ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

Владимир Личутин

Владимир Личутин

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

Южный город Армавир, как бы принакрытый зеленым пологом цветущих каштанов, прекрасен весною. Нет расхристанности, грязи, так свойственной черноморскому побережью, куда наплывает тоскующий люд, подобно селю, заглушая остатки провинциальных русских черт. В Армавире как бы повсюду разлита целомудренная тишина внутренне сосредоточенного ожидания; он никак не походит на беспечные, открыто жадные, схватчивые южные города, где все, кажется, сливается в один бесконечный ор свободной от душевных томлений плоти.

И ведь не в Москве, коей жизнь свою посвятил Вадим Кожинов, а в Армавире, где философ, может быть, и не бывал, а если и случалось-то наскоком, возвышенно и благоговейно чтят память выдающегося русского человека, как своего близкого родича, любимого учителя и наставника. Именно в Армавир, радениями доктора наук Юрия Михайловича Павлова и его кафедры филологии педуниверситета каждую весну под своды цветущих каштанов сьезжаются со всей Руси известные филологи, литературоведы и писатели, туда стремится научная поросль, чтобы явить себя миру и, слушая многомысленные речи, с невольной радостью постигаешь, что не сгасла родина, как убеждают нас "немилостивые", не закопали её "кобыльники и каженики", настойчиво пульсируют в глубинах русского народа родники таланта и живой любви к отечеству…

И как тут не вспомнить Вадима Валерьяновича Кожинова.

В моем ощущении Кожинов внешне был постоянным, как завяленная березовая тростка; не старый и не молодой, особенно не изморщиненный, не запорошенный снегом, а если и тускнеющий с годами, то как-то неприметно; время словно забыло его, назначив для долгого житья. Может, он истончался незаметно для окружающих? Лишь лицо его становилось изжелта-серым, покрывалось ржавчинкой от постоянной сигареты, все жестче стягивался в суровую нитку рот, все реже находила на лицо светлая улыбка. Я не слышал, чтобы Кожинов жаловался на хвори, но с каждой встречей он становился задумчивей, немногословней, и лишь резкий просверк глаз из-под очечков выдавал внутреннее постоянное горение. Может, с близкими людьми он и был иным, особенно с друзьями, — говорят, хорошо играл на гитаре и пел, — но при мне он никогда не был велеречивым, краснобаем из той породы людей, что завораживают потоком отточенных мыслей. Иногда что-то высказывал густым голосом, будто жевал кашу, иногда — скрипуче, так скрипит в бору сухостойное креневое дерево, словно бы жалел сил на напрасные споры. Когда возражали ему, перечили, взгляд становился отстраненным и, не тратя понапрасну слов, Кожинов тут же замыкался. Я словно бы видел совсем иного человека, хотя близкие запомнили его другим, — пламенным, речистым, песенным, всполошливым, неуступчивым, ироническим, победительным, дружелюбным, учительным. Думаю, таким Кожинов и остался в памяти "могучей кучки" русских поэтов. Но странное дело, при всей своей зашторенности в последние годы, внешней сухости и отстраненности, отягощенностью мысли, что-то в обличии Кожинова, — может, блеск глаз или ироническая полуулыбка, или эта манера выдавливать из себя хриплые скорипучие слова, притягивали к нему, словно бы Вадим Валерьянович обладал неким внушением, и когда он входил в разговор, то все отчего-то смотрели на него с надеждою и ожиданием особенных утешных, все обьясняющих слов; обычно так внимают мессии, монаху и вождю. Порою мы оказывались рядом, но никогда меж нами не вспыхивало приязни (так мне казалось), мы оставались чужими, "остроугольными" людьми из разных миров, и если с какой-то сухой, лаконичной мыслью Кожинов обращался ко мне, то и ответ мой был столь же лаконичен, порою даже холоден, словно мы однажды зальдились сердцем друг к другу и не могли оттаять. Но эта манера отношений меня не задевала и никогда не обижала. И сейчас, по истечении лет, если что-то заметно изменилось во мне к Кожинову, то лишь благодаря последним трудам его о путях России. Его любовность, безусловная преданность "низкому", земляному народу позволили мне шире взглянуть на этого незаурядного человека, прежде освещавшего своим духом (как мне казалось тогда) только избранных. Но оказалось, что этого света достало для многих.

Кожинов — тонкий оценщик, гурман литературы и сознательный огранщик её, собиратель русских поэтов в замкнутый элитарный союз, куда не было доступа стихотворцам с иным чувственным взором; Кожинов, как тоскующий русский человек, слышал и понимал лишь ту "свою ноту", на которую отзывалось его романтическое сердце, вернее, настроил себя на этот камертон, и от всего прочего сознательно отодвигался, замыкал слух, отказывал в поэтическом даровании. Тютчев был для него, как "золотая проба" любого таланта, и этой мерою Кожиновым проверялась, ревизовалась и расставлялась по своим местам вся отечественная литература. Были, конечно, тут свой риск, зашоренность, некое самодовольство, но Вадим Валерьянович редко когда ошибался в оценках, что говорило о несомненном его вкусе. Он назначил себя "мэтром" и с годами внушил всем, что достоин этой роли; впоследствии должность "главного поэтического дегустатора" была признана Москвою.

Вадим Валерьянович стал вдруг близок мне, когда повел по истории России; он удивительно точно обревизовал её парадоксальным своим умом, но безо всякой желчи и усмешки, которая прежде стекала с его губ; он оказался в последнее десятилетие жизни удивительно тонким резонатором-духопроводом национальной этики и эстетики, а значит, и глубинного, сокрытого от легкомысленных людей русского характера. Как это произошло, что случилось с Кожиновым после либеральной революции, какое тайнозрение вдруг открылось философу? — это и есть главная загадка превращения, новообращения творческого человека.

Хотя Кожинов был типичным "книгокопателем", он всей судьбою городского человека, оторванного от земли-матери, доказал воспитующую силу книги, что она, кладезь мировой премудрости, ставит характер и дает поклоннику книги верного паруса и надежного прибегища до конца жизни. Удивительно, но Кожинов прожил жизнь, ничего не зная, кроме книг, так мне думается, и ни разу не запнулся больно об острые углы жизни; это стены, воздвигнутые из книг, охраняли его от житейских знобящих ветров, что уносили в небытие и более мужественных, талантливых людей. Мало чего умеющий делать практически, он тем не менее обладал удивительным даром проникновения в суть предмета, словно бы сам Бог руководил им, водил его рукою; Кожинов не обладал блестящим стилем и красотами литературного слова, но в его философических работах они стали бы лишними, невольно заслоняя суть истории, за которую он взялся со всем своим трудолюбием. В свою работу он привлек совесть человеческую, как главное мерило духовной и земной жизни русского народа. Она, совесть человеческая, и стала становым хребтом его новой системы раскрытия, раскупоривания, выпрямления русского мира, донельзя искривленного историками-догматиками. Поклончивость перед народом и прямота духа позволяли судить о каждом предмете особенно точно, ибо совесть — самый верный путеводитель, она выше земной истины и правды.

Кожинов жил среди книг. В прокуренном кабинете среди ветшающих завалов бумаги он походил на ревнивого хранителя древних манускриптов, вроде бы совершенно бесполезных и ненужных. Но не робел перед историческим "хламом", а своим незамирающим любопытством оживлял его и давал особенной ценности. Он словно бы угадывал, что каждый ссохшийся лоскуток еще пригодится для исторического анализа. Несчастные события несчастной либеральной революции вдруг вышелушили глубоко спрятанное философическое зерно, и оно проросло. В дремучую систему слововерчения, словокодирования, отчетности и цифири Кожинов ввел совесть человеческую, совестную душу, как метод анализа, и тогда монотонная череда событий вдруг обнаружила свою истинную сущность, прежде скрываемую безнациональным гражданином мира и чужебесом. И вот тогда-то и открылся истинный лик истории, о которой мы так много читали, но однобоко понимали её. И мы поверили Кожинову и отправились по его следу…