ЧЕЛОВЕК НЕУСТРОЕННЫЙ, сотрясаемый глубинными страхами, повизгивает в душе, говорит гадости иногда в очень вежливых выражениях.
Человек вертлявый хихикает где-нибудь на своем дачном участке. Или записной остряк, работник малого эстрадного жанра, профессионально зубоскалит на сцене.
Надрывно мыслит домашний философ, обуреваемый заимствованными идеями, издает брошюру за свой счет.
В большой политике — персонально и с широчайшей публичностью, в вагоне метро — инкогнито, камерно кто-то мстит простакам за свою продажность.
Не скажешь — обуянные бесом. Нет, не чертовщина даже в них, а цыганщина какая-то, искажение в формах самой их личной жизни.
Цыганщина — как жанр помраченного сознания. Аккорд, взятый на расстроенной гитаре. Порча национальной души.
К цыганам как народу ни в коей мере не относящаяся, так же, как и к театру " Ромэн". Но к Киркорову, к его появлениям на телеэкране вполне подходящая.
Цыганщина в русской общественной жизни, низводящая нас до уровня табора.
Выцыганить...
СОГНУВШИСЬ НА УГЛУ УЛИЦЫ — копеечку — с шапкой в руке.
В Белом доме — транш.
У Международного валютного фонда — субсидию...
Толя Морозов — пожизненный распространитель "Завтра". Десять лет назад остался без дома — снесли в его подмосковной Чапаевке отчий дом — не успел, не догадался по простоте душевной Толя, веселый, заводной строитель социализма, предъявить права на наследство. Минул срок — стал дом "ничейным". И на следующий же день своротили строение, а участок продали.
"Враги сожгли родную хату", — это про нашего Толю. И в Ташкенте, который он восстанавливал, тоже "сожгли". И БАМ, который строил, прикрыли.
Весь гардероб был на нем. Весь "капитал" — в кошельке обесценившимися рублями. Ему было холодно в мороз, как любому бомжу. Но он не только мерз, но еще и продавал газету. Изо дня в день — многие годы — по электричкам, по митингам, по московским площадям.
А также ремонтировал машины и строил дачи. Начал с нуля и "восстал к новой жизни".
На днях зашел он в кафе, купил стакан кофе, хот-дог. А тут знакомый "газетчик" его окликнул. Разговорились. И видит краем глаза Толя, что его кофе жадно пьет бомж средних лет и пожирает его хот-дог.
Толя его не спугнул, не попрекнул. Пускай ест. Но и никаким состраданием к униженному и оскорбленному тоже не проникся.
Цыганщина, в каком бы виде она ни являлась на наши глаза, не волнует — она только озадачивает, иногда раздражает.
Нищие, копающиеся в мусорных баках, неплохой материал для социалистической оппозиции. Но для тех, кто живет с ними на одной соседней площадке, — это люди, не вызывающие уважения.
Одинокой старушке, благородно существущей на грошовую пенсию, порадеют. Погорельцу помогут. Безногому бросят копеечку. Но точным взглядом вычислят цыганщину в прикиде природного русачка — и отвернутся.
Пресловутый ум Чубайса. Умение "формулировать" нечто на глазах простаков с протянутой ручкой для золочения. Предсказать судьбу. Нет, ничью лично — тут глухо, непробиваемо тупо. Ноль интереса. Но судьбу какого-нибудь топливно-энергетического комплекса — пожалуйста! Ворожит, закатывая глаза.
Каким достойным профессионалом выглядит в сравнении с ним цыганка, гадавшая Жириновскому перед выборами! Какая тактичность поведения, достоинство осанки, твердость речи. Но главное — точнейший результат: победит В.В.
А вот рюмка водки в руке Жириновского — уже цыганщина. И его партия — табор.
В то время, когда природный, выживший цыган оставляет свои "национальные особенности", бежит от экзотики шатров и костров в благоустроенные европейские коттеджи, ездит на машине, Саша Невзоров "любит" коней. И глазной хирург Федоров тоже.
Нет, конечно, не зазорно любить ни собак, ни кошек, ни лошадей.
Но если у конюха Трапезникова из Холмогорского племзавода любовь к русской тройке, к лихой езде в санях естественна, как любовь скремблера к своему мотоциклу без излишеств, даже без фары, то от восседающих на кахетинцах представителей элиты отдает ряженостью цыганщины.
Да и само понятие элита— из того же ряда вычурных, балаганных, крикливых, как консенсус, загогулина, мочиловка.
Ни один уважающий себя цыган не скажет о себе — я вхожу в элиту табора. Даже цыган не захочет причислять себя к животному миру.
А нынешние российские супермены не смущаются. Шандыбин — элита и Явлинский — элита. Макашов — элита и Хакамада — элита. И, судя по этому объединительному термину, что-то есть у них общее. И немало. Едва ли не больше, чем отличительного.
Потому и прикрытие такое диковинное — элита. Общее — в безумии демократизма, творящегося в стране, к которому все они причастны.
В ГЛУБИНКЕ, В ПРОВИНЦИИ ЦЫГАНЩИНА мельче, но ядрёней.
В райцентре, прозябающем у железнодорожной приуральской станции, в обшарпанном "дворце" культуры проходит конкурс на звание лучшего Майкла Джексона.
Несколько парней из этого городка и близлежащих сел выходят на сцену и под фонограмму мирового кривляки подражают ему. Тоже в черном, как говорится, в облипон, с погремушками, в примитивном гриме хватаются за промежности, играют локтями, корчат соответствующие гримасы.
Жюри сидит в первых рядах. Из "отдела культуры" там есть "представитель". Корреспондентка местной газеты интервью у победителя берет. Печатают со снимком. Три тысячи тиража развозится по деревням. И рядом с "графиком посевной" сельские жители читают про "секреты мастерства" этого мистера Джексона. "У Маньки-то Петька, гляди, в газету попал". Одобряют! Одобряют!
А про Александра Петрова, получившего Оскара за мультфильмы, в его родной деревне Пречистое говорят не очень хорошо. Что-то в нем не "ндравится" землякам. Какой-то он "гордый". А денег-то сколько огреб! И за что? Мелькает что-то на экране. Картинка трясется. И на 125-ю серию мыльной оперы "прыск" с помощью "лентяйки" — вот тут красота!
Душа мельчает во времена жестоких политических засух. Накатывают мрачные настроения. Гори все синим пламенем. Пропади пропадом. Однева живем. Но по прошествии похмелья, при необходимости все начать сначала она, душа, набирает природных соков.
В САМОЙ ЗЕМЛЕДЕЛЬЧЕСКОЙ ЖИЗНИ, в устройстве сельского хозяйства, наоборот, цыганщиной не пахнет.
Ударом деколлективизации сшибло "романсовые" настроения с многих крестьянских семей и родов. Ушло в небытие забубенное пьянство, обеспеченное "правом на отдых". Те, кто выжил и не упился "свободой", пережили чудо обновления, совершили некоторый даже духовный подвиг, устраивая свою личную, семейную жизнь для начала так, чтобы не погибнуть, а теперь уже и так, чтобы на хлеб с маслом хватало. Затеплились печи в домах деревень, брошенных в вихре цыганщины 60-х и 70-х годов, во времена последнего великого кочевья русских крестьян в города. Теперь откочевывают назад, в деревни, на исторические славянские становища.
Прошлой весной я в своей родной деревне в восьмистах километрах к северу от Москвы сажал картошку вместе с одноклассницей.
Она уже бабушка. Третий или четвертый и, кажется, последний муж. Пес — овчарка. Вот таким семейством, оставшимся от сильного крестьянского рода местного нашего мельника, она переехала на жительство из райцентра обратно под крышу дедовского дома, поставленного у реки на валунах в начале века.
Последним ее "местом работы" в райцентре был пятачок у фонарного столба, где она торговала семечками. Покупала у проводников сырые, жарила и продавала. Стояла летом и зимой, как привязанная к этому столбу, называла его "позорным". Выживала она и там, в городке, неплохо. Но "позора" терпеть больше не смогла. Купила трех кур и поросенка. Уехала в деревню.
Нынче я не узнал ее. Выходит из дому на крыльцо — то ли мать ее — отчаянная медсестра времен Великой Отечественной, то ли бабка — строгая набожная крестьянка доколхозной закваски.
За несколько месяцев Надька набрала родовитости и благородства! Зажегся еще один русский огонек.
А за рекой хозяйствует фермер Красов. Кулак, хват, бахвал.
Ходит в обносках, в рвани. Живет в закутке, выгороженном досками из большущего недостроенного дома-дворца. В двух десятитонных контейнерах прячет от налоговой инспекции японский завод по переработке молока, сплошь напичканный электроникой. Тракторов, комбайнов — полный двор. А скотины — только для себя. Земли запущены под целину. С чего кормится — неизвестно. Но чувствуется, что капиталец имеется у него где-то в банке. Сын на иномарке гоняет на танцы в "дом культуры".
— Ничего не боюсь! Жена возникает — хоть завтра уйду. В одних штанах! И через три года у меня будет то же самое! Как три пальца...
Глаза у него красные от недосыпания и ломовой работы. Весь он напоен дикой, убойной силой.
— Ну кто ты там в своей Москве, Сашка?! А я здесь — король!
Все на грани цыганщины, поножовщины даже — и дурное богатство, натащенное на хутор Бог знает какими путями, и пустующие поля, и надрыв этот в голосе. На грани, но не за ней.
Невозможно причислить его к тем, кто устраивает свистопляску на русском жизненном пространстве, прежде всего по причине красоты исполнения им своей работы.
Вот он накидывает на лицо сварочную маску. И у свежего, прохладного электрода обстукивает край обмазки. Точно улавливает момент зажжения сварочной дуги — не залип электрод. Сразу ведет ровный шов, будто масло режет. Какую-то емкость сооружает. Кажется, для хранения бензина — собственный терминал, пока нефть дешевеет — закупит, зальет, потом, наверно, торговать будет. Или на черный день — для себя.
Все на грани непотребного и традиционного.
Невозможно его заклеймить, пока смотришь на это удивительно ровное плавление металла под его рукой. Тот, кто так хладнокровно владеет тысячеградусным пеклом, не может не быть человеком основательным.
Куда же без музыки в разговоре о цыганщине. Высококлассная манера ведения сварочных работ напомнила мне — крайне странная ассоциация! — фортепьянную игру Михаила Плетнева, коренного русского человека, вот так же с легкой небрежностью исполняющего искрометного Моцарта. Правой доигрывает соло на клавишах, а левой уже дает отмашку для струнных.
Невиданный аристократизм выходца из глухих северных мест за дирижерским пультом Российского Национального оркестра сменился недавно бойкостью Спивакова.
Тенденция отнюдь не в сторону оседлого образа жизни.
ПОГРОМНЫМ ТЕРМИНОМ ЯВЛЯЛОСЬ ЭТО СЛОВЕЧКО — цыганщина, — в 40-е, 50-е годы входило в арсенал идеологического оружия.
Сочинил восемнадцатилетний Юрий Липатов в конце Великой Отечественной войны простенькую песенку "Сиреневый туман". А ее исключили даже из репертуара ресторанов тех лет. Цыганщина.
Композитор умер. А песенка — жива.
В эти предпраздничные, предпобедные дни почему-то до боли ясно вижу я, как лакированные полуботинки давят на медные педали. Над клавишами летают агаты запонок. Будто хорошо смазанный офицерский пистолет, блестят исчерна-сизые волосы, набриолиненные, просеченные пробором. Лицо, припудренное, белеющее в неярких клубных софитах, обращено к залу, к деревенским парням с доисторическими лицами, с руками, вытянутыми ломовой работой, — к их одинаковым новеньким гимнастеркам.
Он пел и играл как бы отдельно — так резко была повернута к плечу голова и так независимо двигались руки над клавиатурой. Скользил голосом по первым рядам, пытался продавить дурную акустику до упора.
— Клавочку! Клавочку! — потребовали из зала.
Тем летом его "Клавочка" в черных картонных кульках громкоговорителей передавалась так же часто, как "Катюша".
Он спел. Из зала пошли записки.
В одной из них он прочитал что-то такое, отчего встрепенулся, глянул в партер и сразу попал на серые распахнутые глаза Нины Томской, дочки хромого станционного телеграфиста, изувеченного у своего нетленного аппарата еще в гражданскую.
В полутьме, в дымке узкого зала глаза ее в третьем ряду светились неясным перламутром. Он пел в эти глаза с такой силой на "ми", что в темени звенело. Ни разу еще не удавалось высекать ему такого тембра из своего горла. Неплохой инструмент подтягивал в септаккордах хоралом. Он чувствовал, как девушка приемлет его, отвечает согласием на его "разрешите познакомиться".
За пять песенных минут промелькнули и первые их прогулки, и первые пожатия рук, и первый поцелуй. Концерт шел в земном, мирном измерении, а роман развивался в сжатом, военном.
Потом они всю ночь бродили по городку — от станции до пристани, от пароходных гудков до паровозных.
На нем была рубашка в полоску, шелковый галстук с золотым шитьем — отцовский, дореволюционный, буржуйский. А на голове — слегка выгоревшая, но еще крепкая черная шляпа "шлютер".
А на Нине — вуалька до бровей и сильно подпоясанное фиолетовое крепдешиновое платье.
В тот час, когда стали кричать петухи, она подвела его к будке обходчика, с заколоченными крест-на-крест окнами. Достала дверной ключ, спрятанный в куче ржавых рельсовых костылей у порога. И они скрылись в крохотном домике.
Переход к утру обозначился не светом, нет, — вдруг побелела осока у насыпи. Рельсы засверкали. Брызнуло на крышу с телеграфного провода, тронутого какой-то птицей.
Первым, по пояс голым, толкнув ногой дверь, выскочил из домишка он. На ходу вдевал руки в рубашку.
Она, семеня по шпалам, торопилась вдогонку с его шляпой, прижатой к груди будто в знак траура. Смеясь, он представлял в лицах своих командиров, изображал сцену расстрела за дизертирство...
Весна — всегда весна, как молодость и вечность. Хоть сорок третий год, хоть семьдесят второй... Затейливый вокзал. Предутренняя млечность. В теплушках, в тупике — театрик фронтовой.
Горячий паровоз пережидает встречный. Струится из трубы избыточный парок. А машинист дымит цигаркою, конечно. А кочегар у топки дремлет впрок.
Над рельсами туман — без эха, без ответа. И мокрая сирень нависла на перрон. Неповторимый миг весеннего рассвета... На ней платочка газ. В широкой шляпе — он.
Ему семнадцать лет. Он — музыкант от Бога. Вокзальный ресторан — его концертный зал. Он танго и романс, модерн или барокко на стареньком фоно легко изображал.
Последний из мужчин в ряду аристократов, он в музыке таил дворянское родство. С листа в один присест одолевал сонаты. В театре — за оркестр. Тапер — в немом кино.
Теперь он позабыт. О нем никто не знает. Но песенка его поется иногда: "Кондуктор не спешит. Кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда"...
Она блюла в себе возвышенную моду. Глухое платье днем, вуаль — по вечерам. Простецкий комсомол не вытравил породу. Не устрашили и попреки классных дам...
В войне заключено исконное начало России и судьбы, сословий и имен. В пожарищах война для них любовь сковала, освободила дух, пустила на перрон.
Вдруг свистнул паровоз, ударил в небо дымом. Театрик фронтовой пролязгал в буферах. Он целовал ее. Она звала любимым. И розовел туман в предутренних лучах.
Из тамбура махал широкой шляпой черной. Потом зашел в вагон, за пианино сел. Под стук колес повел мотив нерукотворный, обозначавший путь и юности предел.
"Ты смотришь на меня, ты руку пожимаешь. Когда увижу вновь? Быть может, через год... А может быть, меня совсем ты покидаешь? Еще один звонок и поезд отойдет.
Запомню навсегда, что ты тогда сказала. Улыбку милых глаз, ресниц твоих полет. Еще один звонок, и смолкнет шум вокзала. Еще один звонок, и поезд отойдет"...
А поезд той порой давно на Запад мчался. Чумазый кочегар метал, не уставал. Сиреневый туман над лесом простирался. И черный дым войны еще не донимал...
НАПРАСНО ОНИ ВСЕ-ТАКИ ЦЫГАНЩИНУ на него навешивали, отцы-основатели.
Советуем пройти по ссылке: подбор контактных линз для вас - ООО «ДеВита».