Сергей Сибирцев

М О Я МОСКВА — в моих персонажах.

Именно подобное видение моей родной столицы наиболее искренне, наиболее правдиво, наиболее личное.

И поэтому в предлагаемом эссе я буду говорить о моей Москве, которая именно только мне близка, именно мне притягательна до боли сердечной, — я буду говорить речью своих сочиненных и отнюдь не героических персонажей.

Разумеется, за главного героя все-таки всегда выступает сам а в т о р — приветливый и занудный, с тяжкого похмелья и в лучезарном порыве, и брюзжащий, и грешащий унынием, и дорожащий звонкой детской беспечностью, и просто сердечной редкой благодатью…

Одним словом — о н многоликий (этот автор), но никогда не равнодушный к судьбе древнего славного града людей русских, имя которого вот уже восемь с половиной веков достославно носит обустроенное человеческое становище-прибежище, множество раз претерпевшее от вражьих нашествий, пожаров и прочих гибельных уязвлений, но чудесным божественным образом вновь и вновь возрождающееся из мглы, пепла, кровавых межусобиц, чуждых нерусских верований и тлетворных подлых речений, — имя сей чудесной благоустроенной местности, собирательницы и покровительницы городов русских — М о с к в а.

КАДРЫ СТАЛИНСКИЕ

Московская кинохроника тридцатых — праздничных, оптимистических, песенных. И лица такие близкие, такие родные…

На трибуне Мавзолея — Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ворошилов, Микоян и… Лаврентий Берия. Значит, уже тридцать девятый, незабываемый, победный: двадцать два года уже дышит свободно советский человек! Целых два десятка! — а впереди еще сколько…

Я весь там, в этих бравурных знаменитых пятилетках…

Парадные марши военных и счастливых гордых физкультурников, сплошь ворошиловских стрелков-значкистов.

И гирлянды, гирлянды цветов — океан цветов. Из гирлянд миллионов полуживых лепестков — преогромный, сказочный, с цветочными могучими гусеницами танк…

Феерия увядших, могильно пахучих венков, сплетенных изработанными мамиными руками…

Как хорошо на белом свете жить!

Трижды у р а товарищу Сталину — Великому вождю всех времен и народов!!!

И одна девчурка шести радостных, сытых лет в далекой снежной Сибири мечтала про себя: “Вот бы здорово стать дочкой товарища Сталина. И каждый день новые шелковые ленты, и чтоб куклы в нарядах, куклы… И чтоб мамочка, веселая и гордая за нее, за дочку товарища Сталина!”

А на кадрах исторической кинохроники лица, лица… Светлые, искренние, простодушные, преисполненные… Эти советские лица еще живые, они твердо знают: им суждено жить при коммунизме — самом счастливом строе на планете… И нескончаемый парад античных физкультурников, гладиаторски обнаженных…

Монолитное великолепие тяжелых ляжек полногрудых физкультурниц-знаменосиц — они мягко чеканят перед отцом-Сталиным вернодевичий советский шаг.

В мирном чистом, просторном небе — неисчислимые звенья аэропланов краснозвездных, в них — будущие смертники-”кузнечики” и феноменально редкие и везучие Кожедубы, Покрышкины и “маэстро”.

И вновь, точно опаленные, хроникальные кадры. Партийный съезд. На трибуне — домашнее, приветливое, родное лицо в ухоженных усах — это опять родной товарищ Сталин. Вождь заканчивает каждое веское предложение именем своего личного учителя: “так говорил Ленин!” — берет стакан с водою, запивает конец предложения.

В парадном праздничном зале — привычный обвал ладоней и фанатичных глоток. Сейчас я там, в том старинном, великолепном беснующемся зале. Я точно так же рву ладони и глотку в честь живого бога на земле советской… Я пытаюсь отыскать свое восторженное лицо в колыхающейся ослепленной восторгом живой массе, в которой совершенно потерялись мои живые глаза. Лишь чужой оскал, вздетые руки…

А в это время далеко от Москвы раздавленные тундровой голубизной хрустального калымского небосвода плелись пепельно-пасмурные облака. Плелись, как э т и — этапные враги трудового народа, отстраненные от России, от Москвы сталинской, ото всего м и р а солнечно-синего стерегущими смертоносными паутинами штыков синеоких синеоколышных советских стражников. Сталинские бестии делали свой справедливый чекистский план… План по очистке земли великодержавной русской имперской для грез народных, пролетарских, коммунистических, ленинских. Там, в этих грезах, всем уготована и горбушка с салом, и стопка ворошиловская, и баба грудастая, не навозом воняющая, но дизтопливом и светлым завтра…

П О Э Т

Совсем вроде бы недавно, лет пятнадцать назад, передо мною изъяснялся один стихотворец, он называл себя скромно: “мальчик, я — русский п о э т. В этом лапидарном чудесном слове вся моя непутевая русская биография…”

Он был им, поэтом. Он, прокаленный прижизненным личным невезением и тотальным непечатанием, все равно не мыслил себя без своей Родины, без Москвы, без своей мизерной комнаты застарелой коммуналки, прочно вбитой в двухэтажный желто-облезлый “комод” древнего Кривоколенного переулка Лубянской слободы. Найдя во мне благодарного вольнослушателя, он пробовал на слух свои очередные антисоветские белые вирши-шедевры:

— Белый, белый стих… Оченно белый!

— Москва есть суть моей Отчизны…

— Москва — прибежище старинное православных и иных иноверных поселян и чад.

— Москва — грохочущий всемирный узел дорог железных, шоссейных и небесных.

— Москва советская — большая коммунистическая деревня.

— Москва давно уж не девица, но вурдалачий мегаполис в ядерных прыщах и коростах-свалках урбанизированных отходов и продуктов вторичного обывательского пищеварения и жизнедеятельности.

— Москва — проезжий двор, корчма, двор постоялый.

— Москва… Шатер Московитянский безжалостно обглодан новейшими ощерившимися многоэтажными близнецовыми авеню и безликими микроспальными панельными слободами “черемушек”…

— Господи, Господи, а когда-то над тобою, моя древняя кормилица-столица, звон звонниц Божьих стлался, слух человеческий лаская, сердце утешая…

— А ныне, Господи, — повсеместное гнусавое ширканье и гудеж бензиновых кобылиц и жеребцов, и смердящий дух их железных кишок отравляет мою нежную, хрупкую человечью грудь.

— Господи, моя многотерпеливая кормилица-матушка, многажды обезображивали лик твой красный московский чистый проспектами всесоюзных старост, площадями с монументами железных феликсов и насморочными главарями маяковскими в сигнальных чугунных блузах и штанах из столичных облаков, всенародными витражами с показушными мертвыми достижениями, но с пятнадцатью отлитыми в советском золоте бабенциями, к которым не подступиться и в дни очередной шпаклевки и малярки, потому как “злая собака” бдительно стережет бедрастые и жопастые идолища свободных республик, как бы в антично-партийном хороводе символизирующих свободу и долгочаянную радость миллионов поживающих и любопытствующих символов, бродящих поодаль по мертвым асфальтовым тропам и тупо сосущих изделия из замороженного продукта, называемого по привычке “молоко”, также многажды отравленного и простерелизированного, прежде чем преобразиться в белесое, подслащенное, льдистое штампованное…

— Господи боже мой, многажды, многажды оскверняли тебя, кормилица-столица! Ан нет же, не только в прошлом недавнем — и в настоящем квазиразвитом социализме…

— И боюсь и в будущем придется претерпеть тебе, матушка Москва. Как бы вновь ни заставили тебя, матушка, терять свое древнее здоровое, незагаженное благозвучное — богоданное…

— Ведь посуди сам, Господи, — проходной двор, который сотворен из Москвы-матушки, — он и есть п р о х о д н о й.

Кому придет охота задерживаться в нем без особой надобности, тем паче украшать его, возвеличивать дух его, лелеять и хранить от непогоды и глаза дурного?

— Эх, Боже мой, видать, сглазили тебя, кормилица, некогда люди лихие, с чужестранными душами завидущими, что без божьего благословления засели за стены твои кремлевские, и понужать народ многолюдный российский от имени твоего начали, прикрываясь тобою, Москва, от недоуменных и зачумленных ересью слов высокопарных, интернациональных, не слыхиваемых допрежде на Руси.

Эти и подобные ему тексты хранились поэтом-неудачником в потрепанной, коленкоровой, пропыленной папке.

ЛЕТО 1985 ГОДА,

ПО-ОСЕННЕМУ ЗНОБКОЕ, СЫРОЕ, ДОЛГОЕ

Красная площадь красных вождей. Кремлевский гулкий шаг… Соратников шеренга мертвая, зачеканенная в древние красные стены, облитая мрамором и позолотой…

Позолота позументов швейцарских…

Швейцары с выражениями соратников и холеными перстами щипачей… Мертвые лики младостражников Мавзолея — уставно запечатленное торжество коммунистических воинов-сверхлюдей над миром нелюдей.

Мерные брусчатые шаги смены смертного будущего…

Невыразимая божественная стесненная торжественность в груди…

Холодится гордящееся марионеточным зрелищем сердце.

Неукротимый победный озноб.

И совершенно подлый дамский комок в горле… В слезной непозорной плазме глаза мужские плавятся — чертовски победительный патриотический кураж во всех замерших зрительских созерцающих членах…

Чертовски красивое мужское настроение!

И прильнувший в немом выдохе сын-карапуз, наконец выдохнувший сверкнувшую мужскую мечту, чтоб вот так геройски, не глядя на маму и папу, пропечатать алый долгий шаг и волшебно окаменеть у входа к дедушке Ленину…

Боже, — предательски всплывает провокационная подлая мысль, — а ведь о н и не Мавзолей караулят?! О н и — н а с караулят… Караулят от н а с самих!

Но Боже, как же грациозно тянет бесконечный красный шаг кремлевский караул к посту N 1!

Боже, как же стыло и звонко резонируют обновленные пролетарские красные камни брусчатки…

Резонируют, отдаваясь в сердце стылостью и постыдной несоветской пораженческой горестью…

Боже, почему же т а к стыло и горько?!

Я панически ищу глаза сынишки. Я тщетно пытаюсь перехватить их странный магический восторженный отзыв от ритуального государственного представления…

ГОРБАЧЕВСКАЯ

МОСКОВСКАЯ

ГОЛОДНАЯ ЗИМА…

“А сама-то я деревенская, милок. Всю жизнь, почитай, на земле. Моим ногам-то проще, чтоб за землю держаться, потому что привыкшая с малолетства. А попробуй-ка пошагай на этом проклятущем асфальте… Этакие, прости Господи, плешаки льда, и прямо за ногу хватают, грех мне! Иду и жду, как вот прямо сейчас и загремлю на землю-то. Раскокаюсь, ровно горшок глиняный… А то б на землю, куды ни шло, а прямо так, на камень, почитай что. Вот так вот! А говоришь — осторожничать! Где ж тута осторожничать — не хотьба, мучение одно! Догадалась вот, кошелки платочком связать, и через плечо. Мне что стыдиться, я деревенская. А мы все привыкшие так ходить-то. Равновесие опять же, и руки тут на свободе. А плечо что… Плечико-то привычное, да-а. Сызмальства с коромыслом обрученное. Мозолистое, грех мне. И ну вот… А поклажа-то? А так, обыкновенная. Продуктишки, чтоб для праздника, как полагается. Многоватенько нашего брата мешочника-то нынче тута толкется. А куда, милок, денешься? Зато вот отхватила и консервочку рыбную и в томатике, и в маслице, а как же! Сырку вот нашенского, русского, дырчатого, чтоб для закусочки для мужиков. Чтоб побаловаться. Что-что мужики, а все равно что ребятня, лакомиться горазды. Вот и порадую своих пьяниц, а что тут скажешь… Почто алкаголики, грех мне? Алкашники разве ж поработают? А мои мужики, чтоб для аппетиту, а как же без его. Мне-то эту гадость и задаром… А для мужика, чтоб для аппетиту, для крепости от болезней. А то как же, чтоб сдюжить-то. Почитай цельный денек на морозюке-то, душа-то и настынет, а как же! А это, стал быть, мой автобус? Уж не знаю прямо как тебя, милок, отблагодарить-то? Ведь вот не законфузился, помог деревенской тетке, а? Редкость по нонешним временам, а как же, я понимаю. Всем своя забота, все, чтоб успеть. Москва-то, матушка, почитай, вона как порастроилась. Это же сколько времечка угробишь, а пока до нужного доберешься. А запросто, почитай, полдня и укокаешь. Верно бабка говорит? Тяжельше вам городским-то жить. Почитай, на колесах вся жизня-то… А уж гарь и вонька, грех мне! А ты все равно, милок, а ты радуйся жизни-то. Радуйся, грех мне”.

ХУДОЖНИК

Той же зимой один знакомый художник мне доверился, где он добывает импульсы и сюжеты для вдохновения, — на наших столичных вокзалах, на которых не нарядные транзитные пассажиры-туристы и гости первопрестольной, а странная серая человеческая масса, создающая неспокойную, непраздничную толчею… Это десантники-мешочники, это люди из голодных примосковских городков, городов и прочих забытых властью селений. Эти странные навьюченные люди уже гордятся своей принадлежностью к новой прослойке, почти полуклассу — десантные мешочники! Люди, возящие домой элементарные продукты. И лично мне всегда не по себе при встречах с этими “десантниками”. Особенно, если какая-нибудь тетка, приплюснутая узлами, с маху застревает в узкощелистых дверях продмага. А я, здоровый бугай, столичная штучка в чужестранном барахле, топчусь рядом, томно вздыхая, интеллигентски косясь через фирменные “хамелеоны” на эту пыхтящую композицию… Сквозь стеклянные двери я созерцаю привычную столичную панораму: бесконечные, едва шевелящиеся очереди из приезжих провинциальных людей… В такие созерцательные минуты я отчетливо вижу себя в роли обыкновенного негодяя, которому хочется превратиться наконец-то в полноценного душегубца, — благо что бессмысленный слепой взгляд у меня уже сформировался. Этому моему вожделенному “Я” очень не достает сейчас родного “Калашникова”, благо и цель настоящая объявилась: от подотдела заказов неслышно отвалила вороненая “Волга” с модно прикопченными стеклами, с тяжко осевшей элегантной задницей-багажником, а за баранкой — спесивая морда с блямбами льда вместо глаз…

А еще совсем недавно моего приятеля, несостоявшегося убийцу, удивляли наркотические очереди у газетных киосков. Невиданные дотошные очереди за жареными газетными и журнальными утками и сплетнями. На устах обывателей какое-то типично жэковское словцо — п е р е с т р о й к а. Зато как же с этим строительным термином носятся, переживают, гудят, точно всбесившиеся навозные фиолетовые мухи. Столичные всевозможные съезды-конференции-сборища каких-то народных избранников, вылезших Бог знает из каких щелей… Безудержные словесные поносные речи-реки.

В сущности, столица-матушка во все советские годы никогда всерьез не бедствовала, не мерзла, не мыкала голода. И это-то в пору наилихих людоедских годин. Советская власть оберегала столицу от житейских неудобий. В еще недавние вполне приемлемо застойные по виду (столичных витрин) сытные времена столица-мать никого старалась не обижать. Всяк сюда приезжающий обеспечивал себя почти всем необходимым: от мебельных гарнитуров до всякого рода гастрономии, галантереи, промтоваров в том числе и импортного ширпотреба. А отъехавши за околицу столицы на какие-то жалкие дачные расстояния, зайдя сдуру в любой сельмаг — а там шаром покати, один сиротский мышиный помет, в крайнем случае, сельдь ржавая да горючие (в смысле горячительные) и смазочные (крема и помада двух колеров) материалы. Но отгулявши дачником на сельской вольготной отпускной воле, вернувшись в родимую столицу с отменно прибыльными прилавками, в одночасье же и запамятовал свое гражданское злое недоумение нераспорядительностью сельских и прочих местных властей. Потому как забывался в ударном коммунистическом угорело-авральном труде…

СОЧИНИТЕЛЬ-ЭСТЕТ-МОСКОВИТЯНИН

Только что прошел скорый, ненадоедливый грибной дождь. Дождь омыл, прибрал пыль в моем городе. Этот город для меня давно уже не чужой — не из телевизора, не из книжек. Я житель, жилец этого древнего, чудесного города. У меня вполне устроенная супружеская жизнь. Со стороны она такая же малоинтересная, типичная, стандартная, как сама давнишняя импортная мебель в нашей двухкомнатной квартире ЖСК, впрочем, как и сами стены из бетонных, с примесью железа плит улучшенной планировки, как сам дом-пенал, воздвигнутый на месте разоренного и порушенного вишневого сада. Воздвигнутый советским районным зодчим прямо посередине сшибающих столичных децибелов: по одну сторону полноводная, справная река — Ярославское шоссе (старинный тракт, по которому этапным пешим порядком гнали еще царских каторжных осужденных в северные и сибирские высельные губернии), почти сразу за ним — необъятный массив национального парка — Лосиный остров — легкие северо-востока первопрестольный. И совсем под самым тоще-блочным боком моего жилища — сортировочные грузовые горки станции “Лосиноостровская” — Лосинки, с буцканьем, скрежетом, всесуточной громкоговорящей перебранкой: деловым трепом и заигрыванием.

Иногда, полеживая отоспавшимся медведем, я с ленцою сортирую привычные, можно сказать, родные заоконные звуки, — даже взрыв-звон-клацанье в дружеском прикосновении буферов не затрагивают мою включенную нервную систему. Систему, натренированную к пошлым визгливым станционным звукам, но такую странно беззащитную к иным звучаниям, отчетливо родным, неповторимым, знакомым до последней воспитательной ноты, — это музыка голоса моей очаровательной, отчего-то осердившейся супруги:

— Кажется, еще вчера договорились! Что ты лежишь, как медведь? И так из-за тебя, из-за твоих… Эгоист!

Впрочем, этот милый домашний обязательный скандал был вчера, вполне возможно, возобновится и завтра, и после-послезавтра, но сейчас я в единственном числе дома. За стеклами моего окна кухонного пролились благодатные летние капли. Несолидная, негрозовая туча, точно из дачной лейки, окропила зеленый, умесистый, давно освоенный двор с непременной песочницей, качелями и прочими атрибутами для расквашивания носов малышни.

С моей голубиной выси из-под семнадцатого поднебесья наблюдается и ближнее Подмосковье, и Северная ТЭЦ, и неровный край линзы Клязьменского водохранилища.

Беспорядочные редкие капли из небесной лейки на стекле, словно детские обидчивые слезы на щеках, которые тотчас же высыхают сами по себе, но самые крупные, как будто еще чего-то выжидают, стерегутся в потаенных уголках. Но июльская лейка, иссякая, вдруг подвинулась и, легко играя укатившимися громами, разом открыла солнечный неистребимо простодушный лик. Л и к расточал такой простосердечный жар, что одним взмахом своих огненных ресниц смахнул-растопил-высушил на моем оконном стекле обидчивые слезные остатки.

За моим окном жило обыкновенное московское лето. Этому жаркому, окропленному влажной благодатью июлю много-много лет. Намного больше, чем его верному созерцающему жильцу-жителю матушки первопрестольной. В древних православных летах-веках жили-трудились на этой благословенной земле предки мои. Я знаю, что кто-то из моего рода непременно бывал и живал в этой древнерусской славной лесистой местности, которая звалась Московия — Московская Русь…

Я верю, что мои достопочтимые предки исправно служили московским князьям и царям и с честью рубились, оборонялись, и строили, и воевали, и в полон брали, и сами в неволю попадали, и бежали из нее в вольные казаки, и пахали-сеяли, и думскими дьяками пользу приносили, и в летописцах слепли, и веру старую берегли, отступая в скиты таежные кержачьи, и с Ермаком в походах славы искали, и верно самодержавию служили, и проклинали дурных, зажравшихся опричников его, и в отечественных войнах животы клали, погибая смертью храбрых, и пятилетки советские осваивали, и в карцерах сталинских лагерей кровь студили-портили…

На нынешней моей московской физиономии запечатлелись все древнерусские имперские лики: и славянско-арийские, и азиатско-тюркские. Это они, славные мои родичи, упреждали и формировали мой теперешний русский внушительный профиль, и вырез глаз с тяжелыми веками, и выговор, в котором иное слово редкий раз так поверну, так уговорю-ударю слогом, так установлю ударение, что терпеливая матушка моя, имея прирожденный сибирский русский слух, лукаво покачивая своим неподражаемым серебристым густым узлом на затылке, порою ласково корит-поучает:

— И это-то говорит русский писатель! Нет, сынок, определенно за твоей прабабкой приударивал французик-гвардеец… Не устояла барышня-дворяночка, ей Богу!

Вполне допускаю матушкину крамольную мысль, что какой-нибудь из дальних отцовских (благородных, голубых, так сказать, кровей) авантюристических предков имел гордое шарантское, бретерское или обыкновенное — парижское, эдак слегка в нос, произношение…

Вот именно — русская кровь моя — что истинный бальзам из крепких натуральных древних трав-соцветий. Тем и славна, и дорога мне русская московитянская кровь моих пращуров.