РАЗРЫВ СВЯЗИ интеллигибельного и чувственного миров лишает сердце его активных огненных свойств и подчиняет доминации мозга, который по лунной своей сути не может занимать центральную позицию. (Параллелизм мозга и луны обусловлен герметической трактовкой: "Субстанция лунного неба, обволакивающего землю, пориста, податлива, беременеет при всяком прикосновении и порождает призрачные силуэты и очертания вещей. Она впитывает любой свет, превращая его в черную магнезию, которая вызывает коррозию металлов, брожение жизненных соков и морской воды, являясь причиной приливов").
Следуя оси, организованной квинтэссенциальной сферой (сердце, душа, дух), человек получает возможность умножать, интенсифицировать, активизировать свое восприятие и, таким образом, возможность трансформации в качественно бесконечных мирах. Но необходимая для этого постоянная энергия возникает лишь при сопричастности оси. Церебральная деятельность изначально ре-активна, мозг питается заимствованной энергией, заимствуя ее где угодно. "В отличие от тела, — писал Поль Валери, — мозг не брезгует ничем. Он, подобно мухе, контактирует с чем угодно и, если бы не соображения безопасности, он бросил бы тело в огонь для наблюдения взаимодействия". Он поистине "материален" в смысле, который придают этому слову Аристотель и схоластика, "лишенность" (privatio) есть модус его бытия, а поскольку он полагает свои "законы" обязательными для всех и всего ("Человек мыслит, следовательно, я существую, — говорит вселенная", Поль Валери), то мир также сугубо и сплошь материален. Познание, жизнь мозга, осуществляется только за счет жизненной энергии познаваемого. Мозг нельзя укротить, нельзя насытить, при отсутствии "поля деятельности", он способен пожрать своего носителя, а затем и себя самое. Знаменитая "ресублимация" Макса Шелера — "...справедливое перераспределение жизненной энергии между головным мозгом и остальным организмом" — точно такая же иллюзия, как и всякое иное "справедливое перераспределение". На наш взгляд, критика Людвига Клагеса вполне легитимна: "Шелер восхваляет свободный спорт и свободную эротику, называя это "справедливым перераспределением жизненной силы" и "революцией против диктатуры интеллекта". Однако этим спортом, эротикой и культом молодости занимаются специально и профессионально. По-моему, это новая экспансия интеллекта, решившего систематизировать сами источники жизни"
Акцентированный церебральный процесс никоим образом не способствует развитию явных и неявных органов восприятия, напротив, они только истощаются от навязанной им специфики, равно как от приборов, придуманных для усиления такой специфики. Соответственно мир, открытый подобному восприятию, с каждым поколением блекнет, обедняется, сужает свои границы. Мы уже давно утратили чувство живого многопланового пространства, контрапунктического, циклического, внутреннего времени, а когда мы обращаемся к нашей душе, она, пораженная скукой, холодом и тьмой, выталкивает нас погреться и рассеяться на торжище. Но это сомнительное развлечение. Впрочем, сомнение — единственный позитив рационального интеллекта. Разве не сказал Декарт — один из пионеров примата головного мозга в человеческой композиции, — что можно сомневаться в чем угодно, только не в самом факте сомнения? Следует, правда, назвать и еще один не менее важный позитив — смерть. Никогда и нигде до триумфа рационального интеллекта телесная смерть не считалась концом человеческого бытия. Прелюдией смерти этот интеллект полагает ослабление жизненных функций и памяти, то есть способности координировать, комбинировать и поглощать захваченные впечатления. Если у какой-либо сущности начинает увядать качество "лишенности", она близится к смерти, финальному уничтожению, общему итогу.
Мозг, озаряющий все вокруг жестким рациональным сиянием, берет необходимые для фабрикации этого сияния колориты у любых данностей, попадающих в его сенсорное поле. Поскольку слова чаще, нежели другие знаки, используются в передаче информации, язык более всего пострадал от церебрального вампиризма. Любая диктатура, понятно, не слишком интересуется жизнью индивидов подвластного ей множества, предпочитая превратить их в точки своей агрессивной прямолинейности. Человека обезличивают специальностью, слово — однозначностью. Ясность выражения и точность формулировок, столь ценимые в интерсубъективном общении или в донесениях, отнюдь не являются добродетелями языковой сферы. Живому организму языка вовсе не свойственна симметрия и логическая завершенность теории, уравнения, геометрической фигуры. Необычайная гибкость и разнообразие вербальных связей, семантические и фонетические коннотации, ассоциации, аллюзии, ритмические суггестии, облако неведомых интуиций и предчувствий — все это затрудняет языковое выражение последовательной и прицельной мысли. В поэзии, по крайней мере, потому что "...дорогой Дега, поэзия делается из слов, а не из мыслей" (Малларме). "Поэт отдает инициативу словам" (Малларме), он сходит со ступенек, отвлекается от ума, идет к безумию, Wahnsinn. Хайдеггер, который познакомил нас с иными коннотациями излюбленных слов Тракля, так объясняет Wahnsinn: на старом верхнегерманском wana означает "без", отсутствие чего-либо, sinna — движение, стремление к чему-либо. Конечно, это лишь одна из возможных указующих в многомерности слова, но поиск Хайдеггера весьма поучителен: нам следует отказаться от однозначной трактовки, даже если те или иные стихи дают известный повод к сему. Если под целостной реальностью понимать результат христианского или позитивистского мировоззрения, тогда "распад", "разложение", "безумие", "смерть" являются категориями, безусловно, негативными, а Георг Тракль предстает певцом вселенской декомпозиции. Но не стоит обманываться инвективами в адрес "дегенеративной" или "сенильной" расы — человек в той мере "воплощение Зла", в какой он подчиняется своему вампирическому рацио, ведь для последнего всё, что ему сопротивляется или пребывает за пределами его агрессии — недоразвито, бессмысленно, абсурдно.
Как характеризовать распад и дезинтеграцию, не принимая рациональной обусловленности, связующей индивиды в социальную группу, части — в целое? Здесь открывается панорама децентрализованного бытия, автономная жизнь разъятых красок, звуков, запахов, свободная морфология закатов, рассветов, возрастов, времен года.
Из глубины разломанной хижины
Вздымаются черные крылья гниения...
("На краю болота...")
ЧЁРНЫЕ ИСПАРЕНИЯ оригинального очертания, вполне возможно, дали импульс этой изысканной метафоре, но акцентируется здесь свобода процесса от непосредственного окружения. Метафора, риторическая фигура, традиционно зависимая от какой-либо реальной данности, аннигилирует эту данность, качество (гниение как интенсивность процесса) приобретает характер предметности. Это одна из первых трудностей поэтики Тракля: эпитет, прилагательное, атрибут превращаются в нечто самостоятельное, в странный субстантив:
В синеву тускнеет весна: под жадными деревьями
Блуждает Темное в вечер и закат,
Подслушивая жалобу дрозда.
Неслышно проступает ночь, дикий зверь в крови
Медленно спускается к холму.
("Песня смерти на семь голосов")
"Серафический тон" сакральной медлительности царит в этой поэзии. Здесь некуда торопиться, движение, время и пространство входят в неведомые сочетания, каждый порыв, сколь угодно жестокий и кровавый, достигая стихотворной строки, исчезает, оставляя пену лихорадочного колорита. Словно призрачный и тягучий туман затянул этот пейзаж, и там расслаивается привычно организующий взгляд. Трудно сказать, "дикий зверь в крови" — метафора наступающей ночи или иной объект пейзажа. Относится ли "темное" к зверю и ночи или нет? Субстантивированные цвета, разумеется, не редкость в постбодлеровской поэзии (Маяковский, Лорка, Бенн), но только у Тракля они ничего, кроме самих себя, не представляют, внушая предчувствие чего-то странного, настороженного, флюидального в расплывчатом ландшафте души.
Темная тишина детства. В зеленеющих ясенях
Колышется кротость синеватых взглядов:
Золотой покой.
Темному ворожит запах фиалок; колосья качаются,
Вечер и золотые тени тягостной грусти.
Плотник обтесывает балки, в сумерках
Шумит мельница; в листве орешника
Выгибается пурпурный рот,
Напряженно красное склоняется над молчаливой водой.
("Год")
Дезинтеграция рождает буйство колорита, освобожденные от материальности цвета начинают функционировать в своеволии, обнажая многоликость своих оттенков и прихотей. Человеческое, разбросанное иногда в таком пейзаже, не особенно выступает из границ вегетативно-анимальных: губы, рот, волосы, руки краснеют, желтеют, лиловеют, словно плоды или древесный мох, или звериная шкура. Иногда, почти совпадая с пейзажем, проскальзывают рыбаки, ремесленники, пастухи — естественность их занятий не акцентирует ни малейшего антропоцентризма. Анализирующий homo rationalis не может ворваться в этот онирический пейзаж — препятствует инстинкт самосохранения, интенсифицированный до невероятия рациональным мышлением. Потустороннее и его преддверие — онирические пространства — отпугивают теоретическую мысль: это не охотничьи угодья, но стихия хаотического распада. Пожалуй, ни в одной области рациональное мышление не проявляло столь ярко своей одноплановости, как в трактовке сновидений или постмортального ничто. Очень показательно предположение, в силу которого сон есть бессвязная вереница полученных за день впечатлений, бессвязная, поскольку "разум отдыхает". Нет мысли — нет существования, понятно.
И здесь несколько проясняется поэтическая перспектива Тракля. Его нельзя упрекнуть в традиционном для начала века недоверии или страхе перед рациональным мышлением, Тракль его просто ненавидит. В письме Эльзе Ласкер-Шюлер (8 июля 1912 года) он пишет, что рациональный разум уничтожил западную цивилизацию и стремится уничтожить все остальные. В отличие от современных ему художников и поэтов Тракль не верил в оздоровляющее влияние экзотических искусств и мировоззрений на западную культуру, считая, что "западный рационализм разжует и выплюнет гвинейских идолов точно так же, как готические соборы". Аналогичное мнение о западном рационализме высказывает Людвиг Клагес: "Рациональное мышление познало все, что можно познать, исчерпав энергию своей априорной гипотезы (составленность целого из частей). Теория относительности в ее онтологической экстраполяции это уже шаг в иррациональное. Поэтому рацио принялось поглощать области, изначально ему чуждые — этику, искусство, религию"
Если отказаться от рационального понимания "целого", от системы ценностей и центров, негативные категории перестанут быть таковыми. Катастрофизм распада легитимен в том случае, если нечто полагается цельным и важным сравнительно с другим, то есть сконцентрировано интеллектом в особое единство. Но для Тракля распад, разложение, дезинтеграция компенсируют схематическое сжатие, коему рациональный разум подвергает мир, потому что эти процессы, жизненные и стихийные, представляют своего рода центробежное противодействие. Тракль не призывает к созданию новой системы ценностей, ибо такого рода "создание", обусловленное логическими законами, результируется либо в идею фикс, либо в конструкцию пожирающую. Отсюда частое упоминание холодного металла и камня. То, что обычно разумеют под словом смерть, у Тракля ассоциируется с финалом разложения и началом интенсивной метаморфозы. Смерть для него — тотальное уничтожение, безвыходность, неподвижность, гибельная фиксация, она предстает в образах города, каменных комнат, проступающего на лбу холодного металла, окаменевших лиц, окаменения вообще. Так называемая реальность, стянутая хищной паутиной рацио, материализуется, леденеет, каменеет — она, собственно говоря, и есть приближение... гибели всякого движения. Декомпозиция, коррозия, ферментация, распад действительности в онирическом пространстве — это пробуждение центробежной силы внутреннего огня:
Мучения и боль каменной жизни
Растворяются в пурпурных снах,
Распадаясь, тело освобождается
От терновой занозы...
("Фён")
Тернии, терновник часто встречаются в строках Тракля: "По возвращении пастухи находят... Нежное тело... Гниющее в терновнике" ("De Profundis"). Имеется в виду и конкретное описание и метафора жестокой, беспощадной фиксации. В тяготении к неподвижности минерала, в ужасающем ничто содрогается человеческая плоть:
Пустая лодка тянется вечером по черному каналу.
В сумраке старого госпиталя распадаются человеческие руины.
Мертвые сироты лежат у садовой стены.
Из серой комнаты выходит ангел, его крылья измазаны нечистотами.
Черви ползут по его изжелтевшим векам.
Площадь перед церковью зловещая и молчаливая, как в дни детства.
На серебряных подошвах скользит ранняя жизнь.
И тени осужденных спускаются к плачущей воде.
В своей могиле белый маг играет со своими змеями.
Над кальварием раскрываются золотые глаза бога.
("Псалом")
Где всё это происходит и происходит ли вообще что-нибудь? Это онирическая страна в меридианах недвижного солнца смерти, безраздельность неведомых внереальных протяженностей. Ни одна параллель не пересекает "ангела", "мага", "тени осужденных" и не уточняет их ситуацию в мире доступных понятий. Эти слова только подчеркивают сложность метафизических данностей, сложность, о которую разбивается изощренность наших читательских пониманий. Стихотворение невеселое, даже зловещее, однако полифония диссоциированного пространства убивает двоичность мажоро-минора.