Подсудимых в перерывы выводили в бывший буфет. Судьи и обвинители уходили за кулисы, в уборную актрис. Защитники выходили в фойе и на двор. Зрителей выводили на улицу. На ночь подсудимых уводили в местзак (в тюрьму, попросту).

И только на третий день утром в напряженной тишине зала, смотря бесцветными глазами на три ряда бледных белых бус-голов подсудимых, председатель предоставил слово общественному обвинителю. (Подсудимые сидели тремя тесными рядами, со сцены у второго и третьего рядов видны были только головы, головы, как крупные белые бусы.)

В нервном безмолвии зала, неожиданно задетая неосторожной рукой, щелкнула неожиданно прицельная рамка винтовки, щелкнула резко, четко, сухо, как курок перед расстрелом за спиной приговоренного. Вздрогнули, побледнели, как один, обернулись подсудимые… Вытянулись лица у защитников… Вздрогнул, вставая со стула, Зуев.

Зуев начал свою речь срывающимся, неровным голосом:

– Товарищи судьи, перед нами на скамье подсудимых не служащие, сотрудники Заготконторы и государственного акционерного общества «Хлебопродукт», а акционеры единого частного акционерного общества, поставившего себе задачей расхищение народного достояния. Акции распределялись в зависимости от высоты занимаемого служебного положения, в зависимости от близости к замку, к складу, к кладовой…

Голос Зуева – высокий, но сильный, звонко звенел сталью, серебром, стал модулировать гибко, без единой фальшивой нотки. Зуев стоял, несколько откинув назад корпус, приподняв голову, взявшись левой рукой за борт черной косоворотки, жестикулируя правой. Маленький, сухощавый, но крепкий, жилистый, в тяжелых смазанных сапогах, он устойчиво стоял за столом, резким движением правой руки хватал воздух, как камень на лету ловил, держал его секунду в стиснутом, высоко поднятом кулаке и с силой бросал в подсудимых.

– …На скамье подсудимых есть интересная для меня как общественного обвинителя группа обвиняемых, это – нэпманы…

Подсудимые следили с напряженным вниманием за правой рукой Зуева. Двадцать восемь пар глаз ловили каждое его движение и после каждого взмаха нервно дергались, морщились, как от удара. Один Аверьянов сидел спокойно, смотрел на Зуева холодными, прищуренными, зелеными глазами. Аверьянов привык к выступлениям Зуева на партсобраниях, на митингах, для него он не был обвинителем, для него он – оратор, агитатор, пропагандист.

– Товарищи судьи, наш учитель Маркс, характеризуя капиталиста, прежнего капиталиста, говорил, что он является фанатиком производства. Можем ли мы эту характеристику приложить к нашему нэпману? Ни в коем случае. Наш нэпман, или нэпач, как хотите, является фанатиком распределения ради распределения. Он мало интересуется фабрикой, заводом. Нэпман отлично учитывает, что он калиф на час, поэтому все его внимание на купле-продаже, на перераспределении. Он пользуется слабостью нашей кооперации, нашего госторга и наживается, берет чудовищные деньги за то только, что разделит нам наш же кусок хлеба – мы, к сожалению, еще не научились его делить… Но нэпману мало легальных возможностей, ему мало бешеных процентов от игры на золотой валюте, на понижении нашего курса, неслыханного вздутия цен, и нэпман создает себе нелегальные возможности. Он лезет со взяткой в кабинет к нашему ответственному хозяйственнику, он запускает лапу в наши склады и кладовые, ворует и скупает, сбывает краденое; мало этого, он увиливает от налогов, заводит для виду пашню, регистрируется землеробом; нэпман есть хищник, последовательный и логичный в своей политике до конца и до конца не брезгующий никакими средствами, лишь бы в конечном счете нажиться…

Аверьянов успокоился окончательно. Конечно, Зуев агитатор, а не обвинитель. Дальше он не слышал, не понял, что Зуев от общих предпосылок перешел к детальному разбору преступлений каждого из двадцати двух. (Зуев отказался от обвинения семерых, но Аверьянова обвинил как одного из главных участников хищений в Заготконторе.)

Аверьянов дремал, думал, что Зуев хороший оратор, что его невредно послушать. Но самому слушать не хотелось – слишком уж хорошо после сырости тюремной камеры отдохнуть, слишком надоели речи и митинги за годы революции.

Голос Зуева звенел сталью, серебром, точно не воздух, не камни ловил он и бросал правой рукой, а серебряные, стальные пластинки. Сталью, серебром звенящим забросал Зуев зал.

– …Но если, товарищи судьи, вы на минуту, на одну только минуту, из суровых бойцов, из твердых революционеров станете просто людьми, немножечко даже идеалистами… Ваше сердце сожмет тогда горячая рука жалости… ведь люди же на скамье подсудимых, ведь жаль человеку человека… ведь за каждым подсудимым семья, мать или любимая, любящая женщина. Товарищи судьи, если бы я сейчас сделал паузу, то мы бы услышали в этой напряженной тишине нервный стук десятков сердец. Десятки сердец рвутся болью, больным вопросом – что будет? И боль человека или группы людей вызывает в человеке, в людях ответную боль сочувствия, сострадания…

Перестали сыпаться, звенеть стальные, серебряные пластинки. Страстно, с тоской зазвучала одинокая, тонкая, чуткая струна неведомого, нежного, мелодичного инструмента. Бесцветный, лысый, жидкобородый, некрасивый Зуев стал красив, светел. Его глаза заискрились, стали ясно-прозрачными, как осенняя вода сибирских рек на осеннем сибирском солнце.

Зал только дышал…

– …Вы, конечно, слышали, товарищи судьи, как четко и неожиданно здесь щелкнула прицельная рамка винтовки… Я вздрогнул и видел, как вздрогнули подсудимые, как вздрогнули вы, защитники, весь зал, я почувствовал, что какие-то невидимые, но крепкие нити связывают нас всех во что-то единое, общечеловеческое; у подсудимых, у защитников, у вас, у всех зрителей, у меня, несомненно, мелькнула одна мысль – мысль о смерти, мы подумали:

«А может быть, кто-нибудь в этом процессе будет приговорен к смертной казни, может быть, кому-нибудь суждено скоро услышать за своей спиной последний раз такой же сухой щелчок курка». Каждый подсудимый с тоской подумал:

«Может быть, мне… Может быть, мне… Может быть, меня приговорят».

Зуев сделал паузу – замолчал, опустил руки, голову. В зале взвизгнула, забилась в истерике женщина. В дальнем углу сдержанно всхлипывали. Аверьянов улыбнулся (ведь Зуев говорил не о нем), подумал:

«Здорово режет, язви его».

– …Товарищи судьи, пролетариат, как носитель прекраснейших всечеловеческих идеалов бесклассового, всечеловеческого общества, не нуждается, не ищет кровавой мести над этой кучкой жалких жертв материальных, общественных условий нашего быта. Ведь мы, марксисты, отвергаем теорию Ломброзо о врожденной преступности, мы не говорим, что все они негодяями родились и ими умрут; ни одному из подсудимых я не могу бросить такого обвинения. Наоборот, я утверждаю – условия, условия и условия. Сменятся условия – не будет воров, поставьте этих воров в другие условия – не будут ворами, исправятся…

Зуев снова замолчал. Его лицо перекосила болезненная гримаса, он с усилием, медленно, как громадный груз, поднял на высоту плеч обе руки и вдруг неожиданно, резко бросил на пол что-то тяжелое, ухнувшее тяжело и гулко:

– …Но, товарищи, мы же, как марксисты, должны сказать и о других условиях: мы должны сказать, что подсудимые совершали хищения в обстановке, в условиях борьбы с последствиями голода. Двадцать второй год весь прошел под знаком борьбы с последгол, они крали в то время, когда над миллионами людей еще стоял призрак голодной смерти, когда Республика напрягала последние силы в борьбе за жизнь миллионов! В такое время, товарищи, не говорят о возможности исправления того или иного преступника, в такое время сурово, быстро устраняют.

Снова зазвенели стальные, серебряные пластинки, заглушили в зале визг и плач, всхлипывание…

– …Ваш приговор не станет достоянием только этих стен. Его ждут и услышат миллионы ими обманутых, обкраденных.

И с полным сознанием своей ответственности перед партией, меня пославшей на это заседание, перед миллионами, за ней стоящими, во имя счастья этих миллионов я требую строжайшего осуждения подсудимых; пусть будут неумолимы, тверды наши сердца, пусть жесток, суров будет приговор…

Так нужно!

Государственный обвинитель Кашин говорил кратко и сухо:

– В отношении Аверьянова обвинение считаю доказанным, поддерживаю его в полной мере статьей ПО части 11 пункта «Б», 16 и 180 пункта «3», 114…

В отношении Латчина… статьей… 180 пункта «3», 114…

Аверьянов слышал, что Кашин назвал его фамилию, перечислил какие-то статьи, и, с усилием напрягая мозг (мозг, утомленный шелестом бумаги, непонятными словами, статьями, непонятными, ненужными формальностями суда), решил:

«Кашин должность исполняет».

Кашин говорил ровным, глухим голосом, полусогнувшись, опираясь левой рукой о стол, правой откидывая со лба упрямые волосы:

– …Поддерживая в полной мере обвинение в отношении двадцати двух, мною перечисленных, и принимая во внимание, что задачей революционного обвинения и защиты вовсе не является обвинение или обеление во что бы то ни стало, а лишь выявление истины, я отказываюсь от обвинения остальных семи подсудимых, по моему мнению, совершенно невинных…

Из защитников первой говорила высокая, стриженая, черноволосая Бодрова. Бодрова говорила уверенно, постукивала по столу тупым концом карандаша.

– Мой подсудимый Мыльников, товарищи судьи, мошенник и вор. Я, хотя и его защитница, но вовсе не намерена доказывать с пеной у рта, что он честный человек, что он не виноват; мой подзащитный должен быть наказан; но, товарищи, поскольку мы живем в век кодекса, когда каждое преступление должно квалифицироваться определенной статьей закона, я беру на себя смелость утверждать, что моему подзащитному обвинение предъявлено неправильно, в его преступлении я не усматриваю признаков статьи 180 пункта «3»…

Аверьянов смотрел на Бодрову.

…баба деловая…

Других защитников Аверьянов не слушал, решив твердо, убежденно:

«Кривляки, врали, путаники, распинаются за деньги…»

Общественный обвинитель Зуев внимательно разглядывал каждого говорившего защитника и не мог разобрать, чего в них больше, что вообще руководит ими – материальная, профессиональная заинтересованность или подлинное сострадание, сочувствие чужому горю.

Защитники, как обвинители, говорили о тысячах тысяч пудов, штук, аршин, мешали людей со скотскими, с птичьими трупами, с хлебом, с керосином, с железом, с мылом, нумеровали статьями, пунктами, параграфами, но доказывали, что корыстных хищений не было – были только бескорыстные упущения по службе, бескорыстные кражи.

Судьи слушали защитников, позевывая, посматривали на часы: прения сторон для них почти не играли никакой роли; они по-крестьянски, с легким недоверием, относились к защите и к обвинению:

…Защищают, обвиняют – путают, сбивают…

Они полагались только на свои силы. Медленно, осторожно, добросовестно, но самостоятельно переваривали материалы судебного следствия; к моменту выступления защитников они уже переварили и решили; разубедить их было почти невозможно.

Последним говорил Воскресенский:

– Товарищи судьи, я обращаю ваше внимание на те условия, в которых пришлось работать моему подзащитному – простому кузнецу и коммунисту Аверьянову.

Здесь никто не сказал, какую огромную, полезную работу проделал этот кузнец.

Масленников выводил карандашом у себя на бумаге:

«…обратим… обратим внимание… к ени матери, расстрелять… сволочь, сволочь… спутался с Ползухиной, взятошник, вор…»

Схема речи защитника Аверьянова была такая:

Огромность и важность выполненной Аверьяновым работы. Тяжелые условия работы – неприспособленность складов, хранилищ, отсутствие опытных и честных специалистов.

Акт ревизии Губэркаи неверен, хищений в таком размере, как установила ревизия, не было (защитник представил справку, что при перевеске пшеницы после ревизии была обнаружена ошибка ревизоров – пшеницы оказалось на тысячу шестьсот пудов больше).

Акт Губэркаи с такой грубой ошибкой не может служить серьезным документом; он должен быть отвергнут целиком.

Председатель суда записал себе на память:

«Хорошо. Отвергнем акт Губ. РКИ, но ведь остаются хищения, в которых сознались подсудимые: остается установленным факт участия в них Аверьянова. А взятка?»

Следователь провел следствие односторонне, неполно.

Взятка была, но взял ее Латчин, Брудовский подтвердил, что он непосредственно с Аверьяновым дела не имел. Латчин взял 1000 р. с Аверьянова и опустил ее себе в карман. Акты фиктивные были, но все подсудимые подтвердили, что составляли их с Латчиным. Аверьянов подписывал после и безусловно не знал – ему их подсовывал Латчин.

Квартирная хозяйка выдумала близость Аверьянова с Ползухиной. Аверьянов только избил Ползухину за то, что она не пошла в ГПУ, обманула, оскорбила его и т. д.

Воскресенский, к концу речи устав, вытирает с лица пот, сбросил пиджак, остался в белой рубашке.

– Кончая, я скажу, товарищи судьи, одно в этом деле есть, ярко сказались наши ведомственные трения, ведомственная заскорузлость, формализм, неправильное, узкое понимание ведомственных интересов. Есть хищения, есть все, что хотите, но только нет виновности Аверьянова; если бы Губэркаи, следователь и прокуратура понимали, поняли, что они и учреждение, руководимое Аверьяновым, части одного целого – Советской республики, а не враждующие, взаимно топящие друг друга стороны, то они проявили бы в этом деле больше вдумчивости, больше добросовестности.

Председатель остановил Воскресенского.

– Прошу не касаться того, что не относится к делу.

Воскресенский махнул рукой.

– Хорошо. Я кончаю… тогда бы Аверьянов не был под судом, но я надеюсь, вы исправите ошибку судебного следствия: вынесете моему подзащитному оправдательный приговор.

Зуев обернулся к Кашину.

– Как, по-вашему, акт-то Губэркаи… А? подмочил его Воскресенский? Пожалуй, Аверьянов уж не так… А?

Кашин промычал неопределенно:

– Да, тут что-то есть. Тысяча шестьсот пудов – это сюрприз. Пожалуй, 110-й не будет.

Речь своего защитника Аверьянов слушал и понял. Аверьянову было немного неловко и стыдно, что защитник так его хвалил, но и в то же время осознавал, что это необходимо, необходимо окончательно показать суду и всем, что он не вор, что он работал так, как мог, как умел, работал неплохо. Аверьянову показалось, что Воскресенский это именно и доказал неопровержимо; Аверьянов тепло посмотрел в сторону взволнованного, вспотевшего Воскресенского, кивнув ему головой.

И улыбкой, лучистою зеленью глаз, огненной, всклокоченной гривой волос, всей своей неуклюжей зелено-рыжей фигурой ломая лед торжественности судебного заседания, Аверьянов встал, чтобы сказать свое последнее слово:

– Товарищи!..

Аверьянов судей не называл судьями, к концу судебного заседания он думал о них просто как о товарищах и свое пребывание на скамье подсудимых считал вполне установленным, выясненным недоразумением.

– …Мне говорить нечего; мой защитник – я его не подкупал, денег ему не платил, вы мне сами его назначили – мой защитник сказал всю правду; хвалить я себя не буду; я скажу только вам, что к моим мозолистым рукам не пристала ни одна народная копейка.

Аверьянов поднял, показал судьям свои длинные, жилистые, корявые руки…

– Руки и совесть у меня чисты, а говорить много я не умею, нет в голове столько фантазии, сколько у следователя, у обвинителей и защитников.

Аверьянов помолчал немного; корявыми, негнущимися пальцами, как граблями по соломе, провел по волосам, и тихим голосом, в глазами, опущенными вниз (опущенными, чтобы не видно было слез), как кому-то близкому, родному, с болью пожаловался:

– Устал я, товарищи, соскучился в тюрьме без работы…

Замолчал, сел, закрыл лицо огромными, жесткими ладонями.

Зуев зашептал Кашину:

– А знаете, правда иногда бывает очень бледной. Ведь Аверьянов не виноват…

Кашин твердил свое, бледнел, волновался.

– Тут что-то есть, что-то, не так…

Поздно ночью судьи ушли за кулисы в уборную актрис, в совещательную комнату. Подсудимых увели в тюрьму. Ушли одни, увели других, чтобы расстоянием, дверями разорвать, разрезать то невидимое, но крепкое, что связывало судей и подсудимых в единое целое.

Судьи ушли в тьму кулис, в полумрак, в тесноту, в духоту уборной актрис, чтобы не видеть глаз, лиц тех, кого нужно осудить, чтобы в табачном дыму, в копоти керосиновой мигалки, в запахе дегтя и пота на белой бумаге черными чернилами написать кроваво-красное слово – расстрелять. Чтобы написать это слово перед рассветом, когда красные от бессонницы будут глаза, когда глаза будут утомлены и, следовательно, не увидят, что слово, чем бы ни было написано, всегда кроваво-красное, что за ним всегда кровь, расколотый череп, мозги, черная яма, черная сырая земля. Чтобы не понять, что слово это, написанное на бумаге, – беззвучно, но беззвучно, как порох, по бумаге же рассыпанный и таящий в себе гул взрыва, огонь и дым…

В день объявления приговора утром Зуев встретил Кашина на улице; в суд пошли вместе; Кашин был бледен.

– Я не знаю, виноват или нет Аверьянов, но я знаю, что расстрелять его нельзя, немыслимо; когда я обвинял его, я не колебался, но последнее слово, это его какая-то особенная уверенность в своей правоте, его спокойствие… Что-то есть тут неладное…

Зрительный зал не мог вместить всех желающих услышать приговор. Конвой пропустил в первую очередь родственников. Громадная толпа осталась на улице. Милиционеры оттеснили толпу к противоположному тротуару, растянули ее на целый квартал.

На улице было слышно, как в зале громко крикнул комендант:

– Суд идет, прошу встать!

Зал с шумом встал и замер, онемел.

Кашин и Зуев стояли рядом. Зуев смотрел на подсудимых. Кашин в землю.

Гусев, опустив тяжелую, большую голову, ковырял пальцем сукно. Масленников позевывал, равнодушно смотрел куда-то выше очков.

Защитники стояли с вытянутыми шеями. Председатель читал монотонно, чуть-чуть нараспев, как дьячок по покойникам (и доподлинно по покойникам, ибо четверо были приговорены к смерти).

Подсудимые, их головы, лица – снова как бесцветные, бледные бусы, Аверьянов один огненно-рыжий, красный, слушал со спокойным любопытством. Решетка штыков конвоя была удвоена, сгущена.

– «…Рассмотрев дело по обвинению… по статьям… нашла, что обвинение в отношении граждан…

Председатель перечислил семерых, которых обвинители отказались обвинять.

– …Не доказано… что… Аверьянов уличается в том, что расхищал совместно со своим секретарем Латчиным и служащими Заготконторы… что взял взятку с Брудовского… что взял с Ползухиной доху в обмен на похищенные продукты… что дискредитировал Советскую власть… что напился пьян, чего и сам не отрицает, что… что… что предусматривается статьями 16 и 180 пункт «3», 114, 116, 113… Что Латчин уличается… что Брудовский… что… Травнин уличается… что предусматривается и статьями…

Аверьянов не понимал приговора, не знал, что значат все эти статьи. Председатель, не торопясь, перечислил всех подсудимых и, соблюдая все формальности, стал читать уже более понятно.

– …а посему Травнина на основании статей 16 и 180 пункта «3» подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу… Брудовского на основании статей… пункта «3» высшей мере наказания – расстрелу… Латчина… пункта «3»… высшей мере наказания – расстрелу… Аверьянова… «3»… расстрелу… Ползухину… основания статьи… пункта… подвергнуть заключению в тюрьме на три года со строгой изоляцией, но, принимая во внимание Октябрьскую амнистию, срок наказания… полтора года… Мыльникова… основании… а по совокупности… восемь лет… десять лет… пять лет…»

Аверьянов слышал только одно – «3» и расстрелу… «3» зазвенело в ушах, как пуля, пролетевшая на сантиметр от головы, «3», как разрыв шрапнели, на минуту ошеломило, оглушило. Не дожидаясь разрешения сесть – тяжело опустился на стул. Председатель кончил читать. В зале захлопали, как комьями земли, закидали подсудимых.

– Садитесь. Подсудимые, поняли приговор?

Аверьянов вскочил огненно-красный, с глазами, налитыми кровью, заревел, как зарезанный:

– Поняли-и-и! Вы с ума спятили!.. Язви вашу мааать! Засудили!

И, теряя сознание, завизжал, зарычал по-звериному:

– И-и-и-а-а-а!.. А-а-а!..

Схватил стул, отломил ножку, замахнулся… Комендант скомандовал:

– Конвой, на ррру-ку!

Аверьянова двое взяли за руки, связали ремнями.

И, как в зверинце, как затравленному зверю в клетку, через решетку штыков кто-то снова бросил Аверьянову:

– Не понравилось! Попалась тигра!

Зал аплодировал, истерично визжал, всхлипывал, бился в истерике, ибо было произнесено это слово, кажущееся черным и беззвучным, но всегда кроваво-красное, таящее, как порох, взрыв, огонь, дым, как удар бича, едкое, бьющее, вызывающее дрожь тела, холодный пот, слезы, плач, истерику и обмороки.

Вечером репортер губернской газеты товарищ Быстрый писал:

«Крестьянин, будь спокоен, твои обиды отомщены – разграблявший твое трудовое достояние… вор, взяточник… \'\'кровожадная тигра\'\', по твоему меткому выражению… Аверьянов приговорен к расстрелу и будет расстрелян…»

Вечером беллетрист Зуев у себя в комнате бегал из угла в угол, хватался за голову:

– Ведь мы же с Кашиным доказали, что он виноват. Стыд, стыд!..

Кто-то беззвучно хихикал в мозгу:

«Беллетристические фантазии».

Зуев махал руками…

– Нет, нет, он не виноват! Стыд, стыд!

И еще были в мозгу беллетриста Зуева разрозненные, бессвязные, такие вот мысли:

«Революция…

…Революция – мощный, мутный, разрушающий и творящий поток. Человек – щепка. Люди – щепки. Но разве человек-щепка – конечная цель. Революция? Через человека-щепку, через человеческую пыль, ценою отдельных щепок, иногда, может быть, и ненужных жертв, ценою человеческой пыли, к будущему прекрасному человечеству!.. Но что это? Я, кажется, начинаю оправдывать Революцию? Разве она нуждается в оправданиях? Она, рождением своим показавшая, что человек еще жив, что у него есть будущее!..»