Эпидемия тифа усиливалась. Истощенные, измученные тяжелым отступлением люди валились под ударами болезни, как мухи. Лекарств не было. Лазареты, летучки, околотки перестали работать. Заботиться о больных и раненых никто не хотел.

Барановский захворал возвратным тифом и ехал то в полном сознании, то бредил целыми сутками. Мотовилов остался совсем один. Закутавшись в доху, он часами неподвижно сидел в санях, угрюмо смотря на бесконечную дорогу. Скверные мысли вертелись в голове офицера. Иногда у него являлось острое, раздражающее желание взять револьвер, приложить холодное дуло к виску и сразу перестать думать, чувствовать, жить. Рука тянулась к деревянной рукоятке нагана. Мотовилов вздрагивал, легкий холодок знобящими мелкими волнами пробегал по телу. В воображении всплывали картины смерти. Офицеру было особенно противно, что с него, когда он умрет, снимут теплую доху, полушубок, обмундирование, может быть даже и белье, и самого, голого, беспомощного, бросят на снег или стащат в яму и наскоро забросают мерзлыми большими комьями земли. «Не хочу», – мысленно говорил Мотовилов и тоскливо вглядывался в темнеющую даль зимнего вечера.

Деревни еще не было видно, но близость ее офицер угадывал по тому особенному верному беспокойству, которое вдруг овладело всеми едущими.

– Фомушка, не зевай. Насчет квартиры постарайся.

– Никак нет, не прозеваем, господин поручик.

Въехали в деревню…

– Затворяй дверь. Холодно. О-о-ой! О-о-ой! Холодно! – заныл больной солдат, едва офицер с вестовым вошли на порог. Фома открыл дверь в горницу. В переднем углу на высокой скамье без гроба лежала мертвая старуха.

– Ни черта! – сказал офицер вестовому. – Тащи сюда Колпакова и Барановского.

– Холодно, холодно! О-о-ой! Ох-ох! – застонал опять больной.

Барановский был в сознании. С усилием передвигая ноги, вошел в избу, опираясь на руку вестового. Колпаков лежал в беспамятстве. Его внесли на руках. В горницу стали набираться солдаты. Зябко ежась от холода, тихо садились они на пол, плотно прижимаясь друг к другу. Фома принес банку наполовину отогретых консервов и кусок грязного закопченного хлеба.

– Извините, господин поручик, закоптил хлеб-то маленько. Дров нет, на навозе да на соломе разогревал.

Мотовилов махнул рукой. В избе кроме двухспальной кровати с кучей спавших на ней ребятишек и скамьи, занятой покойницей, ничего не было. Офицер посмотрел кругом, ища места, где бы можно было поужинать.

– Ваня, а ты не хочешь поесть? – спросил он Барановского.

Барановский молчал.

– Они не хотят, господин поручик. Я предлагал им. Кушайте один, – ответил за Барановского Фома.

Колпаков плакал в бреду, как мальчик. Мотовилов лег на освободившуюся скамью. Еще день пути. Батальон подходил к большому селу, пылавшему багровым заревом десятков костров. Улицы села были забиты обозами. Люди черными мятущимися тенями мелькали на ярком фоне огненных языков. Ехать дальше не было сил. Батальон остановился в нерешительности среди площади у самой церкви. Церковь была не заперта, внутри ее мерцал огонь. Мотовилов вошел. Несколько свечей дрожащими, прыгающими бликами играли на позолоте иконостаса, освещая суровые лица святых.

– «Векую шаташася языцы и людие поучашася тщетным», – бормотал дьячок.

Офицер подошел к нему:

– Скажите, отче, как у вас тут, в церкви, переночевать можно? Случалось, ночевали здесь наши?

Дьячок остановился и, поправляя очки, сказал:

– Случалось, клали здесь раненых.

– Ну вот, так и мы, значит, с больными остановимся.

Дьячок не ответил, уткнулся в псалтырь.

– «Отступите от меня вси, делающие беззаконие»… – точно упреком Мотовилову звучали строки псалма.

Офицер постоял, сам не зная для чего, перекрестился. Выйдя к своим, приказал заехать в церковную ограду.

– Кашевары, живо ужин! Кто свободен, заходи в церковь. Фома, тащите больных и вещи.

Офицер вернулся в храм. Прошел вдоль стен, осмотрел все углы – мебели не было. Зашел в алтарь, чиркнул спичку: за престолом стояли два широких дивана, два кресла и стол для просвирок.

– Отлично, здесь и расположимся, – решил Мотовилов.

Фома с Иваном внесли Барановского.

– Сюда, сюда, Фомушка. И его, и Колпакова на диваны положите. Здесь вот, – офицер отворил правую дверь алтаря.

Стали входить солдаты, большинство не снимали шапок. За долгий путь люди перестали разбираться в том, где они останавливаются, важно было только попасть в теплый угол. Шаги вошедших глухо стучали под сводами храма. Трепетали, колебались огоньки свеч. Неприветливо смотрели сверху темные лики икон. Дьячок перестал читать, обернулся назад и, укоризненно покачивая головой, прогнусил:

– Шапки-то снять бы надо, господа. Не в кабак ведь пришли.

Солдаты сконфузились, неловко стали снимать папахи, креститься. Мотовилов вынул из чемодана свечку.

– Господин поручик, печку бы затопить надо, да дров нет, – обратился к нему Фома.

Офицер задумался.

– Вот что, Фомушка, – решительно сказал он. – Там, около входа, есть свечной ящик и стойка. Бери топор и руби их. Вот тебе и дрова, а будет мало, так вот эти книги сожжем.

Мотовилов показал на большую кучу книг, сложенных в углу алтаря. Фома заработал топором, подняв страшный треск и грохот в церкви. Дьячок взглянул на солдата, всплеснул руками и побежал в алтарь:

– Господин офицер, что вы делаете? Храм Божий рушите!

Мотовилов посмотрел на тщедушного рыжего человека в черном подряснике.

– Ах ты, кутейник, блинохват паршивый, тоже еще учить меня хочешь, чего мне делать. Брысь отсюда!

Дьячок, испуганно крестясь, вышел из алтаря. Фома затопил печь. Бойкие язычки огня быстро лизали полированные сухие доски.

– А ну-ка, Фомушка, прибавь книжечек-то. Светлее будет.

Вестовой стал тискать в печь псалтыри, часословы, молитвенники, старые поминания. Мотовилов подвинул кресло к самой печке и, грея ноги, стал наблюдать за огнем.

Фома принес ужин. Мотовилов сел к столу. Кто-то с силой хлопнул входной дверью и застучал по полу мерзлыми сапогами. В алтарь вошла женская фигура, закутанная в оленью шубу.

– Здравствуйте, офицерик, – обратилась она к Мотовилову и, снимая с головы длинноухий сибирский малахай, бойко заговорила, как старая знакомая: – А мы ехали, ехали, перемерзли все. Думали в селе где-нибудь остановиться – все занято. Смотрим, в церкви огонь и люди ходят, ну и мы сюда. А я вот, видите, как бабочка, к вам прямо в алтарь на огонек и залетела.

Женщина села в свободное кресло и засмеялась, сверкая большими блестящими глазами.

– Как, не обожгусь тут я у вас, не опалю около огонька-то свои крылышки?

Что-то лукавое бродило по лицу незнакомки. Мотовилов вскочил с кресла.

– Ах, черт возьми, да вы не из робких, видно. Разрешите представиться, – офицер сделал легкий поклон и подал руку. – Подпоручик Мотовилов.

Маленькая крепкая ручка ответила:

– Сестра милосердия Воронцова.

– Ваше имя?

– Антонина Викторовна.

– Великолепно, Антонина Викторовна, значит, мы ужинаем вдвоем?

– У вас ужин? Отлично. А у меня есть вино. Я сейчас.

Воронцова вышла на амвон и закричала сильным грудным голосом на всю церковь:

– Николай, Николай, вы здесь?

– Здесь, – ответил сиплый бас.

– Принесите мою корзинку сюда, да вносите скорей больных.

Барановский начал бредить.

– Что же вы стоите, как соляной столб? Помогите мне раздеться.

Мотовилов засуетился, стал снимать с Воронцовой шубу и, заметив ее красивые золотистые волосы, пропел вполголоса:

Антонина Викторовна выскользнула из мехов и погрозила офицеру. Мотовилов ловко поймал ее руку и поцеловал. Вестовой принес в алтарь корзину. Воронцова вынула из нее большой флакон прозрачной жидкости, показала ее Мотовилову.

– Это spiritus vini cum formalini. Поняли? Винный спирт с формалином. Чистого нет. Ну, да и этот сойдет. От формалина только легкая застопорка сердечных клапанов может быть, и все.

Сели за стол. Захлопали входные двери – вносили больных. В церкви стало шумно. Дьячок перестал обертываться и возмущаться, ровным гнусавым голосом читал псалтырь.

– По-моему, Борис Иванович, нам вовсе незачем ехать к Семенову, – говорила Воронцова. – Нам нужно, не доходя до Нижнеудинска, повернуть на Белогорье и уйти в Монголию, а оттуда в Китай, а там – поминай, как звали. Что Семенов. Пустяки, его тоже разобьют, – убеждала сестра. – Но только за границей нужно золото, золото и золото. Иначе пропадешь, – продолжала развивать свои планы Воронцова. – А где его взять?

Какая-то мысль блеснула в глазах офицера. Он встал, стукнул себя по лбу:

– Эврика! Фома!

Фома дремал на коврике около Царских врат.

– Фомушка, убери с престола все чаши и крест ко мне в чемодан, а то большевики придут, осквернят. Когда будем наступать, тогда привезем, попу сдадим обратно.

Вестовой раскрыл большой кожаный чемодан и сложил в него все серебро с престола. Дьячок читал:

– «Яко несть во устех их истины, сердце их суетно, гроб отверст, гортань их языки своими льщаху»…

Воронцова смотрела на Мотовилова и смеялась:

– А вы неглупый малый. Только к чему лгать и стесняться?

Мотовилов возражал:

– Мы ведь еще в Монголию-то не уехали, значит, пока что Бог нам нужен. Вот перевалим через границу, тогда уже все пошлем к черту.

– Нет, по-моему, никогда не стоит стесняться своих мыслей и чувств. Вот оттого, что мы много скрываем друг от друга, лжем, загромождаем себе жизнь всякими условностями, она у нас и складывается часто скучно, скверно.

Воронцова медленно выпила рюмку разведенного спирта.

– Нужно быть всегда откровенным, прямым, смелым. А условности все долой к черту.

Сестра шаловливо тряхнула головой и запела:

Глаза Антонины Викторовны сверкнули. Она дышала сильно и часто. Мотовилов чувствовал близость ее разгоряченного тела.

– Вот, Борис Иванович, насчет этих условностей возьмем такой пример. Сидите вы сейчас и смотрите на меня, как баран на новые ворота. Я знаю, вы с удовольствием заключили бы меня в объятия, но не решаетесь, мешает что-то. Я вот не такая. Я хочу сейчас сесть к вам на колени и сяду.

Воронцова быстро встала и, обняв Мотовилова, села к нему на колени.

– Ну что – испугались?

Глаза сестры горели, резко очерченные губы были совсем рядом с усами офицера. Она тяжело дышала. Мотовилов встал и понес Антонину Викторовну в боковой пустой и темный алтарь…

Татарин в большой черной папахе кидался на стену и в ужасе визжал тонким надтреснутым голосом:

– Кувала! Кувала!

Колпаков кричал из алтаря:

– Господи, за что? За что?

Равнодушно, молча темнели лики святых, освещенные трепетными огоньками свеч. Дьячок монотонно гнусил псалтырь.

Колпаков умер, и его бросили на одной из остановок в тех же санях, в которых он ехал больной. Хоронить было некогда.

Угрюмыми, молчаливыми стенами стояла тайга по обеим сторонам узкого пути бегущих, скрывая в своей глуши отряды партизан. Бывшая армия потеряла всякую способность к сопротивлению. Люди были так панически настроены, что стоило только прогреметь нескольким выстрелам, чтобы создать полнейшую растерянность. Едва заслышав стрельбу, обозы кидались вскачь, подводы наскакивали друг на друга, запутывались, образовывалась пробка. Недолго думая, обозники рубили гужи, садились верхом и скакали без оглядки. Батальон Мотовилова таял. У него оставалось всего сорок штыков. Мотовилов стал мрачным, раздражительным. Ему казалось, что солдаты остаются в каждой деревне просто потому, что не хотят идти дальше.

«Если я растеряю в конце концов всех людей, то будет скверно. Один до Монголии не доберешься», – думал офицер и сейчас же, стараясь отогнать от себя дурные мысли, подзывал кого-нибудь из солдат и заводил разговор:

– Ну скажи, Черноусов, ты красным не думаешь сдаваться? А?

– Что вы, господин поручик, – возмущался солдат, – чай, мы добровольцы.

Мотовилов успокаивался и говорил солдату, что при встрече с партизанами теряться не нужно, что нужно отбиваться до последнего патрона.

– Да уж будьте благонадежны, господин поручик. Наши не сплошают, чать не впервой нам.

Батальон шел непрерывно четвертые сутки, останавливаясь только для кормежки лошадей. За четверо суток прошли всего сорок верст. До деревни оставалось верст двадцать. Утомленные люди засыпали на санях, и Мотовилову приходилось следить, чтобы какой-нибудь подводчик не разорвал бы обоз, так как лошади без кнута не шли и, едва их переставали подгонять, останавливались. Верстах в трех от деревни дорога поворачивала сначала вправо, потом влево, образуя нечто вроде большого колена. Мотовилов расположил батальон за ближайшими деревьями и стал пропускать обозы. После нескольких десятков минут ожидания с засадой поравнялись подводы беженцев на сытых лошадях и остатки какого-то штаба или штабной канцелярии. Пули взвизгнули над головами беженцев. Мотовилов с револьвером выскочил из-за деревьев.

– Ура! Сдавайтесь! Сдавайтесь!

Черноусов схватил под уздцы высокого тонконогого вороного. Н-цы черным кольцом облепили обоз.

– Сдавайтесь!

Пожилой полковник с рыжей бородкой клинышком, в большой белой папахе дрожащей рукой отстегивал крышку кобуры.

– Жорж, скорее убей нас!

Жена полковника прижимала к себе семилетнего сына. Глаза женщины с ужасом перебегали от цепи н-цев на руку мужа. Блестящий никелированный браунинг мягко стукнул у виска. Длинная шуба и длинноухая шапка откинулась в сторону, свалилась с саней. Револьвер опять стукнул. Мальчик не успел заплакать, скатился под сиденье. Рыжая бородка острым клинышком поднялась кверху, папаха слетела. Полковник перегнулся на спинке кошовки. Остальные сдались. В снег полетели чемоданы с бельем, ящики с посудой, пишущие машинки, канцелярские книги, бумаги. Оставлено было только съестное. Разгрузив обоз, Мотовилов приказал переложить Барановского в другие сани.

– Вот вам две подводы под вещи.

Офицер взглянул на кучку дрожащих пленников, нагло оскалил зубы:

– Расстреливать мы вас не будем.

Дорога впереди очистилась. Мотовилов повел батальон рысью.