ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Владимир Личутин
Владимир Личутин
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Неожиданно ушла от нас сестра. На тот свет. Давно покряхтывала, но ведь "скрипучее дерево довеку живет". А тут в день сгорела…
От Москвы до села Дорогорского, что на Мезени-реке, сутки поездом и восемь часов машиной через тайгу-тайболу. Прибыли впотемни, снег хрустит под ногами, заподувал с севера ветер-хиус. В осиротевшей избе все окна горят, как на вокзале. Генриетта Владимировна лежит в настуженной горнице, уже обряженная, лицо желтое, будто мандарин, полное, без грусти, только губы сильно выкусаны до крови, — значит и в беспамятстве страдала от боли. Дочери-двойняшки, завидев нас, завыли по-бабьи, заплакал и зятелко, по-мужски, с надрывом; внук Генка не сшевельнулся, стоит у гроба, как суворовец в почет ном карауле, с блестящими глазами, пристально, безбоязненно вглядывается в родное лицо, как бы притворно замгнувшее веки… Генка появился на свет, когда бабушка в областной больнице лежала. И вот однажды середка ночи её позвал явственный жалобный голос мужа: "Ри-та-а!" За двести верст "завопело" и донеслось. Растревожилась, сразу положила на худое, до утра не спала. А днем принесли телеграмму: муж умер. Молодой ещё был, голубоглазый белокурый богатырь, косая сажень в плечах, всё своей силой хвалился… Отпраздновал рождение внука, лег спать— и не проснулся: сердце лопнуло . И вот минуло тринадцать лет, мальчишка оказался деловой, натуристый, сметливый, охотник и рыбачок; сделал зажигу(самодельный пистоль), забил огневой заряд, поджег, но выбило из ствола кляп и рвануло в лицо. Слава Богу, глаза не вышибло. Привезли в больницу порох выковыривать, и тем же днем, покрасив волосы, причепурившись, пришла своим ходом бабушка Рита и легла в соседнюю палату…
И вот в гробу, уже ледяная.
Буквально днями я получил от неё письмо, никаких наметок о смерти: юбилей отпраздновали (семьдесят лет), плясала, пела. Только об одном вдруг попросила меня каким-то новым, завещательным тоном, так неожиданным для сестры: "Володя, напиши обязательно о необычной красивой любви отца и матери…".
А на улице поднялась завируха, снег крупой, сечет в окна. Кроткое, доброе существо, Рита так не хотела быть обузой для других и мечтала об одном, — не помереть бы зимой. И как родным на испытание: ветер-полуночник с ног сбивает, и мороз за двадцать. Горе мужикам — долбить ломами железную землю на Красной горке, на самом-то буеве. Искры высекает. Надо бы во всю ночь костры палить, чтобы отогреть землю, да по заведенному обычаю ранее утра похорон ямку рыть нельзя.
Дом по-сиротски будто съежился без хозяйки, понурился и слегка потек набок. Строили, как поженились. После пединститута направили в деревенскую школу учителем литературы, здесь поглянулся парень, только что вернувшийся из армии, сыграли свадебку и принялись ставить дом. Будто вчера… Жизнь отлетела в трубу, как печной дым, только и примет от неё, что дочери, внучки… И далее по роду. Значит, не напрасно жилось. А скольких выучила, по земле разъехались, им тоже памятна бывшая учительница своей сердечностью, мягкостью. Никогда голоса не подняла, ни на кого не озлобилась, не затаила досады, никому не мстила, не желала худа. Некрещенная была, как почти все на Советском Севере, где церковные маковки были обрушены, Бога не поминала, образам не маливалась, поклонов не била. Но ведь жизнь кроила по той мере, по какой исстари строилась добросердная исконняя русская жизнь… А в деревне разве не запечатлелась в каждом дому своей услужливостью и нестяжательством? И лес безмолвно помнит, куда так любила ходить до последних дней по грибы, и каждая болотная ягодная кочка помнит прикосновение ловких рук, и берег реки, и картофельники на задах избы, и тихая банька на задворках, и луга на заречье, и тинистые озерца, где после свадьбы ловили с мужем карасей…
И я её помню ещё девочкой-отроковицей; у Риты тогда заболела нога, признали туберкулез кости, и мать-вдова, горько плачучи, проклиная свою разнесчастную судьбу, тащила хворую дочь на санках-чунках через весь городок в больницу, заметенную сугробами, над которою медленно, таинственно ворошил крыльями ветряк, пригребая к себе вихревые тучи, издалека приманивая к себе детский взгляд. Тот ветряк был нам за купол церкви … Помню девушкой с густыми каштановыми волосами и ясным доверчивым взглядом глубоких серых глаз. Собираются с матерью в кино, на столе пышкает моргасик, листик огонька дрожит, едва разбавляя сумерки убогой нашей комнатушки. Будто подружки они, даже видом словно одного возраста, накаляют в печке-столбушке большой гвоздь и накручивают волосы на висках, глядясь в зеркало на комоде, о чем-то воркуют и смеются таинственно, как могут смеяться и ворковать лишь близкие сердцем люди. Я, высунув язык, деловито срисовываю с книги портрет Грибоедова и не понимаю этого шушуканья, этих прихилок и хиханек, таких лишних в обыденной затее. Ну собрался в кино, так надерни валенки, накинь пальтюшонки — и ступай. А тут столько сборов, будто в гости на пир, где подают пирогов и сладкой обманчивой браги и может оказаться за столом приглядистый вольный мужичонко. Хотя всей ходьбы пять минут темным заснеженным околотком, потом сумрачный со вспышками экранного света настуженный зал, непременные мокрые бабьи всхлипы и надсадный мужичий кашель от махорки, ширканье валенок, возня и смех на камчатке… Помню голосистой красивой студенточкой в домашнем застолье, полном горячих пышных пирогов, настряпанных матерью; пели, прильнувши к сестренке, заглядывая в песенник, украшенный розами, ангелочками, засушенными осенними листьями.
Сладко ли сложилась жизнь?.. Никогда разговоров об этом не вели, как-то не принято было. Но не жаловалась, не перекладывала тягостей на наши плечи, не хотела казаться слабой. Страна рушилась, увядала, пропадала на её глазах, и она, партийная до последнего дня, никак не могла поверить, что " этот урод Ельцин" столкнул Россию с пути. Росла без отца, муж рано умер. Школа — дом, школа — дом. Обрядня, стирка, огород. Один свет в окне — дети. Танечка и Наташа… Металась от школы к девочкам своим, каждой хотелось помочь, мать рано захворала, а после и совсем слегла. Но ведь и в мыслях не было, чтобы сдать в богадельню, скинуть на чужие руки, как часто нынче водится у богатых, — но до последнего дня блюла, держала в опрятности, в белоснежных простынях, выхаживала, выкармливала с ложки капризную от болезни, а после и беспамятную, — и так несколько лет…
Пришла тетка Анисья. Долго глядела на покоенку, молча кивала головою, убирая с лица племянницы невидимые соринки, потом сказала сухо: "Дайте поплакать…". Села на табуретку, сухонькая, косоплечая от старости, запричитывала: "Ой да ты, Ритушка, на кого нас спокинула, да ты почто ушла, не сказавшись, бросила нас в одиночестве на печаль-горе…".
Закрывая за гробом двери, понесли сестренку из дому, ящик поставили в грузовик. Ветер кидал охапки снега, выбивал слезу, и она тут же смерзалась в чешую, жестко придавливая веки. Плотная женщина в шубе, повернувшись к горстке провожающих, сказала возвышенно-скорбно: "Торжественное собрание считаю открытым…Генриетта Владимировна была настоящим советским учителем, честным порядошным человеком…". Порыв ветра смял голос администратора, забил горло…Никто не заметил промашки, что похороны — это не торжество, это обряд несколько иного свойства, это проводины, последнее провожаньице, прощание навсегда. Никогда больше не вспыхнет в избе свет, не откроется дверь, не выйдет на крыльцо рано поутру, лишь только птицы воспоют, сухонькая скуластая женщина с коробейкой в руке, никогда не выпорхнет из трубы колечко дыма, не запахнет дрожжевым тестом, стряпнею, не заполощется на заулке настиранное белье… Лишь останется жальник, погост, куда можно приходить в гости.
Уцепившись за грядку машинной телеги, упершись взглядом в крохотную, крашеную хною головенку сестры в домовине, обдуваемую жестким ветром-сиверком, с трудом задавливая слезы, я неотчетливо думал о "неумолимом торжестве души, духа и образа"…