ОНА ПЕЛА В ТОННЕЛЕ на “Тургеневской”, а он играл на скрипке между кольцевой и радиальной на “Проспекте Мира”.

Если бы взять и сбрить его зеленоватую, замшелую бороду, думал я, состричь косицы седых свалявшихся волос, помыть, приодеть, заставить выпрямиться, то он бы, пожалуй, мог еще свысока взглянуть на мир и припомнить что-нибудь из Моцарта. По крайней мере, я понял ее, тетю Галю, когда она попыталась захомутать его. Наметанный бабий взгляд тоже, видимо, отслоил в этом нищем старике-музыканте метро нечто не до конца истлевшее.

Она-то сама, в свои шестьдесят с небольшим, была в полном порядке - пожилая кокетливая женщина, отставная певичка в кинотеатре “Ударник”. Конечно, даже на ней густые, спертые ветры метро отложили не то копоть, не то сало, и запах мертвой глубинной земли напрочь въелся в ее пальто и платок. Но все-таки демонстративного упадка, как в Лейбовском, в ней не просматривалось. Наверное, потому, что падение тети Гали было не таким болезненным, как у него, в молодости игравшем на радио у Рождественского, а потом на еврейских свадьбах, на которые его уже давно не приглашали.

Музыка в метро, песни, как только завелась эта напасть в подземке, стали болезненно волновать меня. В глубине московских недр иное настроение: гул, визг поездов, командные голоса дежурных в жестких динамиках - все это кстати и успокаивает. А звуки скрипок, сопрано рвали сердце, вышибали какую-то нехорошую слезу. И хотел бы не замечать своих мучителей, да невозможно. Стал невольно присматриваться. А однажды вечером по пути со службы перестроился на фланг пассажиропотока и вывернулся прямо под бок этому старику-скрипачу. Показательно-неторопливо опустил ему десятку в футляр, стал ждать, когда он закончит добивать припев “Катюши”.

Играл он грязно, лениво, пренебрежительно, однако по хватке и по некоторым переходам еще можно было определить в нем бывшего профессионала. Специально для меня он украсил концовку замысловатой тремолой и, опустив инструмент, а вместе и косматую голову в залощеной шляпе, стал покорно ожидать расспросов, всем видом показывая, что я, как человек из публики, ему совершенно безразличен.

Он не хотел говорить со мной даже не из подозрительности или каких-либо опасений, а от скуки. Рыгнул, высморкался в утирку, подтер мокрые усы. И опять будто бы только вслушивался в звучание моего голоса.

Пахло от него обыкновенной немытой старостью, пожизненным одиночеством. И даже нестриженые ногти были черны и длинны, наверно, мешали играть, то есть даже последнее и, может быть, единственное свое предназначение на этом свете он не ценил. Он устало упрямился, отвечал нехотя и чаще вопросом на вопрос: “Как? Что? Вам это интересно, да?” В результате я выудил у него лишь номер домашнего телефона.

За десятку, за рекламные посулы можно бы и побольше раскрыться.

Вроде бы мы познакомились, и теперь, проходя мимо него к эскалатору, я старался поймать его взгляд, готов был кивнуть, улыбнуться, но он не подавал никаких надежд на развитие знакомства.

А тут как раз между “Тургеневской” и “Чистыми прудами” объявилась эта певица с репертуаром начала семидесятых. И я, во искупление фиаско в общении со стариком, ринулся со своим любопытством и тоже с десяткой к ней. На этот раз получился верняк. Она заговорила, как в долгожданном интервью.

- Мне все равно, где петь. Нисколько не унизительно, что вы! У меня есть голос. Я умею это делать. Это мой товар. Я его предлагаю. У меня нет ничего другого. Я вижу - людям нравится. И мне хорошо. Хотя чисто физически, очень сложно петь без акустики, без аккомпанемента. Ах, мне бы хоть какой-нибудь аккомпанемент.

Конечно, в “Ударнике” тоже не было никакой акустики, но там был микрофон и люди в основном сидели. Но зато здесь такая аудитория! Сколько “кремлевских дворцов” проходит за день…

Тетя Галя была сильно напудрена, из морщин пудра выкрошилась, и они казались прочерненными пером. Губы ярко, по-сценически накрашены, брови, конечно, безобразно выщипаны, и пакля крашеных волос опушала цветастый павловопосадский платок - единственную ценную и не потасканную вещь на ней, в сравнении с разбитыми, годами не чищеными, а только мытыми сапогами и с клеенчатой драной сумкой, которую она держала, наподобие муфты, открытой кассой. Как любая старая, активная женщина, склонная к заигрыванию, она была неприятна, но ее грудной, прирученный голос искупал многое. Она запела, “со смыслом” глядя на меня, “Белый танец”. Там были такие слова: “И на глазах у всех я к вам иду сейчас через зал”.

Упаси Боже! Для моей десятки это было слишком.

Из подобных персонажей, из физиологии нынешней Москвы, хоть пруд пруди. Они лезут на глаза, только пиши. Но все они как-то не тянули на сюжет, открывались примитивно. Портретных зарисовок тех же гастролеров метрополитена набиралось много. Некая даже культурно-социальная прослойка на грани китча оформлялась. Но не сгущалась до формулы - цели моего исследования.

Отдельно группировались у меня дети пяти-семи лет. Большинство из них - цыганские мальчики, лихо наигрывавшие на гармониках пяток таборных переборов. Иные и вовсе лишь пиликали, побирушество прикрывали своими “талантами”. Одна чумазая девушка странно кричала под гармошку. Не в лад, рвано вскрикивали клавиши, и она в продолжение. Но в этом “номере” как раз и было что-то очень серьезное, настоящее, как в ином примитивном детском рисунке.

Десятилетние, тринадцатилетние дети играли на уровне второго-третьего класса музыкальной школы. Мальчики зарабатывали на роликовые коньки, а девочки на Барби. Тут никакого откровения уже нельзя было услыхать. Музыканты из них не вырастут, да и работники вряд ли. Напрасно умиляются родители “современностью” чада. Легкие, даровые, живые деньги скорее всего развратят их.

Студенты музыкальных училищ - и классических, и джазовых - дуэтом, трио и поодиночке зарабатывали на пиво. Многие играли прилично. Закончат учебу, и если не сопьются, могут всю жизнь безбедно лабать в многочисленных кабаках. И вот что удивительно - старше студентов никто из музыкантов не опускался до метро. За ними сразу шли слепые и старики. Наверно, потому, что заработок этот рискован (гоняют, выторговывая процент себе, дежурные, ревностные молодые милиционеры) и потому еще, наверное, что музыкант в зрелом тридцатилетнем возрасте или пристроен на поверхности земли, или бросил это занятие.

В общем, всю эту тоннельно-переходную капеллу я довольно основательно изучил на глазок, на ухо. На этом бы и закончился мой интерес к подземным артистам в жанре физиологического очерка, если бы мечта тети Гали об аккомпанементе не воплотилась в жизнь благодаря ее бабьей хватке.

Однажды на своем “Проспекте Мира”, еще задолго до поворота к эскалатору, я вдруг расслышал голос тети Гали из “Ударника” с аккомпанементом Лейбовского. Она пела: “Я не знаю, где встретиться нам придется с тобой…” А он в своей унылой манере подбивал смычком, не утруждая себя ни выверкой длительности, ни простейшей нюансировкой.

Какой-то гаденький восторг шевельнулся в душе: надо же, культурная жизнь не мертва даже здесь, - в организационном и, так сказать, в творческом плане. Были два солиста - стал ансамбль. Совсем фантастическая мысль пришла в дурмане этой духоты, толкотни и повизгиваний скрипки - собрать бы всех этих музыкантов и артистов геологических пластов, устроить бы гала-концерт, шоу получилось бы - отпад! На видео бы их - какой фильм! Как послевоенный фольклор безногих инвалидов в поездах выразил боль, беду, падение эпохи грандиозных битв, так эти артисты подземных дворцов выразили всю пошлость “великих реформ”. Хотя, конечно, никто не снимет такого фильма - побрезгуют. Сытые ребята - журналисты, в основном - забавляются горем человеческим, похохатывают, а то и просто ржут во всяких “экзотиках городской жизни”…

Я приближался к моим знакомым, приподнимался среди толпы на цыпочках, чтобы издалека успеть рассмотреть их со всеми подробностями. Не может быть! Лейбовский пострижен, на голове вместо шляпы какая-то вельветовая кепочка, наверно, от покойного супруга тети Гали - альтиста, ходившего на “жмура”. И борода подбита коротко, усы расчесаны по сторонам. И на тете Гале какая-то другая кацавейка, подновилась и она. Только сумка неизменная на ее животе все так же ширила пасть, хватала пятисотки и тысячные. А вот футляр скрипки Лейбовского был приставлен к стене за ненадобностью. Да тут, оказывается, не только ансамбль родился, но и семья! Теперь, конечно же, я не смог отказать себе в удовольствии рассмотреть превращение поподробнее, вынырнул из потока и прибился к стене.

Цветастый платок у тети Гали был вдохновенно скинут на плечи, прическа тоже переведена каким-то образом в более высшую категорию - из пакли в сахарную вату. Но, главное, в голосе у нее почти пропала старческая надтреснутость.

К сожалению, Лейбовского косметический ремонт ни в чем не изменил. Он покорно стоял за спиной солистки, как-то боком, нецельно с ней. И скрипка как всегда свисала у него из-под бороды, будто неподъемная. Я невольно вспомнил, как яро задирают свои грифы молодые, азартные музыканты, переламываясь в пояснице, вихляясь и кланяясь в такт. Лейбовский - пилил обреченно.

“Потому что мы - народ бродячий, потому что нам нельзя иначе”…

От этой суперромантической песни, наполненной чистотой и светом беззаботного, туристического времени, в исполнении двух разрушенных людей пробирало холодком по спине.

Несколько дней на этой “точке” работал новый “коллектив”. И я видел, как люди, тоже приметив в их объединении что-то трогательное, охотно совали деньги в сумку тети Гали, будто на какое-то святое дело.

Видел, как однажды вечером два бывших музыканта собирались “домой” после “концерта” и потом шли по станции. Тетя Галя, как хозяйка, домоправительница, несла сумку с выручкой, за ней понуро плелся Лейбовский.

Его-то фигура тогда и внушила мне опасение за будущее этого союза. Что-то ненадежное было в нем, заскорузло-холостяцкое.

Потом они исчезли с моих глаз. А вскоре знакомая дежурная по станции рассказала, как Лейбовский в вестибюле бил тетю Галю футляром скрипки, она царапала ему лицо. Что-то они не поделили и, разойдясь, видимо, сменили концертные площадки.

У меня остался телефон Лейбовского. Я позвонил, напросился и зашел к нему на Старомосковскую. Он жил в однокомнатной квартире. Я видел притоны алкоголиков. У него, непьющего и некурящего, было не менее гадко. Усугубляла впечатление какая-то внутренняя порча хозяина, распространявшаяся и на засаленный диван, и на закопченную кухню, и на пропыленный купол абажура с кистями.

Даже сесть не хотелось. Старик диковато вжимался в кресло с отломленным подлокотником, сопел, кашлял и плевал на пол между ног. “Достал” я его только упоминанием о тете Гале.

- Хорошо, - сказал Лейбовский. - А как бы вы поступили? У вас отбирают ваш чемоданчик. Тогда что вы делаете? Скажите, как?..

И он опять стал отплевываться от нечисти, как будто и от меня тоже.

Напоследок, уже распрощавшись и пятясь в прихожую, я заметил пианино, заваленное тряпьем. Судя по изгибу клавиатурной консоли, по бронзовым, витиеватым колесикам, это был старинный, хороший инструмент. Но такой тоской веяло даже от него, что я невольно усомнился, а не пуст ли ящик?..

Теперь я понимаю молодых, затыкающих в метро уши плейером. Что там слушать? Трезвучия прибывающих поездов? Убогое завывание скрипки, мертвые песенки - всю эту музыку подземки, так похожую на один непрекращающийся вопль нищенских глоток.