От автора. В моем романе "Свиток" — два главных героя: Михайла Ломоносов и наш современник Михаил Русанов, который пишет о великом поморе сценарий.

В кабинете шефа брезжил сумрак — верхний свет не горел, лучилось только бра, которое подсвечивало телевизор. Липкин был не один. Напротив экрана сидел какой-то незнакомый мужчина — на беглый взгляд, мой ровесник или чуть старше, крупный и одутловатый. Разглядеть его подробнее мешали сумрак и это бра, которое светилось у него за спиной. В кабинете пахло тонким табаком и какой-то пряной туалетной водой.

При моём появлении Зяма вышел из-за стола и протянул руку — он был сама любезность и обходительность. Его гость, не поворачивая головы, кивнул, места своего зрительского не покинул, но звук почти заглушил.

— Ну, что, Михаил Романович! — Зяма прихлопнул мою папку, он сидел спиной к свету и глаза его в сумраке едва угадывались. — Работу ты проделал большую. Скажу больше — огромную работу. Многие сцены для меня стали откровением. И по фактуре, и по мысли, — Зяма огладил свою модную щетину. — И по чувству, — добавил он, воздев палец той же руки. — Ломоносов ожил для меня. Не преувеличиваю.

— Спасибо, — скупо обронил я. Кто знает, чего сулило такое мажорное начало?

— Откуда ты столько всего накопал? С ума сойти! — Зяма вскинул руки. — Детство — прелесть. Бабка та, стряпуха... "Птича, птича!.." А этот странник и вспорхнувший голубок... А сцены на Вавчуге, где он ползает по стапелям и ощупывает такелаж!.. А в Холмогорской епархии, где впервые смотрит на глобус!.. А сцена с Прокоповичем в Спасских школах!.. А жизнь тогдашняя впроголодь — как он корочки подъедал, крошки ссыпал со стола в горсть, так всё и вижу...

На сей раз Зяма говорил просто и даже задушевно, что случалось в нашем общении не так уж часто. Я даже размяк и расслабился, слушая его. Слегка царапнуло одно слово, точнее — имя. Он сказал "Лизхен", но произнес на свой манер, как-то в нос, по-иностранному, что ли, и мне стало неприятно, словно в мой текст без моего ведома уже внесли какие-то поправки.

— Образ Лизхен тебе удался, — сказал Зяма. — Юной Лизхен, — уточнил он. — Особенно хороша сцена, когда она учит Ломоносова немецкому, а он её — русскому... И забавно, и трогательно, и, я бы даже сказал, эротично. То, что надо!.. Но вот да-а-альше, — протянул Зяма, словно наращивая психологическую паузу, отделяя котлеты от мух, — дальше, дорогой Михаил Романыч, тебя малость понесло. И понесло явно не в ту степь... Надо быть корректней, Михаил Романыч, — этак задушевно сказал он и покосился влево, — дипломатичней, что ли... Мы же в Европу входим.

— А пустят? — тихо обронил я.

Зяма — я разглядел это даже в полумраке — прищурился, причём прищурился одним глазом, словно взял меня на мушку.

— У вас острый взгляд, — неожиданно раздался голос. Я отклонился. Зяма обзору мешал, потому и отклонился. Но незнакомец от экрана так и не оторвался. Я уже почти заключил, что мне померещилось; что в пылу нашего вялотекущего спора, которому явно мешал посторонний, я принял голос шефа за голос этого самого постороннего, хотя Зяма искусством чревовещания как будто бы не владел; я даже подумал, что незнакомец обращался к телевизору, к персонажам или авторам фильма — так ведь бывает, когда человек увлекается; азартный болельщик всю дорогу гоняет воображаемый мяч, передвигая туда-сюда ногами.

— ...Но вы тенденциозны, — донеслось вновь, и тут я понял, что это говорит все-таки не Липкин, а его гость, что речь незнакомца обращена ко мне, а последняя фраза — продолжение предыдущей.

— В чём? — вскинулся я.

— Во многом, — пробурчал незнакомец. — В том, что касается немецкой партии и, вообще, иностранцев. — Судя по брюзжащему голосу, который пробивался из недр двойного, если не тройного подбородка, он был всё же старше. — Но, в частности, во взаимоотношениях Ломоносова и Миллера. Это для примера.

Я покосился не на Зяму: тот отодвинулся в сторону, словно уступая место на ристалище.

— Ломоносов-патриот, — назидательно сказал незнакомец, — это безусловно. Но и Миллер, — он возвысил голос, — был патриотом России. Десять лет он добровольно, — заметьте, не по принуждению, не неволей, — добровольно жил в Сибири и изучал её, дабы создать капитальный труд "История Сибири". Скопив такой материал, он мог бы укатить в Европу и жить безбедно на этот капитал до конца дней своих. Но нет! Он принял российское подданство и остался в России, несмотря на обретённую в Сибири тяжёлую болезнь.

Я молчал. Хотя мог бы добавить, что Миллера "закатал" в Сибирь или, скажем деликатнее, вынудил бежать туда не кто иной, как герр Шумахер. Шумахер на первых порах протежировал соплеменнику, рассчитывая в дальнейшем на его покладистость, но у Миллера оказался несносный характер и, как итог их конфликта, — десять лет сибирской экспедиции, которая, по сути, была добровольной ссылкой.

— В середине восемнадцатого века, — продолжал мой оппонент, — эти две фигуры, Ломоносов и Миллер, были столпами Академии, её лицом. Но в основе их несовместимости лежит личная неприязнь, а вовсе не национальные различия, не национальный менталитет того и другого, как вы пытаетесь представить.

Он слегка скосил на меня глаза. Я опять промолчал.

— Впервые они увиделись в конце зимы 1743 года.

— 21 февраля 1743 года, — невозмутимо уточнил я. — На заседании Академического собрания, которое запретило адъюнкту Ломоносову посещать свои заседания, по сути, отлучив его от науки. А среди тех, кто голосовал "за", был Миллер. Заметьте, кстати, — всего за пять дней до этого вернувшийся из Сибири.

— Я и говорю — личная неприязнь, — незнакомец повернулся, наконец, всем своим лицом, придавив к груди жабо подбородка. — Миллер был с дороги... Усталый, больной, издерганный. Раздражённый долгой русской зимой. Авитаминозом. Худой дорогой... Представьте себя на его месте... Позади — десять лет не-устанного исследовательского труда. Причём, труда в тяжелейших условиях Сибири... Он — академик, известный в Европе учёный муж, член Лондонского Королевского общества, а перед ним — адъюнкт, по манерам дерзкий, резкий, к тому же моложе его на шесть лет... Какое он мог принять решение?

— Хотя бы воздержаться, — твёрдо сказал я. — Если не разобрался во всех перипетиях той истории...

— Хотите сказать, повод для неприязни подал Миллер?

— Не я говорю — история... Если в чём и грешен Михайла Васильевич, так это в том, что с годами он становился всё больше учёным и всё меньше, увы, христианином. Он был гражданин, патриот. Это была, если хотите, гигантская фабрика по выработке новых научных знаний. Но религиозность, но вера православная в нём всё больше отходила на второй план. Тут, вероятно, сказалось всё: и то, что он довольно долго находился за границей, причём, в одном из центров протестантизма, где когда-то проповедовал сам Лютер; и то, что жена его была лютеранка; и окружение в Российской Академии было иное по вере. Это — с одной стороны. А с другой — российские церковные реалии. Сколько было в религиозной среде фанатиков, злобных кликуш! Ломоносов насмотрелся на них в юности, они преследовали и порочили его наветами в зрелости. Всё это, конечно, не могло не отразиться на его мировоззрении. Самый характерный пример — Московский университет. Готовя проект нового учебного заведения, Ломоносов не включил в его структуру богословский факультет, хотя таковые имелись во всех университетах Европы. В дальнейшем, по примеру Москвы, отказались от богословского факультета и другие университеты России. Решение это было в чём-то роковым. Оно усилило не только раскол светского и духовного образования — оно, по сути, раскололо традиционное русское мироустройство, ещё больше отдалив знать от народа, а главное — разлучило народ и передовой интеллектуальный слой, который потом назовут интеллигенцией.

Мои оппоненты молчали. То ли я сбил их с толку, то ли они решили мне дать высказаться.

— А что касается Ломоносова и Миллера, то там было всякое... И Миллеру, и другим немецким профессорам было нелегко с Михайлой Васильевичем. Еще бы! Каково постоянно находиться рядом, скажем, с шаровой молнией?! Вы приводили примеры... Извольте — приведу и я... Есть гораздо более выразительный эпизод в истории взаимоотношений Ломоносова и Миллера...

Я ещё раз глянул на того и на другого. Они заметно подобрались.

— Осенью 1748 года, — продолжал я, — было перехвачено письмо, адресованное Миллеру профессором Делилем. Переписка с этим французским учёным была в Академии под запретом. Не стану вдаваться в причины этого запрета — не о том сейчас речь. Главное состоит в том, что на Миллера пало подозрение в двурушничестве. В Академии тотчас была создана специальная следственная комиссия. В неё вошли Тредиаковский и Ломоносов. И вот в октябре того самого года эти два учёных мужа, два поэта, исполняя поручение Академии, произвели на квартире профессора Миллера обыск. Я не оговорился — обыск. В поисках компромата они перерыли все столы, шкафы, антресоли и арестовали или, точнее, реквизировали всё, что посчитали нужным забрать: бумаги, письма, рукописи, книги и издания. Об этом обыске имеется запись самого Ломоносова — она напечатана в десятом томе его полного собрания сочинений. Он этого не скрывал... Спрашивается, красит ли этот эпизод Михайлу Васильевича? Нет, не красит. Согласен. Однако ведь и не порочит. Случай тот следует рассматривать в контексте времени, в контексте тогдашних обстоятельств. Ломоносова окружали как порядочные люди, в том числе выходцы из Европы, так и завистники, интриганы, проходимцы и жулики всех мастей и наций, явные и тайные враги, которые действовали исподтишка и норовили ударить в спину. А с волками жить, гласит русская поговорка, — по-волчьи выть. Вот он и не чинился, когда речь шла об интересах Родины, достоинстве и силе Отечества.

Тут я придвинул к себе папку со сценарием и прихлопнул её ладонью.

— В этом и заключается корневая разница между Ломоносовым и Миллером, господа. Ломоносов был сын России и, как всякий любящий сын, защищал её светлый — кто бы как ни чернил — образ. А Миллер, хоть и имел гражданство, оставался чужаком, сухим учёным, холодным статистом, что сам и декларировал. Историк, утверждал он, "должен казаться без отечества, без веры, без государя..." Слышите? "Без отечества, без веры, без государя..." Ну, о чём тут ещё дебатировать?!