По мглистым коридорам Кремля Сталин вернулся в кабинет. Дошел до кресла, сел, погрузился в зеленый свет лампы. Встал. Двинулся вокруг большого стола мимо карты фронтов. Рука сдавливала спинки стульев, а самого его одолевало желание что-то немедленно предпринять, действовать, чтобы происходящее вновь поддавалось его воле.

На сквозняке лихорадочно бились портьеры, дрожали шторы светомаскировки. Край карты колыхался на невидимом ветру. Электрическая лампа на столе еле различимо дребезжала, и от этого тени в углах кабинета нервно трепетали. Погашенные люстры висели будто на последней нитке, натянулись, вот-вот сорвутся, рухнут, погребут под собой кабинет и его самого. Часы отстукивали с огромными паузами, каждый раз, как последний. И нужно было во что бы то ни стало разрушить это сводящее с ума натянутое напряжение мира.

Сталин вызвал адъютанта, приказал подготовить машину для поездки на передовую.

Уже одетому Сталину доложили о прибытии члена Политбюро, отвечающего за эвакуацию в Куйбышев органов политического руководства и уезжающего последним. Тот вошел в кабинет, весь запыхавшийся, разгоряченный, пахнущий слежавшимся теплом полушубка, жженой бумагой, едким одеколоном, будто сам он был — один сплошной сгусток запахов, готовый в момент исчезнуть, раствориться в уличном воздухе.

Он кратко доложил о выполнении приказа Верховного главнокомандующего — официальным тоном, пустыми словами. В глазах его не читалось ни страха, ни предательства — лишь подчинение приказу. Попрощались, гость вышел.

Едва за ушедшим закрылась дверь, Сталин ощутил неведомое доселе даже ему одиночество — потрясающее, ломающее хребет, сгибающее в коленях ощущение того, что держишь на плечах весь мир, что один противостоишь чужому порядку вещей, что без посредников приобщаешься ко всей стране, становишься каждым ее человеком, что все зависит только от тебя…

Тяжелая дверца спецавтомобиля бесшумно отворилась. Мотор беззвучно прогревался. Молчал и черный Кремль, были немы его башни, соборы. Убранные в маскировочные сети, они стояли, как призраки.

Садясь в автомобиль, Сталин уже знал, что он не имеет права укрыться, пропасть, сгинуть в том бункере в Куйбышеве. Что именно в нем и должно свершиться сопротивление, в нем самом произойдет теперь главная битва.

Поехали по улице Горького и дальше, к окраине города.

Сталин глядел на дома и улицы. Москва, пустая, безжизненная и молчащая, расступалась перед ним. Вставали голые, неживые, замерзшие каменные глыбы домов. Заклееные крест-накрест черные окона напоминали развешенные перед каким-то неведомым парадом пиратские флаги.

Противотанковые ежи, надолбы, доты, опорные пункты, будки часовых, окопы рассекли брюхо Москвы, превратили ее в загубленный, перепаханный под страшный посев лес. Казалось, теперь ее назначение заключалось в том, чтобы стать призраком, каменным лабиринтом, запутать подступающих врагов, подгрести под себя и удавить ледяной громадой.

Сталин чувствовал Москву как собственное продолжение в пространстве. Улицы чернели светомаскировкой, заводили в тайные пропасти тупиков, где срывались во тьму люди и машины. Москва на глазах превращалась в какой-то лунный кратер с гигантскими надолбами строений, в одну, планетарных размеров, глыбу.

На пути попадались черные проплешины догоравших холодных костров из ворохов документов; пепел от них кружился на ветру, осыпаясь далеко вокруг.

В лобовое стекло бил невидимый ветер. Сталин открыл окно — ветер ворвался злой и холодный.

На окраине пришлось выйти, чтобы автомобиль проехал налегке: при ночной бомбежке был разрушен угловой дом, мостовую засыпало грудами кирпича. Изувеченное, не спасенное, чернеющее руинами здание показалось Сталину предвестием возможного будущего, проникшего сюда с кусками близкого фронта. На первом этаже был магазин, и теперь вперемежку с кирпичной кладки на дороге валялось брошенное добро. Красные осколки витринного стекла кровью застыли в осенней луже.

Здесь, за городом, ветер был нестерпимый, не давал дышать, изматывал. Ураган бросал в Сталина стылым дождем, холодным пеплом костров, будто проникал в самую душу...

Поехали дальше. В ушах все еще гудел ветер катастрофы. Он гнул до земли кусты и деревья, превращался в буран. Сталин думал о пустой Москве, отданной на разграбление. На миг представил ее покоренной, фашистской. По улицам маршируют колонны. Немцы пируют за ярко освещенными окнами. Бьются на ветру их знамена. На указателях улиц извиваются нерусские буквы. Ревут трубы злых чеканных маршей.

Неожиданно в этой какофонии Сталин расслышал крик — сначала сдавленный, а потом оглушительный, надрывный, яростный, непрекращающийся вопль, доносившийся со всех сторон сразу. Будто Москва из последних, предсмертных сил звала на помощь. И этот зов ее был о том, что ему, Сталину, придется в одиночку решать исход великой битвы за Москву, разворачивать войну вспять.

Впереди, через лобовое стекло, показались какие-то фигурки. Сталин разглядел пушку, которую несколько солдат толкали против ветра. Пушка медленно шла, застревая в дорожной грязи. Полы солдатских шинелей хлопали на ветру. Автомобиль поравнялся с солдатиками, и тут пушка встала. Препятствия видно не было, и казалось, что это и впрямь ветер не дает ей двигаться дальше, облепляет мертвой листвой лафет, забивает дуло пеплом.

Солдаты повалились к ее колесам, обняли их, пытаясь сорвать с места, застыли в диком напряжении сил.

За пару секунд, что Сталин их видел, весь мир вдруг свернулся для него до размеров этой пушки, и два ее колеса превратились в два исполинских маховика. Сейчас маховики эти остановились, не вращались ни вперед, ни назад: солдатские пальцы скользили по ним, размазывая жидкую грязь. В напряжении холодных исковерканных пальцев было собрано все: боль и отчаяние, воля и страсть, смерть и жизнь. Оглянувшись в последний раз, он увидел: пушка сдвинулась с места…