ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ОСЕНЬЮ. В пору тяжелого мертвого листопада. Я выгуливал себя по небрежным мозаичным дорожкам из отцветших, привядших, хрупких, покорно умерших аллейных столичных листьев.
Одни из лучших месяцев моей земной жизни — именно осенние и именно русские, московские, багряно-листопадные, волгло перешептывающиеся, проникшиеся вечностью и тишиною безбрежного заката и ненавязчиво делящиеся с моею русскою душою своей неизъяснимо чеховской, многотерпеливой, многопретерпевшей, горчащей дымноватой грустинкой и печалью. Печалью летящих и безвозвратно тающих за спиною буден, которых в этой божественно прекрасной и дьявольски ужасной жизни становится все меньше и меньше, — меньше еще на одну земную осень… Обрюзглый мешковатый небосвод совершенно не трогал моей несколько эстетствующей элегической задумчивости, напротив, он придавал какой-то своеобразный законченный пушкинский изыск моему бесцельному, одиночному послеобеденному моциону по природно-домотканным половикам-тропам национального парка “Лосиный остров”. Причем в эти минуты я не занимал свой мозг бесплодными философскими раздумьями о конечности собственного и человеческого бытия — о подобных мудреных умственных маршрутах, в сущности, никогда специально не помышляешь, не напрашиваешься добровольно, они, милые, сами, без извинения, без спросу иногда понуждают свернуть на их многохоженые, таинственные, мрачноватые, непредсказуемые аллеи-откровения. Откровения, от которых уютность обывательского неспешного прогуливания в одно мгновение преображается, показывая лик бессмыслия, ужаса, вопля собственной приемлемой души, зашедшейся в немом крике недоумения и бессилия перед свершившейся жуткой откровенностью…
Откровенностью рядового дня, вдруг ставшего отныне в ряде других, подобных, отошедших неординарно и обжигающе предупреждающим, что покуда лично тебя судьба зачем-то сберегает и ведет дальше, в дальнейшие буденные дни созерцательности, сытости, суетности и существования… Существования для какой-то же цели?! Тебе оставлена жизнь, ты остался по эту сторону жизни. Остался, чтобы и дальше предаваться бесконечному созерцанию, которое в нынешнюю смутную эпоху подразумевает прозябание… Прозябание червя земляного на асфальте, в натекшей пробензиненной луже, непременно вскорости высушенной временем и ветром. Червь же обязан трудиться в черноземе, делая почву гигроскопичной, плодородной. Что может быть нелепее, как поведение червяка в жизнеподобной искусственной ситуации: существование в асфальтной промоине с застоялой, затхлой радужной жижей?!
Это случилось со мною. И ведь, в сущности, рядовая ситуация, многократно перлюстрированная и вытащенная на всеобщее обозрение нынешними молодчиками-газетчиками: немотивированные садистические хулиганские акты по отношению к вполне беззащитным детям больной матушки-России. Разумеется, не именно детям по возрасту (этих-то в особенности жалко), но к человеческим существам, которым бы еще жить и жить. Жить богоприемлемой жизнью земляных полезных червей.
А случилось это так. Почувствовав, наконец, некоторую приятную натруженность в ногах, я порешил выбраться на одну из ближайших асфальтированных аллей и, ощущая подошвами привычную цивилизованную почву, почти деловым шагом, не вынимая из глубокого нагретого кармана кожаной куртки одной руки, направился вон из душистого, желто-багровеющего, гостеприимного, изрядно поредевшего в своей прозрачной осенней незащищенности леса.
Уже приближаясь к выходу, впереди себя шагах в тридцати мои глаза, по машинальной холостяцкой привычке, оценивающе зацепились на изящной, прогулочно двигающейся композиции, — молодица, недурная от природы и умело подобранного макияжа, броскость которого не затенял и кожаный просторный капюшон светло-рыжего трапециевидно-долгополого лайкового плаща. Не более двадцати пяти лет, брюнетка и, по всей видимости, мама, двигаясь мне навстречу, катила перед собою нечто яркое, пружинное, никелированное — детскую коляску с поднятым небесно-розовым верхом.
И следом за этой фирменно ухоленной парочкой, на почтительном расстоянии — метрах в трех — с тяжеловесной убойной грацией переступал современный геркулес, Ахилл, — правда, по случаю мертвого русского сезона прикрывший свое бронзовое рельефное великолепие самой нынче модной полигонной, размалеванно-пестрядной униформой. Вместо убойного дротика и меча — резиновая с перекладиной дубина, притороченная к правому мерно двигающемуся накачанному бедру, а спереди, на эсэсовский манер, на поясном ковбойском ремне — желтая неармейская кобура с нагло выпирающей черной рукояткой неигрушечного пугача. Разумеется, оттягивали специальные кармашки сотовый приемопередатчик и пока молчащий электронный пряник пейджера. Шоколадки, жвачки и хромированный флакон с бренди “Экселенц”, я полагаю, также нашли себе прибежище в каком-нибудь из многочисленных нашитых пухлящихся гнезд камуфляжа.
И тут случилось это…
Поравнявшись с особой, самолично выгуливающей собственное чадо, я тщетно пытался перехватить ее одинокий, не по возрасту осенне-листопадный взгляд, — и мы благополучно разминулись. Профессионально ощупывающий сталистый глаз охранника лишь на секунду застрял на моей руке, втиснутой в пригревшийся карман, и не отыскав ничего предосудительного, вновь уперся перед собой, прощупывая и просеивая предполагаемую опасность для его вредной хозяйки, вздумавшей подышать воздухом именно сейчас…
“Это” представляло из себя совсем нестрашное, небандитское и даже не выпячиваемо-хулиганское: обыкновенные кучкующиеся дети самого прекрасного, самого вредного переходного, вызывающего возраста, — четырнадцати и пятнадцати лет доходяги, ростом с колокольню Ивана Великого, но разумом значительно ниже. Ребятишки, похоже, прогуливали уроки, с натурально взрослым удовольствием покуривая какую-то дешевую задористую дрянь. Почти все в одинаковых поистершихся подзатасканных джинсовых парах, в сбитых китайских скороходах с адидасовской слямженой символикой, с пластиковыми тяжеленными кейсами и сумками из кожзама, брошенными в одну кучу.
Прогульщики-школяры резвились невдалеке от цивилизованной пешеходной тропы, гортанно, на весь примолкший лес, гогоча и радуясь черт знает чему… Наверное, радуясь обыкновенному в этом возрасте бездумию и ощущению вечности этой жизни, этой красочно увядающей лесной предзимней поры, за которой не конечность, не смерть, а всего лишь обыкновенная зима, после которой новая весна, новое лето и точно такая же смертно надоевшая школьная осень-четверть, в которой одно теплит мальчишескую душу — такие вот вольные прогульные походы-вылазки на смиренно привядшую, горчащую палым жженым листом природу. У этих балбесов впереди — целая огромная жизнь! Но… нелепый случай напрочь перечеркнул монотонный ход времени существования этих бездумных мальчиков. Вылезло наглое, беспощадное, откуда-то из неведомой провокаторской щели-норы, — это самое нелепое “но”!
НО КАКОМУ-ТО недоучке-балбесу взбрело в башку поскудоумничать, поскоморошничать, поафишировать в дебильно-юношеском тоне свое мальчишеское неприятие, дурную зависть, а впрочем, возможно, и нарождавшуюся классовую неблагонадежную натуру этой вот мирно, степенно шествующей группе из трех новейших хозяев этой нынешней смутной жизни, этого пристывшего пушкинского леса, — настоящих полноценных владельцев его родного города…
— а, мужики, ничего себе телка? Я бы не отказался… Люблю крутым телкам комбидрезики отстегивать, в натуре говорю!
Я по привычной культурной привычке поморщился на эту достаточно неинтеллигентную реплику веселого, зубастенького волчонка-школяра.
Но эта проходная, идиотская, как бы из подворотни, поднакачка особенно не впечатлила, не зацепила, не отвлекла приятелей его, занятых полуконтактной детской драчкой, подразумевающей убойные смертоносные удары каратэ, охотничьим древним азартом по добыче священного огня из отсырелой лесной всячины. Остальная вольная ватажная публика мешалась между драчунами и охотниками, подавая профессиональные советы, периодически занимая ключевые, ведущие места в забавах.
За своей же спиною я услышал негромкое, мелодично-грудное, почти бесстрастное, прекрасно отрепетированное:
— Филипп, накажи нахала. Он мне испортил прогулку…
Я приостановил свой деловой шаг. И, не выдержав, обернулся. Наемный Ахилл уже приближался к тусующимся школярам, вычисляя нахального пересмешника.
Насмешливый и хулиганистый знаток фирменного нижнего женского белья являл собою щупловатого дылдастого недоросля с физиономией пристыло-глумливой и одновременно же храбро принужденной — ухарская уличная улыбочка намертво застряла на губастой, враз отцветшей физиономии.
Безмолвно, не убирая деловитой безмятежности с тугого, гладкого, свежего лица, Ахилл подбрел к подзамерзшей компании. Сразу же, без представления и словесных заумей, примкнул к запоздало отшатнувшемуся остроумцу, профессионально-красиво воткнул в его худое подреберье черные костяшки пальцев. Перехватив без стона переломившегося фигуранта, с легкостью переправил его обмякшее бездыханное туловище между собственных мраморных колен. По старинной домостроевской родительской технологии заголил его востроугольную белую задницу, выхватил вороненую дубину — и несколько увесисто-прилипчивых шлепков потревожили мертвый созерцательный покой национального столичного лесопарка. Созерцать этот профессиональный натюрморт бесконечно долго я не собирался, так как отзывы о своем впечатлении вписать было некуда. Разве что в память, в ту самую переполненную ее тетрадь всяческих житейских мерзостей, невольным зрителем или участником которых довелось мне быть.
ВСЕ ДАЛЬНЕЙШЕЕ отпечаталось в моих глазах, как мелькающие фотографические картинки, рассматриваемые в последовательности ужасного действия, которые начались именно с капризной властной фразы юной ухоленной мадам: “…накажи нахала…”
Засунув каучуковое оружие в поясную петлю, не обронивший ни единого замечания окоченелой школьной шантрапе, прибравшей свое щенячье буйство до неприличия послушно, Ахилл мягкими спецназовскими шагами возвращался к предмету своего служебного долга. Между тем, грациозно пристывший охраняемый объект для лучшего обозрения поворотилась всем анфасом к примлелой молодецкой гоп-компании, откинув свой рыжий утепленный лайковый малахай-капюшон, доверивши осенней липкой лесной сырости блистающий плиссированный вороненый тяжелый каскад волос до плеч…
И весь стоп-кадр заполнил именно этот невозможно знакомый, близкий черный породистый затылок, часть нежной бледноватой щеки, крылья носа, отвердевшие от созерцания заказанного зрелища и единственный машинальный жест ее пламенеющих кожаных длинных пальцев, прибравший за правое слегка оттопыренное аккуратное ухо надоедливую грузную прядь. Именно подобным идиотским жестом прибирала вечно сальные, тщательно расчесанные волосы одна моя старинная знакомая, — моя первая женщина, девочка-нимфетка — Римка!..
Неужели эта, вся упакованная, вся в дорогущем, нарочито-броском, вызывающем, ежели не аляповатом, чужеземном пурпурно-лимонном гарнитурном прикиде, с манекенными, неприкрыто брезгливыми, новорусскими мертвыми очами барышня, эта бывшая малолетка-кокетка, ленивица и двоечница, не отличила мимо прошедшего фланирующего интеллигентного прохожего, — следует отметить, одиночного, одинокого, с красиво пушкинской грустинкой в неравнодушных глазах, — не узнала? Или не позволила себе узнать когда-то ею обожаемого, милого, услужливого, вечно с голодной слюною, талантливого ученика и немножко учителя…
Предаться чрезмерно длительным ностальгическим обидам мне не позволил следующий факт-кадр, за которым последовали не менее впечатляющие, выразительные и безжалостные в своей новейшей откровенности и какой-то запредельной немотивированной жестокости.
Видимо, наемный Ахилл несколько переусердствовал в своем экзекуторском рвении, морально (прежде всего) уничтоживши одного из самых дерзких начинающих молодых волков, еще достаточно безмозглых и достаточно миролюбивых законных жителей цивилизованных столичных джунглей, которые в первые мгновения органично стушевались, вернее, даже стадно и стыдно перетрухали от столь куражливых профессиональных маневров… Маневров профессионального волка мифологической невозмутимости и обличия.
— Эй, дядя! Ты забыл мальчику штанишки одеть, простудится! Или замандражил, дядя? — с некоторым запозданием просвистела в сторону мерно и мирно удаляющихся камуфляжных мраморных лопаток тройка восклицательных дротиков, пущенных дрожащей, но довольно нахальной уверенной рукой из кучки оттаивающих, ощерившихся школяров. С некоторым обывательским малодушием я зачертыхался про себя, что оказался невольным свидетелем-очевидцем предстоявшей пошлой кровавой разборки. И чтобы как-то упредить трагедийный фарс снимаемого передо мною постсоветского сюрреалистического киножития, я решился на бездарную отсебятину:
— Римма Степановна, день добрый! Не сразу узнал вас! Быть вам богатой…
Моя бодряцкая реплика, разумеется, не осталась без внимания. Взрослая Римка едва приметно передернулась и с грацией гранд-дамы оборотила в мою сторону свое приметное, холеное более обычного, затянутое в бледный тон лицо с яркими, в цвет сапожек и перчаток, губами.
— Это вы-ы… Игорь! Я тебя… Ты изменился. Филипп! — вернулась в прежнюю начальственную позицию моя старинная приятельница. — Я приказываю покарать ублюдков.
— Римма Степановна! Риммочка, остановите своего бультерьера. Иначе будет кровь. Вы…
— Вы хорошо выглядите, Игорь! И вам лучше не вмешиваться. Отвернитесь, если такой слабонервный.
Исполнительному Филиппку приказание повторять не понадобилось. Этот мраморный бык уже не виделся мне древнегреческим героем Ахиллом, а именно тупым, универсальным домашним скотоподобным убийцей. Этот послушный, роботизированный парень, не портя гримасами гнева своего ладного лика, тотчас же после маловыразительной команды кровожадной хозяйки сделал по-армейски сразу «кругом», одновременно заученно выхватывая из поясной кобуры боевую длинноствольную дуру.
ПОСЛЕДУЮЩИЕ КАДРЫ с протокольной точностью и отчетливостью отпечатались в моем мозгу.
Распялив мраморные столбы ног, точно он находился в обычном тренировочном тире, домашний убийца, на американский киношный манер удерживая двумя скрещенными вытянутыми руками убойно-карающий предмет, с методичностью и прицеленностью неодушевленного механизма размозжил черепа пристыло обуянным предсмертным ужасом четверым рассредоточенным школярам. Оставшаяся тройка брызнула серыми невзрачными осколками в стороны, распадаясь со скоростью замедленного монтажного показа… Подлые, некогда запрещенные, со смещенным центром, приглушенно циркающие свинцовые плевки с артистической легкостью догоняли и с чавкающим аппетитным звуком дробили недозрелые школярские тыковки.
Виновник кровавого расстрельного кошмара, не успевший еще окончательно прийти в себя, со скрюченной холодящейся сахарной задницей, обхвативши отросшие патлы согнутыми локтями, тонко, по-заячьи вереща, резво, судорожно заперебирал ногами, закручивая себя, точно раздавленный слизняк, вжимаясь, втискиваясь в пряную влажную мертвую листву, волшебно надеясь всосаться, втянуться внутрь осеннего полуживого лесного дерна.
Окончательный карающий смачный харчок странно задерживался в разогретом слабо курящемся стальном зеве, который, плавно переместившись в сторону последнего приговоренного, созерцательно замер, чего-то явно выжидая.
— Римка, сука, как ты посмела?! Ты, что, стерва, наделала? — бессмысленно хлопая глазами, словно мертвая кукла из серии “Барби”, с бессмысленным недоумением завопрошал я, пытаясь проглотить, протолкнуть внутрь себя комок позорной вязкой тошноты, вставшей в точности поперек пережатой глотки.
Вместо какого угодно истерического женского ответа, до моего слуха донеслось нечто непонятное моему разуму, нечто маньячно-отвратительное:
— Филиппушка, лапушка, оставь этого червячка мне, — высказавши эту невинную просьбу почти ласковым, чуть задыхающимся от зрительского пережитого голосом, моя бывшая растлительница вновь с милой грациозностью обратила ко мне свою бледную маску в прямоугольном чернично-лакированном окоеме, в котором кровенеющие лепные губы знакомо, по-девчоночьи складывались в дурашливую трубочку, требовали свое, лично ей принадлежавшее… — Дядя Игорь, не ругайтесь. Ты хоть и вырос вон какой, красивый, интеллигентный, а долдон еще тот. Ты прямо как маленький. Ты не сердись, я не специально… Сами мальчишки виноваты. Дядя Игорь, я приглашаю тебя на казнь. Красивую маленькую казнь, как в мультиках. Увидишь сам, совсем не страшно. А потом пойдем ко мне… Я тебе такой приемчик покажу! Закачаешься…
Боже мой, эта холеная сучка в своем репертуаре — о каком-то “приемчике” талдычит! И смеет говорить со мною таким снисходительным запанибратским тоном, точно мы расстались буквально вчера и оставили на потом самое классное, самое трудоемкое, самое забавное совокупительное упражнение… Меня приглашали на обыкновенное злодейское подлое смертоубийство раздавленного балбеса-школяра, которое будет совсем не страшное, как в настоящих задорных телемультиках о бесстрашной девочке и ее храбром и верном роботе-телохранителе.
Желудок мой достаточно мужественно артачился и ни за что не желал расставаться с остатками содержимого моего позднего холостяцкого завтрака. И чтобы как-то перемочь эту непривычную, довольно мерзостную для меня слабость, я глупейшим нервическим движением руки вознамерился забраться во внутренний левый карман куртки, полагая выудить оттуда пригревшийся стеклянный финский флакон с ихней же водкой, всегда сопутствующей, вернее, сопровождающей меня на нынешних прохладных осенних оздоровительных моционах…
— Стоять смирно! Не валяй дурочку, дядя Игорь! — выдохнутые из кровавой неширокой расщелины пара отчетливых, точно отсеченных реплик возвратили меня, рефлексирующего интеллигента, к действительности, к вполне заурядному факту, что моя собственная, в меру серебристая, с претензией на моду подправленная голова имеет такое же законное право превратиться в бесплатную удобную мишень. Мишень для изящного хромированного дамского револьвера, с профессиональной сноровкой и цепкостью нацеленного куда-то в область моей страдающей переносицы.
— Ты что, сука!.. Меня… Меня пугать своей пукалкой? Меня, который…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
… Ее остановившиеся, искусно выведенные к вискам глаза по чьей-то чудесной воле еще прожили какой-то микромиг земной, недоумевая, что это с нею, дурочкой, случилось? Хотя вряд ли потухающие глаза ее успели удивиться моему плоскому пристрелянному родному “Стечкину”, из которого первый разгоряченный шмель ужасно ужалил ее прямо под левый отретушированный глаз, выбив из него запоздалую, возможно, еще живую горячую слезу…
Второй и третий куражливо прожужжали мимо, пробивая навылет шею и прожигая левую литую мраморную лопатку ее верного Филиппка; четвертым (и третьим контрольным) я сделал аккуратную черную отметину в его каменном виске. Именно контрольный “шмель” стал валить нехотя разворачивающегося в мою сторону, испытанного, всхлипнувшего Филиппка, в предсмертной агонии прижавшего намертво гашетку своей страшной дуры и шально шмальнувшего куда-то в оголившиеся верхушки ближнего березняка прощальный разрывной харчок. И окончательно завалившись, вытянулся во весь свой бездарно героический греческий рост — и отлетающая душа его напоследок как бы брезгливо отряхнулась, колыхнувши этого свалившегося грузным грязным грузом бывшего жителя Земли-матушки.
Как ни странно, верного, молчаливого, исполнительного Филиппка мне было слегка жаль. Разве нормальной порядочной мужской злости достоин зараженный бешенством прирученный домашний зверь? Он достоин пули — не более. А вот милая грациозная хозяйка, владелица, а точнее сказать, рабовладелица, достойна более вещественного, более мучительного и протяженного во времени, она достойна мщения не в собственной тщетной ничтожной и тленной жизни, но мщения в памяти людской.