Мы молча и хмуро выпили. Так же молча каждый зацепил вилкой по куску тушенки из банки. Зажевал обжигающую, перехватывающую дыхание водку.
…Выпить в армии есть неисчислимое количество поводов. Скорее, их даже больше, чем необходимо. Но среди всех, пожалуй, только один, которому никогда не рады, который проклинают, которого никогда не ждут — помин по погибшему товарищу.
Сегодня мы поминали капитана.
Старшина разведроты — тридцатишестилетний Петрович — привез в Москву плохую новость. Две недели назад в Грозном погиб его командир разведроты — мой хороший товарищ. Капитан.
Петрович позвонил мне утром с вокзала. Новость огорошила меня. Выбила из колеи. И я весь день ждал вечера, ждал приезда Петровича. Сознание отказывалось воспринимать это известие. Капитан погиб… Не могло такого быть! Я вспоминал его улыбку, пшеничные усы, легкие залысины над висками. Голубые, словно не от мира сего, глаза. Господи, кто угодно, только не он!
Капитан был воином. Конечно, он ненавидел войну, и в слове «воин» нет поросячьего восторга перед страшной работой убивания людей, в чем и состоит сущность войны. Капитан во всем пытался найти духовность — даже на этой страшной, бессмысленной войне он жил по каким-то своим нравственным законам, которые никогда не преступал сам и не позволял этого делать никому вокруг. Война, бой, смерть, страх были для него не больше, чем вызовом. Вызовом его вере, его убеждениям, его морали. И в этом огне он выковывал их. Как мальчишка, радуясь удачам, переживая промахи, капитан не замыкался в мире своей роты, боевого железа, приказов, сводок, рейдов, докладов, построений и всего прочего, что заполняет жизнь офицера на войне «под завязку», до измождения. Война была для капитана еще и возможностью познать совершенно незнакомый ему мир. Он мог часами разговаривать с пленными «чехами» — не о том, где их лагерь или сколько гранатометов в отряде, а об истории того или иного аула, об отличии «горных» тейпов от равнинных.
Он долго искал коран на русском языке, и когда, наконец, после одного из рейдов кто-то из солдат, зная страсть своего командира, положил ему на стол коран на русском языке, он уже через неделю свободно цитировал целые суры, а еще через месяц вел долгий богословский спор с муллой кишлака Центорой, за что получил за глаза прозвище у чеченцев «урус иблис» — русский дьявол.
Нет, капитан не стал «гуманистом» и его ненависть к боевикам никак не уменьшилась от знания «послания Пророка» или истории кишлака Гуниб; его разведроту боялись, за голову его чеченцы назначали все большие суммы, количество могил боевиков, «сделанных» разведчиками капитана, неуклонно росло.
Капитан умел воевать. Ведь он был очень «стар», этот капитан. По возрасту своему ему давно уже пора было примерять подполковничьи погоны. В далеком 84-м он закончил училище. По выпуску отвоевал два года в Афгане, потом служил в Прибалтике, там же попал под следствие как «гэкачепист» и «враг литовской демократии». Наверное, это клеймо и поставило крест на карьере капитана. Выше комбата он так и не пошел. С кем он поругался из своих начальников, так и осталось для меня загадкой, но только все представления на майора из округа возвращались с завидным постоянством без удовлетворения. А «старый» капитан тянул свою лямку, успев за это время побывать в Приднестровье, Абхазии и Таджикистане. Дивизия, в которой он служил, считалась «миротворческой», поэтому сидеть на месте ему не приходилось.
Может быть потому, что жил капитан одиноко, без семьи, которая, как и у тысяч других таких же капитанов, растерялась где-то на ухабах нынешнего лихолетья и безвременья. Рос где-то в Гомеле его сын. А сам капитан, тридцати трех лет от роду, во второй уже раз водил по Чечне свою разведроту…
И вот теперь Петрович привез горькую весть о его смерти.
…Мы пили из стальных бледно-зеленых «стопок» — бывших предохранительных колпаков на взрывателях минометных мин. На каждом колпаке армейские умельцы вырезали надпись: «Орехово» — место, где мы впервые познакомились с капитаном. Эти «стопки» были его подарком на память. Теперь мы разливали по ним водку, поминая капитана. Между стопками на столе лежала тонкая пачка замусоленных листов. Вперемешку: тетрадные, бухгалтерские формы, чистые изнанки военных рапортов. Это были письма капитана. Из-за них Петрович и приехал в Москву из своей Вологды, где проводил отпуск.
Письма эти Петрович не передал адресату. Почему — не объяснил. А привез их мне, не зная, что с ними делать дальше.
— Эх, какой человек был капитан! — тяжело вздохнул Петрович. — Замечательной души был человек.
И вновь забулькала водка, разливаясь по «стопкам».
* * *
Привет, Рыжик!
Прошла уже целая вечность после твоего суетливого, полубезумного побега… Впрочем, о чем это я? Скорее начать надо с того, что вообще не думал, что когда-то буду еще писать тебе. А вот, видишь, как выходит. Странная штука жизнь…
Итак, второй раз я здесь, в Чечне. Ровно год прошел после предыдущей командировки. Тогда уезжал — заканчивали брать Грозный. Шли на Гудермес. Все было на колесах, все было временно. Теперь все иначе. Воюем в горах, а под Грозным теперь — «база». Целый город выкопали в черноземе. Палатки, землянки, «колючки», траншеи, склады, автопарки. Все в земле, все — под землей. Каждый «квартал» — это полк или дивизия. Между «кварталами» — свои улицы. «Пройду по Абрикосовой, сверну на Виноградную». Помнишь? Здесь почти так же, но со своей спецификой — пройдешь по Штабной, свернешь на Дзержинскую (дивизия имени Дзержинского), потом по Госпитальной и за Хлебозаводской на Спецназовскую, к нам.
Вообще, город наш кто-то метко окрестил Шанхаем. Самое то название. Очень точно. Основной строительный материал в «городе» — это брезент, чернозем и неисчислимые отходы «жизнедеятельности» войны. Доски от снарядных и патронных ящиков. Куски шифера с разбитых домов, списанные кузова, тенты и прочая, прочая, прочая. А над всем этим — сотни труб. Как ты догадываешься, центрального отопления у нас тут нет. Все на «понарисах» (соляровая модификация «буржуйки») и тому подобном. А еще светомаскировка. Ночью выйдешь из палатки — тьма, только трещат тут и там, как сверчки, дизели генераторов, кормя скудным военным электричеством радиостанции, штабы, палатки. А над Шанхаем — причудливый частокол труб на фоне «вечного огня» — зарево горящей уже полтора года скважины, что на склоне горы перед нами. Наш «Александрийский маяк».
Сюрреалистический, скажу тебе, пейзаж. Хрустит где-то щебенка под сапогами часового да дождь (по натянутому брезенту он стучит с особым «барабанным» звуком) заливает все вокруг.
Кстати, дождь у нас особый катаклизм. В дождь наш Шанхай превращается в бесконечную полосу препятствий. Чернозем быстро раскисает в белесую липкую и жирную, как клейстер, грязь. И тогда — все. Тридцать метров до штаба — это цирковое выступление эквилибриста. «Улицы» — целые грязевые реки. Пройдет мимо техника — только лицо прячешь, а так — оттирать бессмысленно, только сильнее вотрешь. Засохнет грязь — сама отвалится. В палатках — сырость, духота, угар. Дрова мокрые — тепла не дают, только чад. Форма, спальники отсыревают так, что, кажется, в мокрое полотенце заворачиваешься. А тут еще мои «раздолбаи» хреново палатку натянули. Прямо над моей койкой «карман» образовался. А в нем — полванны воды. К утру даже прорезиненный брезент не выдержал — дал течь. Проснулся, как младенец, — весь мокрый.
В общем, если исключить «лампочку Ильича» и радиостанции, то с точки зрения быта армия как жила при Суворове или Ермолове, так и живет. «Наши матки — белые палатки».
Странная мы страна. Одной ногой в космосе, в двадцать первом веке, а другой — в дремучем Средневековье. Обидно вот только, что армии почему-то все одно Средневековье достается.
Вот, пожалуй, и все. Выговорился — и на душе легче стало. Так что, наверное, это и не письмо вовсе. А просто мысли вслух. Да и к чему тебе эти письма? Надеюсь, твоя душа в порядке. Твои дела — о»кей, твое будущее — безоблачно.
Год назад ехал сюда, а думал только о том, как вернусь к тебе. А теперь мне некуда торопиться. Теперь я здесь дома. Это мое Средневековье. А ваш «индезидный», «ровентовский», «бошевский» двадцать первый век застыл где-то далеко-далеко, в замерзшем янтаре ушедшего декабря.
* * *
Привет, Малыш!
Сегодня поймал себя на крамольной мысли, что очень часто мысленно разговариваю с тобой. Рассказываю тебе, что видел, что пережил, о чем думаю.
Честно говоря, меня это разозлило. Мне казалось, что я выдавил тебя из своей души, не забыл, но хотя бы перестал чувствовать. Перестал болезненно сжиматься при воспоминаниях, мучиться мужским ревнивым томлением по ночам. А вот глядишь, откуда ты ко мне пробралась. Собеседник ты мой боевой. Ну да ладно. Поскольку у нас сейчас утро и отдых, а у тебя в столь ранний час пятый сон в твоем со всех сторон приличном и благополучном доме, почему бы нам не поболтать?
Вот уже месяц, как я здесь. И чем больше недель я здесь, тем все больше и больше засасывает меня эта война. Она, действительно, совсем не похожа на те, что были до. Ни на Афганистан, ни на Абхазию, ни на Таджикистан. Эта война словно пришла из какого-то дремучего Средневековья. Я еще не могу выразить словами ее понимание, а скорее чувствую. Пожалуй, впервые я как офицер, как солдат столкнулся не просто с врагом как «ролью» («мы» — «они»), а с врагом по предназначению, по сути. С большой буквы.
В Афганистане тоже были враги. Но воюя с моджахедами, я почти не встречался с культивируемой ненавистью к России, к русским. Это скорее были враги «по необходимости». Кто-то мстил за погибших, кто-то воевал согласно племенному решению, кто-то за деньги. В Афганистане не было того, с чем я все чаще сталкиваюсь здесь, в Чечне, — культа войны с Россией. Культа многовекового, тщательно взращиваемого.
Ненависть к России, к русским здесь воспитывалась куда раньше, чем, наверное, любовь к матери или к отцу. Пока мы играли в Советский Союз, в социализм, в интернациональную дружбу, здесь складывалось и воспитывалось целое общество, чей символ был «нохча» — волк. Животное подлое, беспощадное. И надо сказать честно, мы оказались куда меньше готовы к этой войне, чем они. Прежде всего духовно, морально.
Я завидую их единству, их преданности общей идее, их национальной сплоченности и монолитности.
Чеченка никогда не приедет забирать сына из отряда, как бы бездарно ни воевал его командир (а таковых среди них хватает с избытком). Чеченец никогда не пустит сына на порог своего дома, если узнает, что тот сбежал или струсил. Любого агитатора «за мир», типа нашего Ковалева, при первом же его выступлении здесь прирежут, как барана, и откажутся хоронить «по обряду».
Здесь гордятся тем, что их сын (брат, муж) погиб «на войне с русскими».
Везде культ оружия, культ мужчины, культ воина.
А у нас… А у нас ковалевы, новодворские. А у нас мамаши толпами снуют по фронту, растаскивая по российским щелям своих сыновей. А у нас погибшего солдата по две недели не могут отправить домой. А у нас главный герой — бандит с золотой цепью в палец толщиной или лысый «риэлтор» с замашками бухгалтера Корейко на «шестисотом» «мерсе».
Чем дольше я здесь, тем сильнее понимаю, что, в сущности, мы одиноки. Мы — это батальоны и полки, которые дерутся здесь и носят громкое название «федеральных сил», а по сути — отряды русских мужиков, отправленных в Чечню неизвестно за чем. За нами нет Государства, которое бы осеняло нас своей идеей, своей мощью, своей поддержкой.
Идея у нынешних правителей только одна: как у власти подольше удержаться да нахапать поболе.
О помощи и поддержке вообще лучше молчать. Вся боевая техника давно устарела и физически, и морально. Да что там техника. Формы — и то нет. Бойцы мои воюют, кто в чем. «Мабуту» выдают на полгода, а она, старая и гнилая, и месяца не выдерживает. Лезет по швам.
«Лифчики» и «разгрузки» — самопальные. Бронежилеты — «времен очаковских и покоренья Крыма».
Мало того, что тяжелые, так ведь еще и бесполезные. Пластины съезжают куда-то на живот. Грудь, шея всегда открыты.
Едим — что попало. Еще на «базе», в Ханкале, — более менее. Горячая еда. А здесь, в горах, по трое суток — на «сухпаях», а под конец рейда так и тех нет. Рассчитывали на две недели, а гуляем по горам уже месяц… Вот и тянем — банку тушенки на троих в сутки.
Мы действительно одиноки и никому здесь не нужны. Ни президенту, ни министру, ни депутату, ни народу нашему российскому, ни тебе лично. Всем все «по барабану». И Чечня эта, и война, и мы…
Так что, штыки в землю? И «дерись», эта война, провались?
Вот здесь-то и вся загвоздка. Не можем. Не получается. Когда впервые сталкиваешься с той реликтовой ненавистью, которая столетиями копилась здесь к России, то вдруг понимаешь, что уйти, все бросить — значит, сломаться, предать. Предать себя, предать Россию (хотя ей и не до нас).
Наше упорство, наша ненависть, наша боеспособность — это ответ на то, что мы здесь увидели.
Да плевать мне на нынешнюю жирующую, торгующую Россию! Ешьте, пейте, богатейте! Не вам служу.
Я со своими мужиками здесь увидел и понял такое, что вам и объяснять-то бессмысленно. Что для вас теперь слова «честь», «Родина», «Россия»? Есть враг. Есть ненавидящий нас народ, есть армия, воюющая против нас, а значит, есть мы. Батальоны и полки, которые будут драться здесь до конца. Потому что даже самый зеленый солдат, провоевавший здесь хотя бы два месяца, уже очень хорошо понимает: этих надо «валить». «Валить» здесь, сейчас и до конца. Иначе однажды «они» придут в Россию, чтобы «валить» нас, делать рабами, покорять. Так их воспитали, в это они верят! К этому они готовились.
Было бы тушенки побольше. Да форма хорошая, справная. А уж если и связь будет надежной, так и вообще жить можно…
* * *
…Хотел бы тебе объяснить, как тяжело и мучительно терять людей. Терять своих солдат. Тяжело всем, а мне особенно. Ведь я — командир, я отвечаю за все. Мне доверены жизни шестидесяти трех русских мужиков. Старшему — тридцать восемь, младшему — неделю назад было девятнадцать. Теперь нас — шестьдесят один. Вчера погиб Юра Новиков — контрактник из Курска. Пулеметчик. Его второй номер, Валера Приходько, тяжело ранен в грудь. Дай Бог, чтобы остался живым. Вертушка увезла его на Ханкалу…
Мы выходили к окраине аула по лесистому скату горы. Впереди разведдозор. В него обычно идут самые отчаянные мужики. И только контрактники. Своих мальчишек-срочников мы бережем. Из-за чего с ними все время конфликты. Скандалит молодежь: мол, держат нас на «обеспечении» — «подай», «принеси», «свари», «дежурь ночью». Им подавай рейды, засады, налеты. Вообще весь «рэмбовский» набор.
А я уже заметил, что «контрактники» при хорошей организации воюют лучше, расчетливей, хладнокровней «срочников». Это и понятно: взрослые мужики, жизнь со всех сторон понюхали, не дергаются, головы не теряют, не «геройствуют» почем зря. С ними беда в «мирной жизни» — на Ханкале, в гарнизонах. Скука, казармы, рутина — одна радость, бутылка. Хотя теперь, от всеобщей безработицы, среди контрактников все меньше «синяков» — тех, кто в армию из подворотни или ЛТП попал, а все больше крепких мужиков. Отцов семейств. Работяг. Только нет теперь работы, заводы позакрывались. Колхозы разорились. А дети растут, дома ветшают. Вот и едут от этой безысходности люди сюда. Деньги войной зарабатывать. Страшно. Горько.
…А мне, как ни странно, лучше. Ко мне хороший солдат приходит. Исполнительный, умный, стойкий. Тяжело, конечно, перед тридцатилетними мужиками себя командиром поставить. Это не вчерашних школьников муштровать. Зато уж если в тебя поверили, тогда за тобой в огонь и воду. Со всем ко мне идут. У одного жена в больницу слегла, второй на прапорщика хочет учиться, третий просится в механики-водители…
В общем, тридцатитрехлетний капитан для них «царь, Бог и воинский начальник».
Знаешь, Рыжик, странное это чувство — командовать «контрактниками». Словно очутился где-то на Отечественной войне или и того раньше — при царе, когда по двадцать пять лет служили. Мой «посыльный-ординарец-телохранитель» и просто «батя» Антон Семеныч. Тракторист из-под Красноярска. Тридцати восьми лет. Под два метра ростом, косая сажень в плечах. Седой, как лунь. Трое детей дома, жена. А меня называет только по отчеству, опекает, точно как батя.
Вернешься в ночь-полночь с постов или с засады — печка жаром пышет, чай на ней только-только закипел, каша на сковороде, словно сказал кто-то: во столько-то приду. А ведь никто не скажет.
После боевых проснешься, а вся форма уже на солнце или над печкой досушивается. И ведь сколько с ним боролся, ругал, запрещал. Неудобно ведь… А он все одно…
…Не убереглись мы. Потеряли хорошего солдата. Три месяца без потерь. И вот — на тебе!
В густом орешнике дозор почти в упор выкатил на «чехов»-чеченцев. Тех человек двадцать. Наших — пятеро. Бой в горном лесу — страшная штука. Все в упор, все на расстоянии броска гранаты, глаза в глаза.
Здесь главное — кто быстрее, кто раньше среагирует, раньше стрелять начнет.
«Чехи» нас тут явно не ждали. Растерялись. А наши со всех стволов по ним. Настрогали «чехов», как дров. Потом мы пятнадцать трупов насчитали. Да только уж слишком неравным был бой. «Чехи» быстро сообразили, что наших мало, и стали обходить, брать в кольцо.
Пришлось отходить. Пулеметный расчет прикрывал отход. Тут их и достал гранатометчик. Юра погиб на месте. Принял в себя большую часть осколков. Валеру контузило взрывом, но он товарища не бросил, начал вытаскивать. Здесь и его достал снайпер: в грудь навылет… Когда мы отогнали «чехов», он уже без сознания был. Бредил.
Господи, сделай так, чтобы он остался живой! Сохрани жизнь солдата русского!
…Чем дольше я здесь, тем все дальше и дальше уходит от меня то, что называлось мирной жизнью. Я уже и не помню, как жил до Чечни. То есть, конечно, помню, но все это мне кажется уже нереальным, не из моей жизни. А в мире только и есть, что эти горы, эти леса, дожди и долгие-долгие походы. Бои, ночевки, засады, рейды.
Иногда ночью, когда я смотрю на звезды, мне все время бросается в глаза одна и та же звезда. Багрово-белая, яркая, жестокая.
Иногда мне кажется, она словно высматривает меня, ищет. В эти минуты нестерпимо хочется спрятаться, затаиться. Исчезнуть из-под ее кровавого, ищущего взгляда.
Холодом стискивает грудь. Не то предчувствие, не то тоска, не то просто усталость…
* * *
Малыш!
Почему я пишу тебе? Ведь все равно эти письма ты не прочтешь. Я их не отправлю. Да и тебе они не нужны. Тогда зачем пишу? Давно ведь все решили. Ты уверенно и бодро строишь новую счастливую жизнь. У тебя теперь свой дом, достаток в нем. В общем, есть все, чтобы, как сказал Абдулла, «спокойно встретить старость». Я зарекся видеть тебя, думать о тебе. Я дал себе слово — всему назло стать счастливым. Я даже научился спать с другими женщинами (не простое это дело — после семи лет любви!). Была и та, которая хотела остаться в моей жизни. Наверное, не хуже тебя. Спокойная, заботливая и совсем не взбалмошная. Почему же тогда вместо того, чтобы строить жизнь с молоденькой девчонкой, я уехал сюда?
Хотел забыться? Теперь, рядом с моими мужиками, разделив с ними сотни километров дорог, рейдов, намерзшись на всю оставшуюся жизнь, пережив и горечь утрат, и «ленивый кайф» побед, идея «забыться» мне кажется кощунственной, недостойной этих людей, этой войны.
Забыться можно было и там, в миру. Есть водка, есть женщины, есть куча игр в «реальность», которые помогут забыть что угодно.
Чем больше месяцев проходит после того январского вечера, тем лучше я понимаю, что сюда меня привело не желание забыться, не поиск приключений и уж тем более — не поиск «красивой смерти на войне». Сюда я приехал, чтобы обрести веру.
Веру во все то, что много лет составляло мою жизнь. Много лет ты была для меня этой верой. Много лет ты была для меня точкой отсчета. Тобой начиналось все и тобой заканчивалось. Тебе возносились молитвы, воскуривался фимиам. Вокруг тебя кружился мир. Да, собственно говоря, — мир и был тобой. И вдруг все рухнуло. «Бог отвернулся от нас». Небеса упали на землю.
Извини за высокий «штиль» — это скорее ерничество. Я так и не научился говорить серьезно о чувствах.
Я приехал сюда, чтобы вновь обрести веру. Понять, что истины не сокрушимы. И любовь все так же выше закона. И милосердие выше справедливости. Что мир держится на дружбе и верности.
И здесь, за эти месяцы, мне открылась еще одна истина. Или парадокс. Дело в том, малыш, что на самом деле наш разрыв ничего не изменил в отношениях между нами. Мы его прокричали друг другу, продекларировали. А вот разойтись, расстаться, разорвать то, что нас соединяло и соединяет, так и не удалось. Мы все так же едины и все так же мучаемся разделенностью.
Мне жаль тебя. Тебе сейчас куда тяжелее, чем мне. Ты с ревностью неофита строишь сейчас то, что толком не представляешь, и служишь тому, во что сама не веришь.
Можно придумать себе хоть десять сверхцелей жизни. Можно даже положить полжизни на выполнение их. Только куда бежать от безумной, высушивающей душу боли под сердцем и пустоты очередного надвигающегося бессмысленного дня…
* * *
Рыжик!
Я тяжело болен этой войной. Мне кажется, что в мире больше нет ни столиц, ни курортов, ни дискотек, ни ресторанов. Только эти горы, эти леса.
Самое обидное это то, что мы, солдаты эту войну давно выиграли. Мы хорошо знаем все замашки «чехов», их привычки и повадки. Наш Генерал почти играючи (знать бы, чего это ему стоит!), без потерь берет их главные твердыни и крепости. Мои мужики сами рвутся в бой. Их не надо ни за что агитировать. Все хотят «додавить душков», «кончить их». А Москва все «сдает». Москва стреляет нам в спину. Когда наши батальоны в очередной раз додавливают «чехов», загоняют их в горы, добивают — следует из Москвы команда «стоп!» и начинаются переговоры.
Боевикам дают время прийти в себя, перевооружиться, отдохнуть и… взять все, что мы у них отбили. На моей памяти это было уже дважды. Сейчас третий раз. Нас опять выводят. Опять подписывают с «духами» какие-то договоры, как будто всего этого уже не было. Как будто им можно верить.
Мы возвращаемся на базу. Мы спускаемся с гор. Мы угрюмы и злы. Нам опять не дали «доделать войну». И тяжелое чувство теснит грудь. Ничем хорошим это не кончится…
* * *
Письма капитана лежали на столе. Его боль, его любовь, его вера, его мысли. Он, оказывается, был совсем не таким, каким выглядел. Не суровым, не «боевиком», не «железным мэном». Он был просто русским капитаном на чеченской войне.
— Петрович, почему же ты письма не отдал?
— Так я думал, она жена его бывшая, или какая одинокая женщина. И ей они будут нужны.
— А она что же?
— Она? — Петрович нахмурился. Вздохнул. — Она — жена мужняя. И всегда ею была. А капитан наш для нее — это так… баловство одно было.
— Это тебе она сама сказала?
— Нет. Я с ней и не говорил вообще. Мне капитанов брат объяснил, к кому эти письма. Любопытно только было посмотреть на нее. Какая она. Позвонил в дверь. Открыла. Извинился. Говорю — ошибся квартирой. Тут и мужик ее вышел. Здоровый мерин. А живут за стальной дверью, броня толще, чем у БМП. Боятся…
— Так почему баловство-то? Может, она его любила?
— Э… молодой ты еще. Когда любят — вместе живут. А если другого мужа жена — так значит, одно баловство.
Эх, капитан, капитан…
Сколько девок-то вокруг молодых и красивых…
Мы давно захмелели. И потому пили уже без разбора. Не чувствуя ни вкуса, ни крепости. Как пьют мужики, чтобы уже не просто захмелеть «для куражу», а чтобы размякнуть душой, вырвать из нее водкой, исповедью, песней острый шкворень сердечной боли.
Мы пили и пели:
Зачем, механик, ты так рвался?
Зачем машину быстро гнал.
На повороте — растерялся
И «чеха» справа не видал…
Мы поминали капитана. Его жизнь, его любовь, его последние минуты.
Он умер быстро. Пуля снайпера попала в грудь, как раз туда, где должны были быть съехавшие вниз пластины бронежилета.
Петрович плакал…