Как говорят, Александр Твардовский под старость больше всего ценил народные бывалины, размышления и записи бывалого человека. Вот и Владимир Личутин, написав свои многотомные романы, завершив свои фантазии, принялся с присущим ему зорким наблюдением и словесным узором описывать уже не свои житейские впечатления, а характеры близко ему знакомых деревенских жителей. Поэтому понятно, почему с такой любовью и таким знанием им описан таёжник Семён Семёнов. Этот саовитый, выражаясь языком Велимира Хлебникова, человек, хоть и взятый из уже давних годов двадцатого века, весь обращен в наше будущее, таких жаждет видеть народ. За такими он и пойдёт. Может быть, эти личутинские записи о бывалых людях и дадут нам героя наших дней.

ХОТЬ И ГРОЗИЛСЯ Семёнов ссечь голову каждому, кто заявится к нему в избу, а мясо развесить по кустьям, — а обещания эти были прилюдные и очень жёсткие, брошенные в крестьянскую толпу не просто мужиком, печищанином, но промышленным охотником, кто привык иметь дело с ножом и винтовкой; но слов своих "анархист" так и не исполнил, хотя кулак пускал в дело частенько. Это был его крайний аргумент, когда стихи и письма, разосланные по начальству, не помогали. Любой бы на его месте или сник, окончательно пал духом, или так раскипелся сердцем, что, потерявши всякое благоразумие, добровольно полез бы на супротивника, как медведь на рогатину. Затаиться в норе, уйти в себя, погрузиться в думы, выжидая, как бы словчить, сметнуться в сторону, и власти обмануть, и себя не оставить в накладе, — Семёнову просто нрав не позволял. Но чтобы резать правду-матку, надо от многого в жизни отказаться и планов особых на будущее не строить, и котомочку тюремную всегда иметь собранную под рукою, когда заявятся вдруг сердитые начальнички...

Но жизнь продолжалась, хотя концы её уже зримо связывались, высекая искру; и если не призывать сейчас же к топору, чтобы и самому положить голову на плаху, то надо как-то тянуть лямку быта, полностью не стряхивая с плеч вековечные заботы, ибо семья нуждалась в кормильце. Хотя любой полесовщик, таёжный бродяга, промысловик — он к дому своему слабо привязан, постромков не терпит, а тем более бабьего окрика и вечного брюзжания: там сделай, там досмотри, там управь, — он постоянно в тайгу устремлён, там душа его кочует, только там зверовщик дышит в полную силу, лишь в сузёмках охотник сам себе хозяин, он волею живёт, — и тот миропорядок, что устраивает власть по стране, одинаковый для всех, для промышленника хуже тяглового ярма, тесного кафтана, который сшит для чужого плеча: там жмёт, тут давит, здесь косит, — и потому так хочется вырваться из любых постромков, пусть и самых уряженных, из добрых рук. Вышел с промысла за продуктами, в бане намылся, с женой намиловался, вина напился, — и скорее назад, в тайгу, словно бы там мёдом ему намазано. А что в хозяйстве порушилось, иль пошло сикось-накось, изба передом клюнула, крыша потекла, каменица в бане провалилась, — так это всё пустое, как-нибудь само выправится со временем," авось" поможет, не кинет в запустении и разоре, как не раз случалось в жизни...

Но ведь Семёнов и из этого человечьего типа выпрядывался, и потому так трудно писать о нём, ничего не сочиняя из досужего ума, не используя художественных, романных украс, когда лафтаками набрано из нескольких судеб, — вот и сшита из меховых лоскутьев добрая шуба. Это столичный анархист-интеллигент, выпив холодной водочки и закусив кулебякою с осетриной, мог и пострелять из пистоли, а после, сбив горячку, сбежать, если удастся, куда-нибудь в Женеву иль Ниццу, писать до конца жизни философические, элегические думы о романтическом былом. Размышляя о будущем анархическом безвластном общежительстве, такой философ, конечно, не находил себе места в нём, но предполагал наблюдать со стороны, как загнивает и в скором времени обрушивается оно. Ибо между барином и мужиком — потаённая бездна, через которую, как показало время, не перекинуть мостков. "Чёрного кобеля не отмоешь добела". И, чувствуя к себе затаенную глубокую неприязнь, мужик, конечно, не может стать тем самым "анархистом", как понимает это разгулявшийся от тоски барин?

Тут теория образованного горожанина из верхов с человеком из "косных низов", обитающих на земле, никак не сопрягаются, "ибо нашего философа дворня накормит манной кашкою и натянет на ноги тафтяные чулочки, а крестьянина во все поры ждёт битва" за хлеб наш насущный", ибо брюхо пуста не помнит, вечно по чужим сусекам с топором гулять не станешь, когда-нибудь деревенские прищучат и снимут голову с плеч, и пропитаньице надо как-то добывать со своих ногтей, да и семья подпирает, не даёт кинуться в задор и гульбу, и ниоткуда даровой копеечки не прыгнет в крестьянскую мошну. Лишь от горба и сохи, от пашенки и скотинки и жди скудного прибытка, а значит трудись, христовенький, день и ночь, как ломовая лошадь. Деревенского "анархиста", только переступи с улицы порог родной избы, сразу окружает, как стая цепных псов, множество будничных беззатейных забот — и давай терзать, не отпуская вполне даже во сне. Потому я и беру слово "анархист" в кавычки, что Семёнов под этот разряд никак не подпадал, хотя отчего-то любил себя так прозывать, (и это прозываньице закрепилось за ним в деревне) ибо был лесовиком, таёжным охотником, а значит — человеком особого даже для деревни, устойчивого нравственного состава, мужественного склада и внутреннего порядка, без которого в северных сузёмках скоро станешь корчужкой и пропадёшь под елиной в первый же трескучий мороз, станешь поедью гулящему зверю. А беспутнего бродню и бестолочь, кто дело легко променивает на чарку, кто бока пролеживает на печи, размышляя лишь о том, где бы достать опохмелку, — на деревне во все поры не приваживали и не привечали, обходили стороною, ещё завидев издалёка, торопливо скрывались во свой двор и запирали ворота; от такого человека мало проку, но много греха. Самое любопытное, что главные бунташники, заводилы брались не из нищеты непроходимой, не из лени запьянцовской, но из рассудительного домовитого, работного мужичья, кто с книгой не расставался, кто размышлял не только о Боге и месте человека на земле, но и откуда берётся на свете несправедливость...

К барской задумке мужик если и пристает, как оса на варенье, не только чтобы погулять вволю, тайно положившись на "авось" и Господа, испить из круговой братины кровавого винца, но с дальней мечтою, не свойственной теоретикам, — сыскать на белом свете Закон Правды для всех, и если и не обнаружить, то всем крестьянским скопом, пройдя через бунт, сотворить Идеал. Вместо петровского государства, где прописана для исполнения каждая буква закона, глухого к народной душе, где милость к ближнему спрятана в дальний чулан, — выстроить Идеал для всех, самое совершенное общежитие для русского народа.

Хотя Евдокия Матвеевна и обзывала мужа в шутку пролетарием "от земли отказался, дак", но запустил-то благоверный пашенку не по своей прихоти и лени, что в тягость она иль немилостива частенько: то зябели, то замоки, то мороз не ко времени, то дожди-сеногнои не отпускают до холодов, — а милости не видел от властей, обложили налогом пуще, чем бывшие "царские сатрапы" оброком. Я не настаиваю, что Семёнов — человек идеальный; он, быть может, для кого-то и очень далёк даже до приличного гражданина из-за вспыльчивости натуры, излишней внутренней прямизны, совершенного неумения схитрить, изловчиться в малом, чтобы выиграть в главных замыслах... Но для иного проныры и Емельян Пугачёв — вовсе негодящий человеченко, шатай-болтай, бандит, разбойник, бунтарь, наведший напрасной смуты в России, пустивший излиха барской кровушки, соблазнитель ко греху, потворщик дурных страстей; но для кого-то заступник за униженных и оскорбленных, отец родимый, промышляющий на просторах России народной Правды, он же и провидец, прозорливец, наделенный не только талантом мыслителя, государственного строителя, но и строгими чертами вождя и воителя с царским венцом на челе, "который невидим бысть. Пугачёв, быть может, по своим природным задаткам был куда ближе для царского трона, чем Екатерина, но " белая кость" перекрывала дорогу " черной мужицкой крови"... Имя Екатерине Второй, которую презирал великий Пушкин, выкроила и раскрасила дворцовая челядь и пишущая братия; Пугачева же возвеличила народная молва и поклончивая память, и пьедестал его оказался куда выше и славнее, как бы ни мазали его дёгтем, чем украденная заговором тронная стулка провинциальной принцессы.

ИМЕННО В ЭТИ ГОДЫ пришло Семёнову на ум построить "водоход", чтобы облегчить рыбную путину и не ломить на реке по-бурлацки, теряя последнее здоровье; да и годы, братцы, незаметно подкатили под шестой десяток, и долгие лесованья по зимам, ночевки на "сендухе" заметно сказались на горбине, — и там нынче скрипит, и тут ломит. Уж не вскочишь с постели, как прежде, ухарем-молодцом, по первой побудке, но пока ступишь на пол, полчаса разламываешься, спустив с кровати ноги и грустно потирая сквозь бязевые кальсоны шишковатые мозжащие колени; да вот и в хребтинку будто железная кованая спица вставлена. А у мужика как: в гроб ложиться, но пашенку сей! Может, в эти мгновения и вспомнился Семёнову сродник Данила Ядрёна Палка, что изобрёл "водоход" с колёсами и, угодив в несчастный случай, изрядно посмешил деревню...

Только настройся сердечным взором — и сразу встанут в глазах родные просторы, неохватная русская ширь, далеко уходящая за реку Мезень, за тёмно-синие лесные чащобы, а на деревенском глядене в июньский день толпятся белощёла в картузах и пуховых шляпах, кто в вытяжных базарных сапогах, иные в бахилах, в чесучевых "спинжаках", в суконных визитках, дымят цигарками, пересмеиваясь и "щёлываня" над Данилой Ядрёна Палка, который важно спускается с угора, неспешно усаживается на корме. "Ну, с Богом!" — торжественно восклицает он, степенно кладёт двоеперстием на лоб кресты, берёт в руки правило, два нанятых нездешних мужика хватаются за рычаги, начинают раскручивать лопасти по бокам карбаса. Лодка отчалила, скоро пошла накось Мезени. Данила торжественно вскричал: "Запевай, робяты!.. Как баран-то круторогий, не нашел домой дороги... Эх, дубинушка, ухнем, эх, зелёная, сама пойдёт!.. Теперь-то деньги все будут наши, в накладе не оставлю. Наддай, ещй наддай, эх, ми-ла-и вы мои!" Лодка бойко выскочила на стрежь, тут ветерок низовой на ту беду откуда-то взялся, побежали по реке бельки, поднялся взводенёк, волна-толкунец сердито пихнулась в борт, что-то хрупнуло у "водохода", брякнуло, колесо покривилось, и посудинку обреченно понесло вниз по реке. Гребцы бестолково махали руками, кричали: "По-мо-ги-те!" Оказывается, весла-то на берегу забыли. Эх-ма, горемыки несчастные, зла на вас нет. Пришлось спасать... Постой, когда это было? Да, кажись, ещё перед японской, когда с самураем косоглазым не столковались. И в той толпе привёлся кузнец Семён Семёнов, уже семейный, было ему двадцать шесть, а Даниле Ядрёна Палка под шестьдесят. Так и не разбогател старик; ума не палата, не-е, на пальцах два плюс три загибал. Но — толковый, беспокойный был мужик, ему бы грамотёшки схватить. Да где её в те поры было взять? Только самоукой разве. Тут не баклушу топором тесать; механика — серьёзная наука, не хвосты быкам крутить...

Из тайги с белкованья охотник Семёнов, как обычно, вышел в конце марта, в лесу ещё снегу по рассохи, лёд на реке стоит, забереги едва вылились, росчисти и огороды заброшены на зло врагу с его бешеным налогом, скотина сведена со двора, иная продана в Карьеполье, мелкая пущена под нож, дрова на горке в поленницах... Чем занять себя, когда самое безвременье для трудового мужичка, который без дела сидеть не может, у него руки чешутся, ищут работы? Весенний день долгий, по распутице по тракту ни пешего, ни конного; кто хотел и мог из высланных, те давно утекли из-под надзора по сузёмку на Усть-Пинегу и дальше с глаз; досадовать на власти Семёнов уже угорел, к стихам нужен душевный настрой. Да и для писанья самое время ввечеру при лампе-висячке, когда чады все улягутся спать, и луна встанет в окне, то суровая из-за хмурого лесу, вся в дыму, то в нежном образе, в лазоревых шелковых паволоках... Так вот бездельно посидишь, тоскуя, у оконца, смоля махорную сосулю, до постоялого двора сбродишь и, косясь на вредную официантку, с которой мир не берёт, невольно возьмёшь косушку вина. Может, в хмельном туманце вспомнился Данила Ядрена Палка и пришло в голову сделать "водоход" из двух лодок, колесо с лопатками поставить между и крутить ногами. А коли задумал, тут и взял Семёнова нетерпёж, ум загорелся, и время побежало галопом, будто кто подстегнул. День да ночь — сутки прочь. Эх, русскому мужику только не мешай, да чуток подсуропь, будь милостив, не отбивай руки, не ставь палки в колёса, — так он горы свернёт, и что только не "начудит всему миру", уж так голова у него выкроена. Отобрали власти лодку — Семёнов другую сшил; конфисковали невод — всей семьёю тут же связали новый. А коли решил удивить мир, то, не промедля, принялся валить ёлушки да соснушки для речной посуды, колоть на плахи, да тесать топоришком на доски, распаривать в жолобе, да притягивать к кокоре можжевеловыми верёвками, да крепить коваными нагелями. К лету и сшил с сыновьями две небольшие лодочки. Так или примерно так и случилось у "анархиста". Скоро пишется, да долго дело делается...

СОХРАНИЛСЯ ОТРЫВОК письма к брату Ананию в Мурманск: "Прошу извиненья, что собирался было к тебе не шутя, да немножко в расчётах ошибся. Видите ли, весна она везде прекрасна: и у вас на Мурмане, и у нас в Кепине. Но вот теперь она невидаючи миновала, была очень суровая, холодная и короткая. Я мало что мог сделать в эту неприветливую весну, так что и вспомнить её особенно и нечем. Я вам писал в письме 35 года в апреле и теперь сомневаюсь, дошло ли... Ты вот когда ли приезжай к нам в гости. Едет сюда заселяться Чалаков Иван, ну, я тут, думаю, с ним раздуем горно, такие мы тут две шляпы с большими полями, пожалуй начудим всему миру, придётся уши затыкать.К тебе у меня две уважительные причины: первая — денежная, вторая — раденья. Сказать смешно и совестно, строю мотор-не мотор, так чтобы по воде ходил. И вот я с этим бесом всю весну ухлопал, и толку мало. Построил рядом две лодочки, запихал между ими колесо с лопастями, сел на скамейку и отправился пробовать, и думал: всю Европу за пояс заткну, — но вышло дело дрянь. Оказался прекрасный один руль, а остальной механизм бросил в реку и начал снова устраивать, опять недели три потратил, отрезал от сапога голяшки, набил туда от лося шерсти и, на гвозди приколотив к скамейке, уселся, пустил машину. Двинулся и тут я усмехнулся: "Вот оно что... Веселей пошло, довольно хорошо!"Я теперь буду работать второй водоход. Более проще, а главное — устойчивее и быстроходней, и полагаю развить скорость 20 км в час. Главное, я изобрел тягу из берёзы и ели. Если мне удастся сделать ход до 30 км в час, то я побью рекордом Германию и США. Это уже таковы условия законной силы тяги и природного закона. Теперь я на собственном своём водоходе разгуливаю по реке Кепиной, а бабушка Матвеевна (супруга, — авт. ) на бережку посиживает и любуется своим старичком. Я тоже возил её кататься, но она совестится людей, мол, не могу сидеть, сложа руки. Соседи сначала смеялись надо мною, но теперь злорадствуют моему успеху. Погоди, думаю. Это ещё не всё, а когда второй пущу, да за границу укачу лордов посрамить. Это тысячу лет не устареет. Вот у меня причины, что не отпускают меня побывать у тебя, и только устрою эти водоходы, тогда их использую на рыбную ловлю, тогда будет ловля совершенным способом, и нынешняя чертоломина отпадёт в область ненужного предания" (6 июля 1935 года).

По нынешнему такая водяная посуда (водоход) называется катамараном. Я не знаю, были ли подобные в начале прошлого века и мог ли где подсмотреть Семён Семёнов, а вылезал он надолго из Белощелья лишь дважды, когда служил в первую мировую в Петрограде, и когда забрали белые в восемнадцатом и отвезли в концлагерь на Мудьюг. Письмо выдаёт не только литературные способности, но и недюжинный схватчивый ум; впрочем, такие люди с земли, как Семёнов, слава Богу, не все погибли на войнах и в Сибирях, и были поверстаны в тридцатых во все сферы возрождающейся русской жизни, и "начудили они всему миру" и "английских лордов примерно посрамили". А какие выпуклые характеры! Вроде бы пробежкой написано, но схвачена та суть человеческая, когда не надобны километры образов и вёрсты словесной полировки (такой способности мужика изьясняться кратко, но красноречиво, удивлялся когда-то Лев Толстой). Да и то: одна только фраза — и весь курилка схвачен от макушки до пят. А какова благоверная-то встаёт из письма: истинно русский православный характер. "Теперь я на собственном водоходе разгуливаю по Кепиной, а бабушка Матвеевна на бережку посиживает и любуется своим стариком. Я тоже возил её кататься, но она совестится людей: мол, сидит сложа руки". Тут и строй русской жизни на погляд, и деревенские обычаи, и жизненный заповеданный устав на матери-сырой земле. Евдокии Матвеевне совестно сидеть, сложа руки, стыдно, чтобы что-то даром, само катилось в руки, отчего приходят на душу искушение и боязнь, а нет ли тут бесовской силы и вражеского напуска... "Лучше работу работать, чем лежать да охать".

Тёща Мария Семёновна рассказывала, что отец приручил двух диких гусей и, когда отправлялся по реке на" водоходе", то кричал: "Тига, тига!" — и гуси летели к хозяину с бережины, садились на нос посудины и так сопровождали в пути.

Судьба водохода неизвестна; иль тяги поломались, пришлось посудинку вытащить на берег, и там она погнила; иль уполномоченные с рыбзавода конфисковали и порубили его в хлам, иль Семёнов, поездив по спокойной речушке Котуге, покрасовавшись перед сельчанами, решился выехать на стремительную Сояну и там "произведение его рук" в щепы разбило на первом же пороге. Да и чего размышлять о чем-то рукотворном, ибо судьба самого "анархиста" стремительно приближалась к своему концу...

АГИТАТОР НЕЧАЕВ "явился приглашать Семёнова на беседу по изучении Конституции РСФСР". Хозяин вместо "спасибо" угостил кулаком по правому глазу и выгнал непрошеного гостя вон. 15 марта 1938 года "выступил с контрреволюционным заявлением, пытаясь встать на защиту врага народа Рыкова, говоря, что этого старика надо отпустить..."

А через месяц в ночи постучались в дверь, хозяйка открыла, пустила незваных гостей. В избу вошли двое в форме. Как вспоминал внук Викентий: "Дедо слез с кровати в одном исподнем, спокойно, не суетясь, запалил керосинку. Смутный, весь в белом, как привидение, подошёл ко мне. А я на полу спал, притворился, что сплю, ничего не понимаю. Малой был. Дедо встал на колени, чтобы попрощаться, поцеловал меня в лоб и говорит: "Прощай, внучек. Больше нам не свидеться". А я и глаз не открыл, зарылся в одеяло с головою — и заплакал".

Сделали в подворье обыск, неведомо что искали, забрали сундучок с бумагами. Из мезенской тюрьмы Семёнов послал дочери Марии записку в Каменку, просил курева. Дочь купила папирос, прибежала через реку в город по последнему льду перед вёшницей. Стена высокая, отца нигде не видать. Попросила караульного позвать тату иль передать посылочку; часовой девку прогнал. Так и вернулась ни с чем. Семёнов год просидел в мезенской тюрьме, решали, как распорядиться его судьбой. "Военный трибунал приговорил Семёна Семёнова" к восьми годам исправтрудлагерей с поражением прав сроком на три года, с конфискацией всего лично принадлежащего имущества".

Правда-нет, но, по рассказам родни, было ещё письмо, уже из Сибири. Просил Семёнов прислать ему глухаря, по дичине, дескать, соскучился. Афанасий, сын, сходил на охоту и убил птицу. Евдокия завялила глухаря и отослала в Сибирь по адресу. Потом ещё одно письмо было: сообщал Семёнов, что убегал из лагеря, его поймали и били. Далеко ли убежал и долго ли бегал, — не сообщалось. Но по запросу ФСБ из управления лагерей нынче пришел ответ: дескать, Семён Борисович Семёнов "отбывал наказание в п.Ныроб Чердынского района Молотовской (Пермской) области. 21.08.1939 года бежал из мест лишения свободы".

Ответ более чем странный. Куда мог деться старик из таёжного пермского угла, из суровых крепей, от часовых с овчарками; кругом непролази, болота, реки и озёра, — одним словом, глухая тайбола, где и молодому-то мужику скрыться непосильно. А тут шестидесятилетний каторжанин, пусть и бывший охотник, и тайга ему — дом родной, но такие длинные чужие концы, когда иль охранники словят, иль те же деревенские сдадут бродягу: уйти практически невозможно, да и нет надёжного угла, где бы найти временный схорон. А дом родимый за тридевять земель. Всего вернее, что пропал в болотах, иль был пристрелен, чтобы окончательно призвать непокорного к ответу...

"БАБУШКА МАТВЕЕВНА" доживала без старика; и не знатьё было Семёнову, что его благоверная "черноглазая красавушка" дотянет до ста лет без одного. В старости стопталась, усохла мясами (не без этого), зубы повыпали, щёки к дёснам присохли, а глазки, когда-то огняные, быстрые и дерзкие, сейчас ввалились в обочья и ссохлись в мышиный горошек; губы в нитку, лицо суровой монашены-скитницы поморского согласия, плат повязан в роспуск. Но крепкие кость да жила-гольная сила, не отпускали на красную горку, словно боялась Матвеевна поперёд старика умереть. Вот, дескать, явится из ниоткуда, войдёт в избу, а хозяйки-старухи и нету. А иначе, закоим так долго Господь жить велел, не прибирал к себе? Ведь жизнь-то была не по сахару и мёду, а по высевкам да ополоскам. Где чего хорошего схватит вдова-лишенка на диких выселках, какими печатными пряниками обласкают неведомые благодетели? Ибо все норовят вычесть да разделить, а не прибавить да умножить.

Евдокия до смерти не хаживала по врачам, обходилась баней да лесной травкой. Далеко уж за восемьдесят сдвинулось, а парилась пуще здорового мужика, ядреняща была; к ней в бане на полок никто из баб не совался — сразу на пол сдувало жаром. На голову натягивала она кожаную шапёнку, на руки — брезентовые рукавицы-верхонки и, бывало, не один березовый веник истреплет в лохмотья. Выводили старуху обычно под руки...

Но однажды "фершал" всё-таки сгодился. Было Евдокии уже девяносто... Дочь Мария снимала в Долгощелье угол в деревенской избе, и у неё нашла себе приют Евдокия Матвеевна. К тому времени два сына погибнут на фронте, девки разбегутся по чужой стороне, и таёжная изба для одинокой вековухи снова станет чужим, не родным местом, особенно в зиму, когда волки ночами приходят под окна и с воем просятся в гости, а суровые ветры с поветерьями лезут в каждую стеклинку запущенной без хозяйских глаз избы. Но и дочь Мария не устроилась своим гнездом, всё кочевала с чемоданишком по чужим "фатерам", как вернулась с прифронтовой полосы. Вот и детьми обзавелась, а приюта не нашла. Но мать не забыла, увезла из дикого угла, припокоила; сирота у сироты всегда обогреется.

Сидеть, сложа руки, Евдокия Матвеевна и в старости не могла, пыталась пособить дочери, совалась в каждое место. Пошла однажды за водою на колодец; зима, тропа корытом намята, идти и молодому-то неловко, упадешь в забои — утонешь, как в омуте. У колодца обледенело. Бадейка тяжеленная, набрана из клёпок, кована обручами, ведра два влезет. Доставала старенькая воду, колесо из рук вырвалось, ударило рукоятью по лбу, сорвало напрочь бровь и задрало лоскут вверх. Кровища хлынула ручьём. После внучка ходила с пешнею, скалывала бурый лёд. Евдокия, однако, воду достала, домой вёдра притащила, села перед зеркалом и давай заляпывать рану газетными обрывками. А кровь не перестаёт. Пошла старуха к соседке: де, не можешь ли заговорить? Та отказалась, и вернулась Евдокия ни с чем. Внучка Дуся, шестиклассница, сбегала в медпункт. "Фершалка" пришла не промедля, приказала лежать, но рану зашивать не стала. Лишь напугала, сказала девочке, что бабка так и так помрёт, и ушла отбивать телеграммы родичам. Внучка страдает, ей всё кажется при каждом шевелении болезной, её жалобном стоне, что та помирает. И так страшно, что вдруг это случится, и бабушки не станет навсегда. Но вот под окнами заржала лошадь, заскрипели сани: прибыли родичи Евдокию Матвеевну хоронить. А Евдокия, заслышав голоса, умирать раздумала, тут же с дивана соскочила и давай самовар наставлять. ..

После-то и зажила рана, но осталась на лбу багровая шишка. С этой желвой жила Матвеевна ещё девять лет... Евдокия всё наговаривала дочери, что хочет на родном погосте упокоиться рядом с папенькой-маменькой. Но как туда переться на перекладных, откуда помощи взять? Сама едва концы с концами сводит. Прониклась Евдокия Матвеевна увещеваниям дочери, согласилась в Сояне повалиться, только бы не в Долгощелье; кладбище сырое, на болоте, холодно, сыро лежать в одиночестве. Свозили её зимой на лошади в Сояну на кладбище, старенькая и место себе облюбовала. До самой кончины волосы на столетней голове были тёмные, а как умерла — в одну секунду сбелели.

Схоронили Евдокию Матвеевну в красном платье со цветами. А она так не любила этого наряда. Дочь Мария, уже и сама в больших годах, очень переживала, что по смерти пообидела, не уважила мать. Думала с тревогою, вот теперь обязательно заснится мамушка, и такая маета душевная настигнет — не пережить. Но ни разу не наснилась — значит, красное платье со цветами Евдокии по душе пришлось. Но внучке Дусе порою снится бабушка. Наверное, к перемене погоды. Родненькая мух бьёт. Яростно оттягивает лучину, прицеливается, и отпуская, шлепает по оконному стеклу: "Получай, ядрёна барыня!"