Дмитрий Ольшанский

17 июня 2002 0

25(448)

Date: 18-06-2002

Author: Дмитрий Ольшанский

РЕЧЬ НЕ О СЕБЕ

Поднятый Владимиром Бондаренко вопрос о русской и русскоязычной словесности, о необходимом их различении — это нетривиальная и, как ни странно, вполне международная проблема. Где-нибудь в глубине пресловутых Североамериканских Штатов тоже есть своя "русскость" и "русскоязычность", ибо погрязший в авангардном бесстыдстве Генри Миллер — типично англоязычный "француз", в то время как суровая религиозная южанка Фланнери О'Коннор (с ней, кстати, многажды сравнивали Юрия Мамлеева) — воплощение пусть и американского, но самого настоящего почвенничества. Словом, как уже отмечалось непредвзятыми исследователями, вечный конфликт западников со славянофилами, "иранства" и "кушитства" (Хомяков) прослеживается решительно везде. И потому у излюбленного нами вездесущего языкового, литературного, идеологического традиционализма порой обнаруживаются довольно неожиданные союзники.

Однако, прежде чем пояснить свою мысль, я позволю себе привести относительно длинную цитату, а точнее, некую историю, чрезвычайно важную для меня лично — потому как с нее началось мое сильнейшее разочарование в той системе идей, которую принято называть "свободомыслием", "прогрессизмом", "либерализмом", "правами человека" и много еще как. Итак.

"И вот в таком вагоне (тюремном. — Д.О. ) сидит напротив меня русский старик... Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда! ...за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил — ни Би-би-си, ни "Голос Америки". Никто! И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо. Потому что все эти молодые люди — я их называл "борцовщиками" — они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой аудитории нет... И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер".

Цитата эта происходит из высказываний Иосифа Бродского, и в свое время именно она крепко поменяла мое отношение к либеральной "героике". Бродский — автор, которого принято причислять к русскоязычным, причем солидарны в этом как "патриотические", так и "космополитические" наблюдатели. Автор этих строк с таким положением дел решительно не согласен, но в споре этом важно прежде всего само определение "русскости", которое, на мой взгляд, будет аналогично пониманию почвенности в любой стране и любой культуре.

Разумным мне представляется следующее толкование. Писатель — по определению продукт цивилизации с неизбежной для нее обособленностью и бескрайним индивидуализмом (ибо человек, находящийся внутри традиционной культуры, не нуждается ни в сочинении литературы, ни, зачастую, в ее чтении). Однако дальше следует неизбежная развилка. Что составляет предмет авторского интереса для пишущего? Одни только собственные "экзистенциальные" переживания и стилистические эксперименты, или же взгляд его обращается к миру тех, кто не может сказать за себя сам, к чему-то большему, чем то, что есть этот писатель и этот человек. Иными словами, вопрос в том, ограничивается ли современный автор собственным прихотливым языковым и житейским меню (и тогда неизбежно становится русскоязычным, как Набоков), или же в его сочинения настойчиво врывается чужая речь, чужая жизнь и, в конечном счете, чужая беда, до которой ему, вроде бы вполне рафинированному, как и все литераторы, человеку, как ни странно, есть дело. Во втором случае, я полагаю, мы и встречаемся с тем самым подлинно "русским" письмом, речью не о себе, образцами которой для нас были и всегда пребудут Пушкин, Достоевский, Платонов, Солженицын и — Бродский.

Несомненная "русскость" Бродского начинается уж хотя бы с упрямого традиционализма его версификации. Русский поэтический язык, как известно, отличается от английского неисчерпаемостью своих рифм и неустаревающими строгими размерами, в английской лирике давно уже ставшими сугубой прерогативой поп-песен, детских стишков и юмористики. Поэтому действительно "русскоязычными" в русской поэзии являются формальные авангардисты-верлибристы, использующие наш язык лишь как отстраненный метод (Геннадий Айги). Стихотворный строй Бродского, напротив, поражает именно тем, что в конце двадцатого века отечественная литература, и только она, позволила ему писать такие "новые" в смысловом отношении и одновременно такие "неавангардные" вещи. И даже отдельные поздние его опыты со свободным стихом уже не смотрятся как авангардизм, ибо они — результат долгой работы в рамках традиционных поэтических форм.

Что же касается тематического диапазона Бродского, то он — и вовсе самое лучшее свидетельство его "русскости". Бродского постоянно занимают все те и все то, что, казалось бы, далеко отстоит от его внешне отчужденной, стоической маски. Всемирная отзывчивость таинственным образом проникает в стройные ряды характерных для него "римских" аллегорий и расстраивает их вычурные построения. То и дело рядом с консулами, легионерами и марками аврелиями у Бродского возникают совсем другие, пронзительные, отчетливо русские образы. "Пришел сон из семи сел…", "В деревне Бог живет не по углам…", "Колесник умер, бондарь уехал в Архангельск к жене…", "Ты забыла деревню, затерянную в болотах…" — эти и другие "северные" стихи мог написать только человек, искренне полюбивший деревню — несмотря на то, что не там он родился, не там ему и умирать. Собственно, сам "сельскохозяйственный рабочий Бродский", впоследствии возражая на визгливый правозащитный крик ("Ах как вы там наверное страдали!"), просто и смело говорил, что так хорошо, как там, ему нигде и никогда не было. Я не оговорился, отрицать "страдания" на виду у настырно сочувствующей публики — была явная умственная смелость. Неудивительно, что Бродский прекратил всякие отношения с либеральным профессором Эткиндом, когда тот опубликовал на Западе патетическую книгу о суде над "тунеядцем". Выставлять себя в качестве жертвы, когда в России были и есть жертвы истинные, — недостойно, и именно этим в определенных ситуациях человек консервативного склада отличается от недоумков, кричавших в эфире задолжавшего НТВ, что "мы будем умирать как Мандельштам".

Русскоязычный писатель становится русским, прежде всего когда ощущает свое довольно-таки скромное место в мироздании, место, предназначенное лишь для того, чтобы сообщить вовне о состоянии соборного русского языка и мере того отчаяния, что, напротив, у каждого свое. И в этом стихи, эссе, интервью Бродского убеждают ничуть не меньше, чем проза Солженицына, Мамлеева и Лимонова, других великих русских. "Горбунов и Горчаков" или "Речь о пролитом молоке" рассказывают нам о жизни языка в России и о невероятно метафизически насыщенной (к худу ли, к благу ли) жизни его носителей ничуть не меньше, чем такая "солидная" проза, как "Архипелаг", "Шатуны" или "У нас была великая эпоха". При всем том — не забудем, что для Бродского путь к осознанию самого существования державной ("На смерть Жукова") или почвеннической тематики был в тысячу раз сложнее. Молодому человеку, выросшему в Ленинграде-Петербурге (а Бродский времен норенской ссылки был именно молодым человеком), сложно суметь "отмыслить" что-то еще кроме цивилизации и Европы, а уж тем более понять: это "что-то", с виду кривое и затрапезное, заслуживает внимания никак не меньшего, чем какой-нибудь готический стиль. Бродский — сумел, и вот хороший тому стихотворный пример: "Как славно вечером в избе, запутавшись в своей судьбе, отбросить мысли о себе (курсив мой — Д.О.) и, притворясь, что спишь, забыть о мире сволочном и слушать в сумраке ночном, как в позвоночнике печном разбушевалась мышь... столпотворению причин и содержательных мужчин предпочитая треск лучин и мышеловки сон". В этих строках глубинное русское миросозерцание проявилось у Бродского как никогда сильно. Быть русским в полной мере — значит именно предпочесть русский взгляд на мир. Лежа и притворяясь, что спишь, оценить свое, русское, сонное, уже меж тем хорошо зная и заманчивую европейскую бодрость. Иначе откуда бы в России взяться всемирной отзывчивости.

Ну а после — после у Бродского была Америка, но даже там, занятый иным ландшафтом, иной жизнью, он сумел найти для нее какие-то особые, вроде бы неподходящие ей слова: "И дети в оранжевых куртках, выбегая на улицу, кричат по-английски — "Зима! Зима!". Каким странным и каким русским оказывается здесь это "кричат по-английски", не правда ли? Вот так, тонко и точно, определяется точка, на которой находится смотрящий.

Русский взгляд на вещи остался у Бродского и в его позднейшие американские годы. Так, проведя много лет на Западе, восхищаясь сельской Новой Англией, он не воспринял вульгарно-буржуазную заповедь, усердно повторявшуюся на все лады уже русскоязычными литераторами здесь в девяностые, — что, дескать, "литературоцентричность" вредна, что писательство — занятие как минимум равноценное, а то и побочное по отношению к производству рекламных роликов или сочинению "гламурных" (тьфу, ужас что за слово!) статей. Бродский же, будучи поэтом-лауреатом в Вашингтоне, предлагал положить стихи в гостиницах и магазинах — идея чрезвычайно русская, потому что ведь в незаменимости, жизненной необходимости поэзии убежден может быть только русский поэт. Для русскоязычного же автора общественная значимость стихов — приятная, но все же факультативная ценность из ряда возможных.

Ну а незадолго до смерти Бродский написал "Оду на независимость Украины" — стихотворение, которое его наследники до сих пор не находят удобным для официального издания, уж слишком неполиткорректное. Дело в том, что отношение Бродского к послеимперской самостийности там — весьма определенное. Но речь не о политике. В последних строчках оды Бродский ясно высказывается о "культурном равноправии". О той самой русскоязычности, что свойственна тем авторам, что все еще пишут, по старой памяти, по-русски, пишут, но уже не считают для себя необходимым ограничивать свою "творческую свободу" воспоминаниями о неотделимой от русского языка русской иерархии ценностей. Когда дойдет дело до смертного часа — пишет он — будете помнить “строчки из Александра, а не брехню Тараса".