Как легко ведутся дневники в юности, и как они трудны в преклонные лета! В юности мы больше принадлежим себе, и мир ходит вокруг нас, словно каждый из нас солнце. К старости мы часто оказываемся на ветру истории, в общественной метели, где покоя не жди. И хочешь написать свое, а напишешь общее. Но живешь-то все равно ты, и душа просит дневника, потому что общее-то общее, да душа твоя единственная. Она все равно все меряет собой. И как приглядишься, то большинство-то из написанного нами — от статей до книг — всё дневники. И только тем и живы, и интересны.
….Конец сентября и начало октября были хлопотны. Как-то всё сошлось разом. Когда-то я придумал для русской программы Питерского международного кинофестиваля "Послание к человеку" неплохое, кажется, название — "Окно в Россию" Почему бы из этого "окна в Европу" и на Россию не поглядеть? И даже посидел тогда в жюри национальной программы. И когда позвали сейчас, решил, что съезжу. Всегда был непоседлив, а старость крылья поукоротила. Ну, думаю, хоть в экранное окошко на Россию погляжу, раз в вагонное не получается. Ну, и посмотрел…
Впечатление вышло самое осеннее. "Окно" отчего-то чаще выходило на задний двор и на какую-то самую гиблую его часть.
Там спиваются шахтеры закрытых шахт, дожигая жизнь в брошенных поселках назло кому-то, кому не было до них дела ("День шахтера").
Там молодой человек, намаявшись по детдомам, решается найти родных и пьет перед нами с сестрой, которая изводит жизнь без быта и смысла, и с отцом, убившим его мать и только что выбравшимся из тюрьмы. И обнимает их, и матерится, и плачет. И в один день теряет надежду на дом окончательно ("25 сентября").
Там старая актриса тщетно надеется, что кто-то даст ей роль, которую она носит в сердце, читает для жующих ртов в арбатском кабачке "Синий троллейбус" Ашкенази, Цветаеву, стучится в официальные театральные двери и поднимает на камеру бессильные руки, понимая, что жизнь кончена.
Там молодой мужик идет по сгоревшей деревне и вспоминает, как медленно уходила жизнь, что раньше сами всё делали, а теперь ждут, что начальство сделает: "Как-то не стремится народ", так что уж пожар-то и неизбежен.
Там на Ангаре крушат леса, приготовляя ложе нового водохранилища, расселяют деревни и перезахоранивают мёртвых и родные-то закрывают глаза, а камера смотрит, как мать стоящих тут же детей брезгливо тащат из истлевшего гроба, как обгоревшую тушку, чтобы положить в новый ящик. И хочется и камере закрыть глаза, чтобы она догадалась, что это и её мать.
И знаешь, что всё снятое — правда, но отчего-то всё время чувствуешь, что тот, кто снимает, не печалится увиденным, а будто, чем злее жизнь, тем ему и лучше, и кадры у него беспощаднее — жестокое зеркало, как печоринская поза, кажется авторам эффектнее. И все отчего-то нейдет из памяти грибоедовская ирония: "Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи". Устав от темной, сорной, матерной экранной жизни с досадой думаешь, что это не на фестивалях надо показывать, а на самонадеянных съездах самонадеянных партий, чтобы они жизнь-то не только с лица, а и с изнанки видели.
А утешение придет из прошлого — от картины С.Зайцева "Союзники. Верой и правдой", о встрече на Эльбе и нынешних живых её участниках — с горькой великой хроникой, впервые говорящей нам о настоящем вкладе союзников в победу и благородной нравственной задачей: не предавать общей памяти и тем навсегда остановить войны. И от картины В.Тимощенко "Георгий" — про одного из тех "козырных ребят" (как их зовет герой), кто выиграл войну и не потерял себя потом. Так что и сейчас на этого Георгия нельзя наглядеться — такая в нем сила и победа, и удивление себе, и уверенность, что и смерть у него будет необыкновенная. И от картины В.Гуркаленко "Спас Камень", чей герой А.Н.Плигин однажды оставляет крепкое советское прошлое, директорство на заводе, и уходит на брошенный остров с погибшим монастырем, и в тяжелейшем труде без всякого быта восстанавливает его и ложится в эту землю под крест, который обрел в душе здесь.
Что до художественной цельности, то председатель нашего жюри Аркадий Коган на пресс-конференции с огорчением отметил, что даже и в лучших картинах герои часто жизнечувствием и миропониманием крупнее молодых режиссеров, которые их снимают. Осмеливаюсь думать, что это происходит оттого, что герои сложились в пору крупной истории, ясной системы координат, тектонического становления общества. А молодые авторы картин — дети "поколения пепси", которое тоскует по цельности, слышит её в героях, но не может опереть камеру на свою внутреннюю почву, встать на своей духовной земле для равного диалога с минувшим. Ткань фильмов становится неуверенна и ненадежна. Всё будто с вызовом и одновременно с внутренней оглядкой: так ли?
Зеркало перед жизнью всё оказывается карманным, которым хорошо пускать "зайчики" и на минуту можно даже ослепить, но которым не отразишь не то что мира, а целого человеческого лица. Пресса и члены жюри корили президента фестиваля Алексея Учителя за случайность отбора картин, хотя, приглядевшись, легко было догадаться, что виновны были не сами авторы и не комиссия по отбору, а сама разбившаяся на карманные отражения реальность, из которой ушли даль, ясность и историческая перспектива. А ведь кино — это наша духовная зримая "археология". По тому, как нас "покажут", будущее будет судить отшатнуться от нас или обрадоваться, что "предки не подвели".
Это и в матушке-литературе еще недавно было так. В основном ее потоке. Как А.Фет когда-то словно в нынешнее зеркало поглядел: "На рынок… Там кричит желудок, Там для стоокого слепца Ценней грошовый твой рассудок Безумной прихоти певца". Мне за несколько лет работы в жюри премии "Ясная Поляна" давно видно, что и проза стала поспешна и "карманна", потому что торопится за однодневной жизнью. Это уж даже и не черно-белая фотография, когда еще надо выбирать кадр, проявлять пленку, волноваться при появлении проступающего в кювете изображения, а электронная съемка с её мгновенностью (не ищи ни выдержки, ни диафрагмы) и ненужностью отбора. Снимая подряд — потом разберемся! И тоже ведь правда, но какая-то плоская (возьмите хоть любую нынешнюю газетную цветным-цветную фотографию и старый дагерротип и все станет ясно без толкований). Оттого и книжек у одного автора является на полках, как кадров в электронном аппарате. "Карточек" много, а портрета нет.
Но тут с радостью оговариваюсь, что в кино-то пока так, а вот в литературе уже иначе. Слово стало лучше, подземные гулы и реальность еще как будто недвижна и кажет кинематографу одно лицо, а уж на глубине-то предчувствует тайные движения. Догадывается, что распад формы — это и распад личности и общества, и торопится подсказывать писателю новые слова, с которыми он пока тоже обращается осторожно, боясь не расслышать, а со словом — и новые формы. А мы так и вовсе еще глядим на новые книги старыми глазами и не всегда узнаём проступающую реальность, которая ищет нового внимания.
Так из длинного списка этого года надо было вслушиваться в роман М.Шишкина "Письмовник" с его зыбкой мифологией, вторгающейся в плоть жизни и все острее сознающей, что "слова, любые слова" — это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те слова — настоящие". Художник видит, что часы сломаны, стрелки показывают "что-то", чего пока не определить. А определить надо, потому что в слове — спасение, "всё настоящее ничтожно, никчемно, если оно не ведет к словам и если слова не ведут к нему. Только слова как-то оправдывают существование сущего". А они-то и не даются: "настоящее ни в какие слова не влезает. Всё, что происходит в жизни, — выше слов". И потому "любая книга — могила, потому что в ней есть начало и конец. Нечестно поставить точку, написать слово "конец" и не умереть".
Слово тревожит Германа Садулаева в "Шалинском рейде": "Теперь я уже не уверен в значении слов… Слова означают то, что необходимо по ситуации". Кажется, это впервые стало так очевидно, и слово зажило самостоятельной жизнью
Так тревожит оно Александра Завьялова в болезненном романе "Впотьмах", где следователь говорит герою вполне, как Порфирий Петрович: "Вы же сочинитель. Подобье Творца. В воображении-то сколько душ умерщвлено? Вы что думаете — слово бесплотно? И им зарезать нельзя". Или опять у Шишкина: "К жизни трудно привыкнуть. Очень трудно расставлять запятые про казнить и помиловать". Оттого жизнь и у Шишкина, и у Садулаева, и у Василия Аксенова ("Время 0") так привязана к слову, так вглядывается в него, что, кажется, это ей самой надо сформулировать, заново переназвать себя, вырваться из призрачности, стать плотью. Оттого писатели так подробны, словно из сна вырваться хотят, проснуться в себя, заговорить себя этим миром, пока и читателя не начнет окутывать облако жизни — прошлого, настоящего, общего — и он не окажется втянут в текст.
Есть в романе Шишкина почти притчевый эпизод. Положит мать нежеланного ребенка на льдину и его унесет река. А пройдут дни, она спохватится, закричит, перестанет спать, начнет умирать от ужаса. Кинется к реке, а льдина встречь течению несет к ней кулек её мальчика. И она схватит его, слепо сунет грудь — "и начнется жизнь — горласта, благоуханна, нетленна". Кажется, всем им хочется, чтобы брошенная жизнь вернулась встречь течению, вопреки норовящему отменить её времени — "горласта, благоуханна". Как когда-то над телом Юрия Живаго заговаривала жизнь Лариса: "Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения — это, пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги, вроде перекройки земного шара, это, извините, увольте, это не по нашей части".
Общее незаметно истлело и перестало держать человека. Со смертью идеи пошатнулась и жизнь. И тоже как будто слепо бежала с человеком, не зная, за что ухватиться, словно и ее положили на льдину и оттолкнули от берега. А когда очнулись, осталось кинуться за ней. И слава Богу, она оказалась милосердна, как река Шишкина и возвращает её нам, еще младенчески неотчетливую, но уже подрастающую и обретающую лицо.
И как было отрадно в начале октября оглашать в атриуме Большого театра "короткий список"! И представлять Эргали Гера с его горькой "Комой" — хроникой нынешних обманов, отзывающихся на доживающих святых ХХ века, и Наталью Ключареву с "Деревней дураков" с её счастьем писать и жить, так что для неё и в саду "пахнет временем, преображением и вечностью, причём, именно в этой последовательности" и вместе с героями догадываться, что "дело жизни — сама жизнь". И Юрия Мамлева с его "Русскими путешествиями в тонкий мир", с горячей убежденностью автора в призвании России к выходу из материалистических тупиков, и Дмитрия Шеварова с его "Добрыми лицами" — благодарной, человечески нежной энциклопедией лучших людей минувшего века.
И лауреата Премии Елену Катишонок со старинно долгим, благословенно несуетным романом "Жили-были старик со старухой" — о большой старообрядческой семье, которую испытывает родная наша новейшая история, гоняя ей по свету, ломая и мучая. Как будто проверяет мысль В.В.Розанова — действительно ли "боль жизни могущественнее интереса к жизни" и точно ли, что от этого "религия всегда будет одолевать философию". Семья остановилась на пороге, когда одолеть может философия. И замечательно, что литература в романе (тайные и явные цитаты) ходит рядом с героями, как параллельная, но тоже живая жизнь и, чуть чего, они у автора пересекаются. Литература вроде умной матери неграмотным детям. Они её не знают, да она их не забывает. Так что и тут слово ищет равноправия жизни и сулит новые качественные прорывы смыслов. "Электричество" только копится, молнии еще нет, но ожидание уже отчетливо.
Так этим летом в Михайловском, на Пушкинском празднике поэзии я вдруг почувствовал в движении дня и слова, в самом неуловимом, но отчетливом волнении поэтов и слушателей, ярмарочных торговцев, играющих детей и, кажется, даже в нетерпении природы, осмысленно входящей в человеческое движение дня, ясную готовность к рождению чего-то давно ожидаемого, призываемого, нужного душе, чтобы сказать какое-то долгожданное "вот!" Вдруг почувствовалось, что не о возрождении России речь (ведь возрождение — только обновленное повторение), а прямо о рождении, о готовности на новом этапе назвать себя ясно и полно, как в свой час называла она себя устами Пушкина или Толстого. И, наконец, освобождено вздохнуть и узнать себя в саду мира. Как ветхозаветные дети на оклик Господа всегда говорили: "Вот я!" и это "я" было ясно и готово к ответу.
Это волнение опять остро отозвалось во мне в дни, когда в Пскове открывали памятную доску Савве Васильевичу Ямщикову, и я, как чужой, читал свой, разом ставший на камне анонимным текст: "С твердой верой в силу креста и слова стоявшему за Псков". Да, да они только вместе есть настоящее рождение и сила — крест и слово,о чем еще не умеет сказать кино, но уже предчувствует слово, узнавая себя в том Слове, которое было вначале и "без которого ничто не начало бы быть, что начало быть" .
Гости Пскова после открытия доски переехали в 1150-летний Изборск для церемонии вручения премии Всероссийского общества охраны памятников "Наследие", и там эта вера в силу креста и слова сказалась с какой-то символической убедительностью. Уже на пресс-конференции министр культуры А.Авдеев, президент кинофорума "Золотой витязь" Н.Бурляев, председатель попечительского совета ВООПиК П.Пожигайло и псковский губернатор А.Турчак были весело открыты, счастливо свободны и единомысленны (это угадывается не по декларациям, а потому, как естественно и точно подхватывается чужое слово). И церемония уже принималась, как хорошо начатое продолжение.
Крепостные стены Изборска встали вокруг уличного "зала", как древний хор, и задали необходимо высокую и вместе старинно родную русскую интонацию доверчивости и любви. Мы были дома! И история становилась домом. Лауреаты позабыли, что они доктора наук, генеральные директора, президенты, председатели советов, настоятели и наместники, а были просто хранители Царского Села и Петергофа, вятских сел и псковских палат, монастырей и храмов. И каждое их слово было о дорогом общем, наследованном, так что, не взглядывая на сцену, вы не слышали бы большой разницы в бережном беспокойстве об общем деле между архимандритом Тихоном (Секретаревым) или археологом Леонидом Беляевым, между вятским предпринимателем Олегом Жаровым и псковским его коллегой Николаем Загоруем, между председателем центрального совета ВООПиК Галиной Маланичевой и реставратором Натальей Ткачевой. И вековые стены из хора становились галеркой и сами слушали гостей с надеждой, что теперь всё пойдет, как в лучшие годы, — спокойно и ровно, словно и сами эти стены тоже, наконец, почувствовали себя дома, не только защищающими, но защищенными. Русская история, столь долго разрываемая, наконец, срасталась и заживала.
Наверное, впервые я услышал в себе в этот час искренне неудержимые, детски радостные, от полноты сердца излетающие слова Александра Васильевича Суворова: "Мы — русские! Какой восторг!" Слова рвались сами, и я не удержал их, и по реакции "зала" увидел, что они кипели в этот вечер во всяком сердце. Опускались сумерки, незаметно потемнело — церемония была долгой, но по окончании всё не хотелось расходиться, всё хотелось продлить это нечастое чувство единства. И боязно было спугнуть его поспешным обобщением. Как трудно было назвать праздничный день в Михайловском и проступающее чувство возвращающегося слова при яснополянском вручении премии.
Было только ясно, что перелистывается какая-то важная страница, что жизнь еще за себя постоит. Её телевизионным бегом ежеминутно меняющихся лженовостей и интернетовской вирутуальностью не собьешь. У неё оказалась хорошая память — получше, чем у нас. И земля под ногами менее сыпучая, чем заменившая в нашем сознании твердый путь пыль времени.
Это были обычные, случайно сошедшиеся события, но я оглядываюсь на них с особенной благодарностью, потому что они что-то собрали в душе. Как будто до этого шел во мгле и тумане, а тут развиднелось, и под ногами оказалась если и не столбовая дорога, то надежная тропа. А уж тропы, известно, как ручьи к рекам, приводят к дорогам. А может быть, мы просто долго пытались открыть окно наружу, а оно, оказывается, открывалось внутрь — в собственное сердце, туда, где "загадка жизни, загадка смерти", а не такие "пустяки, как перекройка земного шара".
Бог с ними, с образами. Жизнь возвращается и ищет нашего понимания, чтобы дальше идти вместе.
г. Псков