Во второй половине шестидесятых годов я, отчасти из познавательных целей, отчасти из иных, порою не вполне ясно осознаваемых мною соображений, неоднократно ездил из Англии в Бельгию, иногда всего лишь на день-два, иногда же на несколько недель. В одну из таких поездок, которые, как мне казалось, открывали передо мною далекий чужой мир, я, ослепительным весенним днем, прибыл в город, о котором прежде ничего не знал, кроме того, что он зовется Антверпен. Сразу же по прибытии, еще когда поезд, миновав виадук, обнесенный странными островерхими башенками, вкатился под темные своды вокзала, мне отчего-то стало не по себе, и это возникшее во мне тревожное чувство не оставляло меня во все время моего пребывания в Бельгии. Я хорошо помню то ощущение неуверенности и слабости в ногах, которое я испытывал, бродя по центру города, по Иерусалем-страат, Нахтегал-страат, Пеликан-страат, Парадиз-страат, Иммерзеель-страат, по многим другим улицам и переулкам, пока наконец, мучимый головною болью и дурными мыслями, не нашел спасительного убежища в зоопарке, расположенном на площади Астридплейн, в непосредственной близости от Центрального вокзала. Там, на укрывшейся в полутени скамейке возле птичьего вольера, в котором носились бесчисленные пестрокрылые чижи и зяблики, я, понемногу приходя в себя, просидел почти весь день. Уже под вечер я пошел прогуляться по парку и заглянул в открывшийся несколько месяцев назад павильон ночных животных, в так называемый ноктуарий. Прошло какое-то время, прежде чем глаза привыкли к искусственному полумраку и я смог различить за стеклом, в свете блеклой луны, отдельных животных, занятых своей сумеречной жизнью. Кажется, тут были полевые мыши, тушканчики из Египта или из пустыни Гоби, простые местные ежи, филины и совы, австралийские сумчатые крысы, древесные куницы, сони и полуобезьяны, которые перепрыгивали с ветки на ветку, шныряли по серо-желтому песчаному настилу, то и дело исчезая в бамбуковых зарослях. По-настоящему запомнился мне только енот, за которым я долго наблюдал, следя, как он сидит с серьезным видом у ручейка и теребит огрызок от яблока, все моет его, моет, будто надеется, что эта его выходящая за все разумные пределы чистоплотность поможет ему выбраться из странного псевдомира, куда он угодил за какие-то ему неведомые заслуги. От всей многочисленной живности, водившейся в ноктуарии, у меня сложилось общее впечатление, будто у большинства из них необычайно большие глаза и пристальный, испытующий взгляд, какой

встречается у живописцев и философов, пытающихся посредством чистого созерцания и чистого разума проникнуть во тьму, что окружает нас.

Помимо этого, помнится, меня занимал вопрос: что происходит в ноктуарии, когда наступает настоящая ночь и зоопарк закрыт для посетителей? Вполне вероятно, им там включают яркий электрический свет, дабы предоставить возможность, пока над их перевернутой мини-вселенной занимается день, спокойно погрузиться в сон. Со временем картины из ноктуария перемешались в моей памяти с теми образами, что сохранились в моем сознании как связанные с так называемым «Salle des pas perdus» антверпенского Центрального вокзала. И теперь, когда я пытаюсь представить себе этот зал ожидания, перед моим внутренним взором тут же встает ноктуарий, а когда я думаю о ноктуарии, мне сразу вспоминается зал ожидания, наверное, потому, что я в тот вечер прямо из зоопарка отправился на вокзал, вернее, сначала какое-то время постоял на площади перед вокзалом, разглядывая фасад этого фантастического здания, на которое я с утра как-то не обратил внимания. Теперь же я смотрел и не уставал удивляться, насколько это сооружение, возведенное под покровительством короля Леопольда, выходит за рамки простой целесообразности и как странно выглядит затянутый зеленой сеткой мальчик-негр со своим верблюдом, вознесенный на башню эркера по левой стороне вокзального фасада, — памятник африканскому миру зверей и туземцев, вот уже целый век одиноко стоящий под небом Фландрии. Когда я вошел в здание Центрального вокзала и очутился в зале под шестидесятиметровым куполом, мне пришла в голову мысль, навеянная, быть может, посещением зоопарка и созерцанием верблюда: отчего бы здесь, в мраморных нишах этого роскошного вестибюля, изрядно, впрочем, уже обветшавшего, не разместить клетки со львами и леопардами, аквариумы с акулами, каракатицами и крокодилами, ведь в зоопарках тоже прокладываются миниатюрные железные дороги и ходят поезда, которые доставляют посетителей в самые отдаленные уголки земли. Не исключено, что именно эти идеи, которые, так сказать, самопроизвольно явились мне в Антверпене, и послужили причиной того, что зал ожидания, приспособленный ныне, насколько я знаю, под служебную столовую, представился мне вторым ноктуарием, как в кино, когда одно изображение наплывает на другое, хотя, наверное, это отчасти еще объяснялось и тем, что солнце как раз ушло за крыши домов, когда я ступил под своды Salles des pas perdus. Золотые и серебряные блики еще играли в огромных тусклых зеркалах, расположенных на противоположной от окон стене, а по залу уже разлились неземные сумерки, в которых схоронились разрозненные фигуры людей, сидевших молча и неподвижно. Подобно обитателям ноктуария, среди которых было на удивление много мелких видов — крошечные пустынные лисы-фенеки, тушканчики, хомяки, — эти люди, как мне показалось, выглядели какими-то очень маленькими то ли из-за невероятно высоких потолков, то ли из-за сгущавшихся сумерек, — как бы то ни было, но их вид, наверное, навел меня на дикую мысль, будто все они — последние представители изгнанного из своей страны или вовсе уже исчезнувшего народа, те, кому удалось выжить, вот почему у них такие же скорбные физиономии, как у животных в ноктуарии. Одним из тех, кто оказался тогда в Salles des pas perdus, был Аустерлиц, совсем немолодой человек, казавшийся в свои шестьдесят семь лет почти что юношей, со светлыми и странно вьющимися волосами, какие я видел до сих пор только у главного немецкого героя Зигфрида в «Нибелунгах» Ланга. Как и во все наши последующие встречи, тогда, в Антверпене, у Аустерлица на ногах были тяжелые походные ботинки, одет же он был в простые брюки из синего потертого вельвета и явно сшитый когда-то на заказ пиджак, впрочем, давно уже вышедший из моды, что выделяло его внешне из общей массы остальных присутствовавших, от которых он, впрочем, отличался и другим: он был единственным, кто не сидел, безучастно вперив взгляд в пустоту, а занимался изготовлением рисунков и набросков, каковые, судя по всему, имели непосредственное отношение к этому роскошному залу, в котором мы оба оказались и который, с моей точки зрения, более подходил для проведения официальных церемоний, нежели для ожидания поезда, направляющегося в Париж или Остенде, что, впрочем, нисколько не мешало Аустерлицу, который, если не рисовал, внимательно смотрел куда-то за окно, обследовать рифленые пилястры или же иные детали и элементы архитектурного пространства. В какой-то момент Аустерлиц достал из рюкзака фотоаппарат, старенький «Энсайн» с механическим объективом, и, направив его на уже успевшие за это время померкнуть зеркала, сделал несколько снимков, каковые, однако, мне до сих пор не удалось обнаружить среди тех, по большей части неразобранных, фотоматериалов, что передал он мне при нашей встрече зимою 1996 года. Когда же я наконец решился подойти к Аустерлицу и обратить к нему вопрос относительно его очевидного интереса к залу ожидания, он, не выказав ни малейшего удивления по поводу такой моей непосредственности, тотчас же охотно дал разъяснения, хотя, как я впоследствии неоднократно убеждался, в этом не было ничего необычного, ибо люди, путешествующие в одиночестве и обреченные порой на многодневное молчание, испытывают, как правило, благодарность, если находится кто-нибудь, кто заводит с ними разговор. В таких ситуациях нередко оказывалось, что они даже готовы открыться незнакомому человеку целиком и полностью. Правда, Аустерлиц, который и позднее, во время наших встреч, почти ничего не рассказывая о своем происхождении и о своем прошлом, был не из этой породы. Наши антверпенские беседы, как он любил их называть, касались главным образом той специальной области, в которой он обладал удивительными познаниями, а именно истории строительных сооружений, что обнаружилось уже в тот самый вечер, когда мы просидели до полуночи в большом купольном зале, устроившись в части, прямо противоположной ресторации. Немногочисленные посетители, находившиеся там в этот поздний час, понемногу рассеялись, и под конец в буфете, повторявшем, как в зеркале, очертания всего зала, остались кроме нас только еще какой-то одинокий любитель мартини да буфетчица, которая сидела за стойкой на высоком стуле, нога на ногу, и самозабвенно подпиливала ногти. Относительно этой дамы с пергидрольными белыми волосами, забранными в прическу, напоминавшую гнездо, Аустерлиц заметил, как бы между прочим, что она — богиня уходящего времени. И действительно, за ее спиной, на стене, под гербом Бельгийского королевства, располагалось главное украшение этого заведения — гигантские часы с некогда золоченым, а теперь почерневшем от вокзальной копоти и табачного дыма циферблатом, на которому двигалась кругами стрелка длиною не меньше шести футов. Во время наступавших в продолжение нашей беседы пауз мы оба заметили, как бесконечно долго тянется каждая минута и сколь страшным нам всякий раз казался этот, хотя и ожидаемый, рывок стрелки, походившей на карающий меч правосудия, когда от будущего отсекалась очередная шестидесятая доля часа, а стрелка продолжала все дрожать и дрожала так угрожающе, что при взгляде на нее обрывалось сердце. — На исходе девятнадцатого столетия, так начал Аустерлиц свой ответ на мой вопрос об истории строительства антверпенского вокзала, когда Бельгия, это еле различимое серо-желтое пятнышко на карте мира, занялась колониальными делами и развернулась на Африканском континенте, когда на брюссельских рынках капиталов и сырьевых биржах заключались головокружительные сделки, а бельгийские граждане, одушевленные безграничным оптимизмом, уверовали в то, что их униженная чужеземным господством, раздробленная и внутренне разъединенная страна вот-вот возвысится до мировой державы, в ту самую, для нас, сегодняшних, уже далекую и все же значимую пору король Леопольд, под патронатом какового прогресс, казалось, неудержимо набирал силу, проявил личную инициативу и решил направить неожиданно появившиеся в избытке свободные средства на возведение общественных сооружений, призванных укрепить на международной арене престиж его стремительно развивающегося государства. Одним из таких начинаний, инициированных по высочайшему повелению, и стал спроектированный Луи Деласансри и торжественно открытый по окончании затянувшихся на целое десятилетие строительных работ летом 1905 года, в присутствии монарха, Центральный вокзал фламандской метрополии, в здании которого мы находимся в настоящий момент, сказал Аустерлиц. Образцом, на который, по указанию Леопольда, должен был ориентироваться архитектор, послужил новый вокзал в Люцерне, поразивший воображение короля прежде всего концепцией купола, исполненной драматизма, не свойственного обычным низеньким железнодорожным постройкам, эту концепцию Деласансри сумел воплотить в своем навеянном римским Пантеоном сооружении столь вдохновенно и выразительно, что даже мы, сегодняшние, сказал Аустерлиц, совершенно так, как и задумывал зодчий, вступая в здание, оказываемся охваченными чувством, будто находимся в далеком от всего мирского святилище, в храме, возведенном во славу мировой торговли и международных сношений. Основные элементы этого монументального строения Деласансри заимствовал из дворцовой архитектуры Итальянского Возрождения, сказал Аустерлиц, хотя здесь есть и византийские, а также мавританские реминисценции, и я, наверное, заметил, когда приехал, сказал Аустерлиц, круглые башенки из белого и серого гранита, единственное назначение которых — вызвать у путешествующих средневековые ассоциации. Эта нелепая по своей сути эклектика Деласансри, претендующая на то, чтобы соединить в Центральном вокзале, с его мраморным вестибюлем, лестницей и стеклянным плафоном на стальных конструкциях над перронами, прошлое и будущее, представляет собою в действительности логически объяснимый, подлинный стиль новой эпохи, сказал Аустерлиц, и это в полной мере, продолжал он, сочетается с тем, что на возвышенных местах, откуда в римском Пантеоне на входивших обыкновенно взирали боги, в здании антверпенского вокзала размещены в иерархическом порядке главные божества девятнадцатого столетия — горное дело, промышленность, транспорт, торговля и капитал. По всему вестибюлю, как я, должно быть, заметил, идут расположенные достаточно высоко каменные медальоны с различными символами, такими, как, например, снопы хлеба, перекрещенные молоты, колеса и прочая, при этом, кстати, такой геральдический мотив, как пчелиные соты, символизирует отнюдь не то, что обычно принято связывать с этим образом, это не природа, поставленная на службу человеку, и не трудолюбие, понимаемое как общественная добродетель, это — принцип аккумулирования капиталов. Центральное же место среди всех этих символов, сказал Аустерлиц, занимает представленное стрелкой и циферблатом время. Над крестообразной лестницей, соединяющей вестибюль с перронами, единственным барочным элементом всего ансамбля, на высоте двадцати метров, на том самом месте, где в Пантеоне на прямой оси портала можно было видеть портрет императора, находились часы; как олицетворение нового всемогущего духа они вознесены над королевским гербом и знаменитым лозунгом «Endracht maakt macht». С этой позиции, занимаемой часовым механизмом в здании антверпенского вокзала, можно контролировать движение всех пассажиров, и точно так же все пассажиры непроизвольно устремляют взоры на часы и соотносят с ними свои действия. И в самом деле, сказал Аустерлиц, ведь до синхронизации железнодорожных расписаний часы в Лилле или Люттихе шли не так, как они шли в Женеве или Антверпене, и лишь после проведения принудительной унификации, осуществленной в середине девятнадцатого века, время окончательно и бесповоротно утвердило свое господствующее положение в мире. Только придерживаясь предписанного им порядка, мы можем преодолевать гигантские расстояния, отделяющие нас друг от друга. Правда, сказал Аустерлиц, помолчав немного, в том соотношении пространства и времени, с которым мы сталкиваемся во время путешествий, есть что-то иллюзионистское и иллюзорное, вот почему всякий раз, когда мы возвращаемся откуда-нибудь назад, мы никогда с уверенностью не можем сказать, действительно ли мы отсутствовали. — С самого начала меня поразило то, как Аустерлиц оттачивает свои мысли в процессе говорения, как ловко у него получалось из рассеянной дробности сложить предельно выверенные фразы и как, извлекая те или иные сведения из своего научного багажа, он, сообщая их собеседнику, шаг за шагом, постепенно приближался к своеобразной метафизике истории, в которой то, о чем он вспоминал, снова наполнялось жизнью. Я до сих пор не могу забыть, как он, завершая свои разъяснения относительно методов, использованных при изготовлении большого зеркала, расположенного в зале ожидания, еще раз походя взглянул на отливавшую тусклым светом поверхность и задался вопросом: «Combien des ouvriers perirent, lors de la manafacture de telles miroirs, de malignes et funestes affectations a la suite de l’inhalation des vapeurs de mercure et de cyanide». И в том же духе, в каком он закончил свой рассказ тем первым вечером, он продолжал делиться своими наблюдениями, когда мы встретились с ним на другой день в условленном месте, на набережной Шельды, на террасе. Обведя рукой водную ширь, мерцавшую в лучах утреннего солнца, он заговорил о том, что на одном из созданных в середине шестнадцатого века, в эпоху так называемого малого ледникового периода, полотен, принадлежащих кисти Лукаса Валькенборха, изображена замерзшая Шельда со стороны другого берега, а за нею — выдержанный в темных тонах город Антверпен и полоска пологого берега, сходящего на нет. С неба, над собором Богоматери, сыплется мелкий снежок, а там, на реке, на которую мы теперь смотрим три столетия спустя, сказал Аустерлиц, там, на льду, веселятся довольные горожане, простолюдины в землисто-серых кафтанах и благородные особы в черных накидках с белыми брыжами. На переднем плане, чуть справа, изображена упавшая дама. На даме канареечного цвета платье; кавалер, склонившийся над ней с озабоченным видом, — в красных панталонах, выделяющихся на общем тускло-блеклом фоне. Когда я теперь смотрю туда и вспоминаю эту картину с ее крошечными фигурками, мне чудится, будто мгновение, схваченное Лукасом Валькенборхом, не прошло, а длится и поныне, будто канареечная дама только секунду назад запнулась или упала в обморок и черный бархатный капор только сейчас откатился в сторону, будто вся эта связанная с падением сценка, наверняка ускользнувшая от внимания большинства, разыгрывается снова и снова, будто нет ей конца и никто никогда ни за что не сможет тут уже ничем помочь. Мы давно ушли с террасы на берегу Шельды, чтобы прогуляться по центру, но Аустерлиц все продолжал в тот день говорить о следах, которые оставляет боль в истории, испещренной, как он утверждал, бесчисленными еле видимыми линиями. Занимаясь изучением архитектуры вокзалов, сказал Аустерлиц, когда мы, устав от бесконечного хождения, зашли в какое-то бистро на площади Хандсхунмаркт, я не могу отделаться от мыслей о муках расставания и страхе перед чужими краями, хотя эмоции как таковые как будто не имеют отношения к истории строительства. С другой стороны, нельзя не заметить, что чем мощнее задуманное нами сооружение, тем явственнее степень неуверенности, скрывающейся за ним. Так, если обратиться к крепостному строительству, ярким примером которого может служить, в частности, Антверпен, то можно увидеть, как мы, движимые стремлением во что бы то ни стало предотвратить вторжение вражеских сил, оказывались вынужденными последовательно прокладывать все новые и новые линии обороны до тех пор, пока идея концентрических кругов, смещавшихся все дальше и дальше и захватывавших все больше внешнего пространства, не наталкивалась на естественные границы. Глядя на развитие крепостного строительства и отдельные его образцы, созданные самыми разными военными инженерами — от Флориани, Да-Капри и Сан-Микели до Рузенштейна, Бургдорфа, Коорна или Монталамбера и Вобана, — не устаешь поражаться, сказал Аустерлиц, с каким упорством поколения фортификаторов, при всех их несомненных талантах, держались за то, как мы сегодня видим, совершенно превратное представление, будто, разработав идеальный план крепости с глухими бастионами и выступающими далеко вперед равелинами, обеспечивавшими свободный обстрел всей прилегающей к крепости территории, можно создать такую защиту, надежнее которой не будет ничего на свете. Едва ли сегодня найдется кто-нибудь, сказал Аустерлиц, кто имел хотя бы самое отдаленное представление о том море литературы, посвященной возведению крепостей, о тех фантастических расчетах, геометрических, тригонометрических, логистических, лежащих в ее основе, о том немыслимом нагромождении специальных слов и терминов, из которых даже простейшие, такие как escarpe, courtine или faussebraie, reduit и glacis, едва ли доступны нынче пониманию, при этом, однако, нельзя не отметить того очевидного с сегодняшней точки зрения обстоятельства, что уже к концу семнадцатого века наиболее предпочтительной из всех имевшихся систем оказалась в конечном счете двенадцатиугольная форма с опоясывающими рвами, так сказать, выведенный из золотого сечения идеальный тип, каковой и в самом деле, как это хорошо видно по замысловатым чертежам крепостных сооружений вроде Ковердона, Нёф-Бризака или Саарлуи, понятен даже неподготовленному дилетанту, способному без особых усилий разглядеть

в нем символ абсолютной власти, равно как и воплощение гения инженеров, эту власть обслуживающих. Практика ведения войн, однако, показала, что и эти звездообразные конструкции, возводившиеся повсеместно в восемнадцатом веке и значительно усовершенствованные, не выполнили своего предназначения, ибо, сосредоточив все внимание на разработке этой схемы, никто не думал о том, что самые мощные крепости притягивают естественным образом и самые мощные силы противника и что чем больше усилий тратится на укрепления, тем больше шансов уйти в глухую оборону и оказаться в результате обреченными на то, чтобы со своего укрепленного всеми мыслимыми средствами места в бессилии наблюдать за тем, как войско противника благополучно занимает выбранную ими же самими территорию, оставляя безо всякого внимания превращенную в настоящий арсенал, ощетинившуюся пушками и переполненную людьми крепость. Вот почему то и дело случалось, что именно сосредоточенность на мерах по укреплению, обусловленная, как представляется, сказал Аустерлиц, общей склонностью к параноидальному усердию, приводила к тому, что неприятель мог преспокойно наслаждаться оголенностью предоставленного в его полное распоряжение остального пространства, не говоря уже о том, что перманентное усложнение строительных планов и связанное с этим увеличение сроков их реализации повышало вероятность устаревания возводимого сооружения еще на стадии строительства, а то и раньше, ибо артиллерия, равно как и стратегические концепции, успевала за это время шагнуть далеко вперед, подчиняясь получившему широкое распространение принципу: движение — все, покой — ничто. И если, случалось, какая-нибудь крепость и в самом деле подвергалась испытанию на прочность, то это влекло за собой лишь невиданное расточительство военных материалов, не принося никаких ощутимых результатов. Нигде это не проявилось с такою наглядностью, сказал Аустерлиц, как здесь, в Антверпене, когда в 1832 году, вследствие продолжавшейся и после провозглашения нового королевства распри за отдельные части бельгийской территории, пятидесятитысячное французское войско на протяжении трех недель осаждало построенную Паккиоло и укрепленную герцогом Веллингтоном цитадель, обнесенную по его указанию дополнительным кольцом оборонительных сооружений и занятую к тому моменту голландцами, которые удерживали ее до тех пор, пока французам, в середине декабря, не удалось, зайдя со стороны уже захваченного форта Монтебелло, взять штурмом полуразрушенный внешний вал у башни Святого Лаврентия, а затем подойти вплотную к стенам крепости. Осада Антверпена оставалась на протяжении нескольких лет, как по затраченным усилиям, так и по интенсивности, уникальным эпизодом в истории войн, сказал Аустерлиц; ее кульминацией стала достопамятная бомбардировка, когда на цитадель обрушилось семьдесят тысяч тысячепудовых бомб, выпущенных из гигантских мортир изобретения полковника Пэрана и разрушивших все до основания, за исключением нескольких казематов. Голландский генерал барон де Шассе, убеленный сединами командующий крепости, от которой ничего не осталось, кроме жалкой груды камней, уже распорядился заложить мины, чтобы пустить на воздух памятник своей верности и своего геройства, когда ему, в последнюю минуту, передали депешу короля, разрешавшую пойти на капитуляцию. Несмотря на то что взятие Антверпена продемонстрировало со всею очевидностью, сказал Аустерлиц, всю абсурдность фортификационного и осадного искусства, из этого примера непостижимым образом не было извлечено никаких уроков, кроме одного: было решено, что при восстановлении кольца укреплений вокруг города их нужно будет сделать более мощными и выдвинуть еще дальше вперед. В соответствии с этим в 1859 году старую крепость вкупе со всеми форпостами сровняли с землей и приступили к возведению так называемой «enciente» длиною в девять-десять миль, а также форта на расстоянии восьми миль, то есть более чем в получасе ходьбы от этой «enciente», — мероприятие, оказавшееся уже по прошествии чуть менее двадцати лет малооправданным с учетом увеличившейся за это время дальнобойности орудий и разрушительной силы взрывчатых веществ и потребовавшее внесения новых поправок, в соответствии с которыми теперь, по той же логике, было начато строительство нового оборонительного кольца из пятнадцати еще более укрепленных фортов, удаленных на шесть-девять миль от «enciente». Строительство продолжалось добрых тридцать лет, и на каком-то этапе, как и следовало ожидать, сказал Аустерлиц, с неизбежностью возник вопрос о том, что, может быть, имело бы смысл, ввиду разрастания Антверпена, вызванного его стремительным промышленным и коммерческим развитием, в результате которого город уже давно вышел за старые границы, перенести линию фортов еще дальше мили на три, что, правда, увеличило бы протяженность оборонительного пояса до тридцати миль и придвинуло бы его вплотную к городской черте Мехелена, не говоря уже о том, что всей бельгийской армии не хватило бы на то, чтобы составить гарнизон, необходимый для обслуживания укрепления такого масштаба. В итоге, сказал Аустерлиц, решили просто несколько усовершенствовать уже запущенную в строительство систему, которая, как всем было известно, давно не соответствовала новым требованиям. Последним звеном в этой цепи, сказал Аустерлиц, стал форт Бриндонк, завершенный перед самой Первой мировой войной и оказавшийся, как это выяснилось всего за несколько первых месяцев ведения войны, совершенно непригодным для защиты города и страны. На примере подобного рода сооружений, — приблизительно так, поднимаясь из-за стола и перекидывая рюкзак через плечо, завершил Аустерлиц свои рассуждения, которыми он поделился со мной тогда, на Хандсхунмаркте в Антверпене, — хорошо видно, что в отличие от, скажем, птиц, которые тысячелетиями строят свои гнезда одним и тем же образом, мы склонны постоянно все менять и развиваем бурную деятельность, даже если она выходит за рамки разумного. Хорошо бы когда-нибудь, добавил он еще, составить каталог возведенных нами зданий и расположить их все по ранжиру сообразно размерам, тогда бы сразу стало ясно, что только служебные постройки, попадающие в раздел строений ниже нормы, такие как охотничья хижина, эрмитаж, домик смотрителя шлюзов, садовый павильон, парковая детская усадьба, сообщают, по крайней мере, ощущение мира и покоя, чего нельзя сказать, к примеру, об архитектурных гигантах, вроде брюссельского Дворца юстиции, который не может понравиться ни одному человеку, находящемуся в здравом уме. В лучшем случае ему можно удивляться, но само это удивление есть всего лишь предтеча ужаса, ибо подсознательно мы, конечно, понимаем, что эти запредельно разросшиеся конструкции уже сейчас отбрасывают тень будущего разрушения и что они, по сути дела, с самого начала задумывались с учетом их последующего бытования в виде руины. — Эти фразы, сказанные Аустерлицем почти на ходу, все еще звучали у меня в голове, когда я следующим утром, в надежде на то, что, быть может, он объявится снова, пил кофе, сидя в том же бистро на Хандсхунмаркте, где мы расстались накануне после того, как он, без лишних слов, попрощался и ушел. Поджидая его, я листал газеты и неожиданно наткнулся, то ли в «Газет ван Антверпен», то ли в «Ла Либр Бельгик», сейчас не помню, на небольшую заметку, посвященную крепости Бриндонк, в которой немцы, как сообщалось там, уже в 1940 году, получив когда-то принадлежавший им форт, сразу же устроили концентрационный лагерь, каковой просуществовал до августа 1944 года, а затем, в 1947 году, был превращен, с полным сохранением обстановки, в национальный мемориал и музей бельгийского Сопротивления, действующий поныне. Если бы накануне в разговоре с Аустерлицем не прозвучало название Бриндонк, едва ли я отреагировал бы на эту информацию, на которую я, скорее всего, просто не обратил бы внимания, не говоря уже о том, чтобы посетить эту крепость, в которую я отправился в тот же день. — Поезд, на который я взял билет, шел добрых полчаса, пока наконец добрался до Мехелена, где прямо на вокзальной площади нужно было пересесть на автобус, чтобы доехать до местечка Виллеброк, в непосредственной близости от которого среди полей, на территории общей площадью около десяти гектаров, и располагалась, напоминая остров в океане, крепость, обнесенная земляным валом, забором из колючей проволоки и глубоким рвом. Было необычно жарко для этого времени года, и с юго-запада тянулись большие кучевые облака, когда я, с входным билетом в руках, ступил на мост. После вчерашней беседы в голове у меня сохранился образ звездообразного бастиона с высокими стенами, точно повторяющими геометрический рисунок общего плана, но вместо этого моему взору предстало приземистое сооружение с выступающими округлостями, которые напоминали скорее то ли чудовищные горбы, то ли подгоревшие караваи, вылепленные из бетона, — похоже,

подумалось мне, на широкую спину неведомого чудища, которое поднялось, словно кит из морской пучины, из недр фламандской земли. Я побоялся сразу заходить в черные ворота крепости и вместо этого обошел ее снаружи, шагая по неестественно темной, зеленой, почти что синей траве, произраставшей здесь, на острове. С какой бы стороны я ни пытался взглянуть на крепость, в ней не обнаруживалось никакого ясного плана, лишь сплошные бессистемные уступы, извивы, углубления, не укладывавшиеся в мои представления и потому не увязывавшиеся ни с одной

известной мне формой, выработанной человеческой цивилизацией, — впрочем, их невозможно было соотнести даже с безмолвными доисторическими реликтами. И чем дольше я удерживал на ней мой взгляд, чем чаще она, как я чувствовал, принуждала меня опускать его, тем непостижимее казалась мне эта махина. Покрытая местами глубокими ранами, с рваными крошащимися краями, разъеденная сыростью, разукрашенная заскорузлыми известковыми подтеками, напоминавшими следы птичьего помета, эта крепость являла собою непревзойденное монолитное воплощение уродства и слепого насилия. Позже, изучая симметричный план форта, разглядывая эти растопыренные клешневидные линии, эти выступающие, как глаза на выкате, полукруглые бастионы на фронтальной части и торчащий сзади, по центру, хвост-обрубок, я, несмотря на всю его, теперь мне вполне очевидную, рациональную структуру, не мог отделаться от мысли, что передо мною в лучшем случае схематичное изображение некоего

ракообразного существа и уж никак не созданное человеческим разумом сооружение. Дорога вокруг крепости проходила мимо лобного места, затоптанного до черноты, и рабочей зоны, где заключенные должны были разбирать подпиравшую бастионы насыпь, то есть перетаскивать щебень и землю, не меньше четверти миллиона тонн щебня и земли, не имея в своем распоряжении ничего, кроме лопат и тачек. Эти тачки, один экземпляр которой можно было увидеть в вестибюле музея, поражали своей, наверняка и по тем временам, устрашающей примитивностью. Они представляли собою нечто вроде носилок, к которым с одной стороны были приделаны две грубые ручки, а с другой — деревянное колесо, обитое железом. На поперечинах этих носилок крепился сколоченный из неотесанных досок ящик со скошенными боковинами, напоминавший по своей незатейливой конструкции так называемые говновозки, которыми пользуются наши крестьяне, когда чистят хлев, с той только разницей, что в Бриндонке тележки были в два раза больше и сами по себе, без всякого груза, весили не меньше центнера. Я не мог себе представить, как заключенные, основная часть которых до ареста и помещения в лагерь никогда не занималась физическим трудом, могли катить эти тележки, заполненные тяжелыми отходами, по выжженной солнцем, изрытой закаменевшими бороздами или раскисшей под дождем, превратившейся в кашу глине, как они наваливались всем телом, чтобы сдвинуть с места груз, толкали до тех пор, пока не разрывалось сердце или не следовал удар по голове, когда кто-нибудь из надзирателей, видя, что дело застопорилось, пускал в ход лопату и бил черенком. Вообразить все эти истязания и бесчинства, тянувшиеся изо дня в день, из года в год здесь, в Бриндонке, равно как и в других крупных и мелких лагерях, мне было трудно, зато я безо всякого труда мог представить себе другое: когда я наконец зашел в крепость и заглянул в расположенную справа, у входа комнату отдыха для офицеров СС, скрытую за стеклянной дверью, сквозь которую можно было рассмотреть столы, скамейки, пузатую печку и аккуратно выведенные готическими буквами благочестивые изречения, перед моим внутренним взором тут же предстали, как живые, все эти почтенные отцы семейств и примерные сыновья из Вилсбибурга и Фулсбюттеля, из Шварцвальда и Мюнстерланда, которые сошлись тут после трудового дня и теперь играли в карты или писали письма любимым, — я видел их будто воочию, что и понятно, ведь среди них прошли первые двадцать лет моей жизни. Воспоминание о тех четырнадцати объектах, которые предлагаюсь посетителям Бриндонка, следовавших по маршруту от входа к выходу, несколько померкли с течением времени, или, скорее, затемнились, если так можно выразиться, в тот же день, когда я посетил крепость, может быть, потому, что я в действительности не желал видеть того, что там можно было увидеть, а может быть, и потому,

что в слабом свете редких лампочек, тускло освещавших этот отъединенный на веки вечные от остальной природы мир, контуры предметов совершенно размывались и еле различались. Даже теперь, когда я силюсь вспомнить это, когда я держу перед собою ракообразную схему Бриндонка и вчитываюсь в описание, перебирая слова: бывшая административная часть, типография, бараки, зал Жака Окса, камера-одиночка, морг, мемориальная камера, музей, — даже теперь эта тьма не рассеивается, а, наоборот, сгущается при мысли о том, как мало мы в состоянии удержать в нашей памяти, как много всего постоянно предается забвению, с каждой угасшей жизнью, как мир самоопустошается оттого, что бесчисленное множество историй, связанных с разными местами и предметами, никогда никем не будут услышаны, записаны, рассказаны, истории вроде той, которую, например, можно было бы рассказать о соломенных тюфяках, представив себе, как они лежали, распластавшись тенью, на многоярусных нарах и постепенно становились все тоньше и короче, потому что за долгие годы набивка успевала превратиться в труху, из-за чего они скукоживались, словно превращались в смертные оболочки тех, кто лежал тут когда-то во тьме, — так, сколько мне помнится, подумал я тогда. Еще мне вспомнилось, как я, двигаясь по туннелю, образовывавшему своеобразный хребет всей крепости, изо всех сил старался избавиться от навязчивого чувства, неизменно накатывавшего на меня в нехороших местах, будто с каждым шагом воздуха становится все меньше, а тяжесть становится все больше. Тогда, во всяком случае в тот беззвучный полуденный час раннего лета 1967 года, когда я, будучи единственным посетителем, находился в недрах крепости Бриндонк, мне стоило неимоверных усилий заставить себя миновать то место, где в конце второго туннеля ответвлялся низкий, не выше человеческого роста, и уходящий, насколько я помню, под уклон проход, ведущий в один из казематов. Этот каземат, в котором сразу возникает ощущение, будто на тебя давит многопудовая толща бетона, представлял собою тесное помещение, словно бы распадающееся на две части, одна из которых сходит углом на нет, другая же закругляется, при этом оно находилось на целый фут ниже уровня ведущего к нему коридора, так что все это вместе напоминало не столько подземелье, сколько глубокую яму. Я стоял и смотрел в эту яму, на уходящий в никуда пол, на гладко-серые каменные плиты, на сливную решетку посередине и жестяную бадью подле нее,

и перед моим внутренним взором из глубины подсознания всплыла наша прачечная в Ф., а следом за нею, вызванная видом железного крюка, свисавшего с потолка на веревке, явилась мясная лавка, мимо которой я проходил каждый день по дороге в школу и, случалось, видел, как Бенедикт, облачившись в резиновый фартук, льет воду из толстого шланга на кафель. Никто не может точно объяснить, что происходит в нас, когда резко распахивается дверь, за которой живут ужасы детства. Но я прекрасно помню, как тогда, в каземате Бриндонка, мне ударил в нос омерзительный запах щелока, и этот запах, в силу какого-то неведомого заскока в моей голове, соединился с ненавистным мне словом, столь любимым моим отцом, словом «щетка-чесалка», отчего у меня перед глазами заплясали черные точки и я невольно прислонился лбом к пупырчатой стене в синеватых подтеках, покрытой, как мне тогда казалось, капельками пота. Нельзя сказать, что дурнота оживила во мне картины так называемых допросов с пристрастием, каковые проводились в этом месте приблизительно в те времена, когда я появился на свет, ведь я в тот момент обо всем об этом еще не имел ни малейшего представления и только несколько лет спустя прочитал у Жана Амери о той чудовищной физической близости, которая существовала между мучающими и мучимыми, о тех пытках, которые он перенес тут, в Бриндонке, о том, как ему связывали руки за спиною и вздергивали на дыбу, о том, что у него до сих пор стоит в ушах хруст выворачивающихся из суставов костей и он не может забыть, как часами висел в пустоте с заломленными руками: «lа pendaison par les mains liées dans jusqu’à évanouissement» — так называет Амери эту процедуру в своих воспоминаниях, помещенных в книге «Ботанический сад», составленной Клодом Симоном, который снова и снова обращается к запасникам собранных им живых свидетельств и приводит, в частности на двести тридцать пятой странице, отдельные эпизоды из жизни некоего Гастона Новелли, который, подобно Амери, был подвергнут аналогичной пытке. Этой истории предпослана выдержка из дневника генерала Роммеля, запись от двадцать шестого октября 1943 года, где, среди прочего, генерал отмечает полную недееспособность итальянской полиции, что, по его мнению, требует безотлагательного вмешательства, дабы иметь возможность навести твердой рукой порядок. В ходе проведенных немцами мероприятий по укреплению порядка Новелли был арестован и, как пишет Симон, препровожден в Дахау. О том, что ему довелось там пережить, Новелли никогда никому не рассказывал, и Симону, как он ни старался, так и не удалось его разговорить, кроме одного-единственного раза, о котором он сообщает в книге, когда Новелли сказал ему, что после освобождения из лагеря вид всякого немца, этого так называемого цивилизованного существа, будь оно мужского или женского пола, был ему настолько невыносим, что он, едва оправившись, сел на первый подвернувшийся корабль и отправился в Южную Америку, где устроился старателем. Какое-то время Новелли жил в джунглях, найдя пристанище в племени мелкорослых туземцев с медно-блестящей кожей, каковые в один прекрасный день бесшумно возникли перед ним, будто из воздуха, и приняли его к себе. Он усвоил их повадки и обычаи, а также составил, как мог, словарь их языка, состоящего по большей части из одних только гласных, первое место среди которых занимала многообразно варьируемая в зависимости от ударений и акцентуации гласная «А», составляющая основу этого языка, о котором, как пишет Симон, в институте языкознания Сан-Паулу никто не имел ни малейшего представления. Позднее, вернувшись на родину, Новелли занялся живописью и рисованием. Основным мотивом, который он разрабатывал в разных сочетаниях, комбинациях и видах, был мотив буквы «А» — «filiform, gras, soudain plus épais ou plus grand, puis de nouveau mince boiteux», — которую он прочерчивал по нанесенному слою краски то карандашом, то черенком от кисточки, то каким-нибудь иным, более грубым инструментом, выписывая целые ряды теснящихся знаков, всегда одних и тех же, но никогда не повторяющихся, сливающихся в одну волнообразную линию, словно воспроизводящую амплитуду колебания звука, издаваемого при долгом протяжном крике.

ААААААААААААААААААААААААААААААА ААААААААААААААААААААААААААААААА ААААААААААААААААААААААААААААААА

Несмотря на то что тем июньским утром 1967 года, когда я в итоге отправился в крепость Бриндонк, Аустерлиц так и не обнаружился на антверпенской площади Хандсхунмаркт, наши пути тем не менее, мне самому совершенно непостижимым образом, неизменно пересекались почти всякий раз, когда я, безо всякой подготовки, спонтанно предпринимал очередную вылазку в Бельгию. Уже через несколько дней после того, как мы познакомились с ним в зале ожидания Центрального вокзала, он повстречался мне во второй раз на юго-западной окраине Люттиха, в одном из промышленных районов, куда я, начав свое путешествие от Сен-Жорж-сюр-Мёз и Флемаль, добрался, двигаясь пешком, только под вечер. Солнце как раз пробило чернильно-синюю стену туч, возвещавших приближение грозы, и все эти фабрично-заводские цеха, дворы, длинные ряды жилых рабочих домов, кирпичные стены, шиферные крыши, оконные стекла будто заполыхали изнутри. Когда первые капли дождя забарабанили по улицам, я поспешил укрыться в крошечной распивочной, называвшейся, кажется, «Кафе надежд», где я, к своему немалому удивлению, обнаружил Аустерлица, который сидел за пластмассовым столиком, углубившись в свои записки. Как потом случалось и в дальнейшем, мы тут же продолжили наш разговор, не тратя лишних слов по поводу того, что мы вот снова встретились, причем в таком месте, куда ни один нормальный человек обычно не забредает. С нашего места в «Кафе надежд», где мы просидели до самой ночи, можно было смотреть в окно на долину, некогда славившуюся, вероятно, своими заливными лугами, а теперь освещавшуюся отсветами всполохов на темном небе от работающих мартенов расположенного здесь металлургического гиганта, на который мы оба неотрывно глядели на протяжении тех двух часов, каковые понадобились Аустерлицу, чтобы поведать мне о том, как утвердившаяся в умах людей девятнадцатого столетия филантропическая идея создания идеальных рабочих городов совершенно неожиданным образом трансформировалась на практике в строительство трудовых казарм, что случается достаточно часто, сказал, помнится, Аустерлиц, с нашими наилучшими планами, имеющими обыкновение в процессе реализации превращаться в свою полную противоположность. — Прошло несколько месяцев после этой встречи в Люттихе, когда я снова совершенно случайно натолкнулся на него в Брюсселе, на горе, где прежде стояла городская виселица, а теперь возвышался Дворец юстиции, на ступенях которого я и обнаружил Аустерлица, тут же сообщившего мне, что данное сооружение представляет собою беспримерное с точки зрения истории европейской архитектуры нагромождение каменных параллелепипедов. Строительство этого уникального архитектурного монстра, о котором Аустерлиц планировал в то время написать специальную работу, было начато, как он мне рассказал, в восьмидесятые годы прошлого века по настоятельному требованию брюссельской буржуазии, причем начато еще до того, как был представлен грандиозный, детально проработанный проект, подготовленный неким Жозефом Поларом, вследствие чего, сказал Аустерлиц, в этом здании, объем которого составляет семьсот тысяч кубометров, появились лестницы и коридоры,

которые никуда не ведут, не говоря уже о том, что тут есть залы и помещения, которые не имеют дверей и в которые никому не попасть — этакая замурованная пустота, воплощающая собою сокровенную тайну всякого санкционированного насилия. Аустерлиц рассказал, как он, разыскивая масонский лабиринт инициации, каковой, как он слышал, мог находиться либо в подвале, либо на чердаке дворца, часами бродил по каменным отрогам, блуждал по колонным лесам, минуя гигантские статуи, шагая по лестницам, вниз-вверх, вниз-вверх, и за все это время ни одна душа не полюбопытствовала, какая такая нужда привела его сюда. Иногда, устав от длинных переходов или же для того, чтобы сориентироваться по небу, он останавливался у одного из окон, утопленных в глубоких нишах, и смотрел на теснящиеся, наползающие друг на друга, наподобие паковых льдов, свинцово-серые крыши дворца, заглядывал в каменные щели и узкие дворы-колодцы, в которые никогда не проникает ни один луч света. Он все ходил и ходил по этим длинным коридорам, рассказывал дальше Аустерлиц, то двигаясь слева направо, то справа налево, а потом все прямо и прямо, без конца, минуя высокие двери, а несколько раз ему пришлось перебираться по хлипким деревянным лестницам, напоминавшим временные строительные мостки, которые неожиданно возникали в разных местах и вели куда-то в сторону от основных магистралей, на пол-этажа вниз или на пол-этажа вверх, а то куда-то вбок, в тупик, где громоздились составленные тут ненужные шкафы, кафедры, письменные столы, офисные кресла и прочие предметы обстановки, как будто там, за ними, кто-то основательно забаррикадировался, чтобы выдержать долгую осаду. Рассказывали — Аустерлиц слышал это якобы собственными ушами, — будто в истории Дворца юстиции с его необозримым и чрезвычайно запутанным, выходящим за все мыслимые пределы пространством было немало случаев, когда в каком-нибудь пустующем чулане или в одном из отдаленных коридоров вдруг появлялось то или иное мелкое заведение, вроде табачной лавки, или букмекерской конторы, или рюмочной, а однажды объявился некий предприимчивый человек по имени Ахтербос, который даже посягнул на мужской туалет, располагавшийся в полуподвальном этаже и превращенный им, после того как он установил в предбаннике стол с тарелкой для монет, в общедоступное заведение для отправления естественных надобностей, куда мог зайти всякий с улицы и воспользоваться предоставляемыми услугами, к числу которых, вследствие появления чуть позже ассистента, неплохо владевшего гребенкой и ножницами, какое-то время относилась и стрижка. Подобного рода апокрифические истории, контрастировавшие с его обычной строгой деловитостью, Аустерлиц нередко рассказывал мне и потом, во время наших последующих встреч, как это было, к примеру, когда однажды, тихим ноябрьским вечером, мы сидели в каком-то кафе-бильярдной в Тернойцене — я как сейчас помню хозяйку, женщину в очках с толстыми стеклами, которая сидела и вязала носок ядовито-зеленого цвета, помню уголь в горящем камине, помню сырые опилки на полу и горький запах цикория, — мы сидели и смотрели сквозь большое окно, обрамленное разлапистым фикусом, на широченное, серо-туманное устье Шельды. Как-то раз, накануне Рождества, Аустерлиц попался мне навстречу на пешеходной улице в Зеебрюгге, поздним вечером, когда вокруг уже не было ни одной живой души. Выяснилось, что мы оба взяли билеты на один и тот же паром, вот почему мы не спеша направились вместе в сторону гавани, слева — пустынное Северное море, справа — высокие фасады прилепившихся к дюнам человеческих муравейников, внутри которых мерцали голубыми огоньками телевизоры, излучавшие странно неровный, призрачный свет. Когда наш паром отчалил, стояла уже ночь. Мы вышли на корму. Белый след терялся в темноте, и я прекрасно помню, что нам обоим показалось, будто мы видели несколько снежинок, мелькнувших в свете фонарей. Только во время этого ночного путешествия, когда мы пересекали канал, я, кстати сказать, узнал из фразы, брошенной Аустерлицем как бы мимоходом, о том, что он служит в лондонском Институте искусствознания, где у него ставка доцента. Поскольку с Аустерлицем практически невозможно было вести каких бы то ни было приватных разговоров, касавшихся моей или его персоны, и потому никто из нас не знал, откуда кто родом, мы, со времени нашей первой антверпенской встречи, разговаривали по-французски: я — с постыдной неуклюжестью, он, напротив, — с таким изяществом и совершенством, что я довольно долго считал его настоящим французом. Когда же мы перешли на более удобный для меня английский, я, помнится, испытал некоторое странное смущение, когда в моем собеседнике обнаружилась скрытая дотоле неуверенность, выражавшаяся в незначительных языковых ошибках и легком заикании, явно мешавших ему, если судить но тому, как крепко он стискивал тогда побелевшими пальцами свой очешник, который неизменно держал в левой руке.

* * *

В последующие годы я, наезжая в Лондон, неизменно заходил к Аустерлицу на работу, в институт, который располагался в Блумсбери, неподалеку от Британского музея. Час, а то и два я проводил, как правило, в его тесном кабинете, который походил на книжную лавку и в котором, среди всех этих пухлых томов, громоздившихся

на полу, возле забитых книгами полок, едва хватало места для него самого, так что сажать учеников уже было просто некуда. Для меня, начавшего свое образование в Германии и так и не сумевшего ничему научиться у всех этих ученых мужей, занимавших прочные позиции в области гуманитарных знаний и ступивших на академическую стезю еще в тридцатые-сороковые годы, в эпоху, от которой они унаследовали лелеемую ими по сей день мифологию силы, — для меня Аустерлиц, надо признаться, стал первым после моего учителя начальной школы педагогом, которого я мог слушать. Я и по сей день прекрасно помню, с какою легкостью усваивал я тогда его, как он их назвал, мыслительные опыты, когда он принимался рассказывать о строительном стиле эры капитализма, которым он занимался со студенческой скамьи, и говорил подробно о мании порядка и страсти к монументальности, нашедших свое выражение в судебных палатах и пенитенциарных учреждениях, в зданиях вокзалов и бирж, оперных театров и психиатрических клиник, равно как и в устроенных по растровому принципу поселений для трудящихся. Проводимые им изыскания, сказал мне как-то Аустерлиц, имели первоначально своей целью написание диссертации, каковая уже давно осталась позади, и все это в итоге вылилось в бесконечный процесс собирания материала для совершенно иной, опирающейся на его собственные взгляды, работы, посвященной семейному сходству, которое отличает данные постройки. Отчего он решил обратиться к такой безграничной теме, сказал Аустерлиц, он не знает. Наверное, потому, что не нашлось никого, кто вовремя, когда он еще только приступил к своим исследованиям, отсоветовал бы заниматься подобными штудиями. Вместе с тем, едва ли это повлияло бы на ту, живущую во мне и по сей день, сказал Аустерлиц, мне самому не вполне понятную тягу, которой я неизменно следую и которая каким-то образом соотносится с довольно рано пробудившейся во мне восторженной любовью к идее системной, сетевой коммуникации, представленной, например, в структуре железнодорожной сети. Еще на младших курсах, сказал Аустерлиц, и позже, во время своего первого длительного пребывания в Париже, он почти ежедневно, предпочитая утренние или вечерние часы, отправлялся на один из крупных вокзалов, Северный или Восточный, чтобы посмотреть, как въезжают паровозы под зачерненные копотью стеклянные своды или как тихонько трогаются ярко освещенные, загадочные пульмановские поезда и отправляются в ночь, словно скользящие по водной глади корабли, что уходят в дальнее плавание. Нередко на этих парижских вокзалах, которые он воспринимал как место, где одновременно обитают счастье и несчастье, он попадал в крайне опасные и совершенно непостижимые даже для него самого завихрения чувств. Я как сейчас вижу перед собой Аустерлица, который, сидя в своем кабинете, в Лондоне, говорит, обращаясь не столько ко мне, сколько к себе, об этом своем пристрастии, названном им впоследствии вокзаломанией, и это был единственный раз, когда он позволил себе приоткрыть потаенную жизнь своей души, ибо он избегал откровенностей за все время нашего общения, продолжавшегося до тех пор, пока я, в конце 1975 года, не решил вернуться в Германию, на родину, с намерением осесть тут, в этой стране, ставшей за девять лет моего отсутствия, мне совершенно чужой. Насколько я помню, я отправил Аустерлицу из Мюнхена несколько писем, но все они так и остались без ответа, либо потому, что Аустерлиц был в отъезде, так думал я тогда, либо потому, что ему не хотелось писать в Германию, как думается мне теперь. Каковы бы ни были причины его молчания, наши отношения прервались, и я не попытался их возобновить, когда, менее чем год спустя, во второй раз принял решение покинуть Германию и снова поселиться на острове. Конечно, я мог бы сообщить Аустерлицу о непредвиденном изменении моих жизненных планов. Но я не сделал этого шага, и не сделал, наверное, потому, что вскоре после моего возвращения у меня настали слишком скверные времена, чтобы я мог еще интересоваться жизнью других людей, и только возобновление моих давно заброшенных занятий, когда я снова начат писать, помогло мне постепенно выкарабкаться из того тяжелого положения, в каком я оказался. Как бы то ни было, за все те годы я не слишком часто вспоминал Аустерлица, а если вспоминал, то тут же забывал, так что продолжение нашего прежнего общения, довольно тесного и вместе с тем достаточно дистанцированного, состоялось лишь два десятилетия спустя, в декабре 1996 года, и стало возможным в результате странного стечения обстоятельств. Я находился как раз в смятенном состоянии духа, оттого что, листая телефонную книгу в поисках какого-то адреса, вдруг обнаружил, что мой правый глаз, буквально, так сказать, за одну ночь, почти полностью утратил зрение. И даже когда я отрывал взгляд от раскрытой страницы и направлял его на фотографии, висевшие на стене, мой правый глаз видел лишь ряд темных и странно искаженных форм — знакомые мне до мельчайших деталей лица и пейзажи растворились, превратившись в лишенную отличительных признаков, черную, устрашающую штриховку. При этом меня не оставляло чувство, будто на периферии глазного поля все образы сохраняют прежнюю ясность и нужно лишь сместить немного направление взгляда, чтобы исчезла эта, как мне тогда казалось, истерическая слепота. Однако сколько я ни пытался поймать четкую картинку, мне так и не удалось, надо сказать, добиться желаемого результата. Наоборот, серые поля только еще больше вытянулись, и на каком-то этапе, когда я начал попеременно смотреть то одним, то другим глазом, чтобы сравнить результат, мне даже показалось, будто теперь и левый глаз видит гораздо хуже. Я страшно разнервничался из-за этого, поскольку думал, что столь раннее ослабление зрения будет теперь только прогрессировать, и почему-то вспомнил о том, что вплоть до конца девятнадцатого века, как я вычитал где-то, оперным певицам перед самым выходом на сцену, равно как и юным барышням, когда их представляли потенциальному жениху, капали на сетчатку несколько капель дистиллированной жидкости, произведенной из белладонны, вследствие чего глаза у них сияли преданным, неестественным блеском, а сами они при этом ничего не видели. Сейчас уже не помню, каким образом я увязал тем темным декабрьским утром эти сведения с моим собственным состоянием, знаю только, что у меня в голове они совместились с мыслями о фальшивости внешней красоты и опасности преждевременного угасания и что поэтому мне было страшно продолжать свои занятия, хотя при этом я, если так можно выразиться, чувствовал себя окрыленным, воображая грядущее избавление, и уже представлял, как я, освобожденный от необходимости писать и читать, сижу в плетеном кресле посреди сада и созерцаю лишенный контуров, еле различимый, почти бесцветный мир. В таком состоянии я провел несколько дней, без какого бы то ни было улучшения, и потому решил, незадолго до Рождества, отправиться в Лондон, к чеху-окулисту, рекомендованному мне кем-то из знакомых, при этом по дороге, как бывает всегда, когда я езжу в Лондон один, меня охватило знакомое чувство, сродни глухому отчаянию. Тем декабрьским днем я смотрел на плоский ландшафт, почти без единого дерева, на гигантские коричневые поля, на железнодорожные станции, на которых я никогда бы не вышел, на стаи чаек, которые по обыкновению заняли все футбольное поле на окраине Ипсвича, на череду садоводств, на растянувшийся вдоль насыпи голый кривоствольный лес, оплетенный засохшим ломоносом, на переливающиеся серебристой ртутью ватты и протоки между отмелями возле Мэннингтри, на скособоченные лодки, водонапорную башню в Колчестере, фабрику Маркони в Челмсфорде, на пустынный собачий ипподром в Ромфорде, на уродливые спины одинаковых домов, мимо которых проходит трасса, соединяющая окраины и центр, на кладбище в Мэнор-парке и высотки в Хэкни, на все эти неизменные, мелькающие передо мною всякий раз, когда я направляюсь в Лондон, но оттого не ставшие родными образы, которые, несмотря на долгие годы, проведенные мною в Англии, производили на меня пугающе отталкивающее впечатление. Особенно не по себе мне становилось на последнем участке пути, когда поезд, прежде чем въехать на станцию Ливерпуль-стрит, какое-то время петляет, минуя многочисленные стрелки, стиснутый с двух сторон подступающими к самому полотну, высокими, черными от копоти и дизельного масла кирпичными стенами с бесчисленными арками, колоннами и нишами, вид которых и в то утро навеял воспоминания о каком-нибудь подземном колумбарии. Было уже почти три часа дня, когда я очутился на Харли-стрит, в одном из тех, занятых по большей части ортопедами, дерматологами, урологами, гинекологами, невропатологами, психиатрами, лорами и окулистами бледно-сиреневых домов, где я, в ожидании своей очереди, пристроился у окна мягко освещенной и довольно жаркой приемной доктора Зденека Грегора. С серого неба, нависшего над городом, падали редкие снежинки и тут же исчезали в черноте дворов. Я подумал о том, как начинается зима в горах, и вспомнил об одном заветном желании, которое у меня было в детстве, когда я мечтал, чтобы нас всех засыпало снегом, замело всю деревню и всю долину, до самого-самого верха, а потом, так представлял я себе это тогда, ранней весною снег бы сходил и мы снова оказывались на свободе. Я ждал приема, вспоминал снег в Альпах, запорошенные окна спальни, сугробы во дворе, белые нахлобучки на телеграфных столбах и заледеневшее корыто возле колодца, и неожиданно в голове мелькнули первые строчки одного из самых любимых мною стихотворений… «And so long for snow to sweep across the low heights of London…» Я представил себе, будто ясно вижу там, в сгущающейся темноте за окном, раскинувшееся пространство города, изрезанное бесчисленными улицами и дорогами, которые, толкаясь и кружась, пересекаясь, бегут на восток и на север, огибая каменные рифы домов, что громоздятся друг на друге, забираясь все выше и выше, растягиваясь грядою, уходящей все дальше и дальше, туда, за Холловэй и Хайбери, и я вообразил, что будет, если сейчас пойдет снег и станет медленно, неспешно падать, пока не скроет под собою все это каменное уродство… «London a lichen mappes on mild clays and its rough circle without purpose…» Точно такой же круг с размытыми краями изобразил Зденек Грегор на листе бумаги, когда попытался, после проведенного обследования, наглядно показать мне расплывающиеся очертания серой зоны в моем правом глазу. Речь идет в данном случае, сказал он, о небольшом воспалении, вызванном тем, что у самой макулы, вроде как под обоями, образовался пузырь, в котором скопилась жидкость. Причины этого явления, описанного в современной научной литературе под названием хориоретинопатии, неизвестны, сказал Зденек Грегор. Известно только, что данное заболевание проявляется исключительно у мужчин среднего возраста, проводящих много времени за чтением и письмом. По окончании консультации мне нужно будет еще сделать для более точной локализации места воспаления флюоресцинангиографию сетчатки, то есть сделать ряд фотографий моего глаза, или, точнее, если я правильно понял, того, что находится за радужной оболочкой и зрачком, внутри глазного яблока. Техник-ассистент, уже ожидавший меня в специально оборудованном для подобного рода процедур помещении, оказался молодым человеком необычайно благородной наружности с белым тюрбаном на голове — прямо пророк Магомет, мелькнула у меня дурацкая мысль. Он осторожно закатал мне рукав и ввел иглу, так что я ничего и не почувствовал, в вену чуть ниже локтевого сгиба. Впуская контрастное вещество, он предупредил, что у меня могут возникнуть легкие неприятные ощущения. Кроме того, на несколько часов я весь пожелтею. Потом мы какое-то время молча посидели, подождали, каждый на своем месте, в полумраке небольшого кабинета, тускло освещавшегося маленькой лампочкой, как в купе спальных вагонов, после чего он попросил меня подойти к столу и сесть лицом к установленной на нем конструкции, чтобы затем пристроить подбородок на полочку с выемкой, а лоб прижать к металлической пластине. И теперь, когда я пишу эти строки, я снова вижу мелкие искры, разлетавшиеся во все стороны из моих глаз при каждом нажатии затвора аппарата. — Через полчаса после этого я уже сидел в баре отеля «Грейт-Истерн» на Ливерпуль-стрит в ожидании ближайшего поезда, который отвез бы меня домой. Я специально забрался в самый темный угол, поскольку действительно чувствовал себя не в своей тарелке, причем не только из-за того, что пожелтел. Уже когда я ехал сюда в такси, мне показалось, будто мы колесим по гигантскому луна-парку, настолько у меня все рябило в глазах от отражавшихся в ветровом стекле огней города, и даже теперь, в этом баре, все продолжало вертеться перед глазами — и круглые молочные светильники, и зеркала за стойкой, и пестрые батареи бутылок, как будто я кружусь на карусели. Я прислонил голову к стене и время от времени, когда подступала тошнота, медленно делал глубокий вдох и выдох, что не мешало мне наблюдать за старателями большого города, которые сходились тут, в облюбованном ими местечке, в этот ранний вечерний час, чтобы пропустить стаканчик-другой, похожие друг на друга в своих темно-синих костюмах, полосатых пластронах и галстуках ярких цветов, и вот, когда я разглядывал их, силясь постичь загадочные повадки этих не описанных ни в одном бестиарии животных: их полукомпанейские, полуагрессивные ухватки, их манеру с громким бульканьем опустошать бокалы, их гомонящие голоса, становящиеся все более возбужденными, неожиданное бегство то одного, то другого, — вот тогда-то я и увидел прибившегося к этому уже начавшему покачиваться стаду одинокого человека, который был не кто иной, как потерявшийся из виду без малого двадцать лет назад, о чем я успел подумать в эту минуту, мой Аустерлиц. Он совершенно не изменился внешне, ни по осанке, ни по одежде, и даже рюкзак и тот, как всегда, был перекинут у него через плечо. Только его светлые волнистые волосы, странно торчавшие, как и прежде, затейливым фасоном в разные стороны, несколько поблекли. И несмотря на это, он, которого я раньше всегда считал лет на десять старше меня, показался мне теперь лет на десять моложе, чем я, то ли из-за моего тогдашнего недомогания, то ли потому, что он относился к тому типу вечных холостяков, в которых до последнего остается что-то мальчишеское. Это нечаянное возвращение Аустерлица повергло меня, насколько я помню, в необычайное удивление, отчего я довольно долго не мог прийти в себя; во всяком случае, как мне помнится, я, прежде чем подойти к нему, еще какое-то время обдумывал бросившееся мне тогда впервые сходство между ним и Людвигом Виттгенштейном, заключавшееся, среди прочего, в том выражении ужаса, печатью которого были отмечены их лица. Но главной деталью, мне кажется, был рюкзак, о котором Аустерлиц впоследствии мне рассказал, что купил его

перед самым поступлением в университет за десять шиллингов в каком-то магазине на Чаринг-Кросс-роуд, где распродавалась армейская экипировка из шведских запасов, и что этот рюкзак, по его словам, был единственной по-настоящему надежной вещью в его жизни, так вот именно этот рюкзак, как мне кажется, и навел меня на странную по сути своей мысль о своеобразном физическом родстве, связывавшем его, Аустерлица, и умершего от рака в 1956 году в Кембридже философа. Ведь и Виттгенштейн никогда не расставался со своим рюкзаком и всегда имел его при себе, в Пухберге и Оттергале, отправляясь в Норвегию, или Ирландию, или Казахстан, или к сестрам, домой, чтобы отпраздновать Рождество на Алеегассе. Везде и повсюду был с ним его рюкзак, о котором сестра Маргарита как-то раз напишет брату, что она любит сей предмет не менее нежно, чем его самого, — он сопровождает философа во всех его путешествиях, даже через Атлантику, на пароходе «Квин Мэри», и далее от Нью-Йорка до самой Итаки. Вот почему и теперь всякий раз, когда я случайно наталкиваюсь на какую-нибудь фотографию Виттгенштейна, мне чудится, будто с нее на меня смотрит Аустерлиц, или, когда я смотрю на Аустерлица, я вижу в нем несчастного мыслителя, стесненного ясностью своих логических размышлений, равно как и сумятицей своих чувств, настолько разительно сходство этих двух людей и по стати, и по тому, как они изучают других, легко преодолевая невидимые границы, и по общему устроению жизни, в которой все как будто временно, и по стремлению, сколько возможно, обходиться малым, и по неспособности, присущей Аустерлицу в той же степени, в какой она была присуща Виттгенштейну, задерживаться на каких бы то ни было околичностях. Так и в тот вечер, когда мы встретились в баре отеля «Грейт-Истерн», он, не выразив ни единым словом удивления по поводу нашего случайного свидания, состоявшегося после столь продолжительной разлуки, продолжил начатый когда-то разговор приблизительно с того же места, где он когда-то оборвался. Аустерлиц сказал, что специально пришел нынче вечером в «Грейт-Истерн», который, по его словам, в скором времени будет подвергнут капитальному ремонту, чтобы как следует все осмотреть, главным образом масонский храм, каковой на рубеже веков был встроен по настоянию дирекции железнодорожной компании в только что возведенный и обставленный со всею роскошью отель. Честно признаться, сказал он, я уже давно отставил свои архитектурные разыскания, но иногда срабатывает все-таки старая привычка, хотя я теперь не делаю рисунков и эскизов, а только с изумлением созерцаю диковинные вещи, сконструированные нами. Так было и сегодня, когда он, проходя мимо «Грейт-Истерн», поддался внезапно возникнувшей идее зайти в этот отель, где ему был оказан любезнейший прием со стороны, как выяснилось чуть позже, исполнительного директора, некоего португальца по имени Перейра, которого, сказал Аустерлиц, нисколько не смутило мое, прямо скажем, несколько экзотическое желание, как не смутил его мой необычный визит как таковой. Перейра, продолжал Аустерлиц, препроводил меня по широкой лестнице на второй этаж и отворил большим ключом портал, который вел в храм, представлявший собою выложенный мраморными плитами песочного цвета и красным марокканским ониксом зал с черно-белым шашечным полом и сводчатым потолком, в центре которого располагалась единственная золотая звезда, пробивающая лучами темный свод, со всех сторон обнимающий ее. Потом Перейра провел меня по всему отелю, который уже по большей части стоял пустым: мы прошли через ресторан на триста персон под высоким стеклянным куполом, через курительный салон и бильярдную, через анфиладу комнат, обследовали все этажи, до последнего, пятого, где прежде

размещались небольшие кафе, и даже спустились в двухэтажный подвал, являвший собою до недавних времен холодный лабиринт, использовавшийся для хранения рейнвейнского, бордо и шампанского, для изготовления выпечки, количество которой измерялось тысячами, для чистки овощей, разделки сырого красного мяса и бледной птицы. Один только рыбный подвал, в котором хранились горы окуня, судака, камбалы, морского языка и угря, разложенных на листах черного шифеpa и поливаемых денно и нощно свежей проточной водой, легко можно было принять, сказал мне Перейра, за небольшое отдельное царство мертвых, и если бы сейчас уже не было так поздно, сказал Аустерлиц, он бы с удовольствием еще раз повторил со мною эту прогулку. Особенно ему хотелось бы показать мне храм и находящееся в нем написанное золотом орнаментальное изображение покачивающегося на волнах под радугой трехэтажного ковчега, к которому как раз подлетел голубок с зеленой веткой в клюве. Самое

странное, сказал Аустерлиц, что именно сегодня, когда он стоял с Перейрой перед этой прекрасной картиной, он вспомнил о наших давних бельгийских встречах и подумал, что очень скоро ему для его собственной истории, в которой до недавнего времени было много неизвестного, открывшегося ему только теперь, понадобится слушатель, именно такой, каким в свое время был я в Антверпене, Льеже и Зеебрюгге. И то, что он встретил меня сейчас в баре отеля «Грейт-Истерн», в котором он до того ни разу в жизни не был, свидетельствует о том, что эта встреча, вопреки статистической вероятности, неизбежно должна была произойти по законам непостижимой и в каком-то смысле неотвратимой внутренней логики. Сказав это, Аустерлиц замолчал и некоторое время смотрел, как мне казалось, куда-то в неведомые дали. В детские и юношеские годы, так начал он свое повествование, обращая на меня свой взгляд, я не знал, кто я такой. Сегодня я, конечно, понимаю, что само звучание моего имени и тот факт, что это имя до моего пятнадцатилетнего возраста скрывалось от меня, все это должно было бы побудить меня обратиться к своему прошлому, дабы установить собственное происхождение, однако только недавно мне стало ясно, отчего некие высшие силы, превосходящие мои умственные способности и, судя по всему, управлявшие с большой осмотрительностью моим сознанием, последовательно и систематически удерживали меня от каких бы то ни было выводов, равно как и от попыток, руководствуясь этими выводами, предпринять те или иные разыскания. Нельзя сказать, что это было просто — преодолеть свой страх перед самим собой и сохранить беспристрастность, зато теперь я без особого труда могу изложить обстоятельства в более или менее четкой последовательности. Я вырос, сказал Аустерлиц, приступая к непосредственному рассказу тем вечером в баре отеля «Грейт-Истерн», в небольшом провинциальном городке Бала, в Уэльсе, в доме священника-кальвиниста, бывшего миссионера, которого звали Эмир Элиас и который был женат на робкой женщине, происходившей из английской семьи. Мне стоило всегда больших усилий вспоминать этот несчастный дом, стоявший особняком на небольшом холме, почти что за городом, и отличавшийся весьма внушительными размерами, слишком внушительными для двух человек и единственного ребенка. Многие комнаты на верхнем этаже годами стояли закрытыми. И по сей день мне снится иногда, будто я вижу, как открывается одна из этих запертых дверей и за порогом передо мною предстает иной, приветливый и не такой чужой мир. Незапертыми комнатами, впрочем, тоже пользовались не всеми. Обстановка в этих помещениях была довольно скудная, одна кровать или сундук, и вечно задернутые шторы, которые не раздвигались даже днем, отчего здесь всегда царил дремотный полумрак, убивавший во мне всякое чувство реальности. В моей памяти не сохранилось почти ничего из ранних воспоминаний, связанных с жизнью в Бала, кроме того, что мне больно было слышать, как меня называют другим именем, и что я страшно мучился без привычных мне вещей, исчезнувших в один прекрасный день, вместо которых мне выдали другие, заставив носить эти короткие английские штаны, эти вечно съезжающие гольфы, эту сетчатую майку и тонкую рубашку мышиного серого цвета. И я прекрасно помню, как я часами лежал без сна на узенькой койке в доме священника и все пытался представить себе лица тех, с кем я расстался, как мне казалось, по собственной вине; но только когда усталость брала свое и члены цепенели, а тяжелые веки смежались в темноте, только тогда, бывало, на какое-то одно непостижимое мгновение, мне являлась матушка, которая будто бы склонялась ко мне, или же отец, который с улыбкой водружал себе на голову шляпу. Тем тягостнее было пробуждение после таких блаженных встреч и тем труднее было погружение в новый день, не суливший мне ничего, кроме необходимости, как и во все другие дни, смиряться с мыслью, что я не дома, а где-то далеко-далеко, будто в плену. Только недавно я осознал, как угнетало меня то, что за все время, проведенное мною в доме четы Элиас, я не видел у них ни одного открытого окна, и, наверное, именно поэтому, когда я, уже годы спустя, однажды летним днем, в одну из своих поездок, проходил мимо какого-то дома, в котором все окна стояли нараспашку, меня охватило совершенно непостижимое чувство свободы, словно все мое существо вырвалось наружу. Размышляя над этим ощущением, я лишь недавно вспомнил, что одно из двух окон в моей спальне было изнутри заложено кирпичами, хотя внешние ставни оставались нетронутыми, — обстоятельство, на которое я обратил внимание не сразу, поскольку человек ведь никогда не бывает одновременно внутри и снаружи, а лишь в возрасте тринадцати-четырнадцати лет, хотя оно явно тревожило меня во все мои детские годы, проведенные в Бала. Я страшно мерз в доме священника, продолжал свой рассказ Аустерлиц, причем не только зимой, когда топили лишь в кухне и каменный пол при входе нередко покрывался изморозью, но и во все остальные месяцы, и осенью, и весною, и неизменно дождливым летом. Царивший в доме холод дополнялся царившим в нем молчанием. Жена священника целыми днями занималась хозяйством, стирала пыль, драила пол, кипятила белье, начищала медные дверные ручки или готовила скромную еду, которую мы затем безмолвно поглощали. Порою она совершала обходы, смотрела, чтобы все находилось на определенных ею, неизменных местах. Однажды я обнаружил ее в одной из тех полупустых комнат, что находились на втором этаже, она сидела на стуле, глаза заплаканы, в руках измятый носовой платок. Увидев меня на пороге, она поднялась, сказала, что ничего не случилось, что это просто насморк, простуда, и, выходя из комнаты, легонько погладила меня по голове, и было это, насколько я помню, в первый и в последний раз. Священник в это время, по заведенному им раз и навсегда порядку, находился у себя в кабинете, окна которого выходили на самый темный угол сада, и продумывал проповедь, каковую ему предстояло держать в ближайшее воскресенье. Он никогда не записывал свои проповеди, а складывал их в голове, терзая себя этим необыкновенно, по меньшей мере четыре дня подряд. В каждый из этих дней, к вечеру, он выходил из своей комнаты, чтобы на следующее утро исчезнуть там снова. В воскресенье, когда он представал перед собравшейся в молельном доме паствой и в течение целого часа, демонстрируя поистине сокрушительную силу слова, которое как будто и по сей день, сказал Аустерлиц, звучит у меня в ушах, повествовал о Страшном суде, через который предстоит пройти каждому, расписывал в красках чистилище, муки проклятия, живописал, используя проникновеннейшие образы, красоты звездного неба и радость вхождения праведников в мир вечного блаженства, — в такие минуты он совершенно преображался и становился совсем другим. Всякий раз ему удавалось, будто бы безо всякого усилия, словно он только сейчас придумал все эти жутковатые подробности, посеять в душах слушающих такое смятение, что многие из них, раздавленные чувством собственного ничтожества, выходили со службы с посеревшими лицами. Сам же священник, напротив, пребывал остаток дня в более или менее благодушном состоянии духа. За обедом, каковой неизменно начинался с рисового супа, он отпускал какие-нибудь полушутливые замечания назидательного свойства в адрес своей изнуренной готовкой супруги, справлялся о моем самочувствии и пытался хоть немного меня растормошить, добиваясь, чтобы я сказал что-нибудь еще, кроме обычных односложных фраз. Завершалась трапеза традиционным пудингом, любимым блюдом священника, за поеданием которого он обыкновенно умолкал. По окончании обеда он ложился на час, устраиваясь на канапе, или же выходил в сад, усаживался под яблоней и смотрел в долину, довольный благополучным завершением трудовой недели, как Саваоф после Сотворения мира. Вечером, перед тем как удалиться на молитву, он доставал из своего бюро жестяную шкатулку, в которой у него хранился издававшийся церковью кальвинистов-методистов календарь, серую книжицу с истончившимися страницами, где были отмечены все воскресные и праздничные дни с 1928 по 1948 год и куда он каждую неделю, из месяца в месяц, заносил свои записи, для чего извлекал заложенный в конце календаря тонкий чернильный карандаш, который он как следует слюнил, чтобы затем начать писать, медленно и аккуратно, как прилежный ученик, выводящий буквы под надзором строгого учителя, и отметить место проведения проповеди, а также тот фрагмент из Библии, на котором он построил свою речь; так, например, возле даты 20 июля 1939 года стоит помета: «at the Tabernacle, Llandrillo — Psalmes CXXVII/4, „He telleth the number of the stars and calleth them all by their names“», или вот еще, 3 августа 1941 года: «Chapel Uchaf, Gilboa — Zephanaiah III/6, „I have cut off the nations: their towers are desolate; I made their streets waste, that none passeth by“», или, скажем, 21 мая 1944 года: «Chapel Bethesda, Corwen — Isaiah VIL/18 „О that thou hadst hearkened to may commandments! Then had thy peace been as a river and thy righteousness as the waves of the sea!“» Последняя запись в этой книжечке, которая принадлежит к числу немногочисленных предметов, доставшихся мне после смерти священника, и которую я не раз за последнее время пролистал от начала и до конца, сказал Аустерлиц, была сделана на отдельном, вложенном листочке. Она датирована 7 марта 1952 года и выглядит так: «Bala Chapel — Psalmes CII/6, „I am like a pelican in the wilderness. I am like an owl in the desert“». Конечно, все эти воскресные проповеди, из которых я прослушал, наверное, не меньше пятисот, были слишком сложны для моей детской головы, но вместе с тем, однако, хотя значение отдельных слов и предложений оставалось для меня долгое время недоступным, я все же понимал, независимо от того, говорил ли Элиас по-английски или по-валлийски, что речь идет о греховности человека и его грядущем наказании, об огне и прахе и неотвратимом конце света. Надо сказать при этом, добавил Аустерлиц, что не библейские образы разрушения связываются в моем воспоминании с кальвинистской эсхатологией, а совсем другое, то, что я увидел собственными глазами, когда мы с Элиасом ездили по округе. Многие из его более молодых коллег были призваны в самом начале войны в армию, вот почему Элиас вынужден был каждое второе воскресенье читать проповедь в новом месте, посещая и весьма отдаленные приходы. Поначалу мы совершали наши поездки в двухместной повозке, которую тянул почти белоснежный пони, при этом, когда мы ехали туда, Элиас по обыкновению пребывал в наимрачнейшем расположении духа. На обратном же пути всегда наступало просветление, как это бывало дома, за обедом; случалось даже, что он принимался что-то напевать себе под нос и по временам слегка подстегивал лошадку, стараясь попасть ей поводьями между ушей. Эти светлые и темные стороны проповедника находили свое соответствие в гористом ландшафте вокруг нас. Я до сих пор помню, сказал Аустерлиц, как однажды мы ехали по ущелью Танат, карабкались наверх, справа и слева почти голые склоны, кое-где лишь корявые деревья, папоротник и пожухшая, цвета ржавчины, трава, а на последнем участке дороги, перед самым перевалом, пошли одни сплошные серые камни и ползучий туман, так что мне со страху почудилось, будто мы приближаемся к самому краю света. А бывало и совсем по-другому, как, например, в тот раз, когда мы поднялись на перевал Панант, и прямо перед нами, в плотной стене черных туч, закрывавших собою весь небосклон на западной стороне, вдруг открылось небольшое окошко, сквозь которое проникли лучи солнца и протянулись тонкой дорожкой далеко-далеко, до самого дна открывшегося нам бесконечной бездной ущелья. Там, где только что зияла непроглядная тьма, теперь смотрело на нас в окружении черных теней небольшое селение, с садами, лугами, полями, сверкающими зеленью, словно то был какой-нибудь остров блаженных, и пока мы спускались вниз, шагая рядом с повозкой, все вокруг становилось светлее и светлее, склоны гор проступили из мрака, нежная трава заиграла под ветром, засеребрились пастбища внизу, у ручья, и вскоре остались уже позади голые вершины и мы ступили под сень деревьев, вслушиваясь в легкое шуршание дубов и кленов, и рябины, радовавшей глаз своими красными ягодами. Однажды, когда мне было лет девять, я провел некоторое время вместе с Элиасом на юге Уэльса, в каком-то месте, где склоны гор по обе стороны дороги были все перекорежены и от лесов почти ничего не осталось. Как называлось это место, куда мы добрались уже под ночь, сейчас не помню. Вокруг него тянулись угольные отвалы, расползавшиеся в разные стороны и кое-где заходившие даже в поселок. Нас разместили в доме церковного старосты, откуда можно было видеть надшахтный копер с гигантским колесом, которое вращалось в сгущавшейся темноте то в одну, то в другую сторону, а чуть дальше, в глубине долины, целые снопы искристого огня, что вырывались с интервалом в три-четыре минуты из плавильных печей металлургического завода и устремлялись к небу. Я уже лежал в постели, а Элиас все сидел на табуретке у окна и молча смотрел в ночь. Мне думается, что вид этой долины, то полыхающей в огне, то исчезающей во мраке, вдохновил его на ту проповедь, которую он держал на следующее утро, проповедь о гневе Божием, о войне и произведенных ею опустошительных разрушениях, проповедь, в которой, как сказал ему на прощание церковный староста, он превзошел самое себя. И если прихожане, слушая его, буквально цепенели от ужаса, то мне его слова о карающей высшей силе надолго запомнились не столько потому, что он вкладывал в них, словно в заклинание, весь пыл своей души, сколько потому, что они словно бы нашли свое подтверждение в тот же день, когда мы прибыли в городок на окраине долины, где Элиас должен был служить службу, и узнали, что в здешний кинотеатр сегодня, средь белого дня, попала бомба. Мы поспешили в центр, развалины еще дымились. Люди стояли небольшими группами, некоторые от ужаса прижав руку ко рту. Пожарная машина проехала прямо по клумбе, на зеленом газоне лежали трупы тех, кто, как я прекрасно знал и без подсказки Элиаса, в нарушение священной заповеди забыл день субботний. Постепенно в моей голове сложилось нечто вроде ветхозаветной мифологии возмездия, центральным мотивом которой, надо сказать, для меня всегда была гибель общины Ллануитина в водах Вернуинского водохранилища. Насколько я помню, это произошло в один из тех дней, когда мы возвращались домой из очередной поездки и проезжали через Абертридур или Понт-Ллогель. Элиас остановил повозку на берегу озера и повел меня на середину дамбы, где он и рассказал мне о своем родном доме, который стоит там, под водой, на глубине, быть может, ста футов, причем там стоит не только дом его отца, но еще по меньшей мере сорок других домов и дворов, и церковь Святого Иоанна Иерусалимского, и три часовни, и три пивные, и все это, вместе взятое, все-все-все, осенью 1888 года, когда построили дамбу, оказалось затопленным. Этот Ллануитин, сказал Аустерлиц, ссылаясь на Элиаса, был знаменит в годы, предшествовавшие затоплению, главным образом тем, что летом, в полнолуние, здесь устраивались на главной площади деревни футбольные матчи, которые длились, бывало, ночи напролет и в которых принимало участие до сотни игроков всех возрастов, собиравшихся из окрестных деревень. Эта история о футбольных матчах в Ллануитине долгое время занимала мое воображение, сказал Аустерлиц, главным образом, скорее всего потому, что Элиас ни до того, ни после, никогда ничего не рассказывал о своей собственной жизни. В тот единственный и неповторимый момент, когда он, стоя на дамбе Вернуинского водохранилища, умышленно или случайно приоткрыл мне то, что скрывалось в его пасторской груди, я проникся к нему таким глубоким чувством, что он сам представился мне единственным праведником, сумевшим спастись от потопа, погубившего Ллануитин, в то время как все остальные — его родители, сестры и братья, близкие и дальние родственники, соседи и прочие односельчане — скрылись под водой и, быть может, все еще сидят по своим домам или ходят по улице, только вот говорить не могут и глаза у них широко раскрыты. Это представление о том, что обитатели Ллануитина, возможно, продолжают вести подводное существование, возникло в моей голове отчасти и под впечатлением от альбома, который Элиас по возвращении домой тем вечером впервые показал мне и в котором хранилось несколько снимков его родного затонувшего села. Поскольку в доме

священника не было ни единого изображения, я не мог оторваться от этих немногочисленных фотографий, которые впоследствии достались мне вместе с кальвинистским календарем, и все смотрел на них, смотрел, разглядывал до тех пор, пока изображенные тут люди — и кузнец в кожаном фартуке, и почтарь, приходившийся Элиасу отцом, и пастух, что гонит овец по главной улице деревни, но прежде всего девочка в саду, в плетеном кресле, с маленькой собачкой на коленях, — пока все они не стали мне родными, словно я жил вместе с ними, на дне озера. По ночам, когда я лежал без сна, не в силах заснуть, мне часто казалось, будто и я скрылся в недрах темной воды и что теперь мне, как всем этим несчастным душам, придется ходить с широко раскрытыми глазами, чтобы разглядеть там, над моей головой, тусклый свет или искаженное рябью отражение каменной башни, стоящей в нагоняющем страх одиночестве на лесистом берегу. Временами мне даже чудилось, словно я встречал то или иное лицо с фотографии здесь, у нас в Бала, или там, в полях, особенно в жаркие летние дни, около полудня, когда вокруг никого и воздух слегка дрожит. Элиас запрещал мне говорить о подобного рода вещах. Зато я с удовольствием проводил все свободное время у Эвана, сапожника, у которого была своя мастерская неподалеку от дома священника и о котором говорили, будто бы он ясновидец. От Эвана я мигом научился валлийскому наречию, потому что его истории входили

в меня лучше, чем бесконечные псалмы и библейские изречения, которые мне приходилось заучивать наизусть в воскресной школе. В отличие от Элиаса, который непременно увязывал болезни и смерть с испытанием и возмездием за грехи, Эван рассказывал о тех умерших, которым выпало безвременье, о тех, которые стали жертвой обмана и потому стремятся снова вернуться в жизнь, чтобы восстановить справедливость. Кто наделен способностью их видеть, тот частенько встречается с ними. На первый взгляд, по словам Эвана, они выглядят как совершенно обычные люди, и только если присмотреться, можно заметить, что лица у них немного стертые или по краям размытые. При этом они чуточку ниже, чем были когда-то, ведь в процессе умирания, говорил Эван, человек укорачивается, точно так же, как садится льняная ткань, когда ее в первый раз стирают. В основном мертвые ходят в одиночку, но бывает, что иногда они перемещаются целыми небольшими эскадронами; кому-то попадались такие, что были облачены в синие мундиры или серые плащи, и люди видели, как они, двигаясь между разделяющими поля оградами, которые были лишь не намного выше их самих, маршируют под тихую барабанную дробь в сторону холма за селом. Эван рассказывал, что его деду однажды, когда он шел по дороге из Фронгастелла в Персэ, пришлось даже посторониться, чтобы пропустить такой отряд призраков, который обогнал его и который, как он видел, весь состоял из одних только малорослых существ. Поспешая, они быстро прошагали мимо, все как один слегка склонившись вперед и переговариваясь своими тоненькими голосами. На стене у Эвана, сказал Аустерлиц, висел на крючке черный полупрозрачный плат, который его дед стянул с носилок, когда эти мелкие существа, закутанные с ног до головы в накидки, проносили носилки мимо него, и, кажется, именно Эван сказал мне когда-то, вспомнил Аустерлиц, что от другого мира нас отделяет не больше, чем такой шелковый платок. И действительно, во все годы, проведенные мною в доме священника в Бала, я не мог избавиться от чувства, будто тут, совсем рядом, присутствует нечто такое, что явственно наличествует, но остается сокрытым и мне недоступным. Иногда мне снился какой-нибудь сон, в котором я как будто различал черты иной реальности, иногда же мне чудилось, будто рядом со мною идет мой невидимый брат-близнец, так сказать, противоположность тени. И в библейских историях, которые я с шестилетнего возраста слушал в воскресной школе, мне угадывался некий особый смысл, имевший отношение только лично ко мне и совершенно отличавшийся от того смысла, который складывался, когда я читал священный текст, водя пальцем по строчкам. Я как сейчас вижу, сказал Аустерлиц, вот я сижу и бормочу себе под нос, повторяя, словно заклинание, историю о Моисее, карабкаюсь по буквам снова и снова, вглядываясь в страницы напечатанной крупным шрифтом детской Библии, подаренной мне мисс Перри в тот день, когда я впервые сумел сказать без единой запинки и с выражением заданную наизусть главу о смешении языков. Мне и сейчас достаточно взять в руки это издание, перелистнуть несколько страниц, чтобы тут же вспомнить, как я боялся того места, где рассказывалось, как дочь племени Левиина сделала из тростника корзину, положила в нее ребенка, осмолила корзину смолой и пустила плавать в камышах у самого берега — «yn yr hesg ar fin yr afon» так, помнится, звучала последняя строчка. А вот в истории с Моисеем, сказал Аустерлиц, больше всего меня привлекал фрагмент, в котором говорится о сынах израилевых, о том, как они бредут по жуткой пустыне, много-много дней подряд, а вокруг, сколько хватает глаз, ничего, только песок да небо. Я пытался представить себе облачный столп, который указывая путь народу-страннику, как загадочно назывались эти несчастные люди, и с головою уходил в разглядывание картинки, занимавшей целый разворот, все изучал изображенную на ней Синайскую пустыню в окружении наступающих друг на друга безлесых гор на заштрихованном сером фоне, который я иногда принимал за море, а иногда за воздух, притом что все это, вместе взятое, как две капли воды было похоже на местность, в которой я вырос. Я и в самом деле, сказал Аустерлиц однажды, когда мы встретились в другой раз и он раскрыл передо мною ту валлийскую детскую Библию, чувствовал свою сопричастность этим крошечным фигуркам, населявшим лагерь. Каждый квадратный дюйм этой картинки, заключавшей в себе что-то родное и потому даже пугающее, был обследован мною со всею тщательностью. Я был убежден, что более светлая поверхность крутого склона по правую руку обозначает каменоломни, а извивающиеся линии рядом обозначают железную дорогу. Больше всего, однако, меня занимало огражденное пространство посередине и похожее на палатку сооружение в дальнем конце, над которым поднимается белое облако дыма. Трудно сказать, что происходило во мне тогдашнем, знаю только, что этот лагерь израильтян в пустыне среди гор был мне значительно ближе, чем вся моя жизнь в Бала, которую я с каждым днем понимал все меньше и меньше, так, по крайней мере, кажется мне сейчас, добавил Аустерлиц. Тем вечером в баре отеля «Грейт-Истерн» он рассказал еще о том, что в доме священника не было ни радио, ни газет. И я не помню, сказал он, чтобы Элиас и его супруга Гвендолин хотя бы раз упомянули в разговоре боевые действия на европейском континенте. Как выглядит мир за пределами Уэльса, я не представлял. Только к концу войны ситуация постепенно начала меняться. Повсеместные празднества но случаю победы, затронувшие даже Бала, жители которой дружно веселились и танцевали на украшенных разноцветными флажками улицах, — эти празднества ознаменовали собою начало новой эпохи. Лично для меня она началась с того, что я, нарушив запрет, первый раз побывал в кино и с тех пор каждое воскресное утро проводил в каморке кинотехника Овена, одного из трех сыновей ясновидца Эвана, и смотрел оттуда так называемую живую кинохронику со звуком. Приблизительно в это же время Гвендолин стала постепенно сдавать, сначала еле заметно, а потом все более и более явно. Она, которая всю жизнь так истово следила за порядком, совершенно перестала заниматься домом, а потом и собой. Теперь она, бывало, приходила в кухню и попросту стояла в полной растерянности, не зная, за что взяться, а когда Элиас сам исхитрялся кое-как приготовить какую-нибудь еду, она почти ничего не брала

в рот. Скорее всего именно ввиду этих обстоятельств меня, в возрасте двенадцати лет, отправили осенью 1946 года в частную школу неподалеку от Освестри. Как большинство подобного рода учебных заведений, Стоуэр-Грэндж был наименее подходящим местом для подростка. Директор, некий Пенрайт-Смит, блуждавший в своей неизменной мантии дни и ночи напролет по школе, был человеком бесконечно рассеянным и будто не от мира сего, хотя, впрочем, и весь остальной педагогический состав был укомплектован в эти первые послевоенные годы исключительно одними только чудаками и оригиналами, которым по большей части либо уже давно перевалило за шестьдесят, либо давно пора было лечиться. Наша школьная жизнь текла более или менее сама по себе, причем не столько благодаря трудившимся в Стоуэр-Грэндж педагогам, сколько вопреки им. Порядок определялся не общепринятой этикой, а нравами и обычаями, выработанными не одним поколением учащихся, причем сами эти нравы и обычаи несли в себе ярко выраженные восточные черты. Здесь были самые разные формы крупных тираний и мелких деспотий, принудительного служения, порабощения, личной зависимости, оказания милостей и проявления немилости, почитания героев, остракизма, наказания и помилования — богатый репертуар средств, прибегая к которым воспитанники, безо всякого вмешательства сверху, не только регулировали отношения между собой, но и управляли всем учебным заведением, не исключая учителей. Даже когда Пенрайт-Смит, отличавшийся поразительным добродушием, вынужден был за ту или иную провинность, о которой ему доложили, кого-нибудь из нас сечь у себя в директорском кабинете, довольно скоро возникало ощущение, будто жертва наказания лишь на короткое время уступила исполнителю принадлежащее ей неотъемлемое право осуществлять карательные мероприятия. Временами, особенно по выходным, казалось, будто все учителя куда-то удалились, а вверенные их попечительству воспитанники оказались предоставленными самим себе. Брошенные без присмотра, одни из нас гуляли, где им заблагорассудится, другие посвящали себя интригам, направленным на укрепление и расширение своей власти, третьи отправлялись в обставленную колченогими стульями лабораторию, помещавшуюся в конце темного подвального коридора, который по непонятной причине назывался Красным Морем, и там, на старенькой газовой плите, источавшей сладковатый запах, делали гренки или некое подобие омлета из порошка цвета серы, значительные запасы которого хранились в одном из стенных шкафов вместе с прочими веществами, использовавшимися на уроках химии. Конечно, при таких порядках, царивших в Стоуэр-Грэндже, имелось немало тех, для кого пребывание в школе стало сплошным кошмаром. Помню, например, одного мальчика, сказал Аустерлиц, по имени Робинзон, который, видимо, был настолько неприспособлен к суровой школьной жизни со всеми ее странностями, что, несмотря на свой малый возраст — ему было лет девять-десять, — неоднократно пытался бежать, пользуясь одним и тем же способом. Он спускался ночью по водосточной трубе и устремлялся в поля, а на другое утро его, облаченного в клетчатый халат, который неизменно был на нем в каждый побег, приводил назад полицейский и передавал лично в руки директору как какого-нибудь закоренелого преступника. В отличие от несчастного Робинзона, мне, сказал Аустерлиц, проведенные в Стоуэр-Грэндже годы не казались тюремным заключением, а воспринимались как освобождение. Большинство моих однокашников, даже те, кто мучил и терзал других, считали дни до того момента, когда они снова окажутся дома, я же предпочел бы и вовсе никогда не возвращаться в Бала. С самой первой недели моего пребывания тут я понял, что эта школа, при всех ее мерзостях; является для меня единственным выходом, вот почему я постарался сделать все, чтобы освоить этот странный сумбурный набор неписаных правил и приспособиться к беспредельному, бесчинному, почти карнавальному беззаконию. Существенную роль в этом смысле сыграло то обстоятельство, что я довольно скоро сумел отличиться в регби, поскольку я, вероятно, из-за постоянно терзавшей меня тупой боли, которую, впрочем, я тогда не осознавал, будто лишен был чувствительности и мог на полном ходу протаранить головой сомкнутые ряды противника, чего не в состоянии был повторить ни один из моих соучеников. Благодаря бесстрашию, которое я проявлял во время этих битв, связанных в моих воспоминаниях с холодным зимним небом или проливным дождем, довольно скоро я оказался на особом положении, которое обычно добывалось совсем иными средствами и доставалось тем, кто набирал себе вассалов из числа более слабых мальчиков. Другой, не менее важной причиной того, что я вполне успешно справлялся со школьной жизнью, была моя тяга к учебе и чтению, каковые я, в отличие от других, никогда не воспринимал как тяжкий груз. Наоборот, проведя столько лет в заточении и не зная ничего другого, кроме валлийской Библии и гомилетики, я видел теперь за каждой перевернутой страницей дверь, открывавшую, как мне казалось, путь в другой мир. Я перечитал все, что имелось в нашей школьной библиотеке, отличавшейся довольно произвольным составом, и то, что мне давали учителя: книги по географии, истории, описания путешествий, романы, биографии, и засиживался до поздней ночи за справочниками и атласами. Постепенно в моей голове сложилось некое идеальное пространство, в котором слились в единую панораму арабская пустыня, царство ацтеков, Антарктика, снежные Альпы, Северо-Западный проход, река Конго и полуостров Крым, образовав отдельную страну, населенную соответствующими персонажами. Поскольку я в любой момент мог укрыться в этом мире, независимо от того, находился ли я на уроке латыни или на службе в церкви или был предоставлен самому себе, когда наступали бесконечные тягучие выходные, я не знал того состояния подавленности, от которого страдали многие из тех, кто обучался в Стоуэр-Грэндже. Мои мучения начинались только на каникулах, на время которых я вынужден был возвращаться домой. Уже в самый первый раз, когда я приехал в Бала на День Всех Святых, я не мог отделаться от чувства, будто надо мною снова зажглась та несчастливая звезда, под которой мне суждено было родиться и которая определяла, как мне казалось, всю мою предшествовавшую жизнь. Состояние Гвендолин за два месяца моего отсутствия заметно ухудшилось. Теперь она целыми днями лежала в постели и глядела в потолок. Элиас заходил к ней ненадолго каждое утро и каждый вечер, но за все время, пока он находился в ее комнате, ни он, ни Гвендолин не произносили ни слова. Когда я сейчас думаю об этом, сказал Аустерлиц, мне почему-то представляется, что все дело было в холоде их сердец, который медленно свел обоих в могилу. Я не знаю, от какой болезни умерла Гвендолин, и полагаю, что она сама, наверное, не знала этого. Во всяком случае, она не могла ей противопоставить ничего, кроме странной причуды, выражавшейся в том, что она по нескольку раз на день, а то и ночью, пудрилась дешевым тальком из большой, напоминавшей солонку пузатой емкости, которая стояла у нее на столике подле кровати. Гвендолин пускала на каждую процедуру такое количество этой мелкой, пылеобразной, жирноватой субстанции, что весь линолеум возле ее ложа, а скоро и вся комната, равно как и коридор второго этажа, покрылись белым налетом, который от влажности к тому же сделался липким. Эта самопроизвольная побелка дома священника вспомнилась мне совсем недавно, сказал Аустерлиц, когда я прочел у какого-то русского писателя, описывающего свое детство и юность, о похожей пудромании, которая была у его бабушки, дамы весьма примечательной, ибо она, несмотря на то, что большую часть времени проводила на канапе, пробавляясь исключительно жевательными пастилками и миндальным молоком, обладала, судя по всему, железной конституцией, о чем свидетельствует тот факт, что она всегда спала с распахнутыми настежь окнами, а однажды зимою, когда на дворе разгулялась настоящая буря, проснулась под толстым слоем снега, что никоим образом не сказалось на ее здоровье. В доме священника, впрочем, все было совсем по-другому. Окна в комнате больной всегда стояли закрытыми, и белая пудра, распространившаяся повсюду и лежавшая толстым покровом, на котором образовались уже настоящие тропинки, менее всего походила на сверкающий снег. Скорее она напоминала эктоплазму, о которой мне когда-то рассказывал Эван, то вещество, которое выходило изо рта ясновидящих в виде пузырей, падавших затем на землю, где они тут же высыхали и рассыпались в пыль. Нет, то, что заполняло дом священника, не было свежим снегом; то, что его заполняло, было чем-то нехорошим, и я не знал, откуда оно пришло. Лишь много позже, сказал Аустерлиц, я натолкнулся в какой-то книге на совершенно мне непонятное, но, как мне показалось, необычайно точное обозначение того, что присутствовало в доме священника, — «арсанический ужас». Стояли жуткие морозы, которых тут никогда не случалось на памяти людской, когда я во второй раз приехал из Освестри домой и обнаружил Гвендолин уже при смерти. В камине тлел слабый огонь. Желтоватый дым, шедший от прогоревшего угля, не рассеивался, а смешивался с заполнившим весь дом запахом карболки. Часами я стоял у окна, созерцая чудесные ледяные отроги, высотою в два-три дюйма, образовавшиеся на внешней стороне оконного переплета от стекавшей по стеклу воды. По временам из недр заснеженного пространства возникали отдельные фигуры. Закутанные в платки и пледы, с зонтиками в руках, которыми они спасались от летящих в лицо снежинок, путники медленно взбирались на холм. Потом я слышал, как они топают при входе, обивая с сапог налипший снег, и поднимаются по лестнице в сопровождении соседской дочки, которая теперь вела хозяйство у священника. Помявшись на пороге, они, будто придавленные чем-то, понуро вступали в комнату и расставляли на комоде свои приношения — банку маринованной красной капусты, говяжьи консервы и вино из ревеня. Гвендолин на гостей уже никак не реагировала, а те, в свою очередь, боялись на нее смотреть. Они подходили к окну, стояли какое-то время рядом со мной, глядели во двор и тихонько покашливали. Когда они удалялись, в доме снова воцарялась тишина, прерываемая лишь изредка легкими вздохами, которые я слышал у себя за спиной и между которыми, как мне казалось, проходила целая вечность. В Рождество Гвендолин с неимоверным усилием кое-как все-таки села. Элиас поднес ей чашку подслащенного чая, но она только слегка пригубила, а потом сказала, тихо-тихо, так что едва можно было различить: «What was that so darknes our world?», на что Элиас ей ответил: «I don’t know, dear, I don’t know». Гвендолин продержалась в своем сумеречном состоянии до самого Нового года, а на Богоявление подошла к последней черте. Морозы становились пуще, а в доме становилось все бесшумнее. Во всей округе, как я узнал позднее, жизнь замерла той зимою. Даже озеро Бала, которое я в самом начале, когда приехал в Уэльс, принял за Мировой океан, покрылось толстым слоем льда. Я думал о красноперках и угрях, обитавших в нем, и птицах, которые, по рассказам наших визитеров, замерзали прямо на ветках и падали на землю. За все это время не было ни одного по-настоящему светлого дня, и вдруг, словно на прощание, где-то далеко-далеко, неожиданно проступило солнце из туманной синевы. В этот самый миг умирающая открыла глаза и устремила неотрывный взгляд на слабый свет, проникавший через окно. Только когда стемнело, она смежила веки, а вскоре после этого ее дыхание стало прерывистым, и с каждым вздохом у нее из груди вырывался свистящий хрип. Всю ночь мы со священником провели подле нее. На рассвете хрип прекратился. Гвендолин шевельнулась, немного выгнула спину и затихла. В этом движении было что-то такое от легкой судороги, напомнившей мне то ощущение, которое я испытал, когда однажды нашел в поле раненого зайца и взял его на руки, а у него со страху остановилось сердце. От этого последнего предсмертного усилия тело Гвендолин как будто сразу же уменьшилось, и я невольно вспомнил о том, что рассказывал мне Эван. Я смотрел на ее запавшие глаза и наполовину обнажившийся ряд неровных нижних зубов, выглядывавших из-под натянувшейся тонкой губы, а в это время на крышах Бала, впервые за все последние бесконечные темные дни, играло утреннее солнце. Как прошел тот день, я уже точно не помню, сказал Аустерлиц. Думаю, что от усталости я, наверное, свалился в постель и забылся глубоким, долгим сном. Когда я проснулся, Гвендолин уже лежала в гробу, установленном в большой комнате на четырех стульях красного дерева. На Гвендолин было надето ее подвенечное платье, которое хранилось все эти годы в сундуке, и белые перчатки с маленькими перламутровыми пуговичками, которые я до того ни разу не видел и глядя на которые я первый раз за все то время, что провел в доме священника, расплакался. Элиас сидел рядом с гробом, погруженный в бдение, а во дворе, в пустом сарае, скрипевшем от мороза, молодой священник, прибывший из Коруэна на маленьком пони, репетировал поминальную проповедь, которую ему предстояло держать в день похорон. Элиас так и не смог пережить смерть своей супруги. Слово «скорбь» не подходит к тому состоянию, в которое он впал с тех пор, как она слегла, сказал Аустерлиц. В свои тринадцать лет я вряд ли понимал, что с ним происходит, но сейчас я вижу, что все дело заключалось в скопившемся в нем горе, которое разрушило его веру именно тогда, когда он в ней нуждался более всего. Приехав летом на каникулы, я узнал, что он совсем перестал справляться со своими обязанностями священника. Только один-единственный раз он еще нашел в себе силы взойти на кафедру. Он раскрыл Библию и прочитал дрожащим голосом, как будто только для себя, строку из плачей: «He has made me dwell in darkness as those who have been long dead». Проповедь он говорить не стал. Он просто стоял и смотрел поверх голов оцепеневших от ужаса прихожан застывшими, как у слепого, глазами. Потом он медленно спустился с кафедры и покинул молельный дом. В самом конце лета его отправили в Динбих. Я навестил его там лишь однажды, накануне Рождества, вместе со старостой общины. Больные размещались в большом каменном доме. Помню, сказал Аустерлиц, нам пришлось ждать в каком-то помещении с зелеными стенами. Минут через пятнадцать пришел служитель и проводил нас к Элиасу. Он лежал на железной кровати с панцирной сеткой, отвернувшись к стене. Служитель сказал: «Your son’s here to see you, parech», но, сколько служитель к нему ни обращался, Элиас никак не реагировал. Когда мы вышли из палаты, ко мне подскочил один из обитателей этого заведения, маленький, всклокоченный седоволосый человечек, дернул за рукав и прошептал: «He’s not a full shilling, you now», что подействовало на меня как утешительный диагноз, который позволял смириться с безнадежным положением. — Более чем через год после моего посещения клиники, в начале летнего семестра 1949 года, когда мы как раз готовились к экзаменам, от которых в известной степени зависела наша дальнейшая судьба, продолжил Аустерлиц свой рассказ по прошествии некоторого времени, однажды утром меня вызвал к себе директор Пенрайт-Смит. Я как сейчас вижу его перед собой, как он, в своей неизменной, изрядно потрепанной мантии, окутанный синеватым дымом от трубки, стоит в косых лучах солнца, пробивающихся сквозь забранное решеткой матовое окно, и все твердит в свойственной ему бестолковой манере, повторяя одно и то же, справа налево и слева направо, что за мое образцово-показательное поведение, которое я демонстрировал все эти годы, превосходное, примерное поведение, явленное мною, особенно с учетом обстоятельств последних двух лет, за это поведение, в случае, если я сумею оправдать надежды, справедливо возлагаемые на меня моими учителями, а я их оправдаю, несомненно, то в этом случае я могу рассчитывать на стипендию городского совета Стоуэр-Грэндж для продолжения обучения но гимназической программе. Однако прежде того он должен поставить меня в известность, что все экзаменационные документы будут выписаны не на имя Давита Элиаса, а на имя Жака Аустерлица. «It appears, — сказал Пенрайт-Смит, — that this is your real name». Мои приемные родители, сообщил директор мне далее, с которыми он имел продолжительную беседу, когда они записывали меня в школу, намеревались рассказать мне о моем происхождении перед выпускными экзаменами и хотели, кажется, оформить усыновление, но ввиду сложившихся обстоятельств, сказал Пенрайт-Смит, сказал Аустерлиц, это теперь исключается, к сожалению. Ему известно только, что супруги Элиас взяли меня к себе в дом в самом начале войны, когда я был совсем еще маленьким мальчиком, больше, однако, он ничего не знает. Как только состояние Элиаса немного улучшится, я смогу узнать у него все остальное. «As far as the other boys are concerned, you remain Dafydd Elias for the time being. There’s no need to let anyone know. It is just that you will have to put Jaques Austerlitz on your examination papers or else your work may be considered invalid». Пенрайт-Смит написал мне мое новое имя на бумажке, и, когда он вручил мне ее, я не нашел ничего лучшего, как сказать: «Thank you, Sir», сказал Аустерлиц. Больше всего меня тревожило то, что слово «Аустерлиц» не связывалось у меня в голове ни с каким образом. Если бы моя новая фамилия звучала хотя бы «Морган» или «Джонс», я мог бы ее как-то увязать с действительностью. Имя Жак, по крайней мере, было мне знакомо по одной французской песенке. Но «Аустерлиц» мне никогда еще не встречался, и потому я с самого начала пребывал в твердой уверенности, что ни в Уэльсе, ни на Британских островах, ни в каком другом месте мира нет человека, который звался бы так же, как я. И действительно, за все то время, которое я занимаюсь своей историей, а занимаюсь я ею последние несколько лет, я нигде ни разу не встретил ни одного Аустерлица, ни в одной телефонной книге, ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Амстердаме. Правда, совсем недавно я от нечего делать включил радио и вдруг услышал, как диктор говорит, что Фред Астер, о котором мне до того ровным счетом ничего не было известно, носил на самом деле фамилию Аустерлиц. Отец Астера, который, как явствовало из этой удивительной передачи, был родом из Вены, работал специалистом по пивоваренному делу в Омахе, штат Небраска. Там-то и появился на свет Фред Астер. С террасы дома, в котором проживало семейство Аустерлицев, было слышно, как перегоняются с одного пути на другой товарные составы в городском депо. Этот не прекращавшийся даже по ночам грохот переставляемых товарных вагонов и связанная с этим мечта уехать отсюда куда-нибудь на поезде, остались для Астера, как он сам говорил, единственным воспоминанием детства. Не прошло и нескольких дней после того, как я случайно наткнулся на чужую историю жизни: мне встречается моя соседка, которая сама себя называет страстной читательницей, и рассказывает о том, что в дневниках Кафки упоминается мой однофамилец, некий маленький кривоногий человек, который должен был делать племяннику писателя обрезание. Не думаю, что этот след меня куда-нибудь привел, как не думаю я, что стоит возлагать надежды на обнаруженную мною недавно запись в документах, касающихся эвтаназии, где среди прочего упоминается некая Лаура Аустерлиц, каковая показала на допросе, проводившемся итальянским прокурором двадцать восьмого июня 1966 года, что подобные кровавые эксперименты проводились в 1944 году на полуострове Сан-Саба близ Триеста. Во всяком случае, мне до сих пор не удалось разыскать мою однофамилицу. Я даже не знаю, жива ли она еще, ведь с того допроса прошло уже почти тридцать лет. Возвращаясь к моей истории, скажу, что до того апрельского дня 1949 года, когда Пенрайт вручил мне записку, я никогда не слышал имени Аустерлиц. Я даже не представлял себе, как оно произносится, и потому три или четыре раза прочитал про себя по складам это диковинное слово, звучавшее, как мне тогда казалось, таинственным заклинанием, а потом оторвался от листка и спросил: «Excuse me, Sir, but what does it mean?», на что Пенрайт ответил: «I think you will find it a small place in Moravia, site of a famous battle, you know». И действительно, на следующий год нам много и подробно рассказывали о моравской деревушке Аустерлиц. Программа предпоследнего гимназического класса предусматривала изучение европейской истории, каковая традиционно считалась предметом сложным и объемным, требующим вдумчивой работы с материалом, вот почему основное внимание, как правило, уделялось эпохе великих английских свершений, охватывающей период с 1789 по 1814 год. Учителем, которому вменялось в обязанность познакомить нас с этой, как он говорил, достославной и вместе с тем страшной эпохой, был некий Андре Хилари, вступивший в должность после того, как ушел в отставку из армии, где служил в сухопутных войсках, и обладавший, как выяснилось вскоре, необыкновенными познаниями в том, что касалось эры Наполеона, которую он досконально знал в мельчайших подробностях. Андре Хилари получил образование в Ориэл-колледже, но уже с детских лет впитал в себя то восторженное отношение к Наполеону, которое культивировалось в его семье из поколения в поколение. Имя Андре, сказал он мне однажды, сказал Аустерлиц, он получил по настоянию отца в честь маршала Массена, герцога Риволи. И действительно, Хилари мог описать весь путь, прочерченный на небосклоне жизни этой «корсиканской кометой», как он называл своего героя, — от первой вспышки до последней, озарившей воды Южно-Атлантического океана, все замысловатые зигзаги и повороты его жизненной траектории, не говоря уже о том, что он мог представить со всею подробностью любое событие и любого человека, на которых когда бы то ни было падал отблеск его сияния, в любой точке движения этого яркого светила от взлета до падения, причем безо всякой подготовки и так, будто бы сам лично присутствовал при сем. Детство императора в Аяччо, годы учебы в военной академии Бриенна, осада Тулона, тяготы Египетского похода, возвращение назад, по морю, кишащему вражескими кораблями, переход через Сен-Бернар, битва под Маренго, под Йеной и Ауэрштедтом, под Элай и Фридландом, лейпцигское сражение и Ватерлоо, — все это Хилари живописал нам в красках, так что мы, словно воочию, видели перед собою происходящее, и получалось это отчасти потому, что он привносил в свое повествование немало драматизма, превращая его иногда в настоящее театральное представление, которое он разыгрывал в ролях, виртуозно перевоплощаясь то в одного, то в другого персонажа, отчасти же потому, что он умел разложить по полочкам все шахматные ходы Наполеона и его противников с холодной ясностью беспристрастного стратега, который взирает на исторический ландшафт с высоты птичьего полета, словно гордый орел, как он однажды не без гордости заметил между прочим. Большинству из нас эти уроки истории Хилари врезались в намять не в последнюю очередь потому, что он довольно часто, вероятно, из-за своего больного позвоночника, знакомил нас с новым материалом, лежа на полу, что не казалось никому смешным или нелепым, поскольку именно тогда речи Хилари звучали особенно выразительно и весомо. К числу непревзойденных шедевров, созданных Хилари, относилось, несомненно, Аустерлицкое сражение. Начав издалека, он описал прежде всего место действия, широкую дорогу, которая вела от Брюнна на восток к Ольмютцу, моравские холмы по левую руку от нее, Пратценские высоты по правую, странный Кегльберг, напомнивший тем бывалым солдатам наполеоновской армии, что прошли Египет, тамошние пирамиды, затем — деревушки Бельвитц, Скольнитц и Кобельнитц, лесопарк и фазаний заповедник, располагавшийся на этой территории, реку Гольдбах, пруды и озера на юге, лагерь французов и лагерь девяностотысячной армии союзников, растянувшийся более чем на девять миль. И вот, в семь часов утра, рассказывал Хилари, вспоминал Аустерлиц, из недр тумана возникли макушки ближайших гор, напоминавших острова в океане, и по мере того, как там, на уровне вершин, становилось все яснее и яснее, в долине, затянутой теперь молочной пеленой, все более сгущалась мгла. Тогда со склонов гор сошли, подобно медленной лавине, русские и австрийские войска и, не различая цели, двинулись наугад, теряя по мере продвижения уверенность и не зная, куда направить строй в этих расселинах и впадинах, что предоставило французам возможность совершить марш-бросок, занять оставленные противником исходные позиции на Пратценских высотах, а затем зайти к неприятелю с тыла. Хилари развернул перед нами красочное полотно, изобразив расположение полков в их белых и красных, зеленых и синих мундирах, которые по ходу битвы складывались в совершенно разные узоры, как пестрые стекляшки в мозаике калейдоскопа. Снова и снова звучали имена — Коловрат, Багратион, Кутузов, Бернадот, Сульт, Милорадович, Мюрат, Вандам и Келлерман, мы видели, как клубится черный дым от орудий, как пролетают со свистом пушечные ядра над головами сражающихся, как сверкают штыки в лучах утреннего солнца, пробившегося сквозь туман; мы слышали, словно наяву, грузный топот схлестывающейся тяжелой кавалерии и чувствовали, как слабеет собственное тело, когда очередной строй пехоты сминался неприятельской волной. Хилари мог часами рассказывать о втором декабря 1812 года и все равно считал, что этого мало, ибо ему неизбежно приходится многое сокращать, ведь если попытаться в самом деле, как он неоднократно повторял, представить в систематическом виде, что происходило тем днем, — хотя никакое систематическое изложение в данном случае невозможно, ибо человечество еще не придумало соответствующих форм для описания подобного рода событий, — так вот, если попытаться все же описать конкретно, кто, где и как погибал или, наоборот, спасал свою жизнь, или если попытаться просто изобразить, как выглядело поле брани, когда опустилась ночь, как кричали все эти раненые, умирающие, — на это понадобится вечность. Тому, кто возьмется за такое предприятие, ничего не останется, как вместить все то, что нам неведомо, в нелепую фразу: «Сражение шло с переменным успехом» — или в какую-нибудь иную, такую же беспомощную и бессмысленную формулировку. Все мы, включая и тех, которые полагают, будто в состоянии передать все действие вплоть до мельчайших, ничтожнейших деталей, — все мы вынуждены довольствоваться затасканными-перетасканными чужими декорациями и картонными фигурами. Мы силимся воспроизвести действительность, но чем больше мы стараемся, тем навязчивее пробивается вперед то, что испокон веку можно было увидеть на театре военных действий: сраженный барабанщик, пехотинец, протыкающий штыком неприятеля, опрокинувшийся конь, неуязвимый император в окружении своих генералов посреди застывшего хаоса баталии. Наши занятия историей, утверждал Хилари, есть не что иное, как перебирание шаблонных картинок, хранящихся в запасниках нашей памяти наподобие старых гравюр, которые мы все время созерцаем, в то время как истинная правда находится где-то совсем в другом месте, в заповедной стороне, еще не открытой человеком. Я тоже, добавил Аустерлиц, из всей этой Битвы трех императоров, несмотря на многочисленные описания, которые я читал, помню лишь единственную картину — разгром союзников. Любая попытка постичь ход так называемых боевых действий во время того сражения неизбежно оборачивается для меня одним: я вижу перед собою одну-единственную сцену — бегство русских и австрийских солдат, пеших и конных, вытесненных на лед Сатченских прудов, вижу пушечные ядра, замершие на веки вечные в полете и те, что достигли цели, попав в самую гущу несчастных, вижу вскинутые руки беглецов, старающихся из последних сил удержаться на вздыбленных льдинах, и, что удивительно, я вижу все это словно бы не своими глазами, а глазами близорукого маршала Даву, который, приложив неимоверные усилия, пригнал войска из самой Вены и теперь взирал на открывшееся его взору ледовое побоище сквозь очки на тесемках, завязанных у него на затылке, как будто он не маршал, а один из первых автомобилистов или авиаторов. Когда я сегодня вспоминаю эти экзерсисы Андре Хилари, сказал Аустерлиц, мне вспоминается и то, что я тогда, слушая Хилари, невольно проникался мыслью, будто моя судьба каким-то непостижимым, загадочным образом связана с достославным прошлым французского народа. Чем чаще в устах Хилари звучало слово «Аустерлиц», тем глубже оно входило в меня и тем отчетливее я ощущал его как свое собственное имя, и то, что поначалу воспринималось мною как позорное пятно, наполнилось теперь каким-то ярким светом, освещавшим отныне мой путь и казавшимся мне столь же многообещающим, как вышедшее из декабрьского тумана солнце над тем самым Аустерлицем. Весь учебный год меня не покидало ощущение, будто я — избранный, и это представление, которое, как мне прекрасно было известно, никоим образом не соответствовало моему сомнительному положению, сохранилось во мне на протяжении почти всей моей жизни. Из моих однокашников никто, как мне думается, не знал моего нового имени, учителя же, которых Пенрайт-Смит поставил в известность об открывшихся новых обстоятельствах в моей биографии, называли меня по-прежнему Элиас. Андре Хилари был единственным, кому я сам сказал, как меня зовут в действительности. Это произошло вскоре после того, как мы сдали сочинения о понятиях «империя» и «нация». Тогда Хилари пригласил меня к себе в кабинет, вне своих приемных часов, чтобы вернуть мне лично в руки мою работу, за которую он поставил «отлично с отличием» и которую ему не хотелось бы смешивать, как он выразился, с прочими опусами господ-бумагомарателей. Он сам, сказал мне Хилари, при всем своем опыте, ведь он все-таки время от времени пописывает для специальных исторических изданий, так вот, он никогда бы не смог представить такое тонкое исследование, к тому же в такие сжатые сроки, и потому ему хотелось бы узнать, кому я обязан столь глубокими познаниями в области истории и не повлиял ли на мое развитие в этом отношении, например, отец или старший брат. Я ответил отрицательно, и мне стоило невероятных усилий совладать с нахлынувшими чувствами, которые повергли меня в невыносимое, как мне тогда казалось, состояние, так что я не выдержал и открыл ему тайну моего имени, отчего он пришел в невероятное возбуждение. Он все хватался за голову, ахал и охал, всячески выражая свое изумление так, словно само провидение послало ему наконец ученика, о котором он всю жизнь только и мечтал. На протяжении всех тех лет, что я провел еще в Стоуэр-Грэндже, Хилари поддерживал и поощрял меня всеми доступными ему средствами и способами. Именно ему главным образом я обязан тем, сказан Аустерлиц, что на выпускных экзаменах я значительно обогнал всех прочих выпускников по таким предметам, как история, латынь, немецкий и французский, и в результате получил большую стипендию, каковая позволяла мне идти по избранной мною стезе и открывала путь к свободе, в чем я тогдашний ни на минуту не сомневался. На прощание Андре Хилари вручил мне два предмета из своей мемориальной коллекции: темный картон в золоченой раме, на котором под стеклом помещались три засушенных листка с острова Святой Елены, и маленький кусочек сероватого мха, который напоминал поблекшую веточку коралла и который один из предков Хилари, как это явствовало из подписи, снял тридцать первого июля 1830 года с гранитного надгробия маршала Нея. Эти памятные символы, сами по себе не представляющие никакой ценности, по сей день хранятся у меня, сказал Аустерлиц. Они значат для меня гораздо больше, чем иная картина, во-первых, потому, что эти сохраненные реликты, иссохшие листики вытянутой формы и мох, при всей их хрупкости, остались нетронутыми временем, хотя и прожили более века, а во-вторых, потому, что они каждый день напоминают мне о Хилари, без которого я никогда не смог бы выйти на свет Божий из тени дома священника в Бала. Именно он, Хилари, после смерти моего приемного отца, последовавшей в начале 1954 года в клинике Динбиха, взялся разобрать немногочисленные бумаги, оставшиеся от него, а затем, ввиду того что в документах Элиаса не сохранилось даже намека на какие бы то ни было сведения, касавшиеся моего происхождения, принялся хлопотать о получении для меня гражданства, что было сопряжено с немалыми трудностями. В те годы, когда я учился в Ориэл-колледже, в котором прежде учился он сам, Хилари регулярно меня навещал, и при всякой возможности мы отправлялись с ним на экскурсии к заброшенным, полуразвалившимся усадьбам, каковых в окрестностях Оксфорда было немало в те послевоенные годы. Пока же я оставался в школе, сказал Аустерлиц, меня поддерживала, кроме сочувственного отношения Хилари, дружба с Джеральдом Фицпатриком, благодаря которой я лучше справлялся с угнетавшей меня по временам неуверенностью в себе. Когда я перешел в гимназические классы, Джеральд, в соответствии с тогдашними интернатскими правилами, был придан мне в качестве фактотума. В его обязанности входило поддержание порядка в моей комнате, чистка сапог и приготовление чая, каковой он должен был приносить на подносе. С самого первого дня, когда Джеральд попросил подарить ему одну из последних фотографий нашей команды по регби, на которой можно увидеть и меня — крайний справа, в первом ряду, — я понял, что Джеральд чувствует себя таким же одиноким, как я, сказал Аустерлиц, который потом, почти через неделю после нашей встречи в отеле «Грейт-Истерн», прислал мне по почте упомянутый им снимок без каких бы то ни было комментариев. А в тот декабрьский вечер, когда мы

сидели в баре, успевшем постепенно обезлюдеть, Аустерлиц продолжил свой рассказ о Джеральде, который с самого первого момента своего появления в Стоуэр-Грэндже страшно тосковал по дому вопреки своему, в сущности, веселому нраву. Каждую свободную минуту он принимался перебирать свои домашние вещички, хранившиеся в тумбочке, а однажды, незадолго после того, как его приписали ко мне, это было в один из унылых субботних осенних дней, когда на улице не переставая лил дождь, я заметил его случайно в самом конце коридора, возле распахнутой настежь двери, которая вела во двор, и, присмотревшись, увидел, что он пытается поджечь газеты, сваленные в кучу на каменном полу. С трудом я различил на сером фоне маленькую скрючившуюся фигурку и взвившиеся языки пламени по краям газет, которые все никак не хотели толком разгораться. Когда я потребовал от него объяснений, он сказал, что мечтает спалить тут все до основания, чтобы от здания школы осталась только кучка пепла. С тех пор я взял Джеральда под свою опеку — отменил уборку, чистку сапог и сам варил чай, который мы с ним потом вместе и пили, в нарушение всех интернатских правил, что подверглось суровому порицанию со стороны моих соучеников, равно как и со стороны нашего эконома, как будто речь шла о чем-то совершенно противоестественном. Вечерами Джеральд нередко составлял мне компанию, когда я отправлялся в темную комнату, чтобы заняться фотографией, которой я тогда как раз увлекся. Этим помещением, напоминавшим чулан и находившимся рядом с химической лабораторией, уже давно никто не пользовался, при этом в стенных шкафах и ящиках тут хранилось большое количество коробок с пленками, запасы фотобумаги и целая коллекция фотоаппаратов, среди них один «Энзайн» того же типа, что я завел себе позже. С самого начала меня интересовала главным образом форма и потаенность вещей, изгибы лестничных перил, желобки в резьбе над каменной аркой, непостижимо точное сплетение стебельков в засохшем пучке травы. Сотни подобных снимков были сделаны мною в Стоуэр-Грэндже, почти всегда квадратных, а вот наводить видоискатель камеры на людей мне казалось неприличным. Особенно волнующим был для меня тот момент, когда на бумаге проявлялись тени действительности, возникали будто из ничего, точно так же, как возникают воспоминания, сказал Аустерлиц, которые ведь тоже проявляются в нас среди ночи и темнеют на глазах у того, кто хочет их удержать, подобно тому, как темнеет отпечаток, если его передержать в проявителе. Джеральд любил ходить со мною в этот чулан, и я как сейчас вижу: вот он стоит рядом, на голову ниже меня, в тесной комнатушке, освещенной лишь красной лампой, и слегка трогает пинцетом фотографии, лежащие в ванночке с водой. При этих обстоятельствах он часто мне рассказывал о доме, но больше всего о своих трех почтовых голубях, которые, как он утверждал, ждут его возвращения с не меньшим трепетом, с каким он, бывало,

ожидал их. Почти год назад я получил на день рождения, когда мне исполнилось десять лет, сказал Джеральд, сказал Аустерлиц, в подарок от дедушки Альфонсо двух сизых голубей и одну белую голубку. Всякий раз, когда кто-нибудь из местных куда-нибудь ехал на телеге, он, Джеральд, просил взять с собой его птиц, а потом выпустить, и они всегда находили дорогу назад. Только Тилли, белая голубка, однажды не сразу вернулась, в конце прошлого лета, ее выпустили тогда совсем недалеко, в Доллгелау. Она пропала на целый день, он уже совсем потерял надежду и вдруг видит — идет его Тилли, хромает по дорожке к дому, с перебитым крылом. Потом я часто вспоминал эту историю о птице, которая, оказавшись одна, далеко от дому, сумела проделать весь путь, и я все думал, как же она карабкалась по крутым склонам, как шла, преодолевая множество препятствий и все равно ведь смогла добраться, — этот вопрос, который до сих пор волнует меня, особенно когда я вижу где-нибудь летящего голубя, сказал Аустерлиц, связывается в моем сознании, вне всякого логического объяснения, с мыслью о том, как в итоге погиб Джеральд. — Кажется, продолжил свой рассказ Аустерлиц после продолжительной паузы, это было во второй или третий родительский день, когда Джеральд, переполненный гордостью оттого, что у него со мною сложились такие особенные отношения, представил меня своей матери Аделе, которой тогда едва ли исполнилось тридцать и которая была очень рада, что ее младший сын после тех трудностей, с какими он столкнулся вначале, нашел в моем лице надежного защитника. Джеральд уже рассказывал мне о своем отце Алдоусе, который в последнюю военную зиму сорвался в пропасть в Арденнах, знал я по его рассказам и то, что его мать живет одна вместе со старым дядей и еще более старым двоюродным дедушкой неподалеку от приморского городка Бармут в собственном доме, расположенном в самом красивом месте на свете, как утверждал Джеральд, на уэльском взморье. В этом доме я потом неоднократно, даже можно сказать, постоянно бывая, поскольку Адела, узнав от Джеральда, что у меня нет ни родителей, ни близких, всегда приглашала меня, даже потом, когда я пошел служить в армию, и позже, когда учился в колледже, и как бы мне хотелось сегодня, сказал Аустерлиц, раствориться бесследно в том покое и мире, которые безраздельно царствуют там. Уже в первый день каникул, стоило нам сесть в крошечный поезд, который пыхтя двигался из Урексхэама на запад, по долине Ди, моя душа начинала петь. Железная дорога повторяла извивы реки, в открытые окна вагона заглядывали зеленые луга, каменно-серые и беленые домики, поблескивающие шиферные крыши, отливающие серебристыми волнами поля, ольховые заросли, овечьи пастбища за ними и высокие, иногда совершенно синие горы, и небо с облаками, которые неизменно тянулись с запада на восток. А рядом бежал, тянулся прозрачной рваной лентой дымок от паровоза, свистел локомотив, и ветер холодил лицо. Лучше, чем на том поезде, которому требовалось почти три с половиной часа, чтобы одолеть какие-то семьдесят миль, мне никогда больше в жизни не ездилось. Конечно, когда мы проезжали Бала, я невольно вспоминал пасторский дом, который, как и прежде, стоял на вершине холма, и мне было трудно представить себе, что я почти всю свою жизнь до настоящего момента был одним из его несчастных обитателей. Всякий раз, глядя на озеро Бала, особенно зимой, когда оно бывало неспокойным, в памяти всплывала история о двух родниковых реках, Дуи Ваур и Дуи Вах, рассказанная мне когда-то сапожником Званом, со слов которого выходило, будто бы эти реки проходят на самой глубине озера, по всей его длине, но при этом не смешиваются с его водами. Своими названиями обе реки, как рассказывал Эван, сказал Аустерлиц, обязаны тем единственным человеческим существам, которые не погибли, а были спасены во время библейского потопа. У дальней оконечности озера Бала дорога поднималась немного в гору и, миновав небольшую седловину, спускалась в долину Авон-Маутаха. Горы здесь уже были повыше и подходили совсем близко к путям, а за Доллгелау снова расступались, и тогда можно было видеть только мягкие склоны, обрамляющие широкое устье Маутаха, похожего на фьорд, врезавшийся глубоко в сушу. На последнем участке пути, когда поезду, чтобы перебраться с южного берега на северный, нужно было проехать не меньше мили по длинному мосту, поддерживаемому мощными дубовыми сваями, машинист сбрасывал обороты, и мы ползли с черепашьей скоростью, справа — разлившаяся река, напоминавшая в половодье горное озеро, слева — бухта Бармута, уходившая к самому горизонту, — от всего от этого меня охватывала такая радость, что я уже не знал, куда смотреть. На вокзале нас встречала Адела, почти всегда с небольшой повозкой, выкрашенной в черный цвет и покрытой лаком, мы садились и уже менее чем через полчаса сворачивали на шуршащую гравиевую дорожку, ведущую к усадьбе Андромеда-Лодж, доехав до которой рыженький пони останавливался перед входом в наш благословенный приют и выпускал нас на свободу. Двухэтажный дом, сложенный из светло-коричневого кирпича, был защищен с севера и северо-востока грядой Лаурлехских холмов, круто обрывавшихся в этом месте, а с юго-западной стороны к нему прилегал полукруглый открытый участок, с которого открывался вид на устье реки от Доллгелау до Бармута, хотя сами эти городишки оказывались скрытыми скалистым уступом с одной стороны и лавровыми зарослями с другой и потому словно бы исключались из общей панорамы, почти лишенной признаков человеческого пребывания. Только на противоположной стороне реки, да и то лишь при определенных погодных условиях, сказал Аустерлиц, можно было различить, будто на самом краю света, крошечную деревушку Артог, над которой нависала находящаяся почти на высоте трех тысяч метров над уровнем сверкающего в далекой дали моря гора Кайдер Идрис, обращенная теневой стороной. Удивительно, что на всей территории этого заповедного уголка температура воздуха была всегда на несколько градусов выше среднего уровня, отмечавшегося для Бармута, притом что вообще здешние места отличались необычайно мягким климатом. В саду, раскинувшемся позади дома на склоне холма и пришедшем за годы войны в полное запустение, произрастали растения и кусты, каких я в Уэльсе нигде не встречал, — гигантский ревень и новозеландский папоротник высотою с человеческий рост, лилии и камелии, бамбук и пальмы, а с отвесной каменной стены падал ручей, и его брызги разлетались белой пылью по сумеречно-пятнистому царству под зелеными сводами крон высоких деревьев. Но не только эта необычная растительность, характерная, скорее, для более теплых краев, создавала впечатление, будто ты очутился в другом мире; экзотичность придавали усадьбе главным образом белые какаду, которые свободно летали в радиусе двух-трех миль от дома, гомонили, укрывшись где-то в кустах, а по вечерам, до самой ночи, с наслаждением развлекались под дождичком у брызгучего ручья. Прадедушка Джеральда привез в свое время несколько экземпляров этой породы с Молуккских островов и поселил их в оранжерее, где они довольно скоро расплодились, превратившись в настоящую колонию. Жили они в небольших коньячных бочках, которые были сложены боком, одна на другую, в большую пирамиду, прилаженную к стене, и которые они, совсем не так, как делают их южные сородичи, сказал Аустерлиц, самостоятельно устлали опилками, каковые им приходилось таскать с лесопилки, находившейся внизу, на берегу реки. Большинство из них пережили даже морозную зиму 1947 года, потому что Адела все холодные месяцы, январь и февраль, топила для них старенькую печку, имевшуюся в оранжерее. Это было удивительно, сказал Аустерлиц, наблюдать, с какою ловкостью они, цепляясь клювами, взбирались по шпалернику, а потом спускались, совершая при этом порой головокружительные пируэты; как они преспокойно залетали в открытые окна и тут же снова вылетали, как они скакали вприпрыжку по земле, с неизменно деловитым видом и всегда чем-то озабоченные, — так, по крайней мере, казалось со стороны. Вообще, они во многом походили на людей. Можно было слышать, как они вздыхают, смеются, чихают и зевают. Они слегка откашливались, прежде чем начать что-то говорить на своем какадушном языке, они бывали внимательными, расчетливыми, хитрыми и лукавыми, коварными, злыми, патологически быстрыми и патологически деятельными. К некоторым лицам, в число которых входили прежде всего Адела и Джеральд, они вполне благоволили, иных же нещадно третировали, как это было, например, в случае с экономкой-валлийкой, которая редко появлялась на улице, но всякий раз, когда она, в неизменной черной шляпке и с зонтиком в руках, выходила из дому и отправлялась в церковь, они, будто зная наперед, когда это произойдет, подстерегали ее в кустах и, стоило ей появиться, поднимали страшный гвалт, провожая ее самой нещадной бранью. Частенько они устраивали потасовки между собой: собьются в группки и давай наскакивать, клевать, перебегая при этом то на одну, то на другую сторону, а потом рассядутся парочками и сидят тихо-мирно этакими голубками, прямо неразлейвода, — чем не зеркальное отражение человеческого сообщества. У них имелось даже свое собственное кладбище, устроенное на прогалине среди земляничных крупноплодных деревьев, — длинные ряды могил, за которыми они только что сами не ухаживали, а в одной из комнат, в специально оборудованном для этих целей шкафу, хранились темно-зеленые коробки с чучелами соплеменников какаду — их краснопузые и желтоголовые братья, синие ары, жако, лори, каролинские, амазонские, совиные попугаи, часть из которых была привезена то ли прадедушкой, то ли прапрадедушкой Джеральда из кругосветного путешествия, часть куплена им же за несколько гиней или луидоров у некоего торговца по имени Теодор Грасе из Гавра, как это явствовало из вложенных в коробки квитанций. Самой красивой из всех этих птиц, среди которых попадались и местные дятлы, коршуны, иволги и вертишейки, был так называемый пепельный попугай. Я как сейчас вижу перед собой надпись на его картонном саркофаге: «Jaco, Ps. erithacus L». Родился он в Конго и, прожив большую часть своей жизни в уэльском изгнании, как сообщалось в прилагавшемся некрологе, почил в возрасте шестидесяти шести лет. Он был, говорилось там далее, совершенно ручным и очень доверчивым, легко все усваивал, знал много слов и умел разговаривать, умел он и насвистывать мелодии, мог пропеть целую песню, а иногда даже сам сочинял, но более всего любил подражать голосам детей и радовался, когда они его чему-нибудь учили. Дурных привычек за ним не водилось, кроме одной: если ему не хватало абрикосовых косточек или орехов, которые он щелкал с необыкновенной лихостью, он впадал в мрачное состояние духа и отправлялся гулять по дому в поисках подходящей мебели, которую можно было бы раздолбить. Этого необыкновенного попугая Джеральд частенько доставал из коробки. Роста он был приблизительно девять дюймов и носил, в соответствии с названием своей породы, пепельно-серое оперение, неброский цвет которого подчеркивался ярко-красным хвостом и черным клювом на беловатом лице, отмеченном глубокой печалью, вполне естественной в его обстоятельствах. Надо сказать, продолжал Аустерлиц, что почти в каждой комнате тут размещалась какая-нибудь естественно-научная коллекция, шкафы с многочисленными выдвигающимися, частично остекленными ящиками, в которых хранились сотни на удивление круглых яиц попугаев, собрания ракушек, минералов, жуков, бабочек, банки с помещенными в формалин ленточными червями, ужами и ящерицами, улитками, морскими звездами, раками и крабами, богатые

гербарии с засушенными листьями, цветами и травами. Адела рассказала однажды, вспоминал Аустерлиц, что превращение усадьбы в естественно-научный музей произошло под влиянием знакомства предка Джеральда, того самого любителя попугаев, с Чарльзом Дарвином, каковое состоялось в 1869 году, когда тот поселился неподалеку от Доллгелау и как раз писал свою работу о происхождении человека. Дарвин был частым гостем семейства Фицпатриков и, наведываясь в Андромеда-Лодж, неизменно, как гласило семейное предание, приходил в восторг от райского вида, открывавшегося отсюда на долину. Именно к этому

времени, как сказала ему Адела, сказал Аустерлиц, относится начало раскола, произошедшего внутри семейства Фицпатриков и продолжающегося по сей день: в каждом поколении один из двух сыновей непременно отпадал от католической веры и посвящал себя естественным наукам. Так, например, Алдоус, отец Джеральда, стал ботаником, в то время как его брат Эвелин, бывший лет на двадцать старше, всю жизнь придерживался так называемого папизма, унаследованного им от предков и считавшегося в Уэльсе наихудшим из всех извращений. Эта католическая линия, надо признаться, была представлена в семье исключительно эксцентричными чудаками и сумасшедшими, как это хорошо видно, в частности, на примере дяди Эвелина. В то время, когда я ежегодно подолгу гостил у Фицпатриков, сказал Аустерлиц, ему было, наверное, за пятьдесят, но из-за мучившей его бехтеревой болезни он выглядел глубоким скрюченным старцем и передвигался лишь с большим трудом. По именно поэтому, чтобы не дать суставам совсем уже закостенеть, он постоянно находился на ногах, перемещаясь по своей квартире, расположенной на верхнем этаже, где по всем стенам, как в балетных классах, были проложены перила. Держась за эти перила, он, почти не разгибаясь, лицо и плечи на уровне цепляющейся за палку руки, упорно двигался вперед, одолевая дюйм за дюймом с тихими причитаниями. На то, чтобы обойти спальню, перебраться в гостиную, оттуда в коридор, а из коридора снова в спальню, у него уходило не меньше часа. Джеральд, который к тому моменту уже отошел от римской религии, заявил мне однажды, сказал Аустерлиц, что дядюшку Эвелина скрючило так от жадности, каковую он по-своему искупал тем, что каждую неделю отправлял часть неизрасходованных им денег, не более двенадцати — тринадцати шиллингов, в католическую миссию в Конго для спасения томящихся в неверии заблудших черных душ. В комнатах Эвелина не было штор, как не было там никакой обстановки, потому что он не желал зря изводить вещи, которыми он все равно не пользовался, даже если речь шла о какой-нибудь совершенной рухляди, которую нужно было только перенести к нему из другой части дома. Вдоль стен, по паркету, на всем пути его ежедневных прогулок, была настелена для сохранения пола, по его собственному распоряжению, много лет тому назад узкая линолеумная дорожка, которую за эти годы он протер своими шаркающими ногами до дыр, так что от цветастого узора почти ничего не осталось. Только когда температура воздуха за окном опускалась ниже пятидесяти градусов по Фаренгейту и оставалась на этом уровне несколько дней, он призывал экономку и разрешал ей развести в камине слабый-слабый огонь, которому практически нечем было поддерживаться. Спать он ложился, ради экономии электричества, с наступлением темноты, зимою — уже около четырех дня, хотя лежание доставляло ему, пожалуй, еще большие муки, чем ходьба, вот почему он, несмотря на совершенно вымотанное состояние, в котором он находился после своих бесконечных путешествий, подолгу не мог заснуть. Тогда сквозь вентиляционную решетку между его спальней и другой гостиной, помещавшейся на первом этаже, доносились, как через какое-нибудь переговорное устройство, его громкие призывы, обращенные к самым разным святым, которых он часами умолял о помощи, особенно, если мне не изменяет память, принявших в страшных муках смерть святых Екатерину и Елизавету, которых он просил похлопотать за него, дабы он скорее предстал перед судом Небесного Владыки. — В отличие от дяди Эвелина, так продолжил через некоторое время свои воспоминания об Андромеда-Лодж, которые, судя по всему, его очень волновали, Аустерлиц, доставая из кармана куртки что-то вроде портмоне, где у него хранилось несколько фотографий размером с почтовую открытку, в отличие от дяди Эвелина, сказал, стало быть, Аустерлиц, другой представитель семейства Фицпатриков, двоюродный дедушка Альфонсо, принадлежавший к так называемой линии натуралистов, выглядел, будучи на десять лет старше Эвелина, очень моложаво. Пребывая неизменно в просветленном состоянии духа, он проводил большую часть времени на воздухе, совершал далекие вылазки, даже при самой скверной погоде, в хорошую же частенько устраивался где-нибудь неподалеку от дому, на раскладном стуле, в неизменном белом халате, в соломенной шляпе на голове, и писал акварелью пейзажи. При этом он всегда носил очки, в которых вместо стекол у него была вставлена тонкая шелковая ткань, так что окружающая природа вся виделась как будто в легкой дымке, из-за которой краски блекли и мир на глазах растворялся в невесомости. Картины, которые Альфонсо создавал на бумаге, сказал Аустерлиц, были скорее намеками на картины: там склон утеса, тут кусты и какое-нибудь одно одинокое облачко — больше ничего, почти бесцветные фрагменты, созданные из нескольких капель

воды, смешанной с граном темно-зеленой или пепельно-синей краски. Помню, сказал Аустерлиц, одно замечание Альфонсо, которое он обронил как-то в разговоре со своим внучатым племянником и мной. Он сказал, что, когда мы на что-нибудь смотрим, нам представляется все уже поблекшим, поскольку самые прекрасные цвета и краски успевают к этому моменту померкнуть, и что в действительности настоящий цвет можно обнаружить только там, где его никто не видит, в подводном мире, на самой глубине. В детстве, рассказал он еще, когда он нырял со скал в Девоншире и Корнуэлле, там, где море на протяжении миллионов лет вымывало мягкую известковую породу, создавая пещеры, гроты, колодцы, он имел счастье наслаждаться бесконечным многообразием живой природы во всех ее образцах — растительных, животных, минеральных, наблюдая за миром зооидов и кораллинов, за всеми этими морскими анемонами, морскими веерами и морскими перьями, кораллами и рачками, пестрыми полипами, которые дважды в день накрывались приливом, опутывались длинными водорослями, чтобы потом, с отливом, снова явиться на свет Божий во всем своем многоцветье: ярко-зеленые, багряно-красные, оранжевые, охристо-желтые, бархатисто-черные, — они переливались всеми цветами и оттенками радуги, подставляя свету свои неисчерпаемые богатства. Пестрая кайма, приходившая в движение с приливами и отливами, опоясывала тогда все юго-западное побережье острова, и вот теперь, по прошествии менее чем полувека, вся эта красота почти полностью уничтожена нашей страстью к собирательству и прочим мыслимым и немыслимым вмешательством. В другой раз, сказал Аустерлиц, безлунной тихой ночью Альфонсо взял нас с собой, и мы поднялись на гору за домом, чтобы понаблюдать за таинственным миром моли. Большинство людей, сказал Аустерлиц, ничего не знает о моли, кроме того, что она пожирает ковры и одежду, и потому ее нужно истреблять камфорой или нафталином, а между тем она представляет собою один из древнейших и удивительнейших видов живых существ, обитающих в природе. С наступлением темноты мы устроились на уступе горы, далеко — далеко внизу — усадьба, за нами — уходящие ввысь каменистые склоны, перед нами — кромешная тьма, до самого моря, и вот, не успел Альфонсо зажечь керосиновую лампу, которую он установил в небольшом плоском углублении с кустиками вереска по краям, как тут же, словно из воздуха, возникли ночные мотыльки, которых до того, пока мы поднимались, было совершенно не видно, теперь же они летели и летели стаями на свет, выписывали вокруг него замысловатые фигуры, петляли, кружили, вихрились, словно снежинки, превращаясь постепенно в тихую, беззвучную метель, иные же опускались па разложенную под лампой ткань и бегали по ней с быстро-быстро трепещущими крыльями, другие, устав от дикого кружения, садились передохнуть в серых углублениях упаковок из-под яиц, которые Альфонсо предусмотрительно сложил для них стопкой в большом ящике. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, что мы оба, я и Джеральд, не переставали дивиться на такое многообразие этих беспозвоночных, обычно скрытых от людских глаз, как помню я и то, что Альфонсо предоставил нам полную свободу и не мешал смотреть и удивляться. Сейчас я уже не знаю, какие виды мотыльков попались нам тогда, там были, кажется, хохлатки осиновые, хохлатки стрелки-березовые, испанские медведицы, совки мрачные, совки металловидные золотые, совки ипсилон, бражники молочайные, бражники-нетопыри, весенницы осиновые, мертвые головы, тонкопряды хмелевые, — во всяком случае, их там было множество, несколько десятков разных видов, так что ни я, ни Джеральд просто не могли запомнить, как они все выглядят и как называются. У некоторых из них были видны на шеях воротники, а сами они будто были одеты в мантии, как благородные господа, отправляющиеся в оперу, сказал тогда Джеральд; другие имели обычную невзрачную окраску, но когда они поднимали крылья, на внутренней стороне обнаруживались фантастические узоры и можно было разглядеть прямые линии, и волнистые, темные вкрапления, и светлые, разные пятнышки, точечки, зигзаги, бахрому, прожилки, и такие цвета, какие трудно себе просто вообразить, — мшистая зелень с голубоватым оттенком, буро-коричневый, шафраново-красный, глинисто-желтый и атласно-белый, а еще — металлический блеск, будто их покрыли равномерным слоем медного или золотого порошка. Многие из них еще щеголяли в безупречных нарядах, те же, у которых большая часть их короткой жизни была уже позади, выглядели довольно потрепанными и неопрятными. Альфонсо объяснил, что у каждого из этих экстравагантных существ — свои особые повадки, одни предпочитают селиться под ольхой, другие обитают только на каменистых склонах, нагретых солнцем, третьи — на пустошах, четвертые — на болотах. О гусеницах, которые предшествуют в своем рождении бабочкам и мотылькам, он сказал, что все они неразборчивы в еде и собирают корм, где придется — на корнях осоки, листьях ракиты, барбариса или увядших ежевичных кустах; при этом, обнаружив подходящий корм, сказал Альфонсо, они набрасываются на него и наедаются до потери сознания, в то время как бабочки уже ничего не едят и посвящают отпущенное им время на то, чтобы как можно скорее произвести потомство. Не зная голода, они, однако, порою страдают от жажды, вот почему иногда, особенно в засушливые периоды, когда по ночам не выпадает роса, они, бывает, сбиваются в облако и устремляются к ближайшей реке или ручью, где многие из них погибают при попытке сесть на поверхность бегущей воды. Еще мне запомнилось из рассказов Альфонсо, что моль обладает очень тонким слухом, сказал Аустерлиц. Оказывается, они улавливают крики летучих мышей, даже если те находятся на большом удалении, и он, Альфонсо, сам не раз был свидетелем того, как они, едва заслышав скрипучий голос экономки, которая каждый вечер выходит во двор и зовет свою кошку Энид, тут же подхватываются, выпархивают из кустов и улетают туда, где поспокойнее и потемнее. Днем, рассказывал Альфонсо, они спят в укромных местах, под камнями, в расщелинах, в траве или в листве. Большинство из них кажутся на ощупь совершенно твердокаменными, так что им приходится подолгу себя растрясать, прыгать по земле, разминая лапы, и двигать крыльями, прежде чем изготовиться к взлету. Температура тела у них составляет тридцать шесть градусов, как у млекопитающих и дельфинов с тунцами, когда те находятся в движении. Тридцать шесть градусов, сказал Альфонсо, — это предельный показатель, который является, как выяснилось, наиболее благоприятным для живой природы — своеобразная магическая граница, и порой мне думается, сказал тогда еще Альфонсо, вспоминал Аустерлиц, что все беды человека происходят оттого, что он однажды отклонился от этой нормы и с тех пор пребывает в состоянии легкой лихорадки. До самого рассвета, рассказывал далее Аустерлиц, мы просидели тогда в ложбине на горном уступе, высоко-высоко над устьем Мавддаха, и все смотрели на прилетающих к нам мотыльков, которых было, по подсчетам Альфонсо, не меньше десяти тысяч. Альфонсо объяснил, что те светящиеся линии, которыми так восторгался Джеральд, все эти яркие круги, зигзаги, спирали, словно тянущиеся друг за другом цепочкой, в действительности не существуют, а представляют собою всего лишь фантомные следы, возникающие вследствие инертности человеческого глаза, которому только кажется, будто он воспринимает некий отблеск в том месте, где только что сверкнуло в отраженном свете лампы насекомое, мелькнувшее на какую-то долю секунды и снова исчезнувшее. Именно от таких нереальных явлений, сказал Альфонсо, от этих вспышек ирреального в реальном мире, от некоторых световых эффектов, наблюдаемых нами в природе или же в глазах любимого человека, и возгораются в нас глубочайшие чувства или то, что мы принимаем за таковые. Хотя впоследствии я не пошел в естественные науки, сказал Аустерлиц, многое из тех ботанических и зоологических сведений, которые мы получили тогда от дедушки Альфонсо, сохранилось в моей памяти. Всего несколько дней назад я как раз перечитал тот фрагмент у Дарвина, который мне в свое время показал Альфонсо и в котором описывается перемещение целой колонии бабочек, растянувшейся на десять миль вдоль южноамериканского побережья, и говорится о том, что плотность двигавшейся стаи была столь велика, что даже в подзорную трубу невозможно было разглядеть ни единого просвета в этой шевелящейся массе. Но самое яркое, незабываемое впечатление на меня производило то, что Альфонсо рассказывал нам о жизни и смерти мотыльков, к которым я и по сей день отношусь с величайшим почтением, выделяя их из всех живых существ. В теплые месяцы нередко случается, что какая-нибудь ночная бабочка залетит ко мне по ошибке из небольшого палисадника, расположенного у меня за домом. Проснувшись утром, я обнаруживаю ее где-нибудь на стене — она сидит и не движется. Они знают, как мне думается, сказал Аустерлиц, что заблудились, потому что если такую бабочку не вынести осторожно на улицу, она останется сидеть недвижимо до последнего вздоха, — действительно, они

цепляются своими крошечными лапками, сведенными предсмертной судорогой, за то место, где их постигло несчастье, и остаются там до тех пор, пока их не сдует сквозняком в какой-нибудь пыльный угол. Иногда, глядя на такого мотылька, погибшего в моей квартире, я спрашиваю себя, какого рода страх и боль они испытывают во все то время, когда сбиваются с дороги и попадают в неволю. Ведь нет никаких оснований, как он знает от Альфонсо, сказал Аустерлиц, отказывать более простым существам в наличии у них своей душевной жизни. Известно, что не только мы и связанные на протяжении тысячелетий с нашими движениями чувств собаки, равно как и прочие домашние животные, видят ночью сны; мелкие млекопитающие, мыши и сурки, погружаясь в сон, пребывают, как это видно по движению их глаз, в своем мире, существующем только внутри них, и кто знает, сказал Аустерлиц, быть может, сны приходят и к мотылькам, и к растущему в огороде кочанному салату, когда он ночью смотрит на луну. Мне самому нередко казалось в те недели и месяцы, когда я имел счастье бывать в доме Фицпатриков, что я живу во сне, даже днем. Вид из комнаты с голубым плафоном, которую Адела всегда называла моей, и в самом деле граничил с нереальным. Я смотрел на верхушки деревьев, в основном кедров и зонтичных пиний, сливающихся в единую массу, напоминавшую череду холмов, которые начинались у самой дороги перед домом и уходили к реке, я смотрел на темные складки гор на другом берегу и часами созерцал беспрестанно меняющееся с течением дня и движением атмосферы Ирландское море. Как часто я стоял перед открытым окном, не в силах постичь мыслью это разыгрывающееся передо мною неповторимое и никогда не повторяющееся действо. Утром там находилась теневая сторона мира, место, где над водою хранилась вся серая, слоистая сумеречность воздуха. После полудня над юго-западной частью горизонта нередко вырастали кучевые облака, белоснежные горы, набегающие друг на друга, громоздящиеся вершины, отвесные стены, поднимающиеся все выше и выше, туда, куда не достают, как сказал мне однажды Джеральд, сказал Аустерлиц, самые высокие вершины Анд или Каракорума. Потом вдали вдруг появлялись дождевые полосы и двигались от моря к суше, будто кто-то, как в театре, закрывал тяжелый занавес, а осенними вечерами там клубились туманы, расползаясь по пляжу, забиваясь в складки гор, проникая в долину. Зато в яркие солнечные дни над всей бухтой Бармута разливалось такое ровное сияние, что невозможно было различить поверхность песка и поверхность воды, сушу и море, небо и землю. В перламутровой дымке растворялись все формы и краски, исчезали контрасты, оттенки, оставалась одна лишь текучесть, сквозь которую пробивался пульсирующий свет, одно сплошное растворение, в котором удерживались только самые мимолетные явления, и, как ни странно, именно от этой мимолетности, я прекрасно помню это, мне сообщилось нечто вроде чувства вечности. Однажды вечером, после того как мы управились со всеми делами в Бармуте, мы, Адела, Джеральд, пес Тоби и я, вышли к длинному пешеходному мосту, проходившему параллельно тому железнодорожному мосту, о котором я уже рассказывал, сказал Аустерлиц, и который тянулся почти целую милю через широкое устье Мавддаха. Там можно было, уплатив небольшую сумму в размере полпенни за человека, сидеть, как в кабине, на защищенной с трех сторон от ветра и непогоды скамейке, спиною — к суше, лицом — к морю. Был один из чудесных дней бабьего лета, вечерело, тянуло свежим соленым воздухом, а там, внизу, струился поток, переливаясь в лучах заходящего солнца, как гигантская стая макрели, несся под мост, увлекаемый течением, с такою силой и с такою скоростью, что можно было подумать, это не река, а мы несемся в лодке в открытое море. Так и сидели мы все четверо, притихшие, пока не опустилось солнце. Даже обычно такой непоседливый Тоби, у которого шерсть вокруг морды росла странным образом, так же как у той собачки, что сидит на коленях у девочки из Вернуи, даже он замер у наших ног и все смотрел с благоговением на еще не померкнувшее небо, где, рассекая воздух, носились многочисленные ласточки. Прошло некоторое время, и черные точки, прорисовывающие свои петлистые траектории, начали постепенно уменьшаться, они все уменьшались и уменьшались, и в какой-то момент Джеральд спросил нас, известно ли нам, что у этих птиц нет на земле места, где они могли бы преклонить голову. Однажды оторвавшись от земли, сказал он, поднимая Тоби к себе на колени и принимаясь чесать ему за ухом, они больше уже никогда ее не касаются. Вот почему они и ночью взмывают вверх, на две-три мили, и парят там, лишь изредка расправляя крылья, описывают круги, пока не наступает день, когда они снова могут спуститься к нам. — Аустерлиц настолько увлекся своей уэльской историей, а я так заслушался его, что мы оба перестали следить за временем. Меж тем уже давно все было выпито, последние посетители ушли, остались только мы вдвоем. Бармен собрал бокалы, пепельницы, протер тряпкой столы, составил стулья и теперь замер у выхода, держа руку на выключателе, — знак того, что после нас он будет закрывать. То, как он, провожая нас потускневшим от усталости взглядом, слегка склонил голову вбок и сказал: «Good night, gentlemen», показалось мне проявлением великой чести, чем-то вроде оправдательного приговора или благословения. С не меньшей любезностью и подчеркнутым вниманием встретил нас чуть позже Перейра, исполнительный директор отеля «Грейт-Истерн», когда мы спустились в вестибюль. В накрахмаленной белой рубашке, серой жилетке, с идеальной прической на пробор, он стоял за стойкой, чуть ли не навытяжку, являя тот редкий и несколько загадочный тип людей, подумалось мне в тот момент, которые всегда на своем посту и глядя на которых невозможно себе помыслить, что у них когда бы то ни было возникает потребность прилечь. После того как мы с Аустерлицем условились о встрече на следующий день, Перейра, справившись предварительно о моих пожеланиях, препроводил меня по лестнице на второй этаж в мой номер, представлявший собою богато отделанную бархатом и парчой, обставленную мебелью красного дерева комнату, где я просидел до трех часов ночи за секретером, при тусклом свете уличных фонарей, под тихое потрескивание чугунных батарей и шуршание шин редких черных такси, проезжавших по Ливерпуль-стрит, пытаясь хотя бы конспективно, кое-как, записать по возможности все то, что успел рассказать мне Аустерлиц за этот вечер. Проснулся я поздно и после завтрака долго еще читал газеты, в одной из которых, среди обычных так называемых текущих локальных и мировых новостей, наткнулся на небольшую заметку о некоем обыкновенном человеке, потерявшем жену после тяжелой, продолжительной болезни, во время которой он с величайшей самоотверженностью ухаживал за ней, но потом, после ее смерти, впал в такую безысходную тоску, что принял в итоге решение лишить себя жизни, причем посредством собственноручно им изготовленной и встроенной в проем наружной двери, ведущей в подвал его дома в Галифаксе, гильотины, каковая показалась ему, с его простым, практическим умом, после тщательного взвешивания иных возможностей, самым надежным инструментом для приведения в исполнение задуманного мероприятия, и действительно, сооруженная им машина для обезглавливания, возле которой были обнаружены его отсеченная голова и тело с кусачками в окоченевшей руке, понадобившимися ему для того, чтобы перерезать провод, державший собственно гильотину со скошенным нижним краем, поднять которую не под силу оказалось двум крепким мужчинам, — эта машина, как говорилось в короткой статье, была сработана на совесть, до самой последней мельчайшей детали. Когда Аустерлиц зашел за мной около одиннадцати и мы отправились к реке через Уайтичипел и Шоредит, я рассказал ему эту историю, но он поначалу ничего не ответил, наверное потому, подумал я потом, что ему мои разглагольствования по поводу абсурдности этого случая показались бестактными. Только когда мы добрались до реки, где постояли некоторое время, глядя на серо-коричневые воды, несущиеся куда-то вглубь страны, он сказал, устремив на меня, как это бывало не раз, прямой взгляд своих широко раскрытых пугающих глаз, что он прекрасно понимает этого столяра из Галифакса, потому что нет ничего хуже, чем закончить свою и без того несчастную жизнь халтурой. Оставшуюся часть пути мы промолчали, мы просто шли по берегу реки, минуя Уэппинг, Шэдуэлл, и далее, мимо выгороженного тихого бассейна, в котором отражались высокие конторские здания верфи, до самого пешеходного перехода, который пролегал по дну поворачивающей тут реки. На другой стороне мы очутились в Гринвич-парке, где на высоком холме располагалась королевская обсерватория, куда мы и заглянули, оказавшись в этот холодный предрождественский день чуть ли не единственными

посетителями. Во всяком случае я не помню, чтобы нам попался кто-нибудь за все те часы, которые мы провели там, разглядывая, каждый сам по себе, выставленные в витринах искусно сделанные измерительные и оптические приборы, квадранты и секстанты, хронометры и маятниковые часы. Только в расположенном над квартирой бывшего королевского придворного астронома звездном кабинете, где мы постепенно возобновили наш прерванный разговор, в какой-то момент, если я правильно помню, на пороге бесшумно и совершенно неожиданно возник одинокий японец, из тех, что совершают кругосветные путешествия, обошел по кругу восьмиугольный зал и, следуя далее указаниям зеленой стрелки, так же незаметно исчез. Я разглядывал с восхищением это помещение, которое, с точки зрения Аустерлица, было идеальным, поражался незатейливой красоте половиц, имевших разную ширину, и необычайно высоким окнам, каждое из которых было разделено свинцовыми планками на сто двадцать два квадрата, использовавшихся когда-то для того, чтобы через них смотрел и в длинные подзорные трубы, направленные на солнечные или лунные затмения, на точки пересечения траекторий звезд с линией меридиана, на светящийся поток Леонид и хвостатые кометы, несущиеся по Вселенной. Аустерлиц сделал, по обыкновению, несколько снимков: сфотографировал белоснежные розы на потолке, по всему периметру которого шла лепная цветочная гирлянда, а потом, направив аппарат на стеклянные квадраты, запечатлел панораму города, раскинувшегося за территорией парка и уходящего на север и северо-запад; именно тогда, еще не успев убрать камеру, он начал длинное рассуждение о времени — длинный монолог, который сохранился в моей памяти более или менее полно. Из всех наших изобретений, сказал тогда Аустерлиц в Гринвичской обсерватории, время — самая искусственная придумка, которая к тому же, в своей отнесенности к вращению планеты вокруг собственной оси, весьма произвольна, это то же самое, что производить расчеты относительно роста деревьев или продолжительности распада известняка, не говоря уже о том, что солнечный день, по которому мы ориентируемся, не имеет точных параметров, вот почему нам пришлось для исчисления времени сочинить некое воображаемое усредненное солнце, скорость движения которого не варьируется, а траектория не склоняется к экватору. Если Ньютон полагал, сказал Аустерлиц и показал на сверкающую за окном в свете угасающего дня водяную ленту, опоясывающую так называемый Собачий остров, — если Ньютон и в самом деле полагал, будто время представляет собою поток наподобие Темзы, то где же тогда его истоки и в какое море, в конечном счете, впадает оно? Любая река, как известно, имеет границы. Если время — река, то где же его берега? Каковы его специфические свойства, сопоставимые со свойствами воды, которая текуча, довольно тяжела и прозрачна? Чем отличаются вещи, погруженные во время, от тех, которые остались нетронутыми им? Отчего часы света и часы тьмы показываются одинаково, вмещаясь в один и тот же круг? Отчего время в одних местах затихает и замирает, в других — несется вскачь? Не получается ли так, сказал Аустерлиц, что время за все эти столетия, тысячелетия рассинхронизировалось с самим собой? В конечном счете, его повсеместное распространение произошло не так уж и давно. Ведь и сегодня еще есть на земле уголки, в которых жизнь людей регулируется не столько временем, сколько погодными условиями, то есть некоей неисчисляемой величиной, которая не знает линейной равномерности и беспрестанного движения вперед, а пребывает в состоянии бессистемного бурления, определяясь сменой застойных и динамических фаз, возвращаясь в постоянно меняющемся виде, развиваясь неизвестно в каком направлении. Это состояние безвременья, вневременное бытование, сказал Аустерлиц, характерное до недавнего времени для некоторых отсталых и заброшенных областей нашей собственной страны, как характерно оно было когда-то для не открытых еще заокеанских континентов, до сих пор наличествует в мире, даже в такой метрополии времени, как Лондон. Вне времени находятся, совершенно определенно, мертвые, умирающие и многие больные, лежащие дома или в клиниках, и не только они: нам достаточно бывает получить ничтожную порцию личного несчастья, чтобы отсечь от себя всякое прошлое и всякое будущее. Признаюсь, сказал Аустерлиц, у меня никогда не было никаких часов: ни будильника, ни настенных, ни карманных, ни тем более наручных. Часы мне всегда казались чем-то нелепым, чем-то таким, что лживо по природе своей, может быть, потому, что я, подчиняясь какому-то мне самому не вполне ясному внутреннему позыву, всегда противился власти времени и старался исключить себя из так называемого потока событий, в надежде, как я сейчас понимаю, сказал Аустерлиц, что время не пройдет и не проходит, что я могу еще его догнать, что там все так же, как было до того, или, точнее, что все моменты времени существуют одновременно и что все рассказываемое историей не может быть правдой, ибо произошедшее еще не произошло, а происходит только в то мгновение, когда мы начинаем об этом думать, хотя, с другой стороны, это открывает перед нами безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий. — Было около половины четвертого и на дворе уже сгустились сумерки, когда мы с Аустерлицем покинули обсерваторию. Какое-то время мы еще постояли на площадке перед зданием, обнесенной каменными стенами. Было слышно, как вдалеке приглушенно ворочаются тяжелые жернова большого города, а в небесах гудят гигантские машины, которые с интервалом менее чем в минуту появлялись с северо-востока и пролетали над Гринвичем, низко-низко и, как мне казалось, невероятно медленно, чтобы потом взять курс на запад, в сторону Хитроу, и там исчезнуть. Подобно неведомым чудищам, возвращающимся на ночевку, они, расставив свои жесткие крылья, зависали грузными тушами в темнеющем над нами воздухе. Голые платаны на склоне парка уже успели слиться с черными тенями, выросшими из земли; перед нами, у подножия холма, была широкая, по-ночному черная лужайка, которую пересекали по диагонали две светлые песчаные дорожки, белели фасады Морского музея с колоннадой портика, а за ручьем, на Собачьем острове, в стеклянных башнях играли блики последнего света над быстро прибывающей тьмой. По дороге в Гринвич Аустерлиц рассказал мне, что этот парк неоднократно изображался на полотнах прошлых столетий. На них можно увидеть зеленые лужайки, кроны деревьев, а на переднем плане — непременно несколько отдельных маленьких фигур, как правило дам в ярких кринолинах, с кружевными зонтиками, и несколько белых полуручных барашков, которые в те времена содержались в этом парковом заповеднике. На заднем же плане, за деревьями и двойным куполом Морского корпуса, виднеется излучина реки и, лишь слегка намеченный еле различимой полоской, где-то, так сказать, на краю света, город несочтенных душ, нечто неопределимое, согбенное, серое, или, скорее, напоминающее по цвету гипс, некое подобие разросшейся опухоли или струпьев, образовавшихся на поверхности земли, а надо всем этим, занимая, быть может, половину всего пространства полотна, зияет небесное пространство, из недр которого, где-то далеко-далеко, как будто бы только что выехали нити дождя. Мне кажется, впервые я натолкнулся на такую панораму Гринвича в одной из тех предоставленных разрушению усадеб, которых я повидал довольно много во время моей учебы в Оксфорде, когда мы вместе с Хилари, как я уже рассказывал, обследовали ближайшие окрестности. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, как мы во время одной из таких наших вылазок после долгих блужданий по дикому парку, в котором разрослись молоденькие клены и березы, набрели на один из тех брошенных домов, которые в пятидесятые годы варварски уничтожались — по одному в два-три дня, как выходило из произведенных мною тогда расчетов. Мы видели в свое время немало домов, из которых было вынесено буквально все — книжные шкафы, деревянная обшивка, лестничные перила, медные трубы и мраморные камины; мы видели дома с провалившимися крышами, внутренние помещения которых были по колено завалены какими-то обломками, мусором, щебенкой, кусками отколовшейся лепнины, превратившейся в бесформенные глинистые комки гипса, и все загажены овечьим и птичьим пометом. Усадьба Айвер-Гроув, однако, сказал Аустерлиц, располагавшаяся посреди дикого парка у подножия холма, мягко спускавшегося к югу, — эта усадьба, по крайней мере внешне, казалась почти нетронутой. И тем не менее, когда мы поднялись по широкой каменной лестнице, колонизованной конским щавелем и прочими сорняками, и посмотрели на окна с выбитыми стеклами, у нас было такое чувство, будто весь дом охвачен тихим ужасом перед позорным концом, предстоящим ему в скором времени. Внутри, в одном из больших парадных залов на нижнем этаже, мы обнаружили разложенное, как на току , зерно. Другой парадный зал, украшенный барочной

лепниной, занимали сотни мешков картофеля, лежавших на полу тесными рядами. Какое-то время мы стояли и смотрели на эту картину, когда неожиданно — я только собирался сделать несколько снимков — со стороны западной террасы появился хозяин Айвер-Гроув, некий Джеймс Мэллорд Эшмэн, как выяснилось чуть позже. Отнесясь с пониманием к нашему интересу в отношении повсеместно разрушающихся усадеб, он вступил с нами в беседу, и мы узнали, что расходы, необходимые на самый скромный, первоочередной ремонт фамильного имения, реквизированного в годы войны под реабилитационный центр, значительно превосходят его средства, и потому он вынужден был переселиться на относящуюся к усадьбе, расположенную в самом конце парка ферму, на которой он теперь сам и работает. Вот почему, сказан Эшмэн, сказал Аустерлиц, тут разложено зерно и мешки с картофелем. Айвер-Гроув была построена в 1780 году, сказал Аустерлиц, одним из предков Эшмэна, который страдал бессонницей и спасался от нее тем, что занимался разными астрономическими наблюдениями в построенной им на крыше дома обсерватории, уделяя особое внимание так называемой селенографии, или измерению параметров Луны, что послужило, как рассказывал далее Эшмэн, основанием для многолетней оживленной связи, в которой этот предок состоял со знаменитым и известным далеко за пределами Англии миниатюристом и рисовальщиком Джоном Расселом, каковой тогда работал над созданием карты Луны размером пять на пять дюймов, на которую у него ушло не одно десятилетие и которая по своей точности и красоте превзошла все существовавшие до сих пор изображения этого спутника Земли, затмив собою карты Ричиоли и Казини, равно как и карты, изготовленные Тобиасом Мейром и Гельвецием. В те ночи, когда Луна не всходила или ее не было видно из-за облаков, сказал Эшмэн, после того как мы, обойдя весь дом, вошли в бильярдную, его предок проводил время в этом оборудованном им самим помещении, где он играл сам с собой, партию за партией, до самого рассвета. Со времени его смерти, последовавшей в новогоднюю ночь с 1813 на 1814 год, никто больше не касался кия, сказал Эшмэн, — ни дедушка, ни отец, ни он сам, Эшмэн, ни тем более женщины. Действительно, сказал Аустерлиц, там выглядело все так, как это выглядело, наверное, сто пятьдесят лет тому назад. Массивный игральный стол красного дерева, утяжеленный за счет вложенных в него шиферных листов, стоял на том же самом месте; счетная машинка, настенное зеркало в золоченой раме, подставки для палок и удлиняющих насадок, бюро с множеством ящиков, в которых хранились шары из слоновой кости, мелки, щетки, полировальные тряпочки и прочие необходимые для игры в бильярд принадлежности, — все сохранилось в неприкосновенности и неизменном виде. Над камином висела гравюра с тёрнеровского полотна «Вид на Гринвич-парк», а на конторке все еще лежала раскрытая приходно-расходная книга, в которую исследователь Луны записывал красивым летящим почерком результаты своих побед и поражений. С внутренней стороны ставни всегда держались закрытыми, и дневной свет сюда не проникал. Это помещение, сказал Аустерлиц, во все времена существовало, судя по всему, отдельно от остального дома, так что за эти полтора столетия сюда не проникло ни единой пылинки, которую можно было бы заметить на карнизах, на черно-белом шашечном каменном полу или на туго натянутом зеленом сукне, выглядевшем как отдельная, самостоятельная вселенная. Казалось, будто время, которое обычно все-таки неотвратимо истекает, тут остановилось, будто

годы, которые мы оставили позади, все еще в будущем, и я помню, сказал Аустерлиц, что когда мы стояли с Эшмэном в бильярдной Айвер-Гроув, Хилари обронил замечание по поводу того странного смятения чувств, которое охватывает даже историка в пространстве, так долго остававшемся отрезанным от течения часов и дней, равно как и от смены поколений. Эшмэн ответил на это, что он сам, в 1941 году, когда дом реквизировали, замаскировал щитами двери в бильярдную и детские на верхнем этаже, а когда потом, осенью 1951 или 1952 года, эти ширмы, к которым были еще придвинуты платяные шкафы, сняли и он впервые за десять лет снова ступил в свою детскую комнату, то в эту минуту, сказал Эшмэн, он чуть не лишился рассудка. Стоило ему увидеть железную дорогу с вагончиками «Грейт Вестерн Рэйлвэй» и ковчег, из которого выглядывало несколько стойких зверушек, спасшихся от потопа, ему почудилось, будто пред ним разверзлась бездна времени, а когда он провел пальцем по длинному ряду зарубок, которые он, в возрасте восьми лет, не в силах совладать с бушевавшей в нем тихой яростью, собственноручно вырезал на торце ночного столика накануне его отправки в подготовительную школу, — от этих зарубок в нем поднялась та же самая ярость, и он, не ведая, что творит, выскочил во двор, схватил ружье и принялся палить по часам на башенке каретного сарая, расстреляв немало патронов, — следы от пуль по сей день видны на циферблате. Эшмэн и Хилари, Айвер-Гроув и Андромеда-Лодж, о чем бы я ни думал, сказал Аустерлиц, когда мы, ступая по темнеющей на глазах траве, спускались по склону парка навстречу засиявшему огнями полукружию лежащего перед нами города, — все это вызывает во мне ощущение отъединенности и бесприютности. Кажется, это было в начале 1957 года, продолжил Аустерлиц безо всякой связи через некоторое время, — перед самой моей поездкой в Париж, где я собирался продолжить мои изыскания по истории строительства, начатые за год до того в Курто-Институте, — я в последний раз побывал у Фицпатриков в Бармуте, куда я приехал на двойные похороны: дядюшки Эвелина и дедушки Альфонсо, которые умерли с разницей чуть ли не в один день, Альфонсо — от удара, когда собирал свои любимые яблоки в саду, Эвелин — скрючившись от страха и муки в своей ледяной постели. Осенний туман заполнил всю долину в то утро, когда хоронили этих двух таких разных людей: прожившего в вечном разладе с собой и миром Эвелина и осененного благодатью безмятежности Альфонсо. В тот момент, когда похоронная процессия двинулась в сторону кладбища Кутиау, сквозь дымку над Маутахом пробилось солнце и легкий бриз чуть тронул берега. Несколько темных фигур, группа тополей, просвет над водой, темный силуэт Кайдар-Идриса на другой стороне — вот и все детали сцены прощания, которые я странным образом снова обнаружил несколько недель тому назад, когда смотрел на один из акварельных набросков Тёрнера, на которых художник часто запечатлевал на скорую руку то, что представало перед его глазами, либо сразу на месте, либо позднее, озирая картины прошлого. Этот почти беспредметный, воздушный рисунок, носящий название «Похороны в Лозанне», датирован 1841 годом, то есть создан в то время, когда Тёрнер почти не мог уже путешествовать и все более и более сосредоточивался на мысли о собственной смертности, чем и объясняется, видимо, то, что он, едва только в памяти возникало нечто

подобное лозаннской похоронной процессии, пытался несколькими быстрыми мазками удержать это видение, которое тут же спешило снова улетучиться. Но что меня особо привлекло в рисунке Тёрнера, сказал Аустерлиц, помимо сходства лозаннской сцены со сценой в Кутиау, так это вызванное им воспоминание о нашей последней прогулке, которую мы совершили с Джеральдом в начале лета 1966 года, когда отправились гулять по виноградникам в окрестностях городка Морж на берегу Женевского озера. В процессе изучения альбомов Тёрнера и знакомства с его биографией я натолкнулся на совершенно незначительный факт, который странным образом затрагивал меня: оказалось, что он, Тёрнер, путешествуя в 1798 году по Уэльсу, побывал и в тех местах, где Маутах впадает в море, и что ему в это время было столько же лет, сколько мне, когда я приехал на похороны в Кутиау. Сейчас, когда я рассказываю это, сказан Аустерлиц, мне кажется, будто я еще вчера сидел среди гостей в южной гостиной Андромеда-Лодж, будто я слышу их приглушенный невнятный шепот и голос Аделы, которая говорит, что не знает, как ей теперь тут жить одной в этом большом доме. Джеральд, который к тому моменту уже учился в последнем классе и самостоятельно приехал из Освестри на похороны, рассказал, что обстановка в Стоуэр-Грэндж нисколько не улучшилась, и назвал это заведение мерзостью, которая, как он выразился, останется в душах воспитанников несводимым пятном. Единственное, что помогает ему сохранить ясный рассудок, это занятия в летной школе Кадетского корпуса, куда он поступил недавно и благодаря чему он раз в неделю может улетать от всей этой гадости на своем маленьком «Чипманке». Чем дальше от земли, тем лучше, сказал он, вот почему он принял решение посвятить себя изучению астрономии. Около четырех часов дня я проводил Джеральда на вокзал в Бармуте. Когда я вернулся, — уже спустились сумерки, сказан Аустерлиц, и с неба сыпалась мелкая морось, которая как будто не достигала земли, а повисала в воздухе, — навстречу мне из глубины сада вышла Адела, закутанная в зеленовато-коричневую шерстяную шаль, усеянную миллионом крошечных капелек, повисших на мягких ворсинках и создававших ощущение, будто от нее исходит серебристое сияние. На правой руке она держала большой букет розовых хризантем, а когда мы без слов прошли через двор и остановились на пороге, она подняла свободную руку и мягко убрала мне волосы со лба, будто зная, что и в этом мимолетном жесте воплощается заключенный в ней дар оставлять неизгладимое воспоминание. Я и сейчас, сказал Аустерлиц, будто ясно вижу Аделу перед собою; она осталась для меня такой же прекрасной, какой была тогда. Нередко летними вечерами мы играли в бадминтон в стоявшем пустым со времен войны танцзале, а Джеральд в это время возился со своими голубями, справляя их на ночь. Пушистый воланчик пересекал пространство, подчиняясь размеренным ударам ракетки. Он летел и всякий раз, совершенно непонятно как, успевал перевернуться нужной стороной, прочерчивая в вечернем воздухе белую дугу, Адела же, могу поклясться в этом, непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы. После игры в бадминтон мы обыкновенно еще оставались в зале и смотрели до последнего на картины, которые возникали на стене против высокого стрельчатого окна от последних лучей уходящего солнца, пробивавшихся сквозь колышущиеся ветки боярышника. В этих сменяющихся узорах, трепетавших на светлой поверхности, было нечто ускользающее, воздушное, нечто такое, что словно бы существовало только в момент своего возникновения, не более, и тем не менее в этом постоянно меняющемся сплетении солнца и теней можно было ясно различить горные хребты с бьющими родниками и глетчерами, возвышенности, степи, пустыни, цветники, острова, коралловые рифы, архипелаги и атоллы, разворошенные ураганом леса, подернутые ряской болота и подгоняемый ветром дым. А однажды, помню как сейчас, сказал Аустерлиц, мы смотрели на этот медленно погружающийся в сумерки мир, и вдруг Адела склонилась ко мне и спросила: видишь верхушки пальм и, вон там, караван, шагающий среди барханов? — Когда Аустерлиц повторил этот вопрос Аделы, оставивший в его памяти незабываемый след, мы уже находились на пути из Гринвича в город. Такси медленно продвигалось в густом вечернем потоке машин. Пошел дождь, огни фар сверкали на мостовой и пробивались сквозь серебристый слой жемчужин на ветровом стекле. Не меньше часа нам понадобилось на то, чтобы проделать путь приблизительно в три мили — через Грик-роуд, Эвелин-стрит, Лоуэр-роуд, Ямайка-роуд до Тауэр-бридж. Аустерлиц сидел, откинувшись на сиденье, обняв свой рюкзак, и молча смотрел прямо перед собой. Может быть, он даже закрыл глаза, подумал я, но побоялся повернуться и проверить. Только на вокзале на Ливерпуль-стрит, когда мы зашли в Макдоналдс, чтобы скоротать время до отхода моего поезда, Аустерлиц снова заговорил: сначала бросил как бы невзначай замечание по поводу яркого освещения, исключающего всякий намек на какую бы то ни было тень, — здесь увековечен момент ужаса вспышки, сказал он, и вот теперь тут нет ни дня, ни ночи, — а потом снова продолжил свою историю. С того дня похорон я не видел больше Аделу, по своей собственной вине, так начал он, потому что за все время моего пребывания в Париже я ни разу не был в Англии, а когда же я, получив место в Лондоне, навестил Джеральда, который к тому моменту уже закончил учебу и занимался наукой в Кембридже, то выяснилось, что Андромеда-Лодж давно уже продана, а Адела переехала жить в Северную Каролину, куда она последовала за неким энтомологом но имени Виллубэ. Джеральд, который жил тогда в крошечном местечке Кви, неподалеку от кембриджского аэродрома, снимая небольшой коттедж, и был счастливым обладателем собственной «Сессны», купленной им на доставшуюся ему от продажи имения долю наследства, поворачивал все наши беседы, о чем бы мы ни говорили, на свою летную страсть. Помню, например, сказал Аустерлиц, что когда мы однажды вспоминали Стоуэр-Грэндж, он принялся расписывать мне во всех подробностях, как он после моего отъезда в Оксфорд занимался на всех уроках тем, что разрабатывал особую орнитологическую систему, главным критерием которой были летные качества отдельных видов, и каким бы образом он эту систему ни модифицировал, рассказывал Джеральд, сказал Аустерлиц, все равно получалось, что голуби в этой классификации неизменно занимали самое первое место, причем не только потому, что у них были самые высокие показатели скорости на длинных расстояниях, но главным образом потому, что они превосходят все прочие живые существа в искусстве навигации. Ведь даже если выпустить голубя с борта корабля, в снежную бурю, где-нибудь посередине Северного моря, он все равно, если у него только хватит сил, найдет дорогу домой. До сих пор никто не знает, каким образом эти птицы, отправляемые в такое путешествие, оказавшись в этой таящей в себе угрозу пустоте, предчувствуя наверняка весь ужас преодоления чудовищного расстояния, отчего у них, наверное, сердце готово разорваться на куски, — каким образом они безошибочно обнаруживают родные места. Во всяком случае все известные ему научные объяснения, сказал тогда Джеральд, согласно которым голуби ориентируются по звездам, потокам воздуха или магнитным полям, столь же малоубедительны, как его собственные теории, которые он придумывал двенадцатилетним мальчиком в надежде, что если ему удастся решить этот вопрос, он сумеет научить голубей летать и в обратном направлении, например из Бармута к месту его ссылки в Освестри, и он все время представлял себе, как это будет, когда они в один прекрасный день возникнут в небесах с раскинутыми крыльями, посеребренными солнцем, плавно опустятся на карниз и заворкуют тихонько за окном, у которого он стоял часами. Чувство освобождения, которое он испытал, когда впервые ощутил, сидя в кабине аэроплана, несущую силу воздуха, не поддается никакому описанию, сказал Джеральд, и он прекрасно помнит, сказал Аустерлиц, какою гордостью был преисполнен Джеральд, как он весь снял, когда мы однажды, поздней осенью 1962 или 1963 года, оторвались от летной полосы кембриджского аэродрома. Солнце уже зашло незадолго до нашего взлета, но, как только мы набрали высоту, вокруг все заиграло ослепительным светом, который померк лишь тогда, когда мы двинулись на юг, следуя белой полоске саффолкского побережья, а из морских глубин поднялись тени, которые постепенно надвигались на нас, закрывая собою последние проблески, сверкнувшие на западной оконечности мира. С трудом мы различали смутные очертания ландшафта под нами, лесные угодья и блеклое жнивье, и никогда мне не забыть, сказал Аустерлиц, того мгновения, когда перед нами, будто из ничего, возникла излучина Темзы драконьим хвостом, черная, как вакса, и пошла извиваться в сгущающейся ночи, переливаясь зажигающимися огнями острова Кенви, Ширнесса и Сатенд-он-Си. В совершенной темноте мы сделали круг над Пикардией, а потом снова взяли курс на Англию, и во все это время, стоило нам оторвать глаза от светящихся цифр и стрелок на щитке, мы видели за стеклом кабины раскинувшийся над нами и будто бы замеревший, в действительности же постоянно, но медленно движущийся небесный купол, каким я никогда его не видел, со всеми созвездиями — Лебедя, Кассиопеи, Плеяд, Возничего, Северной Короны и прочими, неведомыми мне, которые почти что потерялись среди рассыпанной повсюду пыли, состоявшей из мириад безымянных звезд. Это было осенью 1965 года, продолжил Аустерлиц, возвращаясь к своему рассказу, который он прервал, уйдя в воспоминания, именно в это время Джеральд начал заниматься разработкой теории — революционной теории, как мы сегодня знаем, — касающейся туманности Орла в созвездии Змеи. Он говорил о гигантском скоплении межзвездного газа, который собирался в тучеобразные новообразования, растягивающиеся во Вселенной на множество световых лет и превращающиеся в результате процесса уплотнения, постоянно ускоряющегося под действием силы притяжения, в места формирования новых звезд. Я помню, как Джеральд еще сказал, что там, в небе, существуют настоящие звездные ясли — утверждение, которому я недавно нашел подтверждение в газетном комментарии к одной из тех сенсационных фотографий, которые были посланы на Землю находящимся в космосе телескопом «Хаббл». Как бы то ни было, сказал Аустерлиц, Джеральд перешел тогда для продолжения своих исследований в астрофизический институт в Женеве, где я его неоднократно

навещал и часто был свидетелем того, как во время наших загородных прогулок вдоль озера его мысли, подобно тем самым звездам, выходили из вращающегося тумана его физических фантазий. Рассказывал мне Джеральд и о полетах, которые он совершал на своей «Сессне» над снежными

вершинами или над вулканом Пюи-де-Дом, над чудесной Гаронной, до самого Бордо. То, что он однажды из одного такого полета не вернулся, было, вероятно, уже предопределено, сказал Аустерлиц. Это был скверный день, когда я узнал о катастрофе в Савойских Альпах, и, наверное, он послужил началом моего собственного конца, моего все нараставшего с течением времени и становившегося все более болезненным замыкания в самом себе.

* * *

Прошло, наверное, не меньше четверти года, прежде чем я снова отправился в Лондон и навестил Аустерлица в его доме на Олдерни-стрит. Когда мы расстались с ним в декабре, мы условились, что я буду ждать от него известий. Шло время, и я все больше сомневался в том, что он когда-нибудь объявится, я даже начал думать, что, может быть, обидел его каким-нибудь неосторожным замечанием или чем-то задел. Я допускал, конечно, что он, по своей давней привычке, мог и отправиться в какое-нибудь путешествие к неведомой цели и на неопределенное время. Если бы я тогда догадался, что в жизни Аустерлица бывали моменты без начала и без конца и что, с другой стороны, его собственная жизнь по временам будто бы сжималась в невидимую безвременную точку, мне проще было бы справляться с томительным ожиданием. Как бы то ни было, но в один прекрасный день я обнаружил среди почты открытку двадцатых-тридцатых годов, на которой был изображен белый палаточный лагерь в египетской пустыне — картинка времен какой-то давным-давно забытой всеми кампании, — а на обратной стороне было

написано всего лишь: «В субботу, 19 марта, Олдерни-стрит?» и большое «А» вместо «Аустерлиц». Олдерни-стрит находится на самом краю лондонского Ист-Энда. Неподалеку от оживленного перекрестка, где всегда скапливается много машин и где на тротуарах торговцы одеждой и тряпками расставляют свои лотки, возле которых все время толчется народ, там и проходит этот на удивление тихий переулок, параллельно широкой улице, ведущей из города. Я смутно помню приземистый жилой блок, прямо на углу, похожий на крепость, помню ярко-зеленый киоск, в котором, несмотря на открыто выложенные товары, не было продавца, помню огороженный чугунной решеткой газон, на который, казалось, никогда не ступала нога человека, и высокую, почти с человеческий рост, кирпичную стену длиною не меньше пятидесяти метров на правой стороне, пройдя вдоль которой в самом конце я и нашел дом Аустерлица, первый в квартале, состоявшем из шести или семи домов. Внутри его жилище выглядело просторным: из мебели тут было только самое необходимое, а занавеси, шторы, ковры и вовсе отсутствовали. Стены были покрыты светло-серой матовой краской, полы такой же, только чуть темнее. В первой комнате, куда меня сначала провел Аустерлиц, кроме старомодной оттоманки, которая, как мне показалось, имела какое-то странное удлинение, стоял лишь один большой, того же серого цвета, стол, на котором были разложены ровными рядами на одинаковом расстоянии друг от друга несколько десятков фотографий, в основном помеченных давними датами и почти все с несколько потрепанными краями. Среди них были снимки, которые я, так сказать, уже знал: пустынные бельгийские пейзажи, вокзалы, виадуки, по которым проходят линии метро в Париже, пальмовый павильон в Ботаническом саду, различные ночные бабочки и мотыльки, искусно построенные голубятни, Джеральд Фицпатрик на летном поле неподалеку от Куай и множество тяжелых дверей и ворот. Аустерлиц сказал мне, что иногда он часами сидит и раскладывает эти или другие фотографии, которые достает из своих запасов, изображением вниз, как раскладывают пасьянс, и что он всякий раз потом удивляется увиденному, когда по одной открывает их, а затем перемещает, составляя ряды по обнаруживающемуся семейному сходству или изымая какие-то снимки из игры до тех пор, пока ничего не остается, кроме серой поверхности стола, или не наступает момент, когда он, устав от мыслей и воспоминаний, чувствует необходимость прилечь на оттоманку. Иногда я лежу здесь до самого вечера и чувствую, как время откручивается во мне назад, сказал Аустерлиц, когда мы переходили в другую комнату, где он зажег газ, вспыхнувший маленьким огоньком, и предложил сесть на один из стульев, стоявших по обе стороны камина. В этой комнате тоже почти не было никакой обстановки, только серый пол и стены, по которым теперь, в сгущающихся сумерках, скользили блики от синеватого огня. Я слышу как сейчас этот шуршащий звук горящего газа, помню, что я все то время, пока Аустерлиц на кухне собирал к чаю, не мог оторваться от отражения огонька в застекленных дверях веранды, на некотором расстоянии от дома, где он, казалось, горел сам по себе среди почерненных надвигающейся ночью кустов в саду. Когда Аустерлиц принес поднос с чаем и принялся делать тосты, держа кусочки белого хлеба, насаженные на специальную шпажку, над синим пламенем газа, я высказался по поводу непостижимости этих отражений, с чем он вполне согласился, сказав, что и он, бывает, сидит в этой комнате до наступления ночи и смотрит на отраженную во тьме кажущуюся неподвижной точку света, смотрит и всякий раз не может отделаться от воспоминания о том, как однажды, много лет тому назад, попал на выставку Рембрандта в Национальном музее Амстердама, но не захотел останавливаться перед большими известными работами, которые тысячу раз воспроизводились в разных альбомах, а предпочел небольшую картину, размером приблизительно двадцать на тридцать, из дублинского собрания, насколько он помнит, на которой, если верить подписи, изображалось бегство в Египет, хотя в действительности, как он ни старался, он не смог различить ни святых родителей, ни младенца Христа, ни навьюченного осла — ничего, кроме бликующего в кромешной тьме отливающего чернотою лака малюсенького пятнышка огня, так и стоящего у меня перед глазами, сказал Аустерлиц. — С чего же мне теперь начать? — спросил он, помолчав. Я купил этот дом по возвращении из Франции, за сумму, кажущуюся сегодня смехотворной, — девятьсот пятьдесят фунтов, и, осев тут, преподавательствовал в течение почти что тридцати лет, пока не вышел в 1991 году, до срока, на пенсию, отчасти из-за тупости и глупости, приумножающейся, как вам самому известно, в наших высших учебных заведениях, отчасти потому, что я намеревался заняться написанием давно задуманной работы, куда должны были войти мои разыскания, касающиеся истории строительства и цивилизации. По нашим антверпенским встречам, сказал Аустерлиц, обращаясь ко мне, у вас, наверное, уже сложилось некоторое представление о круге моих интересов, общем направлении мысли и манере сопровождать свои наблюдения спонтанными замечаниями и комментариями, каковые я в лучшем случае фиксировал затем в виде разрозненных, несвязанных заметок, общий объем которых составил в конечном счете больше тысячи страниц. Уже в Париже я вынашивал мысль собрать результаты моих исследований в книгу, однако потом все время откладывал это намерение. В разные периоды моей жизни у меня рождались разные идеи относительно того, как должна выглядеть эта книга, которую я собирался написать и которая мне представлялась в самых разных формах: от многотомного систематического дискриптивного труда до серии очерков, посвященных таким темам, как гигиена и ассенизация, архитектура пенитенциарных учреждений, светские храмовые постройки, водолечебницы, зоологические сады, прибытие и отъезд, свет и тени, пар и газ и тому подобное. Правда, уже при первом просмотре бумаг, перевезенных мною из института сюда, на Олдерни-стрит, выяснилось, что в большинстве случаев речь идет о набросках, которые теперь показались мне совершенно непригодными в силу того, что многое в них было неверным и надуманным. Выбрав то, что я счел более или менее подходящим, я попытался заново перекомпоновать материал, расположив его так, чтобы у меня перед глазами, как в альбоме, снова возник образ почти уже преданного забвению пейзажа,

среди которого движется путник. Но чем больше усилий я вкладывал в это растянувшееся на долгие месяцы мероприятие, тем более жалкими представлялись мне его результаты и тем явственнее во мне нарастало при одном взгляде на эти пухлые тетради, на эти бесчисленные, исписанные мною страницы чувство отвращения и омерзения, сказал Аустерлиц. И это притом, что он больше всего на свете любил читать и писать. С каким удовольствием, рассказывал Аустерлиц, я, бывало, засиживался с книгой до темноты, пока не сливались буквы и мысли не уносились куда-нибудь вдаль, как уютно я себя чувствовал в своем полуночном доме, сидя за письменным столом и наблюдая, как грифель карандаша движется будто сам собой в свете лампы верным спутником собственной тени, плавно скользящей слева направо по строчкам разлинованного листа. Теперь же я стал писать с таким трудом, что иногда у меня уходил целый день на то, чтобы составить одно-единственное предложение, но не успевал я записать эту с такою мукой придуманную фразу, как сразу мне била в глаза постыдная неправдоподобность моих конструкций и неуместность всех использованных мною слов. Если же я, поддавшись самообману, решал в какой-нибудь из дней, что как-то справился с установленной мною для себя дневною нормой, то на другое утро, стоило мне посмотреть на сочиненный накануне текст, взгляд сразу упирался в грубейшие ошибки, несогласованности и промахи. Сколько бы я ни написал, много или мало, все это казалось мне при чтении неверным от начала до конца, так что в результате мне ничего не оставалось делать, как тут же уничтожить эту писанину и снова браться за перо. Скоро дошло уже до того, что я боялся даже сделать первый шаг. Подобно канатоходцу, который вдруг забыл, как нужно переставлять ноги, я чувствовал под собою зыбкое пространство и с ужасом осознавал, что светлые концы спасительного шеста, белеющие где-то там, на периферии бокового зрения, превратились из путеводных звезд в искусительные призраки, заманивающие меня в бездну. По временам случалось, правда, что в моей голове складывалась какая-нибудь мысль чудесной ясности, но уже в тот момент, когда это происходило, я заранее знал, что я не в состоянии ее запечатлеть, ибо, стоило мне взять в руки карандаш, все бесконечные возможности языка, на волю которого я спокойно отдавался в былые времена, съеживались до пошлого набора безвкуснейших фраз. Всякий оборот, использованный мною, оказывался при ближайшем рассмотрении беспомощной подпоркой, а всякое слово звучало выхолощенно и фальшиво. В таком позорном состоянии духа я просиживал дни и часы напролет, уставившись в стену, терзал свою душу и постепенно постигал, как это ужасно, когда исполнение простейших задач, самое незамысловатое дело, как, например, разборка ящика, заполненного разными вещами, превращается в совершенно непосильное мероприятие. Было такое чувство, будто откуда-то изнутри пробивается наружу уже давно засевшая во мне болезнь, будто там угнездилось нечто тупое и твердокаменное, что в скором времени парализует меня целиком. Я уже ощущал в голове какую-то мерзкую притупленность, которая предшествует распаду личности, и где-то глубоко во мне зашевелилась смутная догадка, что я в действительности лишен какой бы то ни было памяти и способности мыслить, да и существования вообще, что на протяжении всей своей жизни я только удалял себя из всего, отворачиваясь от мира и от себя самого. Если бы тогда кто-нибудь пришел ко мне, чтобы увести на казнь, я бы спокойно дал разделаться с собою, не сказав ни единого слова, не открывая глаз, держа себя так, как держатся неизлечимые душевнобольные, которых можно взять, посадить на какой-нибудь пароход и отправить в Каслинское море, а потом сказать, что сейчас их выкинут за борт, и не встретить ни малейшего сопротивления с их стороны. Как бы ни называлось то, что происходило со мной, сказан Аустерлиц, паническое чувство, охватывавшее меня на пороге каждого предложения, которое мне нужно было написать, так что я уже не знал, смогу ли я когда-нибудь начать не только это предложение, но хоть какое-нибудь предложение вообще, — это чувство распространилось со временем и на гораздо более незатейливое по своей сути чтение и довело меня до того, что я при всякой попытке пробежать глазами страницу неизменно впадал в состояние полной растерянности. Если представить себе, что язык — это древний город с замысловатым переплетением улиц, закоулков, площадей, с домами, история которых уходит в седую старину, с кварталами, очищенными от ветхих построек, с отремонтированными зданиями и новостройками, с современными районами, разросшимися на окраинах, то я сам был подобен человеку, который долго отсутствовал и теперь никак не мог разобраться в этом причудливом конгломерате, не понимая, для чего нужна остановка и что такое двор, перекресток, бульвар или мост. Все построение языка, синтаксическое соположение отдельных частей, система знаков препинания, союзы, названия простых обычных предметов, — все было теперь скрыто густой туманной пеленой. Даже то, что было написано мною в прошлом, вернее, особенно то, что было написано в прошлом, я перестал понимать. Я только все думал: такое предложение, оно ведь только кажется осмысленным, в действительности же оно лишь так, подпорка, нечто вроде отростка нашего невежества, которым мы, наподобие некоторых морских животных и растений, ощупывающих все вокруг своими щупальцами, тычемся вслепую в темноте. Особенно то, что должно производить впечатление ясности ума, формулирование некоей идеи посредством неких стилистических приемов — именно это казалось мне совершенно никчемным и безумным занятием. Ни в чем я больше не видел связи, предложения рассыпались на отдельные слова, слова — на отдельные буквы, составленные в произвольном порядке, буквы — на кривые значки, а те в свою очередь превращались в свинцово-серую россыпь, которая серебрилась то тут, то там тонкой дорожкой, будто след, оставленный каким-то неведомым ползучим существом, при виде которого во мне поднималось чувство ужаса и стыда. Однажды вечером, сказал Аустерлиц, я собрал все свои сброшюрованные и несброшюрованные бумаги, все тетради и блокноты, все папки и конспекты лекций, все, что было написано моей рукою, вынес из дому, свалил на компостную кучу в дальнем углу сада и засыпал послойно прошлогодними листьями и землей. В течение нескольких недель после этого, когда я приводил в порядок квартиру и красил стены, я думал, что освободился от груза моей жизни, но уже тогда я заметил, как на меня надвигаются тени. Особенно в часы вечерних сумерек, которые я всегда так любил, на меня нападал такой страх — сначала рассеянный, но потом все более и более густой, — что от него чудесная игра меркнущих красок превращалась в злобную, беспросветную блеклость, сердце же в груди сжималось, уменьшаясь на четверть своей естественной величины, а в голове оставалась одна-единственная мысль: я должен подняться на третий этаж дома на Грейт-Портленд-стрит, где со мной однажды, много лет тому назад, после визита к врачу, случился странный приступ, и броситься через перила в черноту лестничного пролета. Разыскать кого-нибудь из моих и без того немногочисленных знакомых или просто пообщаться с кем-то, как делают все нормальные люди, не представлялось мне тогда возможным. Мне было страшно представить себе, сказал Аустерлиц, что я буду вынужден слушать кого-то или, того хуже, вынужден буду сам говорить, и, пребывая в таком вот состоянии, я постепенно начал понимать, насколько я одинок и каким одиноким я был всегда, независимо от того, кто меня окружат — валлийцы, англичане или французы. Мысль о том, чтобы прояснить мое собственное происхождение, мне почему-то в голову не приходила, сказал Аустерлиц. Не осознавал я и своей принадлежности к какому-либо классу, профессиональной группе или вероисповеданию. Среди художников и интеллектуалов я чувствовал себя так же скверно, как среди буржуа, а личные дружеские отношения у меня уже давно не завязывались, ибо это было выше моих сил. Стоило мне с кем-нибудь познакомиться, как я уже думал, что слишком приблизился к этому человеку, а если кто-то проявлял ко мне симпатию, я тут же уходил на дистанцию. В итоге единственное, что меня еще хоть как-то связывало с людьми, были разнообразные, доведенные мною до совершенства формы вежливости, которые, как мне теперь понятно, сказал Аустерлиц, пускались мною в оборот не столько ради моего собеседника, сколько ради того, чтобы закрыться от очевидности того факта, что я, насколько я себя помню, не имел за душой ничего, кроме неизбывного отчаяния. Именно в это время, после проведенной операции в саду и полной революции в доме, я, спасаясь от становившейся все более невыносимой бессонницы, стал ночами гулять по Лондону. Почти целый год, если не больше, сказал Аустерлиц, я каждый вечер с наступлением темноты выходил из дому и шел куда глаза глядят: к Майл-энд, Боу-роуд, через Стретфорд, до самого Чигуэлла и Роумфорда, через весь Бетнал-грин и Кэнонберри, через Холлоуэй и Кентиш-таун до хэмпстедской пустоши, на юг, на другой берег реки — в Пекхэм или Дулвич, или на запад — в Ричмонд-парк. Оказалось, что можно и впрямь за одну-единственную ночь пройти насквозь весь этот гигантский город, и когда привыкаешь ходить вот так, один, лишь изредка встречая на своем пути какие-нибудь редкие ночные призраки, то очень скоро начинаешь удивляться тому, что во всех этих бесчисленных домах, в Гринвиче ли, в Бейсветере или Кенсингтоне, жители Лондона от мала до велика, следуя какому-то давно забытому уговору, лежат в своих постелях, укрывшись одеялами, и, вероятно, думают, что надежно защищены от всех невзгод под своими крышами, хотя в действительности они всего лишь прикорнули, обратив искаженное страхом лицо к земле, как те путники на отдыхе во время перехода через пустыню. Блуждая так по городу, я добирался до самых отдаленных окраин, обследуя задворки метрополии, куда я иначе никогда бы не попал, а с наступлением дня отправлялся назад в свой Уайтичипел на метро, вместе со всеми теми несчастными, что в это время стекались от периферии к центру. При этом на вокзалах случалось нередко так, что мне вдруг чудилось, будто в толпе этих людей, идущих мне навстречу по кафельному переходу или спускающихся на круто уходящем вниз эскалаторе, или тех, которых я успевал разглядеть за серым стеклом только что отошедшего поезда, вдруг мелькнуло какое-то знакомое лицо из далекого прошлого. В этих лицах всегда было что-то такое, что отличало их от других, что-то такое стертое, если так можно выразиться, и они подолгу, иногда целыми днями, преследовали меня потом, не оставляя в покое. Именно в то время, в основном когда я возвращался домой после своих ночных путешествий, я начал видеть словно бы сквозь летящую дымку или какую-то завесу цвета и формы, почти лишенные телесности, картины поблекшего мира: стайка яхт, скользящих по сверкающей в лучах вечернего солнца Темзе в сторону моря, над которым поднимаются тени; дрожки, запряженные лошадьми, и кучер в цилиндре; дама в костюме тридцатых годов, которая, проходя мимо меня, опустила глаза. Такое происходило в минуты странной слабости, когда я уже думал, что больше не могу, — вот тогда-то и возникали передо мною подобные обманные видения. Иногда мне грезилось, будто гул города внезапно стих и транспорт беззвучно катит по мостовой, а то вдруг чудилось, будто кто-то дернул меня за рукав. Бывало, я вдруг слышал, как за моей спиною кто-то говорит обо мне на каком-то иностранном языке, по-литовски, или по-венгерски, или на каком-то другом чужом наречии, так думал я тогда, сказал Аустерлиц. На станции Ливерпуль-стрит, куда меня постоянно неудержимо влекло, такое приключалось со мною не раз. Этот вокзал, основные площади которого находятся на пятнадцать-двадцать футов ниже уровня земли, представлял собою, надо сказать, до реконструкции, начавшейся в конце восьмидесятых годов, одно из самых мрачных и неприятных мест Лондона, что-то вроде преддверия подземного царства, как об этом часто писалось. Щебенка между рельсами, массивные шпалы, кирпичные стены, каменный цоколь, карнизы и стекла высоких боковых окон, деревянные будки контролеров, уходящие ввысь чугунные колонны с резными пальмообразными капителями, — все это было покрыто липким черным налетом, образовавшимся за век из угольной пыли, сажи, пара, серы и дизельного масла. Даже в солнечные дни сквозь застекленную крышу пробивалась лишь рассеянная серая хмурь, которая едва ли становилась ярче от света круглых ламп, и в этой вечной полумгле, заполненной сдавленным гулом голосов, тихим

шарканьем и приглушенным топотом, двигались выпущенные из поездов или устремившиеся к ним людские потоки, которые то сливались, то разливались, то скапливались у препятствий, перед загородками или в узких местах, как вода в запрудах. Всякий раз, сказал Аустерлиц, когда я на обратном пути в Ист-Энд пересаживался на Ливерпуль-стрит, я непременно задерживался там часа на два, не меньше, сидел рядом с другими, уже с утра усталыми пассажирами и бездомными на скамейке, или стоял где-нибудь, прислонившись к перилам, и чувствовал при этом постоянную ноющую тягость внутри, как будто тянет сердце, — ощущение, вызванное, как я уже начал догадываться, тем, что меня затягивал водоворот истекшего времени. Я знал, что территория, на которой был возведен вокзал, представляла собою когда-то заболоченный луг, который тянулся до самых городских стен и который холодными зимами, случавшимися в так называемый малый ледниковый период, затягивался льдом, превращаясь в каток, где лондонцы, приладив полозья к башмакам, катались на коньках, как антверпенцы на Шельде, иногда до самой ночи, в неровном свете костров, разведенных в расставленных тут и там специальных жаровнях. Потом луг постепенно осушили, посадили вязы, разбили цветники, устроили пруды и проложили белые песчаные дорожки, по которым граждане могли прогуливаться в свободное время, а вскоре уже здесь появились различные павильоны, беседки и загородные домики, разбросанные тут и там, до самого лесопарка и Ардена. На том месте, где сейчас расположены главное здание вокзала и отель «Грейт-Истерн», продолжал рассказывать Аустерлиц, до семнадцатого века находился монастырь ордена Святой Марии Вифлеемской, основанный неким Симоном Фитц-Мэри, каковой во время одного из Крестовых походов угодил к сарацинам, а потом чудесным образом спасся, в память о чем он и учредил сию обитель, дабы отныне благочестивые братья и сестры молились за спасение души основателя, равно как и его предков, потомков и прочих родственников. К монастырю относилась и расположенная за его пределами лечебница, вошедшая в историю под названием Бедлам и предназначенная для душевнобольных и прочих лиц, оказавшихся в бедственном положении. Бывая на вокзале, я все время, словно подчиняясь какой-то навязчивой идее, пытался представить себе, где могли размещаться тут, на этой территории, на которой впоследствии были возведены другие стены, а потом снова перестроены, клетушки обитателей того приюта, и задавался вопросом: неужели действительно все те страдания, вся та боль, которые должны были скопиться здесь за прошедшие столетия, бесследно растворились, и не они ли обстают нас, когда мы проходим по этим залам, по этим лестницам, иначе чем мне объяснить то ощущение, которое по временам возникало тут, будто у меня по лбу пробегает холодок. Мне чудилось, что я вижу перед собою белильные поля, уходившие от Бедлама на запад, вижу разложенные на зеленой траве белые полотнища и мелкие фигурки прядильщиков и прачек, а там, за ними, места, где хоронили покойников, которые перестали умещаться на лондонских церковных кладбищах. Ведь точно так же, как живые, поступают и мертвые: когда им становится тесно, они перебираются на окраины, в менее населенные районы, где они, находясь на почтительном расстоянии друг от друга, могут обрести покой. Но беда заключается в том, что их все время становится больше, они все прибывают и прибывают, и потому, чтобы разместить всех желающих, ввиду отсутствия места, приходится громоздить могилу над могилой, так что в результате все кости перемешиваются. Там, где некогда находились белильные поля и захоронения, на территории построенной в 1865 году станции Брод-стрит, было обнаружено в ходе проведенных раскопок, предпринятых в 1984 году в связи с предстоящим сносом здания, более четырехсот скелетов, находившихся прямо под стоянкой такси. Я часто бывал там тогда, сказал Аустерлиц, с одной стороны, из профессионального интереса, поскольку занимался историей строительства, с другой стороны — из каких-то иных, мне самому не вполне ясных побуждений, и сделал множество снимков найденных останков; при этих обстоятельствах я узнал от одного из археологов, с которым разговорился, что каждый кубический метр поднятой из раскопа земли в среднем содержит в себе останки восьми человек. Вот на такой земле, начиненной рассыпавшимися в прах телами, и разрастался в семнадцатом-восемнадцатом веках этот город, превратившийся со временем в замысловатое нагромождение гнилых переулков и домов, построенных кое-как из балок, глины и прочего первого попавшегося подручного материала для низших слоев населения Лондона. В период между 1860 и 1870 годами, до начала сооружения обоих северо-восточных вокзалов, эти лачуги беспощадно срыли и перекопали тут всю землю, которую затем, в огромных количествах, вывезли отсюда вместе с останками, дабы иметь возможность протянуть как можно дальше железнодорожные пути, выглядевшие на планах инженеров как мускулы и нервы в анатомическом атласе. И скоро уже ничего не осталось от монастыря и его окрестностей — только серо-коричневая пустошь, ничейная, бездушная земля. Веллбрукский ручей, канавы и пруды, погоныши, вальдшнепы и цапли, вязы

и шелковицы, оленевый заповедник Пола Пиндара, больные из Бедлама и голодающие с Эппел-аллей, Питер-стрит, Свит-Эппел-коурт, — все они исчезли, а теперь еще исчезли и те многомиллионные толпы, которые изо дня в день, из года в год, на протяжении целого столетия, проходили через вокзалы на Брод-гейт и Ливерпуль-стрит. Мне же казалось тогда, сказал Аустерлиц, будто умершие вернулись после долгого отсутствия и заполнили сумеречное пространство вокруг меня своим странным медленным, не ведающим покоя движением. Помню, например, как однажды, тихим воскресным утром я сидел на скамейке, выбрав один особо темный перрон, на который прибывали поезда из Харвича, и долго наблюдал за каким-то человеком в замурзанной железнодорожной форме и с белоснежным тюрбаном на голове, глядя на то, как он прохаживался по платформе, собирая метлой попадавшийся то тут, то там мусор. Осуществляя эту деятельность, которая в своей бесцельности напоминала о вечном наказании, предуготованном нам, как говорят, сказал Аустерлиц, после смерти, он, с абсолютно отрешенным видом, производил одни и те же движения, пользуясь при этом вместо настоящего совка крышкой от коробки, у которой была оторвана одна сторона и которую он подталкивал понемножку ногой, продвигаясь постепенно вперед, а потом назад, к исходной точке своего маршрута, к маленькой дверце в высоком, доходившем до третьего этажа здания вокзала, заборе, огораживавшем ремонтировавшийся внутренний фасад, откуда он вышел полчаса назад и за которым он вдруг, как мне показалось, одним прыжком, исчез. Я до сих пор не могу объяснить, что побудило меня последовать

за ним, сказал Аустерлиц. Хотя ведь почти все важные шаги в нашей жизни мы совершаем, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу. Как бы то ни было, но тем воскресным утром я, неожиданно для себя самого, очутился за тем высоким забором, что огораживал стройку, и обнаружил, что стою перед входом в так называемый зал ожидания для дам, о существовании которого в этом закоулке я до сих пор и не подозревал. Человека в тюрбане нигде не было видно. На лесах я тоже не заметил никакого движения. Замешкавшись на какое-то мгновение, я взялся за медную ручку, толкнул легонько дверь и, отведя тяжелый войлочный занавес, повешенный тут от сквозняков, вступил в просторный зал, которым, судя по всему, давно уже никто не пользовался, и почувствовал себя, сказал Аустерлиц, словно актер, который вышел на сцену и вдруг забыл и текст, и роль, которую уже играл сотни раз, забыл окончательно и бесповоротно. Не знаю, сколько минут или часов прошло, пока я стоял, не в силах сдвинуться с места, в этом, как мне показалось, уходящем в неведомые выси зале, обратив лицо к холодно-серому, по-лунному рассеянному свету, пробивавшемуся сквозь проходившую под самым потолком гирлянду окон и напоминавшему раскинутую сеть или какую-то ветхую, местами всю истертую ткань, растянутую надо мной. Несмотря на то что этот свет наверху был довольно ярким — его можно было бы сравнить со сверкающей пылью, — он, по мере оседания, словно бы впитывался в стены, растворялся в нижней части пространства, приумножая темноту, стекал черными, неровными подтеками, как стекает дождь по голым стволам буков или по какому-нибудь бетонному фасаду. По временам, когда, наверное, снаружи чуть расступались облака, в зал ожидания падали пучки лучей, которые, однако, уже на полдороге успевали в основном погаснуть. Другие же лучи двигались по совершенно немыслимым траекториям, противоречившим всем законам физики, — отклоняясь от прямой линии, они начинали заворачиваться в спирали, вращаться вокруг собственной оси и кружились до тех пор, пока их не поглощали колышущиеся тени. На какую-то ничтожную долю секунды передо мной вставали огромные залы, и я видел ряды колонн, уходящих в далекие дали, сводчатые галереи, арки с громоздящимися над ними этажами, каменные, деревянные, чугунные лестницы, увлекающие за собою взгляд, все выше и выше, переходы и подъемные мосты, под которыми зияют бездны и на которых толпятся крошечные фигурки, пленники, как думал я тогда, сказал Аустерлиц, узники, которые пытаются найти выход из этого узилища, и чем дольше я стоял, задрав голову кверху, и смотрел, не обращая внимания на боль в затылке, на эти выси, тем отчетливее я ощущал, как растягивается внутреннее пространство, в котором я находился в тот момент, как оно невероятным образом то удлиняется, то снова сокращается, раздвигаясь и съезжаясь гармошкой, сообразно оптической перспективе, возможной только в такой несуществующей искаженной вселенной. В какой-то момент мне представилось, будто я четко вижу там, высоко-высоко, разрушенный купол и по всему карнизу — папоротник, какие-то молодые деревца и прочую растительность, среди которой цапли построили свои большие, неопрятные гнезда, и мне казалось, будто я вижу, как они расправили крылья и улетели прочь, рассекая синеву. Помню еще, сказал Аустерлиц, что эти видения, связанные с образами тюрьмы и освобождения, не мешали мне размышлять о том, относится ли то место, куда я попал, к категории руин, или же это скорее начинающаяся стройка. В известном смысле, если вспомнить, что тогда новый вокзал на Ливерпуль-стрит буквально вырос на обломках старого, и то и другое утверждение было в одинаковой мере верным, хотя в действительности решающее значение во всем этом имел не столько данный вопрос, лишь отвлекавший меня, а те обрывки воспоминаний, которые возникали на периферии моего сознания, картины вроде той, что напомнила мне один ноябрьский вечер 1968 года, когда я, вместе с Мари де Вернейль, которую я знал с парижских времен и о которой мне еще придется рассказать, стоял в нефе чудесной церкви Салле в Норфолке, возвышавшейся в гордом одиночестве посреди просторного луга, — стоял и не мог выдавить из себя ни слова из того, что должен был бы ей сказать. На дворе расползался белый туман, поднимавшийся от земли, и мы молча смотрели, как он медленно переваливается через порог портала, движется, перекатываясь неуклюжей складчатой массой, которая постепенно распространялась по всему каменному полу, становилась все плотнее и плотнее, пока не начала подниматься, выше и выше, и не дошла нам почти до груди, так что казалось, еще немного, и нам уже нечем будет дышать. Воспоминания, подобные этому, явились мне тогда в заброшенном зале ожидания для дам вокзала на Ливерпуль-стрит, воспоминания, за которыми и в которых скрывались вещи, относящиеся к еще более отдаленным временам, будто сложенные одна в другую, точно также, как складывались в бесконечную цепь лабиринты сводчатых галерей, открывавшихся передо мною в пыльно-сером свете. И действительно, сказал Аустерлиц, у меня было такое чувство, будто этот зал, посреди которого я стою как ослепленный, вобрал в себя все часы моего прошлого, все мои извечно подавлявшиеся, вытеснявшиеся страхи и желания, будто эти черно-белые ромбы на каменном полу разлеглись у моих ног для того, чтобы можно было разыграть эндшпиль моей жизни на этом поле, которое словно бы растянулось, покрыв собою всю плоскость времени. Наверное, именно поэтому я увидел в полусумерках зала две фигуры, мужчину и женщину средних лет, одетых в стиле тридцатых годов, она — в легком габардиновом пальто и маленькой, чуть сдвинутой на ухо шляпке, а рядом с ней — худой господин в темном костюме и жестком воротничке по шее, какие носили священники. При этом я увидел не только священника и его жену, сказал Аустерлиц, я увидел еще и мальчика, которого они пришли встречать. Он сидел сам по себе, один, на скамейке, несколько в стороне. Его ноги в белых гольфах не доставали до земли, и если бы не рюкзак, который он держал, обняв, на коленях, я думаю, сказал Аустерлиц, я бы его никогда не узнал. Но так я узнал его, по рюкзаку, и впервые за всю мою жизнь вспомнил себя самого, причем вспомнил в тот момент, когда понял, что, вероятно, именно в этом зале я очутился сначала, приехав в Англию полвека тому назад. Состояние, в которое меня повергло сделанное мною открытие, я вряд ли сумею описать, как не могу описать и многого другого; я чувствовал внутри меня какой-то разрыв, стыд и горе, или что-то иное, о чем невозможно рассказать, потому что для этого нет слов, как не было слов у меня, когда ко мне подошли эти два незнакомых человека, языка которых я не понимал. Помню еще, что, глядя на этого мальчика, я осознал со всею ясностью, пробившейся сквозь тупое оцепенение, то разрушительное действие, которое оказывала на меня на протяжении всех прошедших лет моя покинутость, как помню я и ту навалившуюся на меня усталость при мысли о том, что я в действительности еще не жил, что я вообще только сейчас родился, в известном смысле в преддверии своей смерти. Относительно причин, побудивших священника Элиаса и его бледную супругу летом 1939 года взять меня к себе, я ничего не знаю и могу только догадываться. Вполне возможно, что они, не имея собственных детей, надеялись оказать противодействие оцепенению чувств, становившемуся, наверное, с каждым днем все более ощутимым, и потому решили посвятить себя совместному воспитанию маленького мальчика, которому тогда исполнилось четыре с половиной года, а может быть, они, подчиняясь велению свыше, чувствовали себя обязанными совершить некий поступок, который выходил за рамки обычной благотворительности и требовал бы от них полной отдачи и личного самопожертвования. Не исключено, конечно, что они хотели спасти мою нетронутую христианской верой душу от вечного проклятия. Точно так же я ничего не могу рассказать о том, что происходило со мной в первое время, когда я оказался в Бала на попечении четы Элиас. Помню только новую одежду, от которой я очень страдал, помню необъяснимое исчезновение зеленого рюкзачка, и почему-то мне кажется, что я еще помню, как умирал мой родной язык, как он день ото дня становился все тише и тише, как постепенно я переставал ощущать его шевеление, хотя мне думается, что все же он довольно долго еще был во мне, то скребся, то постукивал, как некое существо, которое заперли и которое всякий раз, когда на него обращают внимание, замирает от ужаса и молчит. И я уверен, что все эти слова, забытые мною за короткий срок, так и остались бы со всем тем, что к ним относилось, на дне моей памяти среди прочих завалов, если бы стечение разных обстоятельств не привело меня тем воскресным утром в зал ожидания для дам на станции Ливерпуль-стрит до того, как он, несколькими неделями позже, исчез с лица земли в ходе реконструкции вокзала. Я не имею ни малейшего представления о том, как долго я простоял в этом зале ожидания, сказал Аустерлиц, не помню я и того, как выбрался оттуда, какими путями шел, через Бетнал-грин или Степней, пока под вечер не добрался наконец до дому, где я, в изнеможении, не раздеваясь, как был, в мокрой одежде, рухнул в постель и погрузился в глубокий мучительный сон, от которого, как я высчитал позже, очнулся лишь на следующую ночь. Мое тело словно бы умерло, в голове же крутились лихорадочные мысли, и я видел во сне, будто нахожусь в звездообразной крепости, в отрезанном от мире каменном мешке, из которого я вроде как пытаюсь убежать на свободу, и все бегу, бегу, бегу по коридорам, а коридоры эти ведут меня по всем тем зданиям и сооружениям, которые я видел в своей жизни или пытался описать. Это был дурной, нескончаемый сон, перебивавшийся то и дело другими эпизодами, в которых я, с высоты птичьего полета, видел лишенный света пейзаж и среди него очень маленький поезд, который куда-то спешит, с двенадцатью миниатюрными вагонами и черным-черным локомотивом, от которого тянется черный дым узким вымпелом, дрожащим на ветру как страусовое перо. Потом я вдруг оказывался в купе: вот я сижу, смотрю в окно и вижу темные еловые леса, долину реки с высокими берегами, горы облаков на горизонте и ветряные мельницы, которые возвышаются над прилепившимися к ним домишками и рассекают своими широкими лопастями предрассветные сумерки. Сквозь сон, сказал Аустерлиц, он чувствовал, как эти почти физически осязаемые образы буквально просачивались через закрытые веки наружу, но, когда он проснулся, от них остались лишь смутные очертания. Сейчас я понимаю, как мало у меня опыта воспоминаний, как много сил, напротив, я прилагал всегда к тому, чтобы по возможности ни о чем не вспоминать, и устранял со своего пути все, что так или иначе могло бы быть связанным с моим неизвестным мне прошлым. Так, например, я, как это ни чудовищно звучит даже для меня самого, решительно ничего не знал о завоевании Европы немцами, о построенном ими государстве рабов, и ничего о том преследовании, которого мне удалось избежать, а если я что-то и знал, то знал об этом не больше, чем какая-нибудь продавщица знает, например, о холере или чуме. Для меня мир закончился на излете девятнадцатого века. Дальше я не решался заходить, хотя, собственно, вся история строительства и цивилизации, которую я изучал, так или иначе двигалась в направлении уже обозначившейся тогда катастрофы. Я не читал газет, поскольку, как я сейчас понимаю, боялся опасных открытий, я включал радио только в определенные часы, я довел до совершенства свои защитные реакции и развил нечто вроде иммунной системы или системы карантина, которая спасала меня от всего, что имело хоть какое бы то ни было, пусть самое отдаленное отношение к предыстории моей персоны, которая все больше замыкалась в своем постоянно сужающемся пространстве. При этом я ведь беспрерывно занимался на протяжении десятилетий накоплением знаний, что служило мне, судя по всему, компенсаторным замещением памяти, и если бы в один прекрасный день случилось так, что, несмотря на все предпринятые меры безопасности, до меня дошло бы какое-нибудь опасное известие, я совершенно определенно прикинулся бы слепым и глухим и поспешил поскорее забыть это, как всякую другую неприятность. Эта самоцензура, существовавшая в моей голове, это постоянное отторжение любого малейшего намека на воспоминание стало со временем, сказан Аустерлиц, забирать у меня столько сил и требовать всякий раз такого напряжения, что в результате это привело к полной утрате способности говорить, к уничтожению всех моих записей и заметок, к бесконечным ночным блужданиям по Лондону и все более часто повторяющимся галлюцинациям. Закончилось все это катастрофой, разразившейся надо мной летом 1992 года. Как я провел последующие месяцы, сказал Аустерлиц, об этом я не могу предоставить никаких вразумительных сведений; помню только, что следующей весною, когда мое состояние несколько улучшилось, я как-то раз, в одну из моих первых прогулок по городу, заглянул в антикварную лавку рядом с Британским музеем, где прежде я, бывало, регулярно покупал гравюры с архитектурными видами. С отсутствующим видом я перебирал листы, разложенные по коробкам и ящикам, смотрел подолгу на какой-нибудь звездный свод или бриллиантовый фриз, на эрмитаж, ротонду или мавзолей, не отдавая себе отчета, на что я смотрю и почему. Владелица лавки, Пенелопа Писфул, красивая дама, которой я восхищался уже много лет, сидела, как это было у нее заведено в такие утренние часы, пристроившись за своим заваленным бумагами и книгами секретером, и заполняла левою рукой клеточки кроссворда, помещенного на последней странице «Телеграфа». Время от времени она улыбалась мне, потом смотрела, погрузившись в мысли, на улицу. В лавке было тихо, только из маленького радио, которое Пенелопа всегда держала рядом с собой, доносились приглушенные голоса, и эти голоса, сначала еле различимые, но постепенно обретавшие для меня все большую ясность, настолько приковали меня к себе, что я, забыв о лежащих передо мною гравюрах, застыл как изваяние, боясь пропустить хотя бы один слог, идущий из недр шуршащего аппарата. То, что я слышал, было беседой двух женщин, которые рассказывали о том, как они, девочками, были отправлены летом 1939 года специальным транспортом в Англию. Они упомянули целый ряд городов — Вену, Мюнхен, Данциг, Братиславу, Берлин, — но, только когда одна из них сказала, что их два дня везли через весь Рейх, в Голландию, где они, из окон поезда, видели большие ветряные мельницы, а потом пересадили на паром «Прага», который доставил их из Хука, по Северному морю, в Харвич, — я понял, что эти обрывки воспоминаний, вне всякого сомнения, имеют отношение к моей собственной жизни. Записать адреса и номера телефонов, которые были названы в конце программы, я, от ужаса перед этим неожиданным откровением, разумеется, не успел. Я только видел, как я стою на набережной, в длинной колонне детей, у большинства из которых на спинах рюкзаки или вещмешки. Я снова видел большие квадратные плиты под ногами, поблескивание камня, серо-коричневую воду у причала, бегущие по диагонали вверх канаты, якорные цепи, гигантский нос корабля величиною с дом, чаек, летавших с дикими криками над нашими головами, пробивающиеся сквозь облака лучи солнца и рыжеволосую девочку в шотландской клетчатой юбке и бархатном берете, которая во время поездки по темной стране присматривала за малышами в нашей каюте, ту самую девочку, которая, как я вспомнил потом, долгие годы мне снилась: будто она играет для меня в тесной комнатушке, освещенной голубоватым светом ночника, какую-то веселую мелодию на чем-то вроде гармоники. «Are you right?» — услышал я вдруг словно издалека, и мне понадобилось некоторое время, прежде чем я понял, где я нахожусь, и что Пенелопа явно обеспокоена моим состоянием оцепенения, в которое я неожиданно впал. Пребывая где-то в своих далеких мыслях, я, помнится, ответил ей: «Hoeck van Holland, as a matter of fact», на что Пенелопа, подняв ко мне свое прекрасное лицо, с пониманием улыбнулась, как будто и она не раз бывала в этой тоскливой гавани. «One way to live cheaply and without tears?» — спросила она безо всякого перехода, задумчиво постукивая кончиком шариковой ручки по кроссворду в газете, но только я уже собрался ей сказать, что, дескать, в жизни не мог разгадать наипростейшего слова в этих мудреных английских головоломках, как она уже радостно воскликнула: «Oh, it’s rent-free!» — и быстро нацарапала восемь букв в последних пустых клеточках. После того как мы расстались, я еще час просидел на скамейке на Рассел-сквер под высоким, пока еще совершенно голым платаном. Несколько скворцов прогуливались по газону со свойственным им деловитым видом и время от времени пощипывали крокусы. Я наблюдал за ними, смотрел, как играют на их крыльях зелено-золотые краски, стоит им только повернуться к свету, и постепенно пришел к выводу, что хотя мне и неизвестно, действительно ли я тоже прибыл в Англию на пароходе «Прага» или на каком другом, но одного упоминания названия этого города в настоящем контексте достаточно для того, чтобы убедить меня в необходимости так или иначе вернуться туда. Я подумал о тех трудностях, с которыми столкнулся Хилари, когда незадолго до того, как я окончил Стоуэр-Грэндж, принялся хлопотать о получении для меня гражданства, и как ему не удалось найти никаких сведений ни в социальных службах Уэльса, ни в Министерстве иностранных дел, ни в Комитетах помощи, под руководством которых осуществлялась доставка детей-беженцев в Англию и которые растеряли часть своих документов, когда из-за бомбежек приходилось то и дело эвакуировать все материалы, что всякий раз производилось в крайне тяжелых условиях и при этом совершенно необученным персоналом. Справившись в чешском посольстве о том, по каким адресам следует обращаться в таком случае, как мой, я сразу по прибытии в аэропорт Ружине ярким, каким-то даже пересвеченным днем, когда люди, сказал Аустерлиц, выглядят такими больными и серыми, будто все они хронические курильщики, доживающие свои последние дни, взял такси и поехал на улицу Кармелитска на Малой Стране, где находился Государственный архив, размещенный в одном из тех странных, будто уходящих в седую древность, а то и вовсе, как многое в этом городе, существующих вне времени зданий. Войдя через узкую, утопленную в нише главного портала дверь, ты попадаешь сначала в полутемный цилиндрический колодец,

через который в былые времена кареты и коляски заезжали под застекленный купол внутреннего двора площадью двадцать на пятьдесят, не меньше, по всему периметру которого тянулась трехэтажная галерея, открывавшая доступ к различным

учреждениям, окна которых выходили уже на переулок, то есть получалось, что снаружи это здание выглядело скорее как обычный городской дворец, тогда как с обратной стороны этот иллюзион был составлен из нескольких опоясывающих двор флигелей, в которых не было ни коридоров, ни переходов, подобно тому как это встречается в тюремной архитектуре буржуазной эпохи, когда утвердился особый, оказавшийся с точки зрения практики исполнения уголовных наказаний наиболее оптимальным, принцип организации пространства, по которому длинные ряды камер, расположенных на параллельных линиях, соединенных открытыми внешними лестницами, выходили во внутренний прямоугольный или же круглый двор. Но не только тюрьму мне напомнил внутренний двор архива на улице Кармелитска, сказал Аустерлиц, — он напоминал монастырь, манеж для верховой езды, оперный театр и сумасшедший дом, и все эти образы вертелись у меня в голове, пока я стоял и смотрел на струящийся сумеречный свет, сквозь который, как мне показалось, я вижу каких-то людей, столпившихся на галерее у перил, — кто-то машет шляпой, кто-то платком, словно прощаются, как прощались с берегом в былые времена пассажиры на борту парохода, покидающего гавань. Как бы то ни было, прошло некоторое время, прежде чем я снова вернулся к реальности и направился к окошку при входе, откуда за мною уже давно следил привратник, не спускавший с меня глаз с того самого момента, когда я возник на пороге и, привлеченный светом, разливавшимся во внутреннем дворе, устремился туда, не обратив на него никакого внимания. Чтобы вступить в контакт с привратником, нужно было согнуться в три погибели перед низеньким окошком, за которым скрывалась его конура, где ему, наверное, приходилось сидеть чуть ли не на полу. И хотя я покорно принял соответствующее положение, чтобы хоть как-то приблизиться к нему, моя попытка объясниться закончилась полным поражением, сказал Аустерлиц, вследствие чего привратник, произнеся длинную тираду, из которой я ровным счетом ничего не уловил, кроме повторявшихся с особым выражением слов «англицкий» и «англичан», вынужден был вызвать по телефону из недр архива одну из служащих, которая и впрямь довольно скоро — я еще заполнял, пристроившись на полочке у швейцарской, формуляр посетителя, — буквально выросла, как говорят, сказал Аустерлиц, из-под земли, рядом со мной. Тереза Амбросова — так она представилась и, обращаясь ко мне на несколько тяжеловесном, но вполне правильном английском, сразу спросила о цели моего визита, — Тереза Амбросова оказалась бледной, почти прозрачной дамой лет сорока. Когда мы поднимались

на третий этаж, стоя в тесном лифте, одна сторона которого то и дело шаркала по стене шахты, прижатые друг к другу, в молчаливом смущении от неестественной близости соприкасавшихся тел, я обратил внимание на то, как тихонько бьется точка в изгибе синеватой прожилки на ее правом виске, и это частое биение напомнило мне подрагивание кожи на шее ящерицы, застывшей без движения на камне под лучами солнца. Чтобы попасть в кабинет госпожи Амбросовой, нам пришлось пройти через всю галерею вокруг двора. Мне страшно было смотреть через перила вниз, туда, где стояло несколько припаркованных машин, казавшихся сверху какими-то вытянутыми, во всяком случае, гораздо длиннее, чем они кажутся на улице. В кабинете, куда мы попали прямо из галереи, повсюду — в шкафах, на загибающихся по-разному полках, на тележке, предназначенной, судя по всему, специально для транспортировки архивных материалов, на высоком кресле, придвинутом к стене, на обоих письменных столах, стоящих друг против друга, — повсюду громоздились огромные пачки перевязанных шпагатом документов, у многих из которых от лежания на свету были желтоватые, ломкие края. Среди этих гор бумаги угнездились многочисленные комнатные растения, одни — в простых глиняных плошках, другие — в пестрых керамических горшках: мимозы и мирты, толстолистые столетники, гардении и развесистая традесканция, вьющаяся по решетчатой ширме. Госпожа Амбросова, любезно пододвинув мне стул возле своего письменного стола, внимательнейшим образом слушала меня, слегка склонив голову набок, пока я, в первый раз в своей жизни, рассказывал о том, что я в силу разных обстоятельств оказался лишенным каких бы то ни было сведений о моем происхождении, что я, в силу уже иных обстоятельств, не предпринимал никаких шагов, чтобы прояснить этот вопрос, но теперь, после ряда важных событий, неожиданно вторгшихся в мою жизнь, пришел к заключению, которое скорее можно назвать предположением, что я, в возрасте четырех с половиной лет, в самом начале войны был, вероятно, вывезен из Праги в составе так называемого детского поезда, и потому теперь пришел сюда в надежде, что мне удастся обнаружить в адресных списках данные о проживавших в Праге в период с 1934 по 1939 год лицах, которые носили мою фамилию и которых, наверное, должно быть не так уж много. Давая свои довольно несвязные и к тому же, как мне вдруг тогда показалось, совершенно абсурдные объяснения, я неожиданно для себя впал в такое паническое состояние, что тут же начал заикаться и скоро уже ничего толком не мог сказать. Я чувствовал жар, исходивший от толстой, крашенной-перекрашенной чугунной батареи под распахнутым настежь окном и слышал только шум, доносившийся с улицы Кармелитска, тяжелый грохот трамвая, протяжное завывание полицейской сирены и резкие сигналы «скорой помощи» вдали. В себя я пришел только тогда, когда госпожа Амбросова, озабоченно глядя на меня своими глубоко посаженными фиалковыми глазами, поставила передо мной стакан воды, который мне пришлось держать двумя руками, пока я медленно пил и слушал, что она мне говорит. Она сказала, что все списки жителей города за данный период сохранились, что имя Аустерлиц, действительно, не самое распространенное и потому разыскать их всех будет несложно и что завтра к вечеру я смогу получить соответствующие выписки. Она сама займется этим делом. Теперь я уже не скажу, как я попрощался с госпожой Амбросовой, как вышел из архива и где потом блуждал; помню только, что я снял номер в небольшой гостинице неподалеку от улицы Кармелитска, на острове Kaмпа, и что я просидел там до самой темноты у окна, глядя на серо-коричневые, неспешные воды Молдавы и тот, как я боялся, совершенно мне незнакомый и никак со мной не связанный город на другом берегу реки. В голове мучительно медленно ворочались мысли, одна мутнее и непостижимее другой. Всю ночь я пролежал почти не смыкая глаз, погружаясь по временам в тяжелые сны, в которых я поднимался и спускался по бесконечным лестницам и все звонил в разные двери, пока, наконец, в одном из пригородов, уже не относящихся к городу, ко мне не вышел из швейцарской, расположенной в бельэтаже, привратник по имени Бартоломей Смечка, в старинном, потрепанном королевском мундире и расшитой цветами жилетке, из кармашка которой выглядывала золотая цепочка часов, — он вышел, изучил протянутую мною записку, с сожалением пожал плечами и сказал, что племя ацтеков, как это ни прискорбно, уже давным-давно вымерло и что от него в лучшем случае осталось несколько старых попугаев, которые еще помнят много слов из того забытого языка. На следующий день, продолжал Аустерлиц, я снова отправился в Государственный архив на улице Кармелитска, где я сначала, чтобы немного собраться, сделал несколько снимков большого внутреннего двора и ведущей к галереям лестничной клетки, напомнившей мне в своей асимметричности те не имеющие никакого практического предназначения башни, которые так любили возводить в своих садах и парках многие английские аристократы. Как бы то ни было, в конце концов я поднялся по этой лестничной клетке наверх, останавливаясь на каждой площадке, где я какое-то время стоял и смотрел сквозь отличавшиеся друг от друга по размеру проемы в стене на пустынный двор, по которому один-единственный раз прошел какой-то слегка прихрамывающий на правую ногу работник архива в белом лаборантском халате. Когда я вошел в кабинет госпожи Амбросовой, она как раз занималась тем, что поливала рассаду герани в разномастных глиняных горшочках, расставленных на доске между рамами. Оттого, что здесь так натоплено, они растут гораздо лучше, чем дома, где все-таки весной прохладно, сказала госпожа Амбросова. Паровое отопление уже давно не регулируется, вот почему тут воздух, особенно в такое время года, как в оранжерее. Может быть, вам именно поэтому, добавила она, сделалось вчера нехорошо. Все адреса Аустерлицов я для вас уже выписала из реестров, сказала она. Как я и предполагала, их оказалось меньше десятка. Госпожа Амбросова отставила зеленую лейку и протянула мне листок бумаги со своего письменного стола. На листочке столбиком шли имена: Аустерлиц Леопольд, Аустерлиц Виктор, Аустерлиц Томаш, Аустерлиц Иероним, Аустерлиц Эдвард и Аустерлиц Франтишек, а в самом конце была помещена, вероятно, незамужняя Аустерлицова Агата. Возле каждого имени была помечена сфера занятий перечисленных лиц: оптовый торговец тканями, раввин, владелец фабрики по производству бандажных изделий, начальник канцелярии, ювелир, владелец типографии, певица, — а также указывался цифрой соответствующий район и давался адрес: VII, У возовки; II, Бетлемска и так далее. Госпожа Амбросова посоветовала, прежде чем я отправлюсь на другую сторону, начать отсюда, с Малой Страны, потому что здесь, совсем недалеко от архива, минутах в десяти, не более, на улице Шпоркова — это такая маленькая улочка рядом с дворцом Шёнборн, чуть в гору, — проживала, судя по регистрационным книгам за 1938 год, Агата Аустерлицова, в доме № 12. Вот так, сказал Аустерлиц, не успев приехать в Прагу, я сразу нашел то место, где прошли мои первые детские годы, следы которых совершенно стерлись из моей памяти. Уже когда я шел по лабиринту маленьких улочек, проходил через дома, дворы, между улицами Влашка и Нерудова, и потом, когда поднимался по Шпоркова, шаг за шагом одолевая подъем и чувствуя под ногами неровные булыжники, у меня было такое впечатление, будто я здесь уже ходил, будто мне открылось воспоминание, вызванное не напряжением мысли, а пробудившимися после долгого оцепенения ощущениями. Правда, я как будто ничего не узнавал, но по временам невольно останавливался, оттого что взгляд мой задержался на красивой оконной решетке, на металлической ручке звонка или на причудливом сплетении веток миндального дерева, выглядывающего из-за стены. А у одного подъезда я простоял довольно долго, сказал Аустерлиц, я стоял и смотрел на небольшой полурельеф, размером не больше одного квадратного фута, вмонтированный в гладкую штукатурку на самом верху, над аркой, — там, на лазоревом фоне, разукрашенном звездами, была изображена синяя собака с веткой в зубах, которую она, как я, содрогнувшись, почувствовал всей кожей, принесла мне из моего прошлого. А потом эта прохлада, которой пахнуло на меня, когда я ступил в парадную дома № 12, и жестяной ящик у самого входа на стене с нарисованной молнией, мозаичный цветок с восьмью лепестками, выложенный сизо-серыми и белыми шашечками на крапчатом, выщербленном каменном полу, влажный запах известки, плавно поднимающаяся лестница, похожие на орехи шишечки, расположенные на равных расстояниях по всей длине перил, — буквы и знаки из наборной кассы забытых

вещей, подумал я тогда и совершенно потерялся в счастливом и одновременно исполненном страха смятении чувств, из-за чего я даже несколько раз останавливался, садился на ступеньки и сидел, прислонив лоб к стене. Прошло, наверное, не меньше часа, прежде чем я наконец добрался до последнего этажа и позвонил в дверь расположенной справа квартиры, а потом прошло еще, как мне представилось, полвечности, прежде чем я услышал внутри какое-то шевеление, и вот — открылась дверь и передо мною явилась Вера Рышанова, которая в тридцатые годы, когда она — как вскоре я узнал из ее рассказов — училась в Пражском университете на отделении романистики, была соседкой моей мамы Агаты и одновременно моей няней. Хотя она при всей своей дряхлости казалась, в сущности, совершенно не изменившейся, я не сразу узнал ее, потому что, видимо, сказал Аустерлиц, был слишком взволнован и

просто не верил своим глазам. Вот почему я сначала только выдавил из себя ту фразу, которую заготовил заранее, с трудом запомнив слова: «Promiñte, prosím, že Vás obtěžuji. Hledám paní Agáta Austerlizovou, kretá zde monžná v roce devatenáct set třicet osm bydlela» — «Я ищу госпожу Агату Аустерлицову, которая, возможно, жила тут в 1938 году». Вера испуганным жестом закрыла лицо обеими руками, — такими бесконечно родными, вдруг почувствовал я, — и, глядя на меня сквозь щелки между пальцев, тихо-тихо, но с такою чудесною ясностью, сказала по-французски мне такие слова: «Jacquot, — сказала она, — est-ce que c’est vraiment toi?» Мы обнялись, потом постояли, держась за руки, потом снова обнялись, и снова, не знаю сколько раз, пока наконец Вера не провела меня через темную прихожую в ту комнату, в которой все было так же, как почти шестьдесят лет тому назад. Мебель, которая досталась Вере в мае 1933 года от двоюродной бабушки вместе с квартирой: комод, на котором слева стоял Пульчинелло мейсенского фарфора, в маске, а справа — его возлюбленная Коломбина, застекленный книжный шкаф с пятьюдесятью пятью карминно-красными томами «Человеческой комедии», секретер, длинная оттоманка, верблюжий плед, сложенный в ногах, синеватая акварель с видом богемских гор, цветы на подоконнике, — все это на всем течении времени моей жизни, которое теперь опрокинулось во мне, оставалось на своих местах, потому что Вера, как она мне сказала, сказал Аустерлиц, потеряв меня и мою мать, ставшую ей почти сестрой, перестала выносить какие бы то ни было изменения. Я уже не помню, в какой последовательности мы с Верой рассказывали друг другу наши истории в тот мартовский день и вечер, сказал Аустерлиц, но мне думается, что, после того как я, опуская все то, что меня так угнетало на протяжении этого времени, коротко сообщил о себе, речь пошла прежде всего о моих пропавших без вести родителях, Агате и Максимилиане. Максимилиан Айхенвальд, уроженец Санкт-Петербурга, где его отец до самой революции держал торговлю специями, был одним из активнейших деятелей чехословацкой социал-демократической партии, сказала Вера, и познакомился с моей матерью, которая была на пятнадцать лет его моложе и, находясь в самом начале своей артистической карьеры, много выступала в разных городах провинции, в Николсбурге, куда Максимилиан приехал в одну из своих очередных поездок, которые он совершал по стране, выступая на открытых митингах и фабрично-заводских собраниях. В мае 1933 года, почти сразу после того, как я сама перебралась сюда, на Шпоркова, они, вернувшись из путешествия в Париж, полные незабываемых впечатлений, как они не уставали повторять, сняли вместе квартиру в этом доме, хотя их отношения так и оставались еще неоформленными. Агата и Максимилиан, сказала Вера, особенно любили все французское. Максимилиан был ярым республиканцем и мечтал сделать из Чехословакии вторую Швейцарию, превратив ее в остров свободы в разливающемся по Европе море фашизма. Агата имела скорее несколько сумбурное представление о лучшем мире, сформировавшееся под влиянием Жака Оффенбаха, которого она ценила превыше всего и которому я, кстати сказать, добавила Вера, сказал Аустерлиц, обязан своим редким именем, не встречающимся среди чехов. Этот интерес к французской культуре во всех ее проявлениях, который я, будучи увлеченной романисткой, разделяла с Агатой, равно как и с Максимилианом, и послужил основой нашей дружбы, завязавшейся с первого же разговора в тот день, когда они въехали сюда, и вылившейся естественным образом в то, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что после моего рождения она, Вера, имея в отличие от Агаты и Максимилиана возможность более свободно распоряжаться собственным временем, предложила свои услуги в качестве няни до того времени, пока я не пойду в приготовительную школу, — предложение, сказала Вера, о котором она ни разу не пожалела, ибо даже в тот период, когда я еще не умел толком говорить, у нее было ощущение, что никто ее не понимает лучше, чем я, а уж потом, когда мне было без малого три года, я и вовсе сделался для нее самым лучшим собеседником. Когда мы гуляли среди грушевых и вишневых деревьев, шагали по лужайкам Семинарского сада или, в жаркие дни, искали прохлады в тенистом парке дворца Шёнборн, мы общались, как было обусловлено с Агатой, на французском, и только когда мы под вечер возвращались домой и она принималась готовить ужин, мы переходили на чешский, обсуждая всякие домашние и детские дела. Рассказывая это, Вера непроизвольно, как я подозреваю, сказал Аустерлиц, тоже перешла на чешский, и я, у которого ни в аэропорту, ни в Государственном архиве, ни даже тогда, когда я заучивал наизусть свой вопрос, от которого, попади я в другое место, не было бы никакого проку, в голове не шевельнулось даже отдаленного намека на мысль о том, что я соприкасался когда бы то ни было с чешским языком, — я, как глухой, который чудесным образом снова обрел слух, понимал почти все из того, что говорила Вера, и мне хотелось только одного: закрыть глаза и слушать без конца журчание ее бегущих многосложных слов. В хорошее время года, сказала Вера, нужно было первым делом, когда мы возвращались с прогулки, отодвинуть в сторону горшки с геранью на окне, чтобы я, сидя на своем любимом месте, мог видеть сирень внизу и маленький домик напротив, в котором горбун-портной Моравек держал свою мастерскую, и пока она резала хлеб, кипятила воду для чая, я сообщал ей во всех подробностях, чем занимается Моравек в данный момент: чинит ли истрепавшийся подол пиджака, копается ли в коробке с пуговицами или вшивает стеганую подкладку в пальто. Самым главным же для меня, сказала Вера, сказал Аустерлиц, было не пропустить того момента, когда Моравек отложит в сторону иглу и нитки, большие ножницы и прочий портновский инвентарь, освободит рабочий стол, покрытый сукном, расстелит газету и разложит на ней еду, о которой он уже наверняка давно про себя мечтал и которая, смотря по сезону, состояла из кусочка белого сыра с луком, одной редиски, нескольких помидорин, копченой селедки или вареной картошки. Теперь он кладет плечики на ящик, теперь идет в кухню, принес пиво, теперь точит нож, сошкрябывает кожу с твердой колбасы, делает большой глоток, стирает рукой пену с губ, — вот так или приблизительно так описывал я ей, сказала Вера, почти каждый вечер ужин портного, забывая порой за этим занятием свой собственный бутерброд, разрезанный на маленькие кусочки. Рассказывая об этой моей страсти к наблюдениям, Вера встала и открыла обе рамы, чтобы я мог посмотреть на соседский сад, в котором как раз цвела сирень, такая белая и такая густая, что можно было подумать, будто только что, прямо посреди весны, выпал снег. И этот сладковатый запах, поднимавшийся из недр окруженного стеною сада, и тонкий серп уже пошедшей в рост луны над крышами, и перезвон колоколов на другой стороне, и желтый фасад портновского дома с зеленым балконом, на котором частенько можно было увидеть Моравека, уже давно умершего, впрочем, добавила Вера, как он стоит, размахивая своим тяжелым утюгом, заполненным углями, — эти и другие картины, сказал Аустерлиц, наплывали одна на другую, выходили из темного заточения моей памяти на свет, переливаясь красками, пока я смотрел в распахнутое окно, и потом, когда Вера, без слов, отворила дверь в комнату, где рядом с доставшейся ей в наследство от бабушки массивной кроватью с витыми колоннами под балдахином и высокими подушками в изголовье по-прежнему стояло небольшое канапе, на котором я всегда спал, когда родителей не было дома. Луна заглядывала в темную комнату, белая блузка (как часто бывало и прежде, сказал Аустерлиц) висела на ручке полуоткрытого окна; я увидел Веру такой, какой она была тогда, как она сидит со мной на диване и рассказывает мне богемские сказки, я видел ее на редкость красивые, словно бы расплывшиеся в сумерках глаза, когда она, добравшись до счастливого конца, снимала очки с толстыми линзами и наклонялась ко мне. Потом она погружалась в свои книги, а я, насколько мне помнится, любил какое-то время просто полежать с открытыми глазами, надежно оберегаемый, как я твердо знал, моей заботливой сиделкой и выцветшим кругом света, в котором она сидела за чтением. Стоило мне только пожелать, как я мог увидеть перед собою горбатого портного, который наверняка давно спал в своей каморке, и луну, которая неспешно обходила небосвод над домом, узор ковра или обоев и даже мельчайшие трещинки на кафеле высокой печки. Если же я уставал от игры и решал, что пора уже спать, мне нужно было только дождаться того момента, когда Вера перевернет страницу, и я прекрасно помню это ощущение, или, вернее, сказал Аустерлиц, только сейчас начинаю припоминать это ощущение, — как затуманивалось сознание, успевавшее заблудиться в переплетении стебельков и листьев мака на молочном стекле дверей, прежде чем до меня доносилось легкое шуршание очередной переворачивающейся страницы. Во время наших прогулок, так продолжала Вера свой рассказ, когда мы снова вернулись в комнату и она подала мне чашку мятного чая, держа ее обеими, уже нетвердыми руками, мы чаще всего отправлялись в Семинарский сад, или Хотекский парк, или какое другое зеленое место, предпочитая оставаться на нашей Малой Стране. Только иногда, летом, мы, взяв с собою коляску, на которой, если я помню, был укреплен маленький яркий флюгер, совершали более далекие вылазки — на остров Софии, или к плавательному бассейну на берегу Молдавы, или на смотровую площадку на горе Петрин, откуда мы целый час, а то и дольше, смотрели на раскинувшийся перед нами город с его бесчисленными башнями, которые я все знал наизусть, как и названия всех семи мостов над сверкающей рекою. С тех пор как я перестала выходить на улицу и потому не вижу ничего нового, сказала Вера, эти картины, которые так радовали нас тогда, все чаще возвращаются ко мне и предстают с такою все возрастающею ясностью, что даже кажутся живыми видениями. При этом у меня бывает такое чувство, будто я, как когда-то в детстве, в Райхенберге, сказала Вера, смотрю в диараму и вижу в ящике, заполненном странной рассеянной субстанцией, застывшие на полушаге фигуры, которые непостижимым образом именно из-за своих крошечных размеров казались очень натуральными. Никогда в жизни я не видела ничего более волшебного, чем та представленная в райхенбергской диараме желтая сирийская пустыня, чем те поднимающиеся из-за темных еловых лесов сверкающие белые макушки циллертальских Альп, чем та незабываемая веймарская сцена, увековечившая момент, когда поэт Гёте, в своей разлетающейся накидке кофейного цвета, садится в почтовую карету, к которой приторочен его походный сак. И вот такие реминисценции из моего собственного детства сливаются в моей памяти с воспоминаниями о наших тогдашних совместных экскурсиях, уводивших нас далеко от Шпоркова. Когда приходят воспоминания, то иногда кажется, будто ты смотришь на прошедшее время сквозь стеклянную гору, и вот теперь, когда я рассказываю тебе все это, сказала Вера, стоит мне опустить веки, я вижу нас обоих, вернее, наши неестественно широкие зрачки, и как мы смотрим сверху, с горы Петрин, на зеленый склон, по которому ползет толстой гусеницей фуникулер, в то время как там, на другой стороне города, у подножия Вышгорода, выезжает из-за домов твой горячо любимый поезд, которого ты всегда так ждал, и медленно, пуская белый дым, тянущийся за ним потом шлейфом, катится по мосту через реку. Порою, когда погода была неподходящей, сказала Вера, мы отправлялись навестить мою тетушку Отилию в ее магазине перчаток на Шерикова, который она завела еще до Первой мировой войны и который своей приглушенной атмосферой, заставляющей забыть обо всем обыденном, напоминал какое-нибудь святилище или храм. Тетушка Отилия, одинокая, незамужняя дама, была необыкновенно, даже пугающе хрупким существом. Она всегда ходила в черном шелковом платье с плиссированной юбкой и съемным белым кружевным воротником, распространяя вокруг себя легкий аромат ландышей. Если тетушка не обслуживала какую-нибудь очередную достопочтенную, как она любила выражаться, клиентку, она занималась тем, что разбирала все эти сотни, если не тысячи пар перчаток самых разных фасонов и видов, среди которых были и простые, нитяные модели на каждый день, и самые изысканнейшие творения парижской и миланской моды из бархата или замши, поддерживая установленный ею однажды и сохранявшийся, невзирая на все исторические катаклизмы, на протяжении десятилетий порядок, который и в самом деле был известен только ей одной. Но стоило нам появиться на пороге, сказала Вера, она откладывала все дела и занималась только тобой, показывала тебе одно, другое, позволяя выдвигать и задвигать все эти плоские ящички, которые так легко ходили туда — сюда, более того, она разрешала тебе не только вынимать оттуда одну за одной все перчатки, но и мерить их, при этом она всякий раз терпеливо давала подробные разъяснения по поводу каждой модели так, словно видела в твоем лице потенциального наследника своего заведения. Я помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что именно от тетушки Отилии ты в три с половиной года научился считать, перебирая аккуратный ряд крошечных блестящих малахитовых пуговичек на длинной замшевой перчатке, которая особенно нравилась тебе — jedna, dvě, tři, начала считать Вера, а я, сказал Аустерлиц, подхватил: čtyři, pět, šest, sed, чувствуя себя, как человек, который неуверенно идет по тонкому льду. Тогда, во время своего первого визита на Шпоркова, я был так взволнован, что сейчас уже не помню точно всех историй, рассказанных мне Верой, помню только, что мы от магазина тетушки Отилии каким-то образом незаметно перешли к городскому театру, в котором Агата осенью 1938 года впервые выступила на пражской сцене в роли Олимпии, о которой она мечтала с самого начала своей артистической карьеры. В середине октября, сказала Вера, когда оперетта уже была готова к показу, мы отправились на генеральную репетицию, и как только мы переступили порог служебного входа, я, всю дорогу, пока мы ехали в театр, болтавший без остановки, вдруг неожиданно притих и погрузился в благоговейное молчание. И потом, за все то время, пока шел спектакль, представлявший собою набор произвольно чередовавшихся сцен, и позже, когда мы ехали на электричке домой, я не произнес ни звука, словно был занят своими мыслями. Наверное, этот небольшой сюжет, который Вера случайно вспомнила по ходу своего рассказа, побудил меня на другое утро отправиться в городской театр, где я довольно долго просидел один в партере, по самому центру, под куполом, получив разрешение от вахтера, которого мне пришлось умаслить хорошими чаевыми, благодаря чему мне удалось еще сделать несколько снимков этого тогда только что отремонтированного зала. Справа и слева от меня уходили ввысь ярусы, поблескивающие в полутьме позолотой, а прямо на меня смотрел просцениум, на котором когда-то стояла Агата и который теперь был похож на неведомый глаз с померкнувшим взором. И чем больше я силился вызвать в себе хотя бы тень воспоминания о том ее выступлении, тем больше мне казалось, будто этот театральный зал сжимается, становится все меньше, меньше, и сам я тоже все сжимаюсь и сжимаюсь, и вот я уже превратился в мальчика-с-пальчика, запертого в футляре или в какой-нибудь выложенной бархатом шкатулке. И только по прошествии некоторого времени, когда чуть приоткрылся занавес и оттуда выскочил какой-то человек и пробежал по сцене, оставляя за собою след колышущихся складок, только тогда, сказал Аустерлиц, зашевелились тени и я увидел в оркестровой яме дирижера во фраке, похожего на жука, и другие черные фигуры, которые возились со своими инструментами, услышал нестройные звуки, и вдруг мне почудилось, будто я заметил сквозь щелку между головой музыканта и контрабасом, как там, в полоске света, отделявшей дощатый пол сцены от краешка занавеса, мелькнула небесно-голубая, расшитая серебром туфелька. Когда я вечером того же дня во второй раз пришел к Вере в ее квартиру на Шпоркова и она подтвердила, что у Агаты действительно были такие небесно-голубые туфли, придававшиеся к костюму Олимпии, у меня будто что-то взорвалось в голове. Вера сказала, что генеральная репетиция произвела на меня, похоже, неизгладимое впечатление, главным образом потому, как она предполагала, что я боялся, как бы Агата не осталась навсегда тем волшебным, но все же мне совершенно чужим существом, и я тогда снова вспомнил, продолжал Аустерлиц, то горестное, неведомое мне до тех пор чувство, которое переполняло меня, когда я лежал в темноте с широко раскрытыми глазами, хотя давно уже пора было спать, на диване, стоявшем в ногах Вериной кровати, и все прислушивался к часам на башне, которые били каждые пятнадцать минут, и ждал, когда же Агата вернется домой, бодрствовал до тех пор, пока не услышал звук остановившейся перед домом машины, которая вернула ее из другого мира, и она не вошла ко мне в комнату, принеся с собою тот странный театральный запах, смешанный из запаха пыли и уже успевших выветриться духов. Она вошла и села рядом. Я вижу ее пепельно-серый, стянутый спереди шнуровкой шелковый корсет, а вот лица различить не могу, вижу только отливающую перламутром, льнущую к коже пелену тускло-молочного цвета и ловлю краем глаза, как соскальзывает с плеча легкая шаль, когда она проводит мне рукой по лбу. — На третий день моего пребывания в Праге, ранним утром — так продолжал свой рассказ Аустерлиц после того, как немного собрался с чувствами, — я отправился в Семинарский сад. Грушевые и вишневые деревья, о которых рассказывала Вера, уже все срубили, а на их месте посадили молодые саженцы, у которых пока еще были слабенькие ветки и до урожаев было далеко. Дорога шла в гору, петляя по мокрым от росы лужайкам. На полпути мне повстречалась какая-то старая дама с толстой рыжей таксой на поводке, которая с трудом передвигала лапы, то и дело останавливалась и замирала, наморщив лоб и уставившись в землю. Вид этой пары напомнил мне, что прежде, когда мы гуляли тут с Верой, нам часто попадались такие старушки с хмурыми псами, большинство из которых носили проволочные намордники и потому, наверное, были такими молчаливыми и злыми. Почти до полудня просидел я тут на солнечной скамейке, глядя на открывавшуюся за домами Малой Страны и Молдавой панораму города, которая вся, как мне казалось, подобно старинной картине, покрытой лаком, была испещрена бесчисленными разбегающимися трещинками и канавками прошедшего времени. Еще один такой же узор, образующийся по никому не ведомому закону, я обнаружил, сказал Аустерлиц, почти тогда же в сплетении корней того каштана, который сохранился на одном довольно обрывистом склоне парка и по которому я, как рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, с наслаждением в детстве

ползал. Я узнал его, как узнал и черно-зеленый тис, что рос внизу, под высокими деревьями, и тот прохладный воздух, которым на меня пахнуло из глубины расщелины, и уже отцветшие сейчас, в апреле, подснежники, устлавшие ковром весь парк, и только тогда я понял, почему как-то раз, много лет тому назад, во время одной из наших краеведческих вылазок с Хилари у меня перехватило дыхание, когда мы, гуляя по клоучестерскому парку, напоминавшему по своему устройству Шёнборн, неожиданно вышли к какому-то склону, выходившему на север, который был усеян белоснежными мартовскими Аnemone nemorosa. — На этом ботаническом названии тенелюбивого анемона и закончил Аустерлиц еще один фрагмент своего рассказа тем поздним зимним вечером 1997 года, когда мы сидели, окруженные, как мне показалось, бездонной тишиной в его доме на Олдерни-стрит. Прошло, быть может, пятнадцать минут или полчаса среди голубоватого света от

ровного пламени газа, прежде чем Аустерлиц поднялся и сказал, что, наверное, будет лучше, если я эту ночь проведу под его кровом, после чего без лишних слов поднялся по лестнице и проводил меня в комнату, которая была обставлена почти так же, как комната на первом этаже. Только к стене было приставлено нечто вроде раскладушки с ручками на ободе, отчего она напоминала носилки. Рядом с раскладушкой стояла коробка из-под «Шато-Грюо-Лароз», маркированная черным впечатанным гербом, на ней в мягком свете настольной лампы с абажуром — стакан, графин с водой и старинное радио в корпусе из темно-коричневого бакелита. Аустерлиц пожелал мне доброй ночи и осторожно прикрыл за собою дверь. Я подошел к окну, посмотрел на пустынную Олдерни-стрит, потом вернулся назад, сел на кровать, принялся развязывать шнурки, продолжая думать об Аустерлице, который, как я слышал, двигался в соседней комнате, и тут, когда я оторвал взгляд от ботинок, я увидел в полумгле, на камине, небольшую коллекцию бакелитовых коробочек, все разной формы, высотой не более двух-трех дюймов, — в каждой из них, как выяснилось чуть позже, после того, как я открыл их одну за другой и поставил под лампу, хранились бренные останки подошедших здесь, в этом доме, к последней черте своей жизни — так по крайней мере рассказывал мне Аустерлиц — ночных мотыльков. Одного из них, оказавшегося невесомым существом цвета слоновой кости со сложенными крыльями из сотканной неведомо каким образом материи, я попытался извлечь из его бакелитового вместилища, и он, перевалившись через край коробки, оказался у меня на ладони. Его скрюченные ножки, напрягшиеся под серебристым чешуйчатым тельцем, будто ему предстоит взять последнее препятствие, были такими тоненькими, что я едва их различал. Точно так же почти невидим был и вскинутый кверху хоботок. Единственное, что было видно ясно, так это неподвижно-черный, немного вытаращенный глаз, который я долго изучал, прежде чем вернуть этого, скончавшегося, вероятно, много лет назад, но совершенно не тронутого разрушением духа ночи в его тесный склеп. Прежде чем улечься в постель, я включил радио, которое стояло на коробке из-под вина. На круглом светящемся окошке появились названия городов и станций, которые у меня в детстве связывались с представлениями о загранице, — Монте-Женери, Рим, Любляна, Стокгольм, Беромюнстер, Хильверсум, Прага и прочие другие. Я убавил звук и начал вслушиваться в пробивающийся издалека, рассеянный в эфире и говоривший на непонятном мне языке женский голос, который по временам то исчезал среди волн, то снова возникал, то пересекался с игрою двух заботливых рук, которые где-то там, в неведомом мне месте, касались клавиш какого-нибудь «Безендорфера» или «Плейеля», извлекая музыкальные фразы, которые сопровождали меня до самого глубокого сна, — кажется, из «Хорошо темперированного клавира». Когда я проснулся утром, сквозь плотную медную сетку, закрывавшую усилитель, пробивалось лишь слабое потрескивающее шуршание. Чуть позже, за завтраком, я завел разговор о загадочности радио, и Аустерлиц сказал, что он давно уже пришел к выводу — эти бесчисленные голоса, которые с наступлением темноты заполняют воздух и по большей части остаются неуловимыми для нас, ведут, подобно летучим мышам, свою, особую жизнь, бегущую дневного света. Как часто я в последние годы, сказал Аустерлиц, лежа бессонными ночами и вслушиваясь в дикторов из Будапешта, Хельсинки или Ла-Корунья, представлял себе кривые линии движения чужих голосов в далеком пространстве и мечтал поскорее уже очутиться среди них… Так вот, возвращаясь к моей истории… Это было после прогулки по Шёнборну, когда мы с Верой вернулись домой и она первый раз подробно рассказала мне о моих родителях — о том, откуда они родом, о том, как они жили и как, всего лишь за несколько лет, был положен конец их существованию. Твоя мать, Агата, — так, помнится, начала она, сказан Аустерлиц, — при всей своей кажущейся томной меланхоличности отличалась в действительности довольно ровным характером и была скорее даже склонна к некоторой беспечности. В этом она совершенно повторяла старика Аустерлица, своего отца, который был владельцем основанной еще в австрийские времена суконно-войлочной мануфактуры в Штернберге и который ловко справлялся со всеми напастями, просто не замечая их. Однажды, когда он был у нас в гостях, я слышала, как он рассказывал о том, что дела его пошли в гору, принося весьма чувствительные прибыли, с тех пор, как вся муссолиниевская гвардия перешла на эти полувосточные шапки, которые они заказывают в таких количествах, что он не поспевает их производить и отсылать в Италию. Агата, окрыленная успехом и признанием, которые выпали на ее долю гораздо раньше, чем это виделось ей в самых смелых мечтах, чувствовала себя на взлете своей артистической карьеры и тоже верила в то, что рано или поздно все как-нибудь образуется, тогда как Максимилиан, несмотря на свой веселый нрав, которым он отличался в неменьшей степени, чем Агата, насколько я могла судить, зная их обоих, сказала Вера, сказал Аустерлиц, — Максимилиан был твердо убежден, что весь этот сброд, пришедший к власти в Германии, и бесконечно размножающиеся при них союзы и объединения, куда пошел записываться толпами весь народ, — отчего охватывает форменный ужас, как повторял Максимилиан, — все они с самого начала заразились губительной страстью к слепому завоеванию и разрушению, средоточением которой стало магическое слово «тысяча», каковое рейхсканцлер, как это можно услышать, включив радио, постоянно повторяет в своих речах. Тысяча, десять тысяч, двадцать тысяч, сотни тысяч, многие тысячи, тысячекратно повторял хриплый голос, вбивая в головы немцев простой и ясный рефрен, в котором их собственное величие рифмовалось с уже прочитывавшимся между строк предстоящим концом. При этом, сказала Вера, продолжал Аустерлиц, Максимилиан был далек от мысли, будто немецкий народ поневоле оказался загнанным в постигшую его катастрофу; напротив, он был убежден, этот самый народ, совершенно самостоятельно, движимый индивидуальными фантазиями тех, кто не умеет отличать желаемого от действительного, и общими чувствами, взлелеянными в кругу семьи, заново создал себя, избрав такую извращенную форму, и выдвинул из своих рядов нацистских лидеров, которых Максимилиан, всех без исключения, считал придурками и лоботрясами и которые, будучи народными избранниками, служили символическими показателями его, народа, взволнованного настроения. Как-то раз, не помню уже в связи с чем, вспоминала Вера, сказал Аустерлиц, Максимилиан рассказал, как он однажды, ранней весною 1933 года, возвращаясь после профсоюзного собрания в Теплице, проехал чуть дальше, до Рудных гор, и там, сидя в саду местного постоялого двора, повстречался с несколькими отдыхающими, которые вернулись из приграничной немецкой деревушки, где они накупили всякой всячины, в том числе новый сорт карамелек, у которых на малиновой поверхности красовался такой же малиновый оттиск свастики, каковая в прямом смысле таяла во рту. При виде этого нацистского кондитерского изделия, сказал Максимилиан, ему стало ясно, что немцы занялись переустройством собственной промышленности, начиная от тяжелой индустрии и кончая производством таких вот пошлостей, причем не потому, что кто-то навязал им это сверху, а потому, что каждый из них, на своем месте, испытывал восторг и упоение от национального возвышения. Вера рассказала еще, сказал Аустерлиц, что Максимилиан в тридцатые годы, чтобы лучше представлять себе общую обстановку, частенько ездил в Австрию и Германию и однажды, вернувшись из Нюрнберга, описал невероятный прием, который был оказан фюреру, прибывшему сюда в связи с открытием партийного съезда. За много часов до его появления все жители Нюрнберга и толпы приезжих, не только из близлежащей Франконии и Баварии, но и других, более отдаленных земель: Гольштейна, Померании, Силезии и Шварцвальда, заполонили улицы и теперь стояли, тесно прижавшись друг к другу, в радостном ожидании, растянувшись по всему оглашенному заранее пути следования вождя, пока наконец волны ликования не возвестили приближение кавалькады тяжелых «мерседесов», которые медленно вплыли в узкий переулок, рассекая море обращенных к ним сияющих лиц и выпростанных жадных рук. Максимилиан рассказывал, сказала Вера, что в этой толпе, слившейся в единое целое и превратившейся в живое существо, которое по временам сотрясали странные судороги, он чувствовал себя инородным телом, которое еще немного, и будет раздавлено или исторгнуто. Со своего места возле церкви Святого Лоренца ему было видно, как кавалькада медленно прокладывает себе дорогу к старому городу, напоминавшему, со всеми этими островерхими домами и распахнутыми окнами, на которых гроздьями висели люди, безнадежно переполненное гетто, куда вот-вот должен прибыть долгожданный спаситель и избавитель. В подтверждение этому, сказала Вера, Максимилиан впоследствии неоднократно приводил в пример тот самый документальный фильм о съезде рейхспартии, который он видел в одном из мюнхенских кинотеатров и который укрепил его подозрения, что немцы, не переварив причиненного им унижения, вознеслись теперь в своем представлении, вообразив себя особым народом, призванным спасти весь мир. И не потому, что здесь были показаны все эти замершие в благоговейном почтении зрители, ставшие свидетелями того, как самолет фюрера опускается из заоблачных высей на землю; и не потому, что им была явлена их общая трагическая история в церемонии оказания почестей павшим, когда Гитлер, и Гесс, и Гиммлер, как описывал нам Максимилиан, под звуки траурного марша, переворачивающего сердца всей нации, торжественно шагали сквозь плотную массу отрядов, составленных из неподвижных немецких тел и выстроенных властью нового государства в две идеально ровные линии; и не потому, что там были показаны воины, готовые пойти на смерть за родное отечество, и бесконечный лес таинственно колышущихся знамен, уходящих при свете факелов в ночь, нет, не только потому, — так, вспоминала Вера, говорил Максимилиан, — а потому, что там был еще показан открывающийся с высоты птичьего полета в предрассветной дымке вид на целый город белых палаток, из которых при первых проблесках света начали выходить немцы, поодиночке, парами и небольшими группами, которые затем молча вливались в колонну, становившуюся все плотнее и плотнее, и дружно двигались в одном направлении, будто подчиняясь какому-то зову свыше, окрыленные надеждой, что после стольких лет, проведенных в пустыне, они сумеют наконец достичь обетованной земли. После этого мюнхенского кинопотрясения, которое испытал Максимилиан, прошло всего лишь несколько месяцев, как радио донесло громовые раскаты, прогремевшие над венской Площадью Героев, куда стеклись сотни тысяч австрийцев, зашедшихся в протяжном многочасовом оглушительном реве, который накрыл нас волной, сказала Вера. Этот коллективный пароксизм венской толпы, сказала она, стал, по мнению Максимилиана, решающим поворотным моментом. В ушах еще стоял гул того крика, а в Праге, уже на исходе лета, появились первые беженцы из так называемой Остмарки, согнанные со своих мест и ограбленные соотечественниками до последнего шиллинга: движимые надеждой, весьма иллюзорной, как им наверняка самим было ясно, они стекались сюда и, думая, что сумеют хоть как-то продержаться тут, на чужбине, ходили по домам, превратившись в уличных торговцев, предлагали шпильки, заколки, карандаши, галстуки и прочие галантерейные товары, как некогда бродили с коробами за плечами их предки по Галиции, Венгрии и Тиролю. Я хорошо помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, одного такого торговца, некоего Сали Блейберга, который все эти тяжелые межвоенные годы содержал автослесарную мастерскую и гараж в Леопольдштадте, неподалеку от Пратер-штерн, и который, когда Агата пригласила его к нам на чашку кофе, рассказал душераздирающие истории о низости и подлости венцев: о том, какими средствами его принудили переписать мастерскую на имя господина Хазельбергера, каким образом его обвели вокруг пальца и лишили даже тех смехотворных денег, которые причитались ему от продажи, о том, как у него отобрали все банковские сбережения и ценные бумаги и конфисковали всю обстановку, равно как и его «стейр», и как в довершение всех бед ему, Сали Блейбергу, и его домочадцам пришлось выслушивать, сидя на чемоданах в вестибюле собственного дома, долгие переговоры между подвыпившим домоправителем и молодой парой, судя по всему, молодоженов, которые пришли посмотреть освободившуюся квартиру. Несмотря на то что этот рассказ несчастного Блейберга, который в бессильном отчаянии все теребил в руках свой носовой платок, превосходил все наихудшие опасения, притом что после Мюнхенского соглашения положение и без того уже было достаточно безнадежным, сказала Вера, — несмотря на это, Максимилиан всю зиму провел в Праге, может быть, потому, что у него были какие-то особые важные партийные дела, а может быть, и потому, что он, пока это было хоть как-то возможно, не хотел расставаться с верой в торжество права. Агата же со своей стороны была не готова, несмотря на все уговоры Максимилиана, уехать, не дожидаясь его, в Париж, вот так и получилось, что твой отец, положение которого было крайне опасно, сказала Вера, сказал Аустерлиц, только вечером четырнадцатого марта, когда уже было почти что поздно, улетел из Ружине в Париж один. Я помню, что в тот день, когда он прощался с нами, сказала Вера, на нем был чудесный двубортный костюм сливового цвета и черная широкополая фетровая шляпа с зеленой лентой. На следующее утро, не успело рассвести, немцы действительно вошли в Прагу, словно материализовались из разгулявшейся тогда метели, а когда они миновали мост и тяжелые танки загрохотали по Народни, весь город погрузился в глубокое молчание. С этого часа люди ходили как потерянные, двигались медленнее, чем обычно, словно во сне, и будто не знали, куда им теперь себя деть. Особенно обескуражил нас всех, сказала Вера, сказал Аустерлиц, стремительно произведенный переход на правостороннее движение. Сколько раз, бывало, рассказывала Вера, у меня сердце останавливалось при виде мчащейся по правой стороне машины, которая, как мне казалось, ехала совсем не туда, и от одного от этого в голове появлялась неотступная мысль, будто мы теперь живем в перевернутом мире. Правда, продолжала Вера, Агате было гораздо труднее при новом режиме, чем мне. С тех пор как немцы издали свои предписания, касавшиеся еврейской части населения, она могла делать покупки и прочие дела только в определенные часы, она не имела права ездить на такси, а в электричке ей полагалось садиться только в последний вагон, ей не разрешаюсь ходить в кафе, в кино, посещать концерты или иные общественные собрания. Сама же она теперь тоже не могла выступать на сцене, и доступ к берегам Молдавы, к садам и паркам, которые она так любила, был ей также закрыт. Никуда, где есть зелень, мне теперь нельзя, сказала она как-то раз и добавила, что только сейчас оценила по-настоящему, как это чудесно — стоять беззаботно на палубе какого-нибудь парохода, который идет по реке. Из-за этого списка ограничений, который день ото дня становился все длиннее, — я как сейчас слышу голос Веры, которая говорит, что вскоре уже запрещалось ходить по тенистой стороне улицы, посещать прачечные и химчистки, пользоваться общественным телефоном, — от всего от этого Агата впала уже в крайнюю степень отчаяния. Я вижу, как она вот тут, сказала Вера, ходит по комнате и, стуча себя ладошкой с растопыренными пальцами по лбу, повторяет по слогам: «Я-э-то-го-не-по-ни-маю! Я-э-то-го-не-по-ни-ма-ю! И-ни-ког-да-не-пойму!» И тем не менее она при всякой возможности отправлялась в город, ходила по инстанциям, с кем-то там встречалась, разговаривала, договаривалась, часами стояла на единственном доступном для сорока тысяч пражских евреев почтамте, чтобы отправить телеграмму, наводила справки, устанавливала связи, откладывала деньги, добывала подтверждения и гарантии, а когда возвращалась домой, ломала себе голову, как быть дальше. Но чем больше она прилагала усилий, чем дольше она всем этим занималась, тем призрачней становилась надежда, что она когда-нибудь получит разрешение на выезд, так что, в конце концов, летом, когда пошли разговоры о предстоящей войне и неизбежном, связанном с ней ужесточении порядков, она приняла решение хотя бы меня, так сказала мне Вера, отправить в Англию, после того как ей удалось через посредство кого-то из ее театральных друзей вписать мое имя в список детей, отправлявшихся еще в те месяцы из Праги в Лондон специальными, так называемыми детскими поездами. Вера вспоминала, сказал Аустерлиц, что радостное возбуждение, в котором пребывала Агата в связи с первой удачей, которой увенчались ее хлопоты, сменялось у нее беспокойством и тревогой, когда она только представляла себе, каково будет мне, такому маленькому мальчику, которому тогда еще не было и пяти лет и который рос, ни в чем горя не зная, — каково же мне будет ехать так долго одному на поезде, а потом еще жить среди чужих людей в чужой стране. С другой стороны, рассказывала Вера, Агата говорила, что теперь, когда сделан первый шаг, быть может, и для нее в ближайшем найдется какой-нибудь выход и вы сможете тогда жить все вместе в Париже. Вот так она и разрывалась между розовыми надеждами и страхом совершить непоправимую, непростительную ошибку, и кто знает, сказала мне Вера, может быть, она оставила бы тебя при себе, если бы до твоего отъезда из Праги оставалось чуть больше дней. Сам момент прощания на вокзале Вильсона сохранился у меня в воспоминаниях неясной, словно бы стершейся картинкой, сказала Вера и, помолчав, добавила, что все мои вещички были уложены в кожаный чемоданчик, а в рюкзаке было немного еды — un petit sac à dos avec quelques vitatiques — так, сказал Аустерлиц, звучали слова, сказанные тогда Верой и вобравшие в себя, как я сейчас думаю, всю мою последующую жизнь. Вера вспомнила также двенадцатилетнюю девочку с гармошкой, которой они доверили меня, и купленную в последнюю минуту книжонку с Чаплином, и белые платки, которыми, рассекая воздух с таким же звуком, с каким взлетает стая голубей, провожавшие родители махали своими детям, и странное ощущение, которое было у нее, будто поезд, который сначала бесконечно медленно придвигался к платформе, теперь, едва выехав из-под застекленного навеса, тут же, отойдя лишь на полсостава, провалился сквозь землю. Агату с того дня словно подменили. Все ее веселость и уравновешенность, которые она сохраняла, несмотря на трудности, теперь исчезли, уступив место тяжелой тоске, с которой она, судя по всему, ничего не могла поделать. Еще одну попытку откупиться она, кажется, все-таки предприняла, сказала Вера, но после этого почти перестала выходить из дому, сидела без движения в синем бархатном капоте в самом темном углу гостиной или лежала на софе, закрыв лицо руками. Теперь она просто ждала, пока произойдет то, что должно произойти, но более всего, конечно, ждала почты — из Англии или из Парижа. У нее было несколько адресов Максимилиана, один — отеля «Одеон», второй — небольшой квартирки неподалеку от станции метро «Гласьер» и третий, сказала Вера, в каком-то еще районе, названия которого она уже сейчас не помнит, но переписка прервалась, и Агата терзала себя мыслью, что в самый ответственный момент перепутала все адреса и тем самым стала виноватой в том, что связь нарушилась, хотя она не исключала, что письма от Максимилиана, адресованные ей, перехватывались и оседали в руках местной службы безопасности. И действительно, почтовый ящик до самой зимы 1941 года, пока Агата жила на Шпоркова, всегда пустовал, так что казалось, как она однажды выразилась, сказав странную фразу, будто из всех наших посланий именно те, что заключают в себе наши последние надежды, отправляются по ошибочному адресу или поглощаются злыми духами, которые летают над нами, заполняя собою весь воздух. Насколько точно эта фраза Агаты выражала тот невидимый ужас, который тяжким гнетом придавил тогда всю Прагу, я осознала только позже, сказала Вера, когда узнала об истинном размахе извращения права при немцах и тех актах насилия, которые они осуществляли ежедневно в подвале дворца Печека, в тюрьме Панкрац или в Кобылиси, где производились казни. За какую-нибудь мелкую провинность, ничтожное нарушение существующего порядка человеку давали девяносто секунд на то, чтобы оправдаться перед судьей, который тут же выносил смертный приговор, приводившийся немедленно в исполнение в прилегавшем к залу суда специальном помещении, где на потолке были проложены рельсы, использовавшиеся для того, чтобы удобнее было перемещать подвешенные на крючках безжизненные тела, если их нужно немного сдвинуть вправо или влево. Счет за эту блиц-процедуру посылался затем родственникам повешенного или гильотинированного с пометой, что его оплата может быть произведена в рассрочку. И хотя в то время немногое из этого просачивалось наружу, страх перед немцами расползался по городу, словно разъедающие воздух миазмы. Агата утверждала, что этот страх просачивается даже сквозь закрытые двери, окна и проникает в легкие. Когда я вспоминаю те два года, которые прошли с так называемого начала войны, сказала Вера, то они представляются мне стремительным водоворотом, затягивающим куда-то вниз. Из радио неслись потоки до странного резких, гортанных звуков, из которых складывались сообщения о непрекращающихся успехах вермахта, каковой в самое ближайшее время завладеет уже всем европейским континентом, и головокружительных победах, открывающих немцам, с логической неизбежностью, как это подавалось, путь к мировому господству и созданию империи, в которой им всем, в силу их принадлежности к этому избранному народу, открывались самые блестящие перспективы. Мне думается, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что даже последние сомневающиеся среди немцев впали в эти годы непрерывных побед в состояние эйфории, какая бывает у покорителей вершин, в то время как нам, покоренным и придавленным, живущим, так сказать, ниже уровня моря, оставалось только смотреть, как все хозяйство нашей страны переходит постепенно в руки СС и одно предприятие за другим передается немецким управляющим во внешнее правление. Они секвестировали даже суконно-войлочную фабрику в Штернберге, сделав ее арийской. Тех средств, которые оставались у Агаты, хватало только на самое необходимое. Ее банковские вклады были заблокированы после того, как ей пришлось заполнить финансовую декларацию на восьми страницах с сотней каких-то рубрик и пунктов. Ей было строжайшим образом запрещено продавать какие бы то ни было ценности, картины или антиквариат, и я помню, сказала Вера, как она однажды показала мне то место в одном из этих распоряжений оккупационной власти, где говорилось о том, что в случае неисполнения данного предписания все нарушители, и означенный еврей, и покупатель, будут подвергнуты строжайшему наказанию. «Означенный еврей! — воскликнула тогда Агата, а потом добавила: — Как они пишут, эти люди! Глаза б мои не смотрели!» Это было, кажется, поздней осенью 1941 года, сказала Вера, когда Агата должна была сдать в специальный пункт приема радио, граммофон, все свои любимые пластинки, театральный бинокль, музыкальные инструменты, украшения, меха и весь гардероб, оставшийся от Максимилиана. Из-за какой-то совершенной ею тогда оплошности Агату отправили в лютый мороз — зима в тот год, сказана Вера, наступила очень рано — расчищать снег на аэродроме в Ружине, а под утро, около трех часов, посреди наитишайшей ночи, к ней явились уже давно ожидаемые ею вестники из отдела культуры и сообщили, что ее высылают из города и что на сборы отводится срок до шести дней. Эти вестники, так рассказывала Вера, сказал Аустерлиц, были все до странного похожи друг на друга: с одинаковыми, какими-то неясными, мерцающими лицами и в одинаковых куртках со множеством складок, карманов, пуговиц и ремнем, казавшихся, при всей загадочности их назначения, особо практичными. Тихим голосом они какое-то время что-то втолковывали Агате, а затем вручили ей целую охапку каких-то бумаг, в которых, как выяснилось чуть позже, содержалось точное, подробнейшее описание того, куда означенной персоне следует прибыть, какую одежду взять с собой — юбку, плащ, теплый головной убор, плотные защитные наушники, варежки, ночную рубашку, нижнее белье и прочее, какие мелочи рекомендуется собрать в дорогу — шитейное, вазелин, спиртовку и свечи, а также сообщалось, что общий вес основного багажа не должен превышать пятидесяти килограммов, и давался перечень того, что может входить в состав ручной клади и съестных припасов, далее следовала инструкция, каким образом должен быть помечен чемодан, на котором надлежало указать имя, пункт назначения и присвоенный номер; затем шли разъяснения по поводу прилагавшихся анкет, каковые необходимо было заполнить полностью, без пропусков, и подписать, а также говорилось о том, что не разрешается брать с собой диванные подушки, равно как и прочие предметы обстановки, запрещается изготавливать крупногабаритные тюки из пледов, зимних пальто и каких бы то ни было иных тканей, возбраняется иметь при себе зажигалки, курить на сборных пунктах и далее на всем пути следования, — завершалось все требованием неукоснительно соблюдать любые распоряжения государственных органов. Агата была не в состоянии придерживаться этих указаний, написанных, как я сама могла в этом убедиться, сказала Вера, чудовищным суконным языком, от которого буквально тошнило; она просто покидала в сумку без разбору первые попавшиеся предметы, как будто собиралась на какой-нибудь пикник, так что мне пришлось, как это было ни тяжко, как ни противно было чувствовать себя соучастницей, взяться самой паковать ее вещи, в то время как она стояла, отвернувшись, у окна и смотрела на безлюдный переулок. В назначенный день, рано утром, мы вышли впотьмах из дому, погрузили багаж на санки, обвязав его крепко веревками, и, ни слова не говоря друг другу, тронулись в путь под кружащимся снегом по левому берегу Молдавы, мимо Ботанического сада, в сторону Выштавиште — выставочного комплекса Промышленной ярмарки в Холешовице. Чем ближе мы подходили к этому месту, тем чаще выныривали из темноты небольшие группы тяжело нагруженных людей, которые, с трудом пробиваясь сквозь усиливающуюся метель, двигались к той же цели, так что постепенно образовался длинный, растянувшийся караван, вместе с которым мы около семи часов утра остановились у входа на сборный пункт, еле освещавшийся единственной лампочкой. Там мы стояли и ждали среди то нарастающего, то убывающего тревожного гудения перебудораженной толпы таких же несчастных, прибывших сюда по предписанию, среди которых были старики и дети, благородные господа и люди простые, и у всех у них, как было велено, на шеях висели держащиеся на шпагате таблички с номерами. Агата скоро попросила меня уже пойти. На прощание мы обнялись, и она сказана: «Видишь парк? Штромовка. Погуляешь там как-нибудь за меня? Я так любила это чудесное место. Может быть, когда ты посмотришь в темные воды пруда, ты увидишь в них мое лицо». Ну вот, а потом, сказала Вера, я отправилась домой. Часа два, или даже больше, я добиралась до Шпоркова. Я шла и пыталась себе представить, где сейчас находится Агата, стоит ли все еще перед входом или она уже внутри, в одном из павильонов ярмарки. Как там все выглядело, об этом я узнала много лет спустя со слов одного из тех, кто выжил. Всех ссыльных завели в неотапливающийся деревянный барак, где стоял жуткий холод. В этом бесприютном помещении, освещавшемся тусклым светом, царил полный хаос. Многим из прибывших пришлось предъявить свой багаж к досмотру, а потом сдать деньги, часы и прочие ценности распоряжавшемуся тут всем начальнику по имени Фидлер, которого все боялись из-за его грубости. На столе уже громоздилась целая гора столового серебра, лисьих шуб и персидских ковров. Шла сверка личных данных, раздавались анкеты и так называемые временные удостоверения гражданского статуса, скрепленные штампом «эвакуированный» или «приписанный к гетто». Немецкие чиновники и помогавшие им чешские и еврейские сотрудники деловито сновали туда-сюда, кто-то орал, кто-то бранился, кого-то били. Отъезжающие должны были оставаться на указанных им местах. Большинство из них просто молча ждали, некоторые же тихонько плакали, были, правда, и такие, кто не выдерживал, срывался, принимался кричать и по-настоящему буйствовать. Много дней продолжалось это ожидание в бараках Промышленной ярмарки, пока наконец однажды, ранним утром, когда на улицах не видно ни души, их всех под конвоем охранников доставили на вокзал в Холешовице, где было произведено «развагонивание», как это называлось, занявшее еще добрых три часа. Впоследствии, сказала Вера, я много раз ездила в Холешовиц, заходила в парк Штромовка, а потом шла к выставочному комплексу и почти всякий раз заглядывала в геологический музей, оборудованный здесь в шестидесятые годы, бродила часами, смотрела на выставленные в витринах образцы камней: пиритовые кристаллы, темно-зеленый сибирский малахит, богемская слюда, гранит и кварц, иссиня-черный базальт, серо-желтый известняк, — смотрела и спрашивала себя, на чем стоит наш мир. — В тот же день, когда Агата должна была покинуть свою квартиру, рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, на Шпоркова появился представитель управления конфискованным имуществом и опечатал дверь, наклеив на нее полоску бумаги с печатью. А позже, между Рождеством и Новым годом, явилась уже целая шайка каких-то крайне подозрительных типов, которые вычистили все, что оставалось в доме: мебель, лампы и светильники, ковры и занавеси, книги и партитуры, одежду из сундуков и ящиков, постельное белье, подушки, покрывала, шерстяные одеяла, полотенца, посуду и кухонную утварь, горшки с цветами и зонтики, несъеденные продукты и даже томившиеся уже несколько лет в подвале банки с грушевым и вишневым вареньем, а также оставшуюся картошку, — все до последней ложки было вывезено на один из пятидесяти складов, где данное бесхозное имущество тщательно, с немецкой основательностью, переписывалось, оценивалось, и далее, в зависимости от предмета, стиралось, чистилось, чинилось, а затем размещалось по стеллажам. Последним незваным гостем на Шпоркова, сказала Вера, стал клопомор. Этот клопомор, показавшийся мне особенно мерзкой личностью, был одноглазым, и я не могла избавиться от ощущения, что он сейчас просверлит меня насквозь своим злобным взглядом. Он до сих пор преследует меня во снах, я так и вижу, как он обрабатывает комнату, двигаясь в ядовито-желтом облаке. — Когда Вера закончила свой рассказ, так продолжат Аустерлиц тем утром на Олдерни-стрит, она, после долгой паузы, заполненной тишиной, которая, казалось, с каждым нашим вздохом все больше заволакивала квартиру на Шпоркова, протянула мне две небольшие фотографии, размером девять на шесть, не больше, которые лежали у нее на столике рядом с креслом, — фотографии, которые она накануне вечером совершенно случайно обнаружила в одном из пятидесяти пяти томов красного Бальзака, совершенно непостижимым образом оказавшемся у нее в руках. Вера сказала, что не помнит, чтобы она открывала стеклянную дверь и снимала что-нибудь с полки. В какой-то момент она вдруг осознала, что сидит в этом кресле и перелистывает страницы — впервые за долгие годы, как она подчеркнула, — этой, как известно, весьма печальной истории, рассказывающей о судьбе полковника Шабера, ставшего жертвой чудовищной несправедливости. Как эти две фотографии попали сюда, остается для нее загадкой, сказала Вера. Вполне возможно, что Агата взяла почитать этот том, когда еще жила тут, на Шпоркова, незадолго до появления немцев. На одной из них изображена сцена какого-то провинциального театра, в Райхенау, или в Ольмютце, или в каком другом городке, где выступала Агата до того, как получила ангажемент в Праге. Сначала она подумала, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что те две фигуры в левом углу — это Агата и Максимилиан, они такие

мелкие, что их не разглядеть как следует, — но потом, присмотревшись, она, конечно, поняла, что это совсем другие люди, импресарио какой-нибудь или фокусник с ассистенткой. Она попыталась догадаться, рассказывала Вера, для какого спектакля предназначались в свое время эти декорации, нагоняющие страх из-за виднеющихся на горизонте гор и полумертвого леса на переднем плане, и почему-то подумала, что, наверное, это был «Вильгельм Телль», или «Сомнамбула», или последняя драма Ибсена. Я представила себе швейцарского мальчика с яблоком на голове; я испытала ужас в тот момент, когда сомнамбула ступает на осыпающуюся под ее ногами тропинку, и замерла, зная, что вот сейчас со скалистого склона сорвется лавина и унесет за собою в бездну этих заблудившихся несчастных (и как они тут очутились?). На несколько минут, сказал Аустерлиц, я тоже унесся мыслью туда, в долину, и ясно представил себе несущееся вниз снежное облако, на которое я смотрел до тех пор, пока снова не услышал голос Веры, которая сказала, что в таких снимках, возникающих будто из небытия, всегда есть что-то непостижимое. Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох, «gémissements de désespoir», так сказала она, сказал Аустерлиц, словно у этих картинок есть своя память и они вспоминают нас, какими мы, оставшиеся в живых, и те, кто уже не с нами, были когда-то. Да, а вот тут, на другой фотографии, сказала Вера, помолчав, это ты,

Жако, в феврале 1939 года, приблизительно за полгода до твоего отъезда из Праги. Тебе разрешили пойти с Агатой на маскарад в дом к одному из ее влиятельных почитателей, и вот по этому случаю тебе специально справили этот белоснежный костюм. «Jacquot Austerliz, paže růžové královny» — было написано на обратной стороне рукою твоего дедушки, который как раз тогда был в гостях. Снимок лежал передо мной, сказал Аустерлиц, но я не решался взять его в руки. В моей голове беспрестанно вертелось «paže růžové královny, paže růžové královny», пока наконец откуда-то издалека не выплыло значение этих слов и я увидел словно бы живую картину: королеву роз и маленького пажа рядом с ней. Себя самого в этой роли, как я ни старался в тот вечер, я так и не вспомнил, да и потом не сумел. Правда, я узнал эту прическу и линию лба, которая казалась из-за криво растущих волос несколько скошенной, но остальное было стерто из памяти все поглотившим чувством прошлого. Впоследствии я часто возвращался к этой фотографии, внимательно разглядывая голую ровную землю, на которой я стою и о которой я не имею ни малейшего представления, темное размытое пятно на горизонте, призрачную светлую полоску по краю шапки кудрей на голове у мальчика, мантию, скрывающую согнутую в локте, а может быть, как мне подумалось однажды, просто сломанную или даже загипсованную руку, шесть больших перламутровых пуговиц, экстравагантную шляпу со страусовым пером и даже складки на гольфах, — вооружившись лупой, я обследовал все до мельчайших деталей, но так и не обнаружил ничего, за что я бы мог зацепиться. И все время я чувствовал на себе испытующий взгляд этого пажа, который явился, чтобы вернуть себе то, что причиталось ему по праву, и теперь стоял в предрассветных сумерках, ожидая, когда же я подниму перчатку и отведу от него надвигающуюся беду. В тот вечер на Шпоркова, когда Вера дала мне фотографию нарядного мальчика, я не испытал никакого волнения или потрясения, как можно было бы ожидать, сказал Аустерлиц, я просто вдруг утратил способность говорить, понимать и даже думать. И сколько бы раз потом я ни возвращался мысленно к тому пятилетнему пажу, меня всякий раз охватывала только слепая паника. Однажды мне приснился сон, будто я после долгого отсутствия возвращаюсь в нашу пражскую квартиру. Вся мебель стоит на своих местах. Я знаю, что родители должны вот-вот вернуться из отпуска и я должен им дать что-то очень важное. О том, что они давно уже умерли, мне ничего неизвестно. Я просто считаю, что им уже очень много лет, девяносто или сто, то есть столько, сколько им было бы в самом деле, доживи они до сегодняшнего дня. Но когда они появляются на пороге, оказывается, что им едва ли чуть больше тридцати. Они входят, начинают бродить по комнатам, брать то одно, то другое в руки, потом садятся в гостиной и какое-то время беседуют на загадочном языке глухонемых. На меня они не обращают ни малейшего внимания. Я уже догадываюсь, что они вот-вот снова уедут, куда-то в горы, где они теперь как будто бы живут. — Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях. Сколько я себя помню, сказал Аустерлиц, я всегда себя чувствовал так, словно мне нет места в действительности, словно меня нет вообще, и никогда это чувство не было сильнее, чем в тот вечер на Шпоркова, когда я сжимался под пристальным взглядом пажа. И потом, на другой день, когда я поехал в Тережин, я точно так же не мог себе представить, кто или что я такое. Помню, я стоял на перроне бесприютного вокзала в Холешовице, словно погруженный в какой-то транс, помню рельсы по обе стороны платформы, уходящие куда-то в бесконечность, помню, что мне виделось все словно в тумане и что потом, уже в поезде, я стоял у окна и смотрел на проплывающие мимо северные пригороды, на заливные луга по берегам Молдавы, на виллы и садовые домики на другом берегу. В какой-то момент на той стороне Молдавы показалась огромная, явно законсервированная каменоломня, потом пошли вишневые сады, мелькнуло несколько деревенек, отстоящих друг от друга на большом расстоянии, и больше ничего, только пустынная богемская земля. Когда я сошел в Ловосице, примерно час спустя, у меня было такое чувство, будто я провел в дороге целую вечность, продвигаясь все дальше на восток, все дальше вглубь времен. На привокзальной площади не видно было ни души, кроме одной-единственной тетки, одетой в несколько пальто, — она стояла за сколоченным на скорую руку прилавком в ожидании покупателя, который надумает купить у нее один из кочанов, сложенных в мощную пирамиду, закрывавшую ее стеной. Такси не обнаруживалось, и потому я отправился пешком из Ловосице в сторону Тережина. Если идти на север, то как только выходишь из города, вид которого не сохранился у меня в памяти, перед тобою разворачивается широкая панорама: на переднем плане — ядовито-зеленое поле, за ним — уже изъеденный наполовину ржавчиной химический комбинат, из высоких труб и градирен которого поднимаются клубы белого дыма, наверное, на протяжении многих лет, без остановки. А дальше, вдалеке, виднеются приземистые богемские горы, которые опоясывают полукругом так называемый бохушовицкий котел и которые сейчас, холодно-серым утром, спрятали свои верхушки в глубине нависшего над ними неба. Я шел по обочине прямой дороги и все смотрел вперед — когда же появится силуэт крепости,

до которой было ходу не больше чем полтора часа. В моем представлении, которое почему-то сложилось у меня в голове, это должно было быть мощное сооружение, подавляющее своей тяжелой массой всю окрестность, но Тережин, против всех ожиданий, оказался иным: он залег в сырой ложбине при слиянии Эгера и Эльбы и укрылся так хорошо, что его, как я прочитал впоследствии, не видно было ни с лейтмиритцких холмов, ни даже если подойти совсем близко к городу, — лишь колокольня да трубы пивоварни, вот и все, что можно было еще хоть как-то различить. Возведенные в восемнадцатом веке непосильным и наверняка подневольным трудом, кирпичные стены, имеющие в плане звездообразную форму, поднимаются из глубины широкого рва, лишь ненамного превышая уровень прилегающей территории. К тому же все бастионы и насыпные валы заросли с течением времени всякой травой и кустарником, так что в результате Тережин производит впечатление не столько укрепленного, сколько замаскированного города, большая

часть которого ушла в болотистую почву подвергшейся затоплению земли. Как бы то ни было, но в то промозглое сырое утро, когда я шагал по

главной улице Ловосице в направлении Тережина, я до последнего не подозревал, как близко я от цели. Несколько кленов и каштанов, почерненных дождем, еще скрывали ее от меня, и вот уже перед мною фасады бывших гарнизонных построек, а дальше, в нескольких шагах — открытый плац, окаймленный посаженными в два ряда деревьями. Самым удивительным и по сей день для меня непостижимым в этом месте, сказал Аустерлиц, была его абсолютная пустота. От Веры я знал, что в Тережине уже давно возобновилась обычная, нормальная жизнь, но прошло не менее четверти часа, прежде чем я заметил на другом конце площади первого человека — согнувшись в три погибели, он бесконечно медленно продвигался вперед, опираясь на палку, но стоило мне на секунду оторвать от него взгляд, он тут же куда-то исчез. Больше я никого не встретил за все утро, пока бродил по прямым, словно прочерченным по линейке, безлюдным улицам Тережина, кроме какого-то сумасшедшего в потрепанном костюме, который попался мне на липовой аллее парка и тут же принялся, размахивая руками, рассказывать на искореженном немецком языке какую-то историю, так и оставшуюся мне неведомой, а после этого, на полуслове, зажав в руке полученную от меня стокроновую бумажку, стремительно исчез — будто сквозь землю провалился. Заброшенность этого крепостного города, напоминавшего в своей строгой геометричности идеальный город солнца Кампанеллы, действовала удручающе, но еще более удручала отталкивающая угрюмость глухих фасадов с померкнувшими окнами, за которыми, сколько я ни заглядывал, не было никакого движения и за все время

не шевельнулось ни одной занавески. Я не мог себе представить, сказал Аустерлиц, кто живет в этих унылых домах и живет ли в них кто-нибудь вообще, хотя, с другой стороны, я удивился, как много во дворах стоит пронумерованных красной

краской мусорных бачков, вытянувшихся вдоль стен. Но самое тяжелое впечатление на меня произвели двери и ворота в Тережине, которые, все до единой, казались наглухо запертыми, словно они скрывали за собою непроглядную, не знавшую света тьму, где — так мне представилось,

сказал Аустерлиц, — ничто не шевелится, кроме осыпающейся со стен штукатурки и пауков, которые тянут свои нити, или суетливо бегают на семенящих лапках по дощатому полу, или сидят в углу в ожидании жертвы. Только совсем недавно, как-то под утро, когда я уже почти проснулся, мне удалось проникнуть внутрь одной из таких казарменных построек. Там все было оплетено густою сетью, созданной усилиями этих искусных ткачей, от пола до потолка. Помню, что я пытался в полусне удержать это пыльно-серое видение,

приходившее по временам в движение от легкого сквозняка, — ухватить его, чтобы разглядеть, что там таится внутри, но оно ускользало, растворяясь в пространстве, а на его месте возникло всплывшее тогда же воспоминание о мерцающих витринах антикварного салона под вывеской «Аntikos Bazar» на западной стороне главной площади, где я тогда простоял довольно долго, лелея надежду — тщетную, как оказалось в результате, — что, может быть, рано или поздно появится кто-то и отопрет это странное заведение. Помимо крошечной продуктовой лавки этот «Antikos Bazar» был, насколько я мог судить, чуть ли не единственным магазином на весь Тережин. Он занимал целиком нижний этаж одного из самых больших домов и уходил, как мне кажется, еще вглубь. Правда, видеть я мог только то, что было выставлено напоказ и что явно составляло лишь

ничтожную часть хранившихся в недрах базара сокровищ. Но и те четыре натюрморта, составленные явно произвольно и сросшиеся, как это могло показаться, совершенно естественным образом, с черными ветками отражавшихся в витринах лип, обрамлявших площадь, — они обладали такой притягательной силой, что я долго не мог оторваться от них и все изучал, прижавшись лбом к стеклу, сотни разных деталей, будто какая-нибудь из них или же все они вместе, соположенные друг с другом, помогут вывести однозначный ответ на все те многочисленные немыслимые вопросы, которые волновали меня. Что означает эта белая кружевная парадная скатерть, наброшенная на спинку оттоманки, что означает это кресло, обитое уже потускневшей парчой? Какую тайну хранят в себе эти три медные разномастные ступки, напоминающие чем-то жезлы какого-нибудь

жреца, эти хрустальные чаши, керамические вазы и глиняные кувшины, жестяная рекламная вывеска, на которой было написано «Воды Терезиенштадта», шкатулка из ракушек, миниатюрная шарманка, пресс-папье в виде стеклянного шара, внутри которого тихонько покачивались волшебные морские растения, модель судна, нечто вроде корвета, со всеми парусами, расшитая национальными узорами рубаха из легкого светлого льна, пуговицы из оленьих рогов, огромная русская офицерская фуражка и прилагавшийся к ней темно-зеленый мундир с золотыми погонами, удочка, ягдташ, японский веер и растянувшийся по краю абажура, выписанный тонкой кисточкой бесконечный пейзаж по берегам реки, несущей свои неспешные воды то ли по Богемии, то ли по Бразилии? А еще там была небольшая коробка, в которой помещалось уже местами траченное молью чучело белки: она сидела на пеньке, неумолимо глядя на меня своим стеклянным глазом, и я вдруг вспомнил, как она зовется по-чешски — «veverka», так вспоминают имя давно забытого друга. Что кроется за этой рекой, которая ниоткуда не вытекает и никуда не впадает, за этой веверкой, моей застывшей в одной позе белкой,

что означает эта фарфоровая группа, изображающая героя на вздыбленном коне, который повернулся назад, чтобы подхватить левой рукою юную особу, уже словно бы потерявшую последнюю надежду, и спасти ее от неведомой зрителю, но несомненно страшной беды? В этом увековеченном мгновении бесконечно совершающегося спасения была такая же безвременность, какой были отмечены все эти прибившиеся к базару Тережина украшения, предметы обихода и безделушки, которые в силу уже не восстанавливаемых обстоятельств пережили своих владельцев и устояли перед разрушением, так что я теперь казался среди них какой-то слабой тенью самого себя, которую и сам лишь различал с большим трудом. Пока я разглядывал витрину, продолжил Аустерлиц, помолчав, припустил мелкий дождик, и, поскольку за все это время так никто и не объявился, ни владелец магазина, которым оказался некий Августын Немечек, ни кто бы то ни было иной, я отправился дальше, прошелся по улицам туда-сюда и в конце концов очутился перед расположенным на северо-восточной оконечности площади Музеем истории гетто, который поначалу я как-то проглядел. Я поднялся по ступенькам и вошел в вестибюль, где за столом сидела дама неопределенного возраста в лиловой блузке и со старомодной прической на голове. Отложив в сторону вязанье, она, с легким поклоном, выдала мне входной билет. На мой вопрос, много ли у них сегодня посетителей, она ответила, что музей открылся совсем недавно и потому сюда почти никто не заезжает, особенно в такое время года и при такой погоде. А сами жители Терезиенштадта сюда и вовсе не ходят, сказала она и снова взяла в руки белый носовой платок с незаконченной узорчатой каймой, похожей на лепестки, которую она как раз вязала. В одиночестве ходил я по выставочным залам, сказал Аустерлиц, осмотрев сначала нижний этаж, а потом и верхний, лихорадочно вчитывался в сопроводительные тексты, разбирая букву за буквой, глядел на фоторепродукции, не верил своим глазам и, не выдержав, отходил к окну, смотрел на сад во дворе, впервые соприкоснувшись с историей преследования, от которой меня так долго оберегала моя система уклонения и которая теперь, в этом доме, обстала меня со всех сторон. Я разглядывал карты Великой германской империи и ее протекторатов, которые существовали в моем достаточно развитом топографическом сознании в виде белых пятен, изучал пересекающие ее линии железных дорог, стоял, ошеломленный документами, иллюстрирующими демографическую политику национал-социалистов, и силился осознать очевидную паталогичность той страсти к порядку и аккуратности, которые требовали для претворения в жизнь не только чудовищных усилий, но также выдумки и тончайшего расчета; я узнал о том, как по всей Центральной Европе создавалась так называемая славянская экономика, как нещадно, на износ, эксплуатировалась рабочая сила, откуда доставлялись жертвы и где они погибали, куда их перегоняли и какими маршрутами, какие имена они носили при жизни, как они выглядели и как выглядели их блюстители. Только теперь я осознал все это и все же осознать не мог: каждая отдельная деталь, открывавшаяся мне, столь долго пребывавшему в добровольном неведении, на пути моего следования по залам выставки, когда я переходил из одного помещения в другое и снова возвращался, — каждая в отдельности и все вместе, — они превосходили мое понимание и не укладывались в голове. Я видел вещи, с которыми интернированные из Праги и Пильзена, Вюрцбурга и Вены, Куфштейна и Карлсбада и многочисленных прочих мест прибыли в Тережин, видел разные предметы: дамские сумочки, пряжки, платяные щетки и гребенки, которые они изготавливали на разных предприятиях, видел разработанные подробнейшим образом производственные планы и планы сельскохозяйственного использования внутренних склонов и внешних скатов опоясывающих крепость рвов, а также прилегающих территорий, где следовало посеять аккуратными рядами, отстоящими друг от друга на равном расстоянии, овес и коноплю, хмель, тыкву и кукурузу. Я видел отчеты, реестры умерших и прочие списки всех мыслимых и немыслимых видов, бесконечные колонки чисел, цифр, которыми, наверное, утешали себя чиновники, верившие в то, что у них все учтено. И всякий раз, когда я вспоминаю музей в Тережине, сказал Аустерлиц, я вижу перед собою план звездообразной крепости в раме, выполненный акварелью для достопочтенной венской заказчицы, ее королевского и императорского величества, и выдержанный в зеленовато-коричневых тонах, полностью созвучный окружающему пейзажу, уходящему складками вдаль, — идеальная модель постигнутого разумом, сверхупорядоченного мира. Она не знала ни одной осады, эта нетронутая крепость, которую в свое время, в 1866 году, обошли стороной даже пруссаки, и если отрешиться от того, что в этих казематах томилось немало государственных преступников, врагов габсбургской монархии, то в целом эта крепость на протяжении всего девятнадцатого века представляла собою тихий гарнизон, состоявший из двух-трех полков и приблизительно двух тысяч гражданских, захолустный городок с желтыми стенами, внутренними дворами, тенистыми беседками, ухоженными деревьями, булочными, пивными, казино, казармами, арсеналами, концертами, редкими маневрами, скучающими офицерскими женами и распорядком, который, как думалось тогда, на веки вечные останется неизменным. Под конец, сказал Аустерлиц, — ко мне уже подошла вязальщица и сообщила, что ей нужно закрывать, — я снова очутился, не знаю в который раз, перед щитом, на котором было написано, что в декабре 1942 года, то есть как раз в то время, когда Агата была доставлена в Тережин, тут, в гетто, на территории площадью не более одного квадратного километра, находилось единовременно шестьдесят тысяч человек, и стоило мне выйти чуть позже на пустынную площадь, как мне сразу ясно представилось, будто их всех не вывезли отсюда, будто они продолжают здесь жить, как и прежде, втиснутые в эти дома, подвалы, чердаки, будто они снуют по лестницам вверх-вниз, выглядывают из окон, ходят по тротуарам улиц, переулков и даже заполняют молчаливым собранием все серое пространство воздуха, заштрихованного дождем. Эта картина так и застыла у меня перед глазами, когда я сел в старенький автобус, возникший словно из ниоткуда и притормозивший прямо передо мной, в нескольких шагах от музея. Это был один из тех автобусов, которые едут из провинции в столицу. Водитель отсчитал без слов мне сдачу со ста крон, которую я зажал в руке и так продержал всю дорогу, до самой Праги, насколько мне помнится. За окошком тянулись темнеющие на глазах богемские поля, голые прутья хмеля, темно-коричневые пашни — одна сплошная плоская, пустынная равнина. В автобусе было сильно натоплено, я почувствовал, как на лбу выступил пот и стало трудно дышать. Случайно обернувшись, я увидел, что пассажиры спят, все без исключения. Они сидели, скрючившись, в неудобных позах или раскачивались из стороны в сторону. У одного голова свесилась вперед, у другого откинулась вбок, у третьего — назад. Многие тихонько похрапывали. Только водитель смотрел вперед на поблескивающую от дождя ленту дороги. Как часто, когда едешь на юг, почему-то кажется, что дорога идет под уклон, особенно когда мы добрались до пригородов Праги, у меня было такое ощущение, будто мы въехали по пандусу в какой-то лабиринт, в котором теперь мы продвигались очень медленно, все время куда-то заворачивая, поворачивая, так что в результате я очень скоро потерял уже всякую ориентацию. Вот почему, наверное, когда мы прибыли на пражский автовокзал, являвший собою в этот ранний вечерний час забитый до отказа перевалочный пункт, я, с трудом продравшись сквозь плотную толпу ожидавших, садящихся и выходящих людей, пошел не в ту сторону. Их было так много, этих людей, которые потоком текли мне навстречу, большинство с огромными баулами и бледными горестными лицами, что я решил — они могут идти только из центра. Как я потом убедился, посмотрев на карту, я, вместо того чтобы двигаться по прямой, сделал большой крюк и вышел к Вышеграду, который мне нужно было еще обойти, а потом, через Новый Град, добраться до набережной Молдавы, которая и вывела меня в конечном счете к моему отелю на острове Кампа. Было уже поздно, когда я, устав от долгих хождений, лег в постель и попытался заснуть, прислушиваясь к тому, как шумит вода, перекатывающаяся через плотину. Но сколько я ни старался — лежал ли я с закрытыми глазами или с открытыми, — всю ночь меня преследовали картины из Тережина и Музея истории гетто: кирпичи крепостной стены, витрины базара, бесконечные списки имен, кожаный чемодан с двойной наклейкой отеля «Бристоль» в Зальцбурге и Вене, запертые ворота, которые я фотографировал, трава, пробивающаяся между булыжниками, горка брикетов для растопки перед подвальным окошком, стеклянный глаз белки и тени Агаты и Веры, как они тянут груженые санки, в метель, двигаясь в сторону Промышленной ярмарки в Холешовице. Только под утро я ненадолго забылся, но даже тогда, при потухшем сознании, череда картин не исчезла, но, напротив, лишь стала гуще, превратившись в один сплошной кошмар, из недр которого, я до сих пор не понимаю откуда, всплыл окруженный руинами северобогемский город Дукс, о котором мне было ровным счетом ничего неизвестно, кроме того, что в нем, в замке графа Вальдштайна, провел последние годы жизни Казанова, написавший здесь свои мемуары, многочисленные математические и эзотерические трактаты, равно как и фантастический роман «Икозамерон» в пяти частях. Во сне я увидел, как он сидит, старый повеса, скукожившийся до размеров мальчика, среди фолиантов с золотыми обрезами, в графской библиотеке, включающей в себя сорок тысяч томов, сидит один-одинешенек, склонившись унылым ноябрьским днем над секретером. Парик отложен в сторону, а его собственные редкие волосы слегка распушились прозрачным белым облачком над головой, словно в знак распадающейся телесности. Приподняв немного левое плечо, он строчит без остановки. Не слышно ничего, кроме скрипения пера, прекращающегося лишь тогда, когда старик на секунду отрывается от бумаги и начинает искать своими водянистыми подслеповатыми глазами, не различающими уже давно ничего вдали, шедший снаружи свет, который постепенно убывал, сходя на нет, там, в дуксовском парке. За стенами имения лежит глубокая тьма, простирающаяся от Теплица до самого Моста и Комутова. В той стороне, на севере, поднимаются на горизонте, от края до края, приграничные горы черным лесом, а у самой кромки начинается вывороченная, искореженная земля, отвесные склоны и уступы, уходящие ступенями вниз, минуя черту, где еще недавно проходила поверхность. Там, где прежде была твердая почва, где проходили дороги, где жили люди, где по полям бегали лисы и разные птицы порхали по кустам, там не было теперь ничего, кроме пустого пространства, а на дне его — камни, и щебень, и мертвая вода, которой не касается даже движение воздуха. И в темноте вставали гигантскими кораблями призраки электростанций, в которых пылал бурый уголь, серели коробки корпусов, уходили вверх градирни с зубчатыми башнями и толстые трубы, над которыми завис белым стягом неподвижный дым на фоне рубцеватого, расцвеченного болезненными красками западного неба. Только в той части свода, что чуть тронута ночью, время от времени пробивается несколько звезд законченными мутными огоньками, которые тут же меркнут один за другим, оставляя за собой грязный след, повторяющий их обычную траекторию. А к югу воздвиглись широким полукругом потухшие богемские вулканы, глядя на которые я, в своем богемском сне, мечтал о том, чтобы они ожили снова и залили все вокруг огненной лавой и покрыли бы все черным пеплом. — На другой день, только около половины третьего, несколько придя в себя, я отправился с моего острова Кампа на Шпоркова, чтобы нанести мой последний в эту поездку визит Вере, продолжил Аустерлиц. Я уже сказал Вере, что должен теперь повторить на поезде весь тот путь из Праги в Лондон через незнакомую мне Германию, но потом непременно вернусь и поселюсь тут, быть может надолго, где-нибудь поблизости от нее. Был один из тех ярких весенних дней, когда все вокруг кажется ослепительно прозрачным. Вера пожаловалась на тупую боль внутри глаз, которая мучает ее уже с утра, и попросила задернуть шторы на солнечной стороне. В полусумерках затененной комнаты она откинулась в кресле, обитом красным бархатом, и, прикрыв веки, принялась слушать мой рассказ о том, что я видел в Тережине. В какой-то момент я спросил Веру, как будет белка по-чешски, и она, немного помедлив, ответила с просветленной улыбкой, заигравшей на ее прекрасном лице, что белка по-чешски называется «веверка». И тогда она рассказала мне, сказал Аустерлиц, как мы, бывало, осенью подолгу наблюдали за белками в саду Шёнборн, смотрели, как они закапывают в землю свои сокровища у дальней стены парка. Всякий раз, когда мы возвращались в такие дни домой, ты заставлял меня, сказала Вера, читать тебе твою любимую книжку, которую ты знал наизусть от начала до конца и в которой рассказывалось о разных временах года, при этом, добавила Вера, ты особенно любил рассматривать зимние картинки, всех этих зайцев, косуль и рябчиков, которые стояли, замерев, и глядели с изумлением на свежевыпавший снег, а потом, когда мы доходили до того места, где описывалось, как снежинки все падают и падают, оседают на деревьях, осыпаются и скоро уже укутывают весь лес и землю, ты всегда поднимал на меня глаза и спрашивал: «Но если все вокруг белым-бело, то как же белки найдут то место, где они спрятали свои запасы? Ale když všechno zakryje sníh, jak veverkv najdou to místo, kde si schovaly zásoby?» Вот так, слово в слово, сказала Вера, звучал тот вопрос, который я постоянно повторял и который меня постоянно тревожил. Действительно, откуда белкам знать, и откуда знать нам, и что мы знаем вообще, и как нам вспомнить, и что мы обнаружим в конечном счете? Прошло шесть лет с тех пор, как мы расстались перед главным павильоном Промышленной ярмарки в Холешовице, рассказывала Вера дальше, когда я узнала, что Агата осенью 1944 года вместе с полутора тысячью других интернированных в Тережин была отправлена куда-то на восток. У меня было такое состояние, сказала Вера, что я уже ни о чем не могла думать, ни об Агате, ни о том, что с ней, наверное, произошло, ни о своей собственной жизни, которая продолжала тянуться, уходя в бессмысленное будущее. Много недель подряд, рассказывала Вера, она не могла прийти в себя, ей все казалось, будто из нее вытягивают жилы, и она пыталась найти те оборвавшиеся концы и не могла поверить, что это все действительно произошло. Сколько она потом ни наводила справок о моем местонахождении в Англии и местонахождении моего отца во Франции, ее бесконечные разыскания не увенчались успехом. С какой бы стороны она ни пробовала зайти, итог был один: следы уходили куда-то в песок, ведь в те годы, когда в почтовом ведомстве орудовала целая армия цензоров, ответа из заграницы приходилось часто ждать месяцами. Наверное, сказала тогда Вера, сказал Аустерлиц, все могло обернуться иначе, если бы она лично обратилась в нужные инстанции, но на это у нее не было ни возможностей, ни средств. Вот так незаметно пролетели годы, которые, глядя назад, представляются ей одним сплошным свинцовым днем. Правда, она исправно служила в школе и делала самое необходимое для поддержания собственной жизни, но чувствовать и дышать она с тех пор разучилась. Только в книгах предшествующих столетий она, как ей казалось, по временам обнаруживала напоминание о том, что это значит — жить. После таких фраз, оброненных Верой, сказал Аустерлиц, нередко наступало долгое молчание, будто мы оба не знаем, что еще сказать, и тогда мы просто сидели в затененных комнатах квартиры на Шпоркова, и проходили часы, а мы даже не замечали этого. Уже под вечер я начал прощаться с Верой. Я взял ее невесомые руки в свои, и тут она вспомнила, как Агата в тот день, когда я уезжал с вокзала имени Вильсона, повернулась к ней и сказала, после того как поезд скрылся из виду: «Ведь еще прошлым летом мы ездили в Мариенбад. А теперь, куда мы едем теперь?» Это мимолетное воспоминание, которое поначалу я даже толком не осмыслил, всплыло в моем сознании чуть позже и так меня растеребило, что я не выдержал и тем же вечером позвонил Вере из гостиницы, хотя я в жизни почти никогда никому не звоню. Да, сказала она совсем уже уставшим тихим голосом, мы действительно ездили тем летом, в 1938 году, все вместе в Мариенбад, Агата, Максимилиан, она сама и я. Мы провели там три чудесные, можно сказать, блаженные недели. Глядя на многочисленных тучных и худосочных курортников, которые неспешно передвигались по территории со своими кружками. Агата как-то сказала, что от них исходит бесконечное добродушие. Жили мы в пансионе «Осборн-Балморал» прямо за «Палас-отелем». Утром мы ходили в купальни, а после обеда совершали долгие прогулки по окрестностям. От этой летней поездки, в которую мне было года четыре, сказал Аустерлиц, у меня не сохранилось ни единого воспоминания, и, наверное, именно поэтому, когда я впоследствии, в конце августа 1972 года, очутился в Мариенбаде, я не испытал никаких чувств, кроме слепого страха перед наметившейся в моей жизни переменой к лучшему. Попал я туда благодаря Мари де Вернейль, с которой я переписывался со времен моего пребывания в Париже и которая теперь пригласила меня сопровождать ее в поездке по Богемии, куда она собиралась отправиться в связи со своими разысканиями, посвященными архитектуре европейских водолечебниц, преследуя при этом, как я теперь понимаю, сказал Аустерлиц, еще одну цель — она хотела попытаться вытащить меня из моего отъединенного одиночества. Она устроила все наилучшим образом. Ее кузен, Фредерик Феликс, атташе французского посольства в Праге, прислал за нами в аэропорт гигантский лимузин, «татру», на котором нас прямо оттуда доставили в Мариенбад. Два или три часа провели мы в удобном салоне машины, которая катила на запад среди пустынных пейзажей — где-то по прямому шоссе, где-то по проселочным дорогам, которые то ныряли в долину, то снова выбирались на возвышенность, откуда открывался вид на далекие дали, до самых крайних пределов, как сказана Мари, где Богемия граничит с Балтийским морем. Временами мы ехали вдоль какой-нибудь горной гряды, поросшей синими лесами, зубчатые верхушки которых словно прорезали ровное серое небо. Движения на трассе почти что не было. Лишь изредка нам попадалась навстречу какая-нибудь частная машина или же мы сами обгоняли ползущие в гору по длинным подъемам грузовики, за которыми неизменно тянулся черный шлейф дыма. А еще, с того самого момента, как мы покинули территорию пражского аэропорта, за нами постоянно следовали, сохраняя одну и ту же дистанцию, два мотоциклиста в форме. Оба они были в шлемах, черных защитных очках, а за спиною у них висели карабины, которые выглядывали из-за правого плеча чуть наискосок. Мне было, честно признаться, не по себе от этих наших провожатых, сказал Аустерлиц, особенно неприятно было, когда мы на одном участке спустились под гору и они на какое-то время исчезли из виду, а потом снова возникли, еще более грозными, устрашающими силуэтами на фоне светлого пространства позади них. Мари, которую не так легко было запугать, только рассмеялась и сказала, что эти всадники-призраки придаются в ЧССР всем гостям, приезжающим из Франции, в качестве почетного эскорта. Уже на подъезде к Мариенбаду, пока мы катили по дороге, идущей среди лесистых холмов и уходящей куда-то дальше, вниз, вокруг стало совсем темно, и я помню, сказал Аустерлиц, то чувство легкого беспокойства, что шевельнулось во мне, когда мы вынырнули из-под черного шатра, оставив позади высокие разлапистые ели, подступавшие тут совсем близко к домам, и бесшумно заскользили по улицам этого городка, тускло освещавшегося редкими фонарями. Машина остановилась перед «Палас-отелем». Мари перебросилась с шофером несколькими фразами, пока он выгружал багаж, и вот мы уже проходим сквозь строй высоких зеркал, увеличивавших пространство и без того не маленького вестибюля, который тонет в безлюдной тишине, так что можно подумать, будто на дворе давно глубокая ночь. Прошло немало времени, прежде чем портье, стоявший в тесной комнатушке за конторкой, оторвался от чтения, чтобы поприветствовать запоздалых постояльцев невнятным, еле слышным «Dobrý večer». Необыкновенно худой, со множеством морщин на лбу, которые сразу бросались в глаза не только потому, что ему на вид было не больше сорока, но и потому, что они странно расходились веером от самой переносицы, он, без лишних слов и с величайшей неспешностью, так, словно ему приходилось преодолевать сопротивление уплотнившегося вокруг него воздуха, приступил к исполнению необходимых формальностей: попросил предъявить ему наши визы, перелистнул паспорта, сверился со своими списками, долго что-то писал корявым почерком в школьной тетради в клеточку, выдал анкеты, которые нам нужно было заполнить, пошарил в ящике, извлек ключи и, позвонив в звонок, вызвал какого-то кривого служащего, который был облачен в нейлоновый халат мышиного серого цвета, доходивший ему до колен, и который был отмечен, как и его начальник, болезненной усталостью, парализовавшей все его члены. Пока он поднимался по лестнице на четвертый этаж, неся два наших легких чемодана, — патерностер, на который Мари обратила мое внимание, едва мы вошли в холл, уже давно не работал, — он совершенно выбился из сил, и под конец, как альпинист на подходе к заветной вершине, когда ему остается последний, самый тяжелый участок, стал делать передышки, а мы, следом за ним, останавливались несколькими ступеньками ниже. По пути нам не встретилось ни единой живой души, кроме еще одного служащего, одетого, как и его коллега, в серый халат, какие, наверное, подумалось мне тогда, сказал Аустерлиц, носит весь персонал этого курортного отеля, находящегося в ведении государства, — свесив голову, он дремал на стуле, сидя на самой верхней площадке, а рядом с ним, на полу, стоял жестяной поднос с разбитым стаканом. Комната, которую нам открыли, носила номер тридцать восемь и представляла собою просторное помещение, похожее на салон. Стены, обитые темно-бордовой, местами изрядно потертой парчой, тяжелые портьеры, кровать в алькове с белыми подушками, поставленными странными торчащими пирамидами, — все было из какого-то другого, прошедшего времени. Мари сразу начала обживаться: пооткрывала ящики, зашла в ванную комнату, покрутила на всякий случай краны, проверила массивный старинный душ и обследовала все тщательнейшим образом. Странно, сказала она тогда, так все вроде в полном порядке, а письменный стол почему-то кажется совершенно пыльным, будто к нему годами никто не прикасался. Какое объяснение можно найти этому феномену? — спросила она меня, вспоминал Аустерлиц. Может быть, письменный стол это место, где укрываются привидения? Не помню, что я ей на это ответил, сказал Аустерлиц, помню только, что мы довольно долго просидели в креслах у открытого окна, и Мари мне все рассказывала об истории этого курорта: о том, как в начале девятнадцатого века тут вырубили все деревья в котловине вокруг источников, о первых классицистических постройках — жилых домах и гостиницах, разбросанных по склонам, о бурном развитии, которое последовало затем, когда сюда хлынули строители, маляры, штукатуры, обойщики, слесари и плотники из Праги и Вены, отовсюду, вплоть до Венеции. Один из придворных садовников князя Лобковитца занялся облагораживанием леса и превратил его в английский ландшафтный парк: насадил новые деревья местных и экзотических пород, устроил лужайки, обсаженные пышными кустами, проложил аллеи с беседками и павильонами. Отели росли как грибы — один внушительнее другого, появились курзалы, купальни, читальни, концертный зал и театр, в котором скоро уже начали выступать самые разные знаменитости. В 1873 году была построена большая чугунная колоннада, и Мариенбад отныне стал считаться самым светским курортом Европы. Рассказывая о необыкновенных чудодейственных свойствах местных минеральных вод и так называемых аушовитцких источников, Мари, не без иронии, намеренно подчеркивая в свойственной ей манере некоторую абсурдность произносимого ею текста, обрушила на меня целый каскад медицинских терминов и понятий — длинный перечень тех случаев, при которых было показано использование целебных вод: при ожирении, каковое было тогда широко распространено среди представителей буржуазного слоя, при желудочных коликах, дисфункции прямой кишки и прочих нарушениях органов пищеварения, при сбоях менструального цикла, при уплотнениях в печени, при закупорке желчных протоков, подагре, при ослаблении тонуса селезенки, почечной недостаточности, воспалении мочевого пузыря и мочеточников, при опухолях щитовидной железы и увеличенных лимфатических узлах, а также при заболеваниях нервной системы и вызванных этим нарушениях моторики, треморе конечностей, параличах, равно как и при тромбофлебитах, закупорке венозных сосудов, хронических кожных заболеваниях, — иными словами, почти при любом физическом недуге, который только можно себе вообразить. Я так и представляю себе этих жирных толстяков, сказала Мари, как они, презрев рекомендации врачей, сидят и предаются гастрономическим утехам, воздавая должное предлагавшимся угощениям, которые тогда и на курортах отличались необычной изобильностью, набивают себе желудки, чтобы подавить своей все увеличивающейся массой не оставлявшее их беспокойство по поводу прочности занимаемого ими положения в обществе, в то время как другие пациенты, к числу которых в основном относились дамы, бледные и уже слегка пожелтевшие, ушедшие в себя, прогуливаются по извилистым тропинкам от одного павильона к другому или же созерцают со смотровых площадок, на горе Амалии или возле дворца Мирамон, выдержанную в английском духе игру унылых облаков, тянущихся над узкой долиной. То редкое чувство счастья, которое начинало шевелиться в моей душе, когда я слушал свою рассказчицу, парадоксальным образом связывалось в моей голове с мыслью о том, что и я, подобно отдыхавшим тут, в Мариенбаде, сто лет назад курортникам, страдаю какой-то хронической болезнью и вот уже скоро, как думалось мне, пойду на поправку. Признаюсь, никогда еще в жизни я так легко не засыпал, как тогда, в первую ночь, проведенную вместе с Мари. Я слышал ее ровное дыхание. По небу гуляли всполохи зарниц, выхватывавших из темноты ее прекрасное лицо, а потом — полился дождь, он все шуршал, шуршал, и белые занавески, пузырясь, колыхались на окне, и я почувствовал, засыпая, как ослабли тиски, сжимавшие мой лоб, и забрезжила вера в то — или, быть может, надежда на то, что пришло наконец мое избавление. В действительности же все вышло совсем иначе. На рассвете я вдруг проснулся от жуткого чувства, будто меня всего выворачивает наизнанку, так что я, стараясь не смотреть на Мари, словно несчастный пассажир парохода, который страдает морской болезнью и потому боится глядеть на воду, вскочил и сел на край кровати. Мне приснился какой-то служитель отеля, который принес нам вместо завтрака ядовито-зеленый напиток на жестяном подносе и французскую газету, где говорилось на первой странице о необходимости проведения реформы в системе управлении курортами и несколько раз упоминалась печальная участь обслуживающего персонала, «qui portent, — как там писалось, сказал Аустерлиц, — sec longuess blouses grises comme en portent les quincailleurs». Все остальные страницы газеты были заполнены почти исключительно одними только объявлениями о смерти, в черных рамках размером не больше почтовой марки, набранные мелким шрифтом, который я с трудом разбирал. Объявления были написаны не только по-французски, но и по-немецки, по-польски и по-голландски. Я до сих пор помню, сказал Аустерлиц, Фредерику ван Винклман, о которой сообщалось, что она «kalm en rustig van ons heengegaan» — помню странное слово «rouwkamer»и фразу: «De bloemen worden na de crematieplechtigheid neergelegd aan de voet van Indiisch Monument te Den Haag». Я подошел к окну и посмотрел на главную улицу, все еще мокрую от дождя, на выстроившиеся полукругом у подножия холмов дворцы-гостиницы: «Пацифик», «Атлантик», «Метрополь», «Полонию», «Богемию», с длинными ярусами балконов, эркерами, террасами, как они выплывают из предрассветного тумана, словно океанские лайнеры на фоне темного моря. Когда-то, в глубоком прошлом, подумалось мне, я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь. Потом, когда мы шли по пустынному городу, и позже, по дороге к источнику, меня преследовало неотступное чувство, будто рядом со мной кто-то еще идет или будто кто-то легонько касается меня. Всякая новая перспектива, открывавшаяся нашему взору за каждым новым поворотом, каждый фасад, каждая лестница — все казалось мне будто знакомым и одновременно совершенно чужим. Я воспринимал эти обветшалые здания, бывшие некогда весьма импозантными, эти разбитые дождевые трубы, эти почерненные сыростью стены, отслаивающуюся штукатурку, из-под которой выглядывала грубая кладка, эти окна, частично забитые досками, частично листами жести, как точное выражение моего душевного состояния, которое я не мог объяснить ни себе, ни Мари во время той нашей первой прогулки по безлюдному парку, как не мог объяснить его и позже, когда мы ближе к вечеру сидели в сумеречном кафе «Москва» под огромной картиной, не меньше чем метр на метр, на которой были изображены розово-красные водяные лилии. Помнится, сказал Аустерлиц, мы заказали мороженое, или, точнее, как выяснилось вскоре, некое подобие мороженого, представлявшее собою гипсообразную массу, каковая напоминала по вкусу крахмал и отличалась одним поразительным свойством: даже по прошествии часа она и не думала таять. Кроме нас в «Москве» было еще два старика, игравших в шахматы за одним из дальних столов. Такого же преклонного возраста был и официант, который стоял, заложив руки за спину, погруженный в свои мысли, и смотрел сквозь прокуренные тюлевые занавески на помойку, находившуюся по другую сторону улицы в зарослях сибирского купыря. Его седые волосы, равно как и усы, были тщательно пострижены, и, хотя он был облачен в такой же, как у всех, мышино-серый халат, нетрудно было представить себе, как он смотрелся бы в безупречном черном фраке, с бархатной бабочкой на сверкающем неземной чистотой крахмальном пластроне и в блестящих лаковых туфлях, в которых отражается свет от хрустальных люстр в просторном вестибюле отеля. Когда он принес Мари пачку кубинских сигарет на тарелочке, а затем изысканнейшим жестом поднес огонь, чтобы она могла прикурить, она посмотрела на него с искренним удивлением. Кубинский дым растекся синими разводами, заполнив воздух между нами, и только через какое-то время Мари спросила меня, что со мной происходит, и почему у меня такой отсутствующий вид, и отчего я так замкнулся в себе; ведь еще вчера я чувствовал себя вполне счастливым, это было заметно, сказала она, а сегодня — как в воду опущенный. На это у меня был только один ответ: не знаю. Кажется, сказал Аустерлиц, я попытался ей объяснить, что здесь, в Мариенбаде, я сердцем чувствую, есть нечто такое тревожное — нечто такое неуловимое и в то же время до боли знакомое, вроде самого простого имени или названия, которое ты знал и вдруг совершенно забыл и ни за что на свете вспомнить не можешь. Сейчас я уже не могу восстановить в деталях те несколько дней, которые мы провели в Мариенбаде, сказал Аустерлиц. Я много времени посвящал процедурам: часами принимал целебные ванны в термальном источнике, потом отдыхал после этого, что, с одной стороны, было очень приятно, с другой же — снижало мою закаленную годами сопротивляемость по отношению к воспоминаниям. Однажды мы пошли на концерт в театр имени Гоголя. Какой-то русский пианист по имени Блох исполнял перед десятком слушателей «Бабочки» и «Детский альбом». На обратном пути в гостиницу Мари, не без задней мысли, как мне показалось, сказал Аустерлиц, заговорила о внутреннем помрачении Шумана, которое довело его до помешательства, и вспомнила, как он, в конце концов, во время карнавала в Дюссельдорфе, на глазах у веселящейся толпы, одним прыжком перемахнул через перила и бросился в ледяные воды Рейна, откуда его затем выудили два рыбака. Он прожил после этого еще какое-то количество лет, сказана Мари, в частной клинике для душевнобольных в Бонне или Бад-Годесберге, где его регулярно навещала Клара вместе с молодым Брамсом, которые приезжали и просто смотрели какое-то время в глазок на этого отрешенного от мира человека, все время только напевающего фальшивым голосом себе что-то под нос. Я слушал Мари, пытаясь представить себе несчастного Шумана в его бадгодесбергском заточении, но вместо этого у меня перед глазами вставала совсем другая картина: я видел перед собою ту голубятню, в которую мы заглянули, когда ездили на экскурсию в Кёнигсварт. Эта голубятня, как и сама усадьба, к которой она принадлежала, были построены, вероятно, еще при Меттернихе и нынче являли собой крайнюю степень разрухи. Весь пол внутри этой постройки был покрыт толстым плотным слоем птичьего помета, утрамбовавшегося под собственной тяжестью и все равно достигавшего высоты не менее двух футов: он лежал сплошною слипшеюся массой, на поверхности которой лежали окоченевшие тела погибших птиц, которые, подкошенные смертью, падали вниз из своих ниш, в то время их оставшиеся в живых собратья, впавшие отчасти в своего рода старческое слабоумие, продолжали жалобно и невнятно ворковать, сидя в темноте под самой крышей, а в воздухе кружился потихоньку легкий пух, который, медленно вращаясь, стремился вниз. Каждый из этих мариенбадских образов — образ сумасшедшего Шумана, равно как и образ заточенных в том приюте скорби голубей, — был исполнен такой невыносимой муки, вписанной в круг их жизни, что это исключало для меня какую бы то ни было возможность подступиться к себе и подняться хотя бы на самую низшую ступень самопознания. В последний день нашего пребывания, продолжил Аустерлиц наконец свой рассказ, мы отправились под вечер, на прощание, в некотором смысле, через парк к так

называемому Аушовитцкому источнику. Там есть один необыкновенно изящный застекленный павильон, внутренние стены которого выкрашены в белый цвет. Вот в этом павильоне, который весь насквозь просвечивался лучами заходящего солнца и в котором царила абсолютная тишина, нарушавшаяся лишь равномерным плеском воды, Мари встала передо мною и спросила, помню ли я, что завтра у меня день рождения. Завтра, сказала она, как только мы проснемся, я пожелаю тебе всего самого доброго, и это будет то же самое, как если бы я обратилась к какой-нибудь машине, устройство которой мне неведомо, и пожелала бы ей доброго хода. Ты не можешь мне сказать, сказала она, сказал Аустерлиц, в чем причина твоей недосягаемости? Отчего, сказала она, ты с того самого момента, как мы приехали сюда, держишься так, словно ты какой-нибудь замерзший пруд? Почему я вижу, как напрягаются твои губы, словно ты собираешься что-то сказать или даже крикнуть, но я ничего не слышу? Отчего ты даже не распаковал свои вещи и довольствуешься только тем, что у тебя есть в рюкзаке, так сказать, по-походному? Мы стояли друг против друга, в нескольких шагах, как актеры на сцене. Свет убывал, и цвет ее глаз менялся. И тогда я снова попытался объяснить ей, и себе тоже, что это за непостижимые чувства угнетали меня в последние дни; я попытался описать, как я, словно безумец, все время видел тут повсюду тайные знаки, и как мне даже начало казаться, будто фасадам этих зданий известно обо мне что-то такое дурное, и как я постоянно думая только о том, что мне нужно быть в одиночестве, причем сейчас, когда меня так тянет к ней более, чем когда бы то ни было. Это неправда, сказала Мари, будто нам нужно отсутствие других людей и одиночество. Это неправда. Все дело лишь в тебе и в том, что ты боишься, только не знаю — чего. Ты все время держался немного отстраненно, я видела это, и вот теперь ты как будто остановился на пороге и не решаешься переступить через него. Тогда мне не хватало понимания, чтобы признать, насколько Мари права, но сегодня, сказал Аустерлиц, я знаю, почему я вынужден был все время отстраняться, если кто-нибудь приближался ко мне слишком близко: в этом самоотстранении мне чудилось спасение, хотя я сам себе от этого казался жутким существом, закосневшим в своей неприкасаемости. Вечерело, мы шли по парку, деревья темнели по обе стороны белой песчаной дорожки, убегавшей, петляя, вперед, Мари, которую я вскоре после этой поездки по собственной вине совершенно потерял из виду, что-то тихонько говорила, но из ее слов я теперь уже ничего не помню, кроме одной-единственной фразы о бедных влюбленных, qui se promenaient dans les allées désertes du park. Мы уже почти дошли до города, сказал Аустерлиц, как вдруг в одном месте, там, где с лугов наплывал туман, появился небольшой отряд из десяти или двенадцати человечков, которые, похоже, были работниками какого-нибудь местного богемского предприятия или, быть может, приехали из какой-нибудь братской социалистической страны отдыхать сюда по путевкам, — они возникли из тумана и прошествовали перед нами. Все как один до странного мелкорослые, они шагали, слегка наклонившись вперед, друг за другом, гуськом, и у каждого в руке был зажат видавший виды пластиковый стакан, из каких в те годы пили минеральную воду в Марианске-лазне. Помню еще, добавил Аустерлиц, что все они были запакованы в топкие голубовато-серые дождевики, из тех, что были в моде на Западе в конце пятидесятых. Я до сих пор, бывает, слышу этот сухой шуршащий звук, с которым они, внезапно появившись, так же внезапно исчезли по другую сторону дороги. — Всю ночь после моего последнего визита на Шпоркова, продолжил Аустерлиц свой рассказ, меня преследовало воспоминание о Мариенбаде. Как только на улице немного рассвело, я собрал свои вещи, распрощался со своим отелем на острове Кампа и пошел через окутанный утренним туманом Карлов мост, через старый город и еще пустынную площадь Венцеля в сторону Центрального вокзала на улице Вильсонова, который, как выяснилось вскоре, совершенно не соответствовал моему представлению о нем, сложившемуся по рассказам Веры. Знаменитое югендстильное здание, известное некогда далеко за пределами Праги, было закрыто со всех сторон возведенными тут, видимо, в шестидесятые годы уродливыми постройками из стекла и бетона, и мне понадобилось некоторое время, прежде чем я, миновав стоянку такси, уходившую куда-то под землю, попал внутрь вокзального комплекса, напоминавшего крепость. Полуподвальный зал с низкими потолками, в котором я теперь очутился, был весь битком забит людьми: расположившись группами, семьями, семейными кланами, они, похоже, провели тут на вещах всю ночь, и большинство из них еще спали. На всем этом необозримом таборе лежал красно-лиловый, поистине инфернальный свет, падавший с находившейся на некотором возвышении платформы, размером не меньше чем десять на двадцать метров, где выстроилась тесными рядами добрая сотня игровых автоматов, дебильно гудевших впустую. Пробравшись сквозь лежащие вповалку недвижимые тела, я поднялся по лестнице и принялся плутать по бесконечному лабиринту каких-то ларьков, среди которых я скоро потерял всякую ориентацию. На каком-то этапе мне попался навстречу служащий в форме, к которому я обратился с вопросом: «Hlavní nádraží? Wilsonovo nádraží?» в ответ на что он осторожно, как потерявшегося ребенка, взял меня за рукав и повел куда-то в дальний угол, где помещалась памятная доска, из текста которой следовало, что этому вокзалу в 1919 году было присвоено имя американского президента Вильсона, прославленного борца за свободу. Расшифровав неведомые мне буквы, я поблагодарил кивком головы служащего, который все это время стоял рядом со мной, после чего он проводил меня дальше, по лестнице, которая выводила на площадку, откуда можно было видеть мощный купол центрального зала бывшего вильсоновского вокзала, или, точнее, половину этого купола, потому что другая его часть была, так сказать, отрезана встроенной в него новой конструкцией. Наверху по всему полукружию шла галерея, на которой расставлены столики кафе. Вот там я и провел, купив предварительно билет на поезд в Хук-ван-Холланд, те полчаса, что оставались еще до отправления, пытаясь мысленно вернуться на несколько десятилетий назад и силясь вспомнить, как это было, когда я, сидя на руках у Агаты — так мне, во всяком случае, рассказывала Вера, сказан Аустерлиц, — буквально свернул себе всю шею, разглядывая этот поразивший меня своими сводами купол, от которого я не мог отвести глаз. Но ни Агата, ни Вера, ни я сам, — никто гак и не возник из глубины прошлого. Иногда мне казалось, будто пелена готова расступиться, мне чудилось, будто я, на какую-то долю секунды, вдруг ощутил тепло плеча Агаты или увидел большие буквы на обложке чаплиновской книжки, которую Вера купила мне в дорогу, но стоило мне захотеть удержать один из этих фрагментов или, если так можно выразиться, сделать его порезче, он тут же исчезал в кружащейся над моей головой пустоте. Тем более удивительным или даже пугающим, сказал Аустерлиц, было то, что уже чуть позже, когда я стоял перед самым отправлением у окна вагона — часы показывали семь часов тринадцать минут — и смотрел на треугольники, полукружия, горизонтали и вертикали, из которых складывался затейливый узор стеклянной крыши над перроном, во мне вдруг появилась абсолютно твердая уверенность, не допускающая никаких сомнений: все это, в таком же полусвете, я уже однажды видел, а когда потом поезд медленно-медленно выбрался из-под сводов вокзала и, миновав тесный строй многоэтажных домов, въехал в черный туннель, проходящий под Новым Градом, вынырнув из которого он, мерно стуча колесами, покатился по мосту через Молдаву, у меня действительно, сказал Аустерлиц, было полное ощущение, будто время остановилось тут с того самого дня, как я покинул Прагу. Было темное, неуютное утро. В ресторане, на столике, покрытом белой скатертью, за которым я устроился, чтобы удобнее было смотреть из окна, горел небольшой светильник под розовым оборчатым абажуром, из тех, что прежде выставляли на подоконниках в бельгийских борделях. Повар, в колпаке набекрень, курил, прислонившись в проеме двери, которая вела в его закуток, и беседовал с тощим кудрявым официантом в клетчатой жилетке и с желтой бабочкой. За окном, под тяжелым набрякшим небом плыли пашни и поля, пруды, полоски леса, излучина реки, заросли ольхи, холмы, низины, а недалеко от Бероуна, если мне не изменяет память, возник комбинат по переработке известняка, который растянулся на площади не меньше одной квадратной мили, а то и больше: высокие трубы, силосные башни, наполовину скрытые низкими облаками, огромные блоки из уже растрескавшегося бетона, покрытые ржавыми гофрированными

листами стали, транспортеры, двигающиеся вверх и вниз, мельницы для измельчения известняка, горы щебня с округлыми макушками, бараки и товарные вагоны, — и все покрыто бледно-серым слоем пыли. А потом снова пошла одна сплошная голая земля, и нигде, сколько я не смотрел, ни единой машины, ни единого человека, кроме начальников станций, которые то ли от скуки, то ли по привычке, то ли следуя каким-то предписаниям, даже в самых мелких населенных пунктах вроде Холобукова, Храста или Рокыканы, выходили, в красных фуражках и, как мне показалось, почти все с белыми усами, на перрон, чтобы и этим блеклым апрельским утром не пропустить экспресс из Праги, который с грохотом промчится мимо них. Пильзен, где мы простояли некоторое время, совсем не сохранился у меня в памяти, помню только, сказал Аустерлиц, что я вышел там на платформу и сфотографировал капитель чугунной колонны, при виде которой у меня снова сработал рефлекс узнавания. При этом меня не столько беспокоил вопрос о том, действительно ли в моем сознании запечатлелись замысловатые формы капители, покрытой печеночного цвета струпьями, с тех самых пор, как я летом 1939 года проезжал через Пильзен вместе с детским обозом, сколько занимало совсем другое: мне отчего-то думалось, как это ни дико звучит, что эта колонна, вся покрытая коростой и потому кажущаяся почти живой, помнит меня и, как это ни странно звучит, сказал Аустерлиц, может засвидетельствовать то, о чем я сам уже не помню. За Пильзеном скоро уже начинались горы, растянувшиеся между Богемией и Баварией. Темные леса подступили вплотную к железнодорожному полотну, и поезд сбросил скорость. Туман обволакивал сырые ели, а может быть, это были низкие облака, так ехали мы почти что целый час, и вот уже дорога пошла под гору, долина расступилась, и за окошком стало веселее. Не знаю, какой я ожидал увидеть Германию, сказал Аустерлиц, но куда бы я ни посмотрел, повсюду я видел чистенькие деревеньки, городишки, аккуратные фабрики, крестьянские хозяйства, ухоженные сады, ровные поленницы дров под навесами, гладкие асфальтированные дорожки, пересекающие луга, трассы, по которым резво катились на больших скоростях пестрые машины, разумно прореженные лесные угодья, дренажные канавы и новенькие здания вокзалов, начальникам которых, уже, очевидно, ни к чему было выходить на перрон. Небо местами просветлело, тут и там приветливо глядели освещенные солнцем участки, и поезд, который на чешской стороне, казалось, с трудом продвигался вперед, теперь вдруг понесся стрелой, с какой-то невероятной, почти фантастической легкостью. Около полудня мы добрались до Нюрнберга, и стоило мне увидеть табличку с названием этого города, написанным непривычным образом, на немецкий манер, я вспомнил то, что Вера мне рассказывала о впечатлениях отца от партийного съезда национал-социалистов в 1936 году, о том шумном восторге, который изливали собранные здесь толпы народа. Наверное, именно поэтому я, вместо того чтобы посмотреть по расписанию, на какой поезд мне лучше пересесть, без долгих размышлений вышел с вокзала, чтобы увидеть этот неизвестный мне город. Никогда до тех пор я не ступал на немецкую землю, за всю мою жизнь у меня не было ни малейшего поползновения узнать хотя бы что-нибудь о немецкой топографии, немецкой истории или нынешней жизни, и потому, сказал Аустерлиц, Германия была для меня совершенно неведомой землей, еще более далекой, чем какой — нибудь Афганистан или Парагвай. Едва я выбрался наверх из подземного перехода, который шел под привокзальной площадью, как меня тут же подхватил людской поток, который лился рекою по улице, служившей ему руслом, причем он лился в обоих направлениях — и по течению, и против. Кажется, была суббота, день, когда люди выбираются в город за покупками и спешат раствориться в пешеходном раю, повторяющем одни к одному тысячи других таких же райских уголков, раскиданных, как мне с тех пор неоднократно доводилось слышать, по всей Германии. Первое, что мне бросилось в глаза во время этой экскурсии, было невероятное количество серых, коричневых, зеленых так называемых егерских пальто и шляп, а также то, как хорошо и практично тут все одеты, какая на удивление добротная обувь на ногах у нюрнбергских пешеходов. Подолгу задерживаться на лицах тех, кто попадался мне навстречу, я не отваживался. Мне было немного странно оттого, как мало голосов я слышал вокруг себя, как беззвучно движутся все эти люди, но еще больше не по себе мне было оттого, что, сколько я ни смотрел на фасады зданий по обеим сторонам улицы, даже на самых древних из них, тех, что, судя по стилю, относились к пятнадцатому-шестнадцатому векам, я нигде — ни на бордюрах, ни на фронтонах, ни на окнах, ни на карнизах — не мог обнаружить ни единой кривой линии или же иной приметы прошедшего времени. Что мне запомнилось, сказал Аустерлиц, так это немного стертые булыжники под ногами и еще два белых лебедя на черной воде, которых я увидел, когда шел по мосту, и потом, высоко-высоко над крышами домов, крепость, которая казалась словно бы уменьшенной до размера почтовой марки. Зайти куда-нибудь в кафе или хотя бы остановиться у одного из многочисленных прилавков и лотков, чтобы купить какой-нибудь пустяк, у меня не хватило духу. Когда я приблизительно через час направился назад, к вокзалу, я не мог избавиться от все возраставшего во мне чувства, будто я вынужден теперь преодолевать сопротивление движущейся мне навстречу массы, которая словно бы уплотнилась — то ли потому, что дорога шла в гору, то ли потому, что теперь действительно прибавилось людей, которые двигались мне навстречу. Как бы то ни было, но с каждой минутой мне становилось все больше не по себе, так что в результате я вынужден был остановиться, совсем недалеко от вокзала, и отойти в сторону, чтобы тут, устроившись возле витрины издательства «Нюрнбергские новости», переждать, пока толпа покупателей немного поредеет. Как долго я простоял в оцепенении на обочине дороги, по которой шествовал мимо меня немецкий народ, сейчас я уже точно не скажу, сказал Аустерлиц, знаю только, что, наверное, было уже часа четыре или пять, когда ко мне подошла какая-то старушка в тирольской шляпе с куриным перышком и, приняв меня за бездомного, видимо, из-за моего старого рюкзака, выудила костлявыми пальцами из портмоне монетку, которую она осторожно, словно милостыню, вручила мне. Эту монетку выпуска 1956 года с портретом канцлера Аденауэра я так и не выпускал из рук, когда потом, ближе к вечеру, поехал наконец в направлении Кёльна, сказал Аустерлиц. Почти все время я простоял в проходе поезда у окна. Между Вюрцбургом и Франкфуртом, насколько я помню, сказал Аустерлиц, местность была довольно лесистой — голые дубы и буки, ели, сосны растянулись тут на много миль. И вот пока я так глядел, из глубины сознания всплыло забытое воспоминание о том, что, когда я еще жил в Бала и потом, мне часто снилась какая-то бесконечная, безымянная, поросшая темными лесами земля, по которой я еду, не зная куда, и во мне шевельнулась смутная догадка, сказал Аустерлиц, что проплывающие за окном картины и есть тот оригинал, копии которого на протяжении всех этих лет настойчиво стучались ко мне. И еще один навязчивый образ, с давних пор преследовавший меня, вспомнился мне тогда: образ брата-близнеца, который как будто бы вместе со мною отправился в какое-то бесконечное путешествие и все сидит, забившись в угол купе, и смотрит, недвижимый, в темноту. Я ничего не знал о нем, не знал даже, как его зовут, мы ни разу не обмолвились ни словом, но всякий раз, когда я думал о нем, меня терзала мысль о том, что он умер в конце нашей поездки от истощения и ему не нашлось больше другого места, как только на багажной полке среди наших вещей. Да, а потом, продолжал Аустерлиц свой рассказ, где-то после Франкфурта, когда во второй раз в моей жизни передо мной открылась долина Рейна, я, увидев Мышиную башню на так называемой Бингенской пучине, со всею ясностью осознал, почему такою жутью веяло на меня всегда от башни у Вернуинского водохранилища. Теперь же я не мог оторвать глаз от реки, катившей в сумраке свои тяжелые волны, от тучных барж, которые словно бы замерли, уйдя по самые борта под воду, от тех деревьев и кустов, что росли на другом берегу, от тонких вертикальных линий штакетника на виноградниках и более толстых горизонтальных линий береговых подпорных стен, от шиферно-серых скал и расселин, уходивших куда-то

в сторону, туда, где, как мне думалось, начинались пределы какого-то доисторического, еще не открытого царства. Я все смотрел как зачарованный на этот пейзаж, в котором заключалась для меня, сказал Аустерлиц, своя, особая мифология, когда заходящее солнце пробилось сквозь облака и залило своим сиянием всю долину, озарив вершины гор на другой стороне, между которыми вдруг возникли в том самом месте, мимо которого мы как раз проезжали, три гигантские трубы, вознесшиеся к небесам, как будто весь горный массив выбрали изнутри, чтобы лучше замаскировать снаружи подземный промышленный комплекс, растянувшийся на много миль. Вообще ведь, сказал Аустерлиц, когда едешь по долине Рейна, никогда не знаешь, в какой эпохе ты находишься. Даже глядя на все эти замки наверху, носящие такие странные, можно сказать, ненастоящие названия вроде Райхенштайн, Эренфельс или Штальбек, невозможно определить, относятся ли они к Средневековью или же были построены каким-нибудь промышленным магнатом последнего столетия. Некоторые из них, как, например, замок Катц и замок Маус, как-то сразу связываются с легендой, и даже сами руины кажутся поначалу театральными декорациями к какой-нибудь романтической пьесе. Как бы то ни было, но я сам, оказавшись в рейнской долине, уже не знал, в какой эпохе моей собственной жизни я нахожусь. В сиянии предзакатного солнца передо мной вставала алая заря, которая тогда опалила противоположный берег, а потом заполыхала но всему небосклону, и когда я сегодня вспоминаю эти мои обе рейнские поездки, каждая из которых была по-своему жуткой, причем вторая едва ли менее, чем первая, в моей голове все перемешивается: собственные впечатления и сведения из книг, воспоминания, которые то всплывают, то исчезают, картины, проходящие бесконечной чередою, и мучительные белые пятна, закрывающие, что уже стерлось без следа. Я вижу пред собою этот немецкий пейзаж, сказал Аустерлиц, таким, каким его описывали старые путешественники: огромная, неукрощенная река, местами выходящая из берегов, косяки лосося, идущие плотной массой, раки, выползающие на песчаный берег; я вижу мрачноватые рисунки тушью, выполненные Виктором Гюго, запечатлевшим рейнские замки, вижу Джозефа-Маллорда Тёрнера, как он сидит неподалеку от Бахраха, города смерти, на своем маленьком стульчике и набрасывает быстрой рукой акварели, вижу я и глубокие воды Вернуинского водохранилища и сгинувших в его недрах жителей Ллануитина, и я вижу, сказал Аустерлиц, полчища крыс, ставших, если верить молве, настоящим проклятием для жителей окрестных земель, вижу, как эти серые твари бросаются в бурный поток и, захлебываясь, с трудом удерживаясь на поверхности, отчаянно гребут, надеясь добраться до спасительного острова. Пока Аустерлиц рассказывал, день незаметно склонился к вечеру, и свет уже начал убывать, когда мы вышли из дома на Олдерни-стрит и направились по Майлэнд-роуд к большому кладбищу в Тауэр-Гамлет, примыкавшему к скрытому за высокими кирпичными стенами больничному комплексу клиники Святого Клемента, — и то и другое, как сообщил мне Аустерлиц, не вдаваясь особо в подробности, имело самое непосредственное отношение к тому периоду его жизни, о котором он как раз рассказывал. Над Лондоном медленно сгущались сумерки, а мы бродили по дорожкам между воздвигнутыми в викторианскую эпоху в память о дорогих усопших монументами и мавзолеями, мраморными крестами,

стелами и обелисками, пузатыми вазами и фигурами ангелов, по большей части бескрылых или же совершенно покалеченных, окаменевших, как мне казалось, в тот самый миг, когда они уже готовы были оторваться от земли. Почти все эти памятники, задушенные корнями разросшихся тут кленов, стояли покосившимися или вовсе лежали на земле.

Надгробия, покрытые слоем мха с бледно-зелеными, серо-белыми, охристыми, оранжевыми пятнами, все были в трещинах, а сами могилы либо ушли под землю, либо встали дыбом, так что можно было подумать, будто эта обитель мертвых стала жертвой землетрясения, или же они сами, призванные на Страшный суд, восстали из своих укрытий и в панике порушили весь чудесный порядок, который мы им навязали. По возвращении из Богемии он часто захаживал сюда, сказал Аустерлиц, продолжая на ходу свой рассказ, и за несколько недель выучил наизусть имена, даты рождения и смерти похороненных тут, он уносил с собой в кармане то камушек, то листик плюща, а однажды взял даже каменный цветок и руку ангела, но если днем эти прогулки по кладбищу действовали успокаивающе, сказал Аустерлиц, то вечерами на меня накатывали чудовищные страхи, которые терзали меня часами и с каждой минутой только все усиливались. Мне было не легче оттого, что я теперь обнаружил источник моего поврежденного состояния и мог, перенесясь на десятилетия назад, со всею ясностью себе представить, каково мне было тогда, когда меня, ребенка, вырвали в одночасье из круга привычной жизни: разум не в состоянии был справиться с тем чувством отверженности и небытия, которое я на протяжении всей жизни подавлял и которое теперь, не сдерживаемое ничем, вырвалось наружу, захлестнув меня мощной волной. Этот ужасный страх наваливался на меня посреди самых простейших занятий, когда я, например, завязывал шнурки, или мыл чашки, или ждал, пока закипит чайник. Бывало так, что у меня за одну секунду вдруг высыхало горло, словно я уже несколько дней кряду пролежал в пустыне, и тогда я начинал задыхаться, и сердце заходилось, готовое выскочить из груди, и холодный пот выступал по всему телу, даже на тыльной стороне моей дрожащей руки, и все мне виделось тогда, куда бы я ни посмотрел, зачерненным ровной штриховкой. Мне хотелось кричать, но я не мог выдавить из себя ни звука, хотелось выйти на улицу, но я не мог сдвинуться с места, и однажды мне почудилось, будто меня всего свело мучительной судорогой, которая долго не отпускала, так что в результате я рассыпался изнутри и части моего тела разлетелись в стороны, исчезнув в темноте неведомой далекой земли. Сейчас я уже точно не скажу, сказал Аустерлиц, как часто со мной случались тогда такие приступы, знаю только, что в один прекрасный день я отправился к киоску, что находился в конце Олдерни-стрит, но по дороге упал в обморок и сильно ударился головой о тротуар, после чего меня обследовали в разных больницах и в результате доставили в больницу Святого Клемента, где я пришел в себя, обнаружив, что нахожусь в мужской палате, в которой, как мне потом рассказали, я провел почти три недели без сознания, что никоим образом не сказалось на жизнедеятельности организма, каковой продолжал благополучно функционировать, в то время как все мысли и чувства были словно парализованы. В таком вот странно приглушенном состоянии, в котором я пребывал под действием прописанных мне лекарств, я и прогуливался там, сказал Аустерлиц, показывая на выглядывавшее из-за стены кирпичное здание больницы, — бродил всю зиму неприкаянный,

без всяких желаний, по этим коридорам, смотрел часами сквозь мутное окно на это кладбище, где мы сейчас стоим, и не чувствовал ничего, кроме выжженных четырех стен моей черепной коробки. Потом, когда наступило небольшое улучшение, я, глядя в подзорную трубу, выданную мне на время одним из служителей, наблюдал подолгу за лисами, которые приходили сюда, на кладбище, на рассвете, за белками, которые то срывались резко с места, то снова замирали, за лицами одиноких людей, которые иногда появлялись тут, за медленными движениями совы, которая регулярно прилетала с наступлением темноты и начинала плавно кружить над могилами. Иногда я беседовал с кем-нибудь из обитателей больницы, среди которых был, например, один кровельщик, утверждавший, будто он с абсолютной ясностью помнит тот момент, когда у него в голове что-то лопнуло, он как раз был тогда на работе, и в эту же минуту он впервые услышал из транзистора, стоявшего рядом с ним на крыше, голоса предвестников несчастья, преследующие его до сих пор. Пока я находился там, сказал Аустерлиц, мне часто вспоминался и сошедший с ума Элиас, и тот каменный дом в Динбихе, где он закончил свои дни. Только о себе самом, о моей собственной истории и моем нынешнем состоянии я был не в силах думать. В начале апреля, почти год спустя после моего возвращения из Праги, меня выписали из больницы. Врач, которая провела со мною последнюю беседу, посоветовала мне подыскать себе какую-нибудь легкую физическую работу, скажем, в садово-парковом хозяйстве, вот так и получилось, что я в течение последующих двух лет каждое утро, когда сотни служащих устремляются в центр, отправлялся в противоположном направлении, в Ромфорд, к своему новому месту работы, в городское садоводство, располагавшееся на краю обширного парка, где наряду с обученными садовниками трудились в качестве подсобной силы несколько инвалидов и лиц, нуждавшихся в душевном покое. Трудно сказать, сказал Аустерлиц,

чем объясняется то, что уже за несколько месяцев моего пребывания в Ромфорде я более или менее поправился: то ли на меня подействовало окружение этих отмеченных душевной болезнью людей, которые по большей части отличались веселым нравом, то ли сыграл свою роль тот ровный, влажно-теплый климат, который поддерживался

в оранжереях, и запах перегноя, которым был заполнен воздух, и прямолинейность открывающихся глазу узоров, а может быть, все дело было в самой работе и непрерывности осуществляемых действий, когда нужно было осторожно высадить сеянцы, слегка утрамбовать вокруг них землю, вынести наружу уже подросшие растения, опрыскать удобрениями грядки с ранней порослью и полить все из лейки с частыми дырочками, чем я занимался с особым удовольствием. Вечерами и на выходных, сказал Аустерлиц, я тогда начал читать обширный труд, в котором было восемьсот страниц убористого текста и который принадлежал перу неизвестного мне до тех пор автора, X. Г. Адлера, каковой посвятил свое исследование устройству,

развитию и внутренней организации гетто в Терезиенштадте в период с 1945 по 1947 год, — работа, которую он, находясь в тяжелейших условиях, написал частично в Праге, частично в Лондоне и которую он до самого момента публикации ее в одном немецком издательстве многократно еще переделывал. Осваивая строчку за строчкой, я постепенно открывал для себя то, что в силу моего почти абсолютного неведения осталось мне совершенно недоступным во время моего визита в этот город-крепость, вот только сам процесс чтения из — за недостаточного владения немецким языком шел бесконечно медленно и был для меня столь же труден, сказал Аустерлиц, как расшифровывание какой-нибудь вавилонской или египетской клинописи. Мне приходилось слог за слогом разгадывать значение не отмеченных в моем словаре слов, понятий и разных громоздких конструкций, порожденных, судя по всему, в великом множестве тем специальным канцелярским языком, который был в ходу у немцев и который господствовал в Терезиенштадте над всем и вся. Там были, например, склад временного хранения инвентаря и элементов конструкций построек барачного типа, приходно-расходный ордер для оплаты дополнительных расходов на содержание, мастерская по ремонту и замене мелких деталей, подвергшихся износу, слому и прочим умышленным и неумышленным повреждениям, моторизованные средства доставки номенклатуры емкостей, предусматривающей транспортировку продуктов питания и иных товаров, связанных с жизнеобеспечением, отдел приема жалоб на ненадлежащее исполнение обязанностей кухонным персоналом, регулярное частное и общее обследование гигиенического состояния физических лиц и контроль за соблюдением последними предписанного регламента в части гигиены, принудительное переселение с целью дезинсекции, — все это нагромождение слов Аустерлиц выдал по-немецки без единой запинки и без какого бы то ни было акцента. Когда же мне удавалось распознать отдельные составляющие, продолжал Аустерлиц, я принимался с таким же невероятным усилием втискивать извлеченный мною приблизительный смысл в соответствующие предложения и более широкий контекст, теряя при этом нередко общий смысл, отчасти, наверное, потому, что иногда просиживал над одной страницей до самой глубокой ночи и многое просто терялось по ходу этой растянувшейся во времени эпопеи, отчасти же потому, что вся эта система гетто, являвшая собою в известном смысле некое футуристическое преломление общественной жизни, сохраняла для меня характер чего-то совершенно ирреального, хотя Адлер описывает ее во всех мельчайших подробностях и с максимальной фактографической достоверностью. Вот почему мне кажется совершенно непростительным то, что я на протяжении стольких лет всячески удерживал себя, пусть не умышленно, но все-таки по собственной воле, от того, чтобы заняться своей предысторией, и в результате упустил время, когда я еще мог бы разыскать Адлера, жившего до самой своей смерти, последовавшей летом 1988 года, в Лондоне, и расспросить его побольше об этом экстерриториальном анклаве площадью в один квадратный километр, не более, где, как я уже говорил, сказал Аустерлиц, единовременно размещалось до шестидесяти тысяч человек: промышленники и фабриканты, адвокаты и врачи, раввины и профессора,

певицы и композиторы, директора банков, торговцы, стенографистки, домохозяйки, фермеры, рабочие и миллионеры, жители Праги и прочих земель протектората, из Словакии, Дании, Голландии, из Вены и Мюнхена, Кёльна и Берлина, из Пфальца, майнской Франконии и Вестфалии, и каждый из них должен был довольствоваться двумя квадратными метрами жилой площади, и все они, если у них на то имелись хоть какие-то силы, или во всяком случае до того момента, как их, предварительно «развагонив», отправляли на Восток, все они обязаны были, не получая за свой труд даже намека на вознаграждение, работать на мануфактурах, созданных отделом внешней экономики: в мастерской по изготовлению бандажных изделий, в шорной мастерской, на галантерейной фабрике, на обувном производстве, в угольной котельне, на предприятии, занимающемся изготовлением настольных игр вроде «Мельница», «Не надо сердиться» и «Поймай шляпу», на колке слюды, на стрижке кроликов, на фермах по выращиванию шелкопрядов, находившихся в ведении СС, или на многочисленных пчеловодческих комбинатах, на складах хранения одежды, в торговых точках, на утилизации тряпья, в бухгалтерии, в кухонных бригадах, на чистке картофеля, на переработке костей, на перетяжке матрацев, в группах по оказанию медицинских услуг больным и престарелым, на дезинфекции и уничтожении грызунов, в административно-хозяйственной части гарнизона, в центральном статистическом управлении, в органах самоуправления, каковые находились в казарме, именовавшейся «замком», или же на грузоперевозках, которые осуществлялись внутри лагеря силами сборной колонны, состоявшей из разносортных машин, с привлечением парка катафалков численностью порядка пятидесяти единиц, принадлежавших ранее другим общинам протектората, а теперь, после их ликвидации, приписанных к Терезиенштадту, где они широко использовались: их то и дело можно было видеть на переполненных улицах города, эти покачивающиеся странные повозки, в которые обыкновенно спереди впрягалось по два человека, а четверо других, или даже восемь, толкали с боков и сзади, приводя таким образом в движение массивный экипаж, уже утративший былую солидность: черно-серебристая краска довольно скоро облупилась, а все пришедшие в негодность лишние детали были попросту отпилены: и высокие козлы, и витые деревянные колонны, поддерживавшие балдахин, так что оставалась только нижняя часть с серым номером и какими-то буквами, и уже почти ничто не напоминало о первоначальном назначении этого транспортного средства, хотя оно и тогда, сказал Аустерлиц, продолжало нередко служить той же цели, ибо значительную часть того, что подлежало перевозке в Терезиенштадте, составляли именно покойники, количество которых не убывало, поскольку при той перенаселенности и недостаточном питании, какие тут имели место, инфекционные болезни вроде скарлатины, энтерита, дифтерии, желтухи и туберкулеза невозможно было погасить, не говоря уже о том, что средний возраст свезенных в гетто со всего рейха лиц составлял более семидесяти лет, и эти лица, которым перед их высылкой расписали в красках прелести ожидающего их богемского курорта под названием Терезиенбад, чистейший воздух, живописные сады, аллеи, пансионы, виллы, и которых во многих случаях уговорили или заставили подписать купчие на приобретение так называемого пожизненного санаторного обслуживания в размере до восьмидесяти тысяч рейхсмарок, — эти люди, замороченные сказками, собрались совершенно не так, как нужно было бы собраться в лагерь: они отправились в дорогу принаряженные, с множеством ненужных вещей и

безделушек, а прибыли в Терезиенштадт совершенно раздавленными, душевно и физически, не владея собой, своими мыслями, чувствами, не помня порой даже собственного имени, еле пережив так называемый карантин, после которого многие тут же умирали, а те, кто выживал, выходили из него нередко с совершенно расстроенной психикой, впадая в своего рода старческое слабоумие, близкое к патологическому инфантилизму, выражавшемуся в полной неспособности связно говорить и осуществлять обычные действия, вследствие чего их тут же помещали в психиатрическое отделение, устроенное в каземате кавалерийской казармы, где они потом в чудовищных условиях и умирали через одну-две недели, так что в результате, несмотря на отсутствие недостатка во врачах и специалистах, которые обслуживали как могли своих собратьев по несчастью, несмотря на пародезинфекцию, проводившуюся на солодосушилке бывшей пивоварни, несмотря на введение в строй циановодородной газовой камеры, оборудованной комендатурой с целью предотвращения распространения педикулеза, несмотря на все прочие санитарно-гигиенические мероприятия, число умерших — что, впрочем, сказал Аустерлиц, вполне устраивало начальников гетто, — только за десять месяцев с августа 1942 по май 1943 года составило свыше двадцати тысяч, и столярная мастерская, размещенная в бывшем манеже, уже не могла обеспечить необходимое количество гробов, так что трупы приходилось укладывать штабелями в центральном морге, находившемся в каземате у боковых ворот, откуда начиналась дорога на Бохусевице, и вмещавшем в себя иногда свыше пятисот тел, складировавшихся тут до тех пор, пока их не отправляли в одну из четырех нафтеновых печей крематория, которые работали день и ночь, попеременно, с интервалом в сорок минут, еле осваивая такие объемы, хотя они и так эксплуатировались на пределе допустимой мощности, сказал Аустерлиц, и всю эту сложную разветвленную систему интернирования и организации принудительного труда, так продолжал Аустерлиц, эту систему, направленную в конечном счете на истребление жизни и подчиненную, как показывает реконструированная Адлером структура управления, жесткой схеме, охватывавшей собою все сферы и позволявшей с доведенным до абсурда административным рвением регулировать движение рабочей силы, начиная от отправки целых бригад на строительство отдельной железнодорожной ветки, призванной соединить Бохусевице с крепостью, и кончая введением специальной должности башенного сторожа, каковому вменялось в обязанность следить за исправностью часового механизма и подводить часы в заколоченном католическом храме, — эту систему еще нужно было постоянно контролировать, за ней нужно было следить, надзирать и представлять по ней статистические отчеты, особенно в части, касающейся общего числа содержащихся в гетто лиц, что представлялось невероятно трудоемким и почти невыполнимым делом, если учесть, что ежедневно сюда доставлялись новые партии и к тому же регулярно проводились переосвидетельствования с целью выявления лиц, подлежащих отправке на Восток и получавших, соответственно, отметку в документах «в. н.», «возвращение нежелательно», вот почему ответственные чины СС, для которых точность исчисляемых цифрами сведений была превыше всего, регулярно проводили перепись населения, один раз даже, это было десятого ноября 1943 года, сказал Аустерлиц, за пределами крепости в бохусевицкой котловине, на открытой площадке, куда были выведены все обитатели гетто, включая детей, глубоких старцев и больных, способных хоть как-то передвигаться, — им было велено сначала, на рассвете, построиться перед своими жилищами, а потом организованно двигаться к месту обсчета, где они далее были разбиты на колонны и оставлены так стоять, на холоде и сырости, которой был пропитан воздух от разгулявшегося в тот день тумана, каждая группа у своей деревянной таблички с соответствующим номером, под надзором вооруженных жандармов, не разрешавших никому даже на несколько минут выйти из строя, в ожидании представителей СС, которые наконец прибыли около трех часов дня на мотоциклах, чтобы начать процедуру пересчета наличествующего поголовья, каковую они повторили затем еще дважды, прежде чем, ближе к ужину, окончательно убедиться в том, что полученный результат вкупе с незначительным числом тех, кто остался в крепости, действительно дает то общее количество, которое они предполагали и которое, по их подсчетам, составляло сорок тысяч сто пятьдесят четыре человека, после чего они тут же уехали, в спешке забыв отдать приказ отвести всех обратно, так что вся эта многотысячная толпа продолжала стоять тем серым днем десятого ноября в бохусевицкой котловине до самой темноты, — промокшие насквозь, согбенные, качаясь, как тростник на холодном ветру, под струями дождя, которым запивало все вокруг, они стояли, не зная, как справиться со все возраставшим возбуждением, которое в конце концов перешло в общую панику, всколыхнувшую их и погнавшую назад, в город, который большинство из них впервые покинуло с того момента, как они были доставлены сюда, и в котором довольно скоро, сказал Аустерлиц, уже после Нового года, ввиду намеченного на начало лета 1944 года визита комиссии Красного Креста, рассматривавшегося высшими инстанциями рейха как благоприятная возможность диссимулировать депортационную систему, были начаты так называемые косметические мероприятия, в ходе которых жители гетто под руководством СС осуществили крупномасштабную программу благоустройства выделенной им среды обитания: были разбиты газоны, проложены дорожки, оборудован колумбарий, поставлены скамейки для отдыха и установлены специальные указатели с деревянными стрелками, на которых были вырезаны, на немецкий манер, забавные фигурки и цветы, посажены тысячи розовых кустов, устроены ясли и детский сад с расписными стенами, песочницами, лягушатником и каруселями, а бывший кинотеатр «Орель», который служил пристанищем для самых старых обитателей гетто и в котором от прежних времен еще сохранилась большая хрустальная люстра, поблескивавшая в темноте огромного зала, — этот кинотеатр был за несколько недель превращен в концертно-театральный комплекс, в то время как вокруг один за другим открывались магазины, заполненные товарами со складов СС: продукты, предметы домашнего обихода, дамская и мужская одежда, обувь, нижнее белье, дорожные принадлежности и чемоданы; имелся тут теперь и санаторий, молельный дом, читальня, библиотека, спортивный зал, почтовое отделение с посылочным отделом, банк, в директорский кабинет которого завезли массивный письменный стол и гарнитур мягких кресел, имелась и кофейня, перед которой были расставлены зонтики, столики и складные стулья, создававшие атмосферу курортной неги, — все эти косметические манипуляции производились с таким размахом, что, казалось, им не видно конца: целыми днями повсюду что-то пилилось, строгалось, штукатурилось, красилось, до тех самых пор, пока не приблизился день долгожданного визита, в честь которого Терезиенштадт — основательно подчищенный еще и изнутри благодаря тому, что удалось, несмотря на все заботы и хлопоты, успеть, так сказать, несколько проредить народонаселение и отправить непрезентабельный контингент на Восток, — был превращен в настоящую потемкинскую деревню, пленившую, наверное, сердца иных ее обитателей, некоторые из которых, быть может, даже исполнились надеждами, оказавшись вдруг в этом фантастическом Эльдорадо, куда в скором времени прибыла и достопочтенная комиссия в составе двух датчан и одного швейцарца, каковым была предоставлена возможность, в строгом соответствии с разработанным комендатурой графиком и маршрутом, пройти в сопровождении ответственных лиц по чистеньким, еще с утра надраенным мылом, улицам и убедиться собственными глазами, какие веселые и довольные лица у этих не знающих ужасов войны людей, выглядывающих теперь из окон, как нарядно они все одеты, как обихожены немногочисленные больные, как аккуратно и гигиенично раздается еда в судках и хлеб — раздатчики работают только в белых тиковых перчатках, не иначе, как много предлагается тут всяких развлечений, о чем можно судить по афишам, попадающимся на каждом углу и приглашающим на спортивные состязания, программы кабаре, театральные постановки и концерты, и как радуются жители города, когда по окончании трудового дня собираются толпами на равелинах и бастионах и наслаждаются свежим воздухом, пьянея от счастья, почти как пассажиры какого-нибудь океанского лайнера, отправляющегося в кругосветное путешествие, — по всем статьям прекрасная картина, которую немцы, по завершении визита, то ли для целей пропаганды, то ли для оправдания собственных действий в своих глазах, велели запечатлеть на кинопленку, а потом, как сообщает Адлер, сказал Аустерлиц, еще в марте 1945 года, когда большинства участников съемок уже не было в живых, записали фонограмму с народной еврейской музыкой в качестве звукового сопровождения к этому фильму, копия которого была якобы обнаружена в британской зоне по окончании войны, но затем куда-то бесследно исчезла, вот почему даже Адлер, сказал Аустерлиц, так и не видел ее. Не один месяц потратил я на то, рассказывал Аустерлиц, чтобы обнаружить через Британский военный музей и другие учреждения хотя бы какую-нибудь зацепку и выйти на след пропавшего фильма, ибо несмотря на то, что я ведь побывал в Терезиенштадте, поехав туда прямо из Праги, и к тому же был знаком с описанием тамошних условий по книге Адлера, написанной с величайшим тщанием и снабженной множеством примечаний, каковые я изучил от первого до последнего, я все же никак не мог себе вообразить жизнь в гетто и представить, что моя мать, Агата, в то время тоже находилась там. Я все время думал, что вот если найдется фильм, то, может быть, тогда я увижу, как там все было в действительности или хотя бы получу приблизительное представление, и все мечтал, что я непременно узнаю Агату, даже если она на пленке моложе, чем я сейчас: может быть, она мелькнет среди посетителей фальшивой кофейни, или в галантерейной лавке, где она работает продавщицей, и я увижу, как она осторожно достает из ящика пару чудесных перчаток, или на сцене в роли Олимпии из пьесы «Новеллы Гофмана», которая была поставлена, по сведениям Адлера, в Терезиенштадте в рамках программы косметических мероприятий. В моих фантазиях мне виделось, будто я случайно встречаюсь с ней на улице, она в летнем платье и легком габардиновом пальто, вот она идет, одна, в толпе фланирующих обитателей гетто, и направляется прямо ко мне, приближается с каждым шагом, — и вот последний шаг, и я буквально чувствую, как она сходит с экрана и погружается в меня. Подобного рода фантазии, владевшие мною, и стали причиной того, что я пришел в необычайное волнение, когда Британскому военному музею все же удалось заказать через берлинский Федеральный архив копию того фильма из Терезиенштадта, которую я разыскивал. Я до сих пор помню это ощущение, сказал Аустерлиц, как я, сидя в одной из просмотровых кабин музея, засовываю дрожащими руками кассету в черную щель видеоаппарата и смотрю, ничего не воспринимая, на экран, вижу какое-то производство — вот кузница и наковальня, вот гончарная мастерская и шорня, вот обувной конвейер, беспрерывное движение, бессмысленное заколачивание, затачивание, сваривание, подравнивание, замазывание, сшивание, вижу, как на секунду в кадре появляются чужие лица, мелькают бесконечной чередой, вижу, как работники и работницы выходят вечером из бараков и шагают по чистому полю под небом в белых неподвижных облаках, как играют в футбол во внутреннем дворе казармы на глазах у многочисленных зрителей, столпившихся в аркадах первого этажа и на галерее второго, вижу мужчин под душем в центральной бане, вижу ухоженных читателей, берущих книги на абонементе в библиотеке, вижу настоящий симфонический концерт, вижу, как несколько десятков людей работают в огороде, разбитом у самых стен крепости и залитом теперь ярким летним солнцем, как они окучивают овощи, поливают помидоры и фасоль, снимают личинки капустниц с молодых листьев, вижу, как наступает вечер, и довольные люди сидят на скамейках, а дети еще пока не спят и бегают по улицам, все отдыхают, кто-то читает книгу, кто-то беседует с соседкой, а кто-то просто устроился на окне и, облокотившись на подоконник, смотрит наружу, как делали многие в былые времена с наступлением сумерек. Но ни одна из этих картин не воспринималась моей головой, они слились в одну сплошную дрожащую массу, которая сбивала меня с толку, повергая в состояние полной растерянности, дошедшей до крайнего предела, когда я, к своему ужасу, обнаружил, что берлинская кассета, называвшаяся «Фюрер дарит евреям целый город», представляет собою всего лишь нарезку из начальной части фильма минут на четырнадцать, не больше, и сколько раз я ни прогонял эту ленту, как ни старался обнаружить среди мелькавших передо мною лиц Агату, мои надежды так и не оправдались. Отчаявшись разглядеть эти лица, которые пропадали, едва возникнув на экране, я на каком-то этапе решил попробовать заказать замедленную копию терезиенштадского фрагмента, которая шла целый час, и действительно, в этом варианте, который по длине превосходил оригинал в четыре раза и который я просмотрел множество раз, стали видны некоторые вещи и люди, ускользавшие ранее от моего взгляда. Правда, теперь казалось, будто все эти мужчины и женщины, работающие на предприятиях, движутся как во сне — так много времени им было нужно на то, чтобы вытянуть нитку, сделав очередной стежок, так тяжело опускались их веки, так медленно шевелились их губы, так трудно им было смотреть в камеру. Они не ходили, а словно бы парили над землей, не касаясь ее. Очертания тел утратили резкость и, особенно в тех сценах, которые снимались на улице при ярком дневном свете, будто бы размылись по краям, напоминая электрографические снимки человеческой руки, выполненные на рубеже веков Луи Драже в Париже.

Многочисленные дефекты пленки, которых я раньше даже не замечал, то расплывались пятнами по изображению, то целиком стирали его, то превращали в светлое поле с черными вкраплениями, похожее на картинку Северного полюса, полученную при аэросъемке, или на увеличенную каплю воды под микроскопом. Но самым жутким в этой копии, сказал Аустерлиц, было искажение звука. Берлинский вариант начинался с короткой сцены, в которой показывается, как подковывают в кузнице вола, и весь этот сюжет шел под веселую польку какого-то австрийского композитора, сочинявшего оперетты, в моей же версии эта полька превратилась в бесконечно растянутый траурный марш, звучавший почти как пародия, и точно так же все остальные музыкальные фрагменты, из которых я узнал только канкан «Парижская жизнь» и скерцо из «Сна в летнюю ночь» Мендельсона, — все они словно бы изливались из недр подземного царства, из глубины разверзшейся бездны, куда не проникал ни один человеческий голос, так сказал Аустерлиц. Из того, что говорил диктор, невозможно было понять ни слова. Там, где в берлинской копии бодрый голос, с чудовищною силою извлекая из гортани нужные звуки, рассказывал об оперативных бригадах и рабочих сотнях, которые, в соответствии с возникающими потребностями, выполняли самые разнообразные виды работ, а в случае необходимости проходили переквалификацию, так что любому трудолюбивому человеку предоставлялась возможность беспрепятственно включиться в любой производственный процесс, — на этом месте, сказал Аустерлиц, слышно было только устрашающее рокочущее урчание, подобное тому, какое я слышал один-единственный раз в жизни, много-много лет тому назад, в парижском Ботаническом саду, где я, почувствовав недомогание, сел передохнуть на скамейку перед птичьим вольером неподалеку от павильона хищников, откуда долетало глухое нутряное рычание невидимых мне львов и тигров, которые, наверное, как мне подумалось тогда, сказал Аустерлиц, сошли с ума в заточении: они тянули свою монотонную горькую песнь и все никак не могли остановиться. Да, так вот, продолжил Аустерлиц свой рассказ, ближе к концу фильма идет один довольно длинный план: показан концерт, первое исполнение музыкальной пьесы, сочиненной непосредственно в Терезиенштадте, — называется она, если я не ошибаюсь, «Эскиз для струнного оркестра», и написал ее Павел Хаас. Сначала мы видим зал с открытыми настежь окнами и большим количеством слушателей, которые, однако, сидят не рядами, как это принято на концертах, а группами по четыре человека за столиками, как в кафе, на стульях альпийского фасона с вырезанным сердечком по центру спинки — наверняка изделие местной столярной мастерской, изготовленное их собственными руками тут же, в гетто. Во время концерта камера скользит по лицам, на некоторых останавливается и дает крупный план. Среди прочих она показывает какого-то пожилого, коротко стриженного человека, голова которого занимает правую половину кадра, в то время как в его левой части, немного в глубине, ближе к верхнему полю, появляется лицо более молодой женщины, почти растворившееся в обнимающей ее черной тени, из-за которой я не сразу обратил на нее внимание. На шее у этой женщины три тонкие нитки бус, еле различимых на фоне глухого темного платья, а в волосах — белый цветок. Именно такой представлял

я себе по смутным воспоминаниям и некоторым деталям, известным мне теперь, актрису по имени Агата, и такой она выглядит тут, и я всматриваюсь снова и снова в это чужое и вместе с тем такое родное лицо, сказал Аустерлиц, прокручиваю пленку назад и опять вперед, вижу таймкод в верхнем левом углу кадра, цифры, которые закрывают собою часть ее лба, минуты и секунды, от 10:53 до 10:57, и еще сотые доли секунды, которые проскакивают так быстро, что их невозможно ни разглядеть, ни осознать. — В начале этого года, так продолжил свое жизнеописание Аустерлиц после того, как вышел из состояния глубокой задумчивости, в которое он часто погружался по ходу повествования, — в начале этого года, вскоре после нашей последней встречи, я во второй раз отправился в Прагу, где возобновил свои беседы с Верой, а также открыл для нее в местном банке нечто вроде пенсионного счета и попытался, как мог, улучшить условия ее существования. Если на улице было не слишком холодно, мы вызывали таксиста, которого я нанял Вере в помощь, и отправлялись к тем местам, о которых она рассказывала и которые она сама, по ее словам, целую вечность не видела. Мы побывали на горе Петрин: как прежде, мы стояли и смотрели на город, на медленно ползущие по берегам Молдавы и мостам машины и поезда. Погуляли мы и по нашему парку под бледным зимним солнцем, потом как-то раз зашли в планетарий, расположенный в одном из выставочных павильонов в Холешовице, где мы провели почти два часа, перебирая по очереди, по-французски и по-чешски, названия знакомых созвездий, которые мы еще помнили, а однажды добрались до лесопарка в Либоке, на территории которого, в самом центре этого чудесного уголка, находился построенный тирольским эрцгерцогом Фердинандом звездообразный загородный дворец — излюбленное место прогулок Агаты и Максимилиана, как сказала мне Вера. Не один день провел я в пражском театральном архиве на улице Целетна, пока не обнаружил там, просматривая материалы за 1938–1938 годы, среди писем, личных дел, программок и пожелтевших газетных вырезок, неподписанную фотографию актрисы, совпадавшую, как мне показалось, с тем смутным воспоминанием о маме, что сохранилось в моей памяти, и в которой Вера, еще недавно отложившая в сторону после долгого и внимательного изучения сделанный мною снимок того женского лица из фильма, тотчас же узнала Агату, сказав, что это, вне всякого сомнения, она. — За этим разговором мы с Аустерлицем незаметно прошли весь путь от кладбища возле больницы Святого Клемента до станции Ливерпуль-стрит. Когда мы прощались на вокзале,

Аустерлиц вручил мне конверт, который он носил при себе и в котором лежала фотография из пражского театрального архива, — на память, сказал он и сообщил, что собирается теперь отправиться в Париж, чтобы попытаться найти там следы отца и вернуться в то время, когда он сам жил в Париже, избавленный, с одной стороны, от своей английской жизни, оказавшейся ненастоящей, с другой же стороны — преследуемый тяжелым неотступным чувством, будто ему нет места и в этом, поначалу совершенно чужом городе, как нет ему места нигде на земле.

* * *

В сентябре того же года я получил от Аустерлица открытку с его новым адресом (рю Сент-Диаман, 6, 13-й округ), что, как я знал, было равнозначно приглашению навестить его в самое ближайшее время. Когда я прибыл на Северный вокзал, в Париже — после двухмесячной засухи, от которой пострадали значительные части страны, — все еще стояла летняя жара, затянувшаяся до самого октября. Уже с самого раннего утра температура поднималась до двадцати пяти градусов, и к полудню город буквально стонал от выхлопных газов, которые заволакивали тяжелым облаком весь Иль де Франс. Неподвижно висел сине-серый воздух, от которого перехватывало дыхание. Транспорт еле-еле двигался по бульварам, каменные фасады дрожали как миражи в раскаленном свете, листья деревьев в Тюильри и Люксембургском саду пожухли, изможденные люди в поездах метро и бесконечных подземных переходах, по которым гулял теплый ветер пустынь, уже выбились из сил. Я встретился с Аустерлицем, как было и договорено, в тот же день, по прибытии, в бистро «Гавана» на бульваре Огюста Бланки, неподалеку от станции метро «Гласьер». Когда я вошел внутрь кафе, довольно темного даже в это время суток, на огромном экране телевизора, прикрепленного на кронштейнах к стене, по всей его площади, составлявшей не меньше двух квадратных метров, тянулись дымовые облака, от которых на протяжении уже многих недель задыхались города и деревни в Индонезии: они закрыли собою все пространство, исторгая время от времени серо-белый пепел, сыпавшийся на головы тех, кто по каким-то причинам рискнул, надев респиратор, выйти из дому. Какое-то время мы просто сидели и смотрели на картины катастрофы, разразившейся в другой части света, до тех пор, пока Аустерлиц, в свойственной ему манере, не начал без всякого предисловия свой рассказ. В мою первую парижскую поездку, в начале пятидесятых годов, сказал он, отрываясь от экрана, я снимал комнату у одной престарелой, почти прозрачной дамы по имени Амели Серф в доме номер шесть по улице Эмиля Золя, в нескольких шагах от моста Мирабо, бесформенная бетонная масса которого и по сей день преследует меня во снах. Приехав сюда сейчас, я думал снова снять себе что-нибудь там, на улице Золя, но потом все-таки решил обосноваться здесь, в тринадцатом округе, где, во всяком случае, ходил когда-то мой отец, Максимилиан Айхенвальд, последнее место проживания которого до момента его бесследного исчезновения числилось по улице Барро. Я попытался навести справки в самом доме, который теперь стоит полупустым, но мои разыскания не увенчались успехом, как не увенчались успехом и мои попытки получить необходимые сведения в местных отделах по учету населения, отчасти из-за несносности парижских чиновников, которые от нынешней жары совсем уже озверели, отчасти же из-за того, что мне раз от разу становилось все тяжелее излагать в очередной инстанции мое, как я сам понимал, безнадежное дело. Вот почему я в конце концов принялся просто блуждать, без всякого плана и цели, по улицам по обе стороны бульвара Огюста Бланки, двигаясь либо в направлении площади Италии, либо в направлении улицы Гласьер, в надежде, противоречащей всякому разуму, что вот сейчас из этой или этой двери выйдет мне навстречу мой отец. Часами я просиживал тут, на этом самом месте, и все старался себе представить отца в его двубортном костюме цвета сливы, уже, наверное, немного поношенном, как он склонился над листом бумаги и пишет своим любимым в Прагу письмо — одно из тех, что так никогда никуда не пришло. Меня не оставлял в покое вопрос, попал ли он уже в ту первую

парижскую чистку, в августе 1941-го, и был вывезен в недостроенный лагерь в Дранси, или же его взяли позже, в июле следующего года, когда целая армия французских жандармов вымела из города тринадцать тысяч своих еврейских сограждан в ходе так называемой «grande rafle», большой облавы, во время которой сотни преследуемых от отчаяния выбрасывались из окон или же лишали себя жизни иными способами. По временам мне грезилось, будто я воочию вижу эти оцепеневшие от ужаса улицы, по которым проносятся крытые полицейские машины, и толпы людей, которых согнали на Зимнем велодроме в огромный табор под открытым небом, и товарные поезда, на которых их вывозили из Дранси и Бобиньи; я представлял себе их путешествие по землям Великого германского рейха, видел отца, как он стоит, в своем неизменном красивом костюме и черной велюровой шляпе, с прямой осанкой, спокойный, среди этих напуганных людей. Но потом я опять решал, что Максимилиан наверняка сумел вовремя выбраться из Парижа, отправился, скорее всего, на юг, а там пошел пешком через Пиренеи и пропал без вести. Иногда же мне начинало казаться, как я уже говорил, сказал Аустерлиц, будто отец все еще тут, в Париже, и только ждет благоприятной возможности, чтобы снова появиться. Подобного рода ощущения и мысли посещали меня исключительно в тех местах, которые скорее относились к прошлому, чем к настоящему. Когда я, например, бродя по городу, заглядывал в один из тех тихих дворов, в которых десятилетиями ничего не менялось, и чувствовал почти физически, как замедляется время, попадая в гравитационное поле забытых вещей. Мне чудилось тогда, будто все мгновения моей жизни собрались воедино в одном пространстве, словно все события будущего уже совершились и только ждут того, чтобы мы наконец добрались до них, подобно тому как мы, получив приглашение, добираемся до нужного дома, стараясь поспеть к условленному часу. И разве нельзя себе представить, что и в прошлом, там, где уже все свершилось и отчасти уже стерлось, у нас остались договоренности и нам еще нужно отыскать места, людей, которые, так сказать, и по ту сторону времени остаются связанными с нами? Вот с такими мыслями я однажды, тяжелым и странно мутным утром, очутился на Монпарнасском кладбище, устроенном еще в семнадцатом веке Милосердными братьями на участке, принадлежавшем богадельне и окруженном ныне высокими конторскими зданиями, и направился в ту часть, где высились, как бы выделенные в особый сектор, памятники Вёльфлинов, Вормсеров, Мейерберов, Гинзбергов, Франков и многих других еврейских семей, при этом у меня было такое чувство, будто я, так долго ничего не знавший о своем происхождении, собственно всегда находился среди них и что они по сей день сопровождают меня. Я прочитал все их красивые немецкие имена и сохранил для себя, добавив к ним, в память о моей хозяйке с улицы Эмиля Золя, еще и некоего Ипполита Серфа, который родился в 1807 году, в Нёф-Бризахе, носил первоначально имя Ипполит Хирш, прожил, как это следовало из надписи, долгие годы в браке с некоей Антуанеттой Фульда из Франкфурта и умер восьмого марта 1890 года, шестнадцатого числа месяца адара 5650 года, в Париже. Среди прямых потомков этой четы, переселившейся из

Германии во французскую столицу, значились Адольф и Альфонс, а также Жанна и Паулина, в результате замужества которых в дом вошли господа Ланцберг и Оке, за которыми следовало далее еще одно поколение, заканчивавшееся на Хуго и Люси Зусфельд, в девичестве Оке, чьи имена вместе с текстом, сообщавшим о том, что оба супруга погибли в 1944 году во время депортации, были высечены на небольшой табличке, помещенной в тесном склепе и почти невидной из-за сухих листьев аспарагуса. Сейчас с тех пор прошло без малого полвека, но тогда, когда я, в ноябре 1958 года, поселился у Амели Серф на улице Эмиля Золя, от тех событий меня отделяло чуть больше десяти лет, подумалось мне, сказал Аустерлиц, пока я, отодвинув ломкие ветки аспарагуса, разбирал букву за буквой в словах «morts en deportation». Что значат, спрашивал я себя, таких вот двенадцать или тринадцать лет? Не превращаются ли они в одну-единственную мучительно саднящую точку? А может быть, Амели Серф, которая, насколько я помню, почти уже не существовала как физическое лицо, была последней в роду? И не потому ли не нашлось никого, кто увековечил бы память о ней в фамильном склепе? Да и вообще, суждено ли ей было найти последнее успокоение в этом захоронении, или она, подобно Хуго и Люси, растворилась в сером воздухе? Что же касается меня самого, так продолжил Аустерлиц после длительной паузы свое повествование, — в ту мою первую парижскую поездку, как и потом, на протяжении последующей жизни, мой взгляд был целиком и полностью прикован к тем предметам, которые входили в круг моих исследовательских интересов. На неделе я ежедневно отправлялся в Национальную библиотеку на улице Ришелье, где я обыкновенно просиживал до самого вечера среди многочисленных других работников умственного труда, с которыми я был связан немой солидарностью, и уходил с головой в набранные мелким шрифтом сноски в заказанных мною книгах, а потом читал те книги, которые упоминались в этих сносках, а потом принимался изучать сноски, которые были даны уже в этих новых книгах, и так далее, и так далее, все больше удаляясь от научного описания действительности и углубляясь в какие-то уж совсем немыслимые детали, отчего получалось, будто я нахожусь в непрерывной регрессии, что в полной мере нашло свое отражение в моих разросшихся, необозримых записях, включавших в себя множество разветвленных сюжетов, весьма далеко отстоящих порой друг от друга. Рядом со мной сидел, как правило, один и тот же пожилой господин с аккуратной прической и в нарукавниках, который несколько десятилетий подряд составлял энциклопедию истории церкви, дойдя до буквы «К» и вряд ли уже имея шансы когда-нибудь довести свою работу до конца. Почти каллиграфическим бисерным почерком он заполнял, не прерываясь и не делая никаких поправок, крошечные карточки, которые затем одну за другой раскладывал перед собой, придерживаясь только ему одному ведомого порядка. Годы спустя, сказал Аустерлиц, мне попался как-то раз короткий черно-белый фильм о внутренней жизни Национальной библиотеки, в котором показывалось, как работает пневматическая почта, доставляющая со свистом заявки из читального зала в хранилища, двигаясь, так сказать, по нервной системе, и как функционируют исследователи, связанные в своей совокупности с библиотечным аппаратом и образующие все вместе чрезвычайно сложное, постоянно развивающееся существо, которому в качестве корма требуются мириады слов, необходимые этому существу для того, чтобы в свою очередь исторгнуть из себя потом другие мириады слов. Кажется, тот фильм, который я видел один-единственный раз, но который в моем представлении становился все более фантастическим и невероятным, назывался «Вся память мира» и был сделан Аленом Рене. Помнится, я все тогда пытался для себя решить, где я нахожусь, сидя в этом читальном зале среди приглушенного гудения, шуршания, покашливания, — на острове блаженных или в исправительной колонии, вопрос, который не выходил у меня из головы и в тот, особо запомнившийся мне день, когда я со своего места в рукописном отделе на втором этаже в течение почти целого часа смотрел на высокие окна противоположного флигеля, в котором отражались темная шиферная кровля, узкие кирпично-красные трубы, сияющее холодно-голубое небо и жестяной белоснежный хвостатый флюгер, внутри которого была вырезана ласточка, расставившая небесно-голубые крылья и устремившаяся ввысь. Из-за старых стекол отражения получались немного волнистыми или даже морщинистыми, и я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, что при виде их у меня, по непонятной мне причине, выступили слезы на глазах. Именно в этот день, кстати сказать, Мари де Вернейль, которая, как и я, работала в рукописном отделе и которая, вероятно, заметила случившийся со мной странный приступ скорби, тихонько пододвинула мне записку, приглашавшую выпить кофе. В том состоянии, в котором я находился, я не отдал себе отчета, насколько необычными были ее действия, а только молча кивнул в знак согласия и пошел, можно сказать, почти покорно, сказал Аустерлиц, за ней — из зала, по лестнице вниз, через двор, чтобы затем выйти из библиотеки и отправиться по мелким улочкам, которые этим свежим и каким-то праздничным утром были наполнены чудесным воздухом, в сторону Пале-Рояль, где мы потом довольно долго просидели в крытой галерее, у какой-то витрины, где, как мне помнится, сказал Аустерлиц, были выставлены сотни тысяч оловянных солдатиков в пестрых мундирах наполеоновской армии: на марше, в бою и на отдыхе. Во время этой нашей первой встречи, как, впрочем, и потом, Мари почти ничего не рассказывала о себе и своей жизни, возможно, потому, что она происходила из хорошего дома, я же, как она, наверное, догадывалась, был, так сказать, родом ниоткуда. Тогда, в кафе, наш разговор, в течение которого Мари попеременно заказывала то мятный чай, то ванильное мороженое, касался в основном архитектурно-исторических предметов, входивших, как выяснилось сразу, в круг наших общих интересов, в частности, мы говорили, я помню это совершенно отчетливо, сказал Аустерлиц, о бумагопрядильне в Шаранте, на которой Мари недавно побывала вместе с одним из своих кузенов и которая, так она сказала, сказал Аустерлиц, представляет собой самое таинственное и загадочное место, какое ей только доводилось видеть в своей жизни. Гигантское здание, сложенное из дубовых балок, под тяжестью которых оно само как будто стонет, скрыто среди деревьев и кустов в излучине темно-зеленой реки, сказала Мари. Два брата, каждый из которых в совершенстве владел необходимыми приемами, один — косой, другой — кривой, осуществляли превращение рыхлой массы, состоящей из макулатуры и тряпья, в девственно-чистые листы, которые затем сушились на стеллажах, расположенных в просторном помещении на верхнем этаже. Когда находишься там, внутри, сказала Мари, среди этой сумеречной тишины, видишь сквозь жалюзи дневной свет снаружи, слышишь, как тихонько журчит вода, перекатывающаяся через запруду, как тяжело вращаются мельничные жернова, то хочется только одного — вечного покоя. Все, чем стала для меня с тех пор Мари, сказал Аустерлиц, было уже заключено в этой истории о бумагопрядильне, рассказывая которую она, не говоря о себе ни слова, открыла мне жизнь своей души. В последующие недели и месяцы, так продолжил свой рассказ Аустерлиц, мы часто отправлялись вместе в Люксембургский сад, в Тюильри, в Ботанический сад, ходили по платановой аллее, сначала в одну сторону, потом в другую, вдоль западного крыла Естественно-научного музея — справа налево и слева направо, в оранжерею и обратно, бродили по извилистым тропинкам альпийской горки или по унылой территории зоопарка, в котором некогда были выставлены напоказ привезенные из африканских колоний крупные звери — слоны, жирафы, носороги, дромадеры и крокодилы, тогда как теперь, сказал Аустерлиц, большая часть вольеров, декорированных жалкими пеньками, искусственными скалами и прудами, имитирующими естественную природу, стоят пустыми и заброшенными. Нередко во время наших прогулок нам попадался какой-нибудь ребенок, из тех, кого родители по-прежнему водят в зоопарк, и мы слышали, как он сыпет вопросами: «Mais il est оù? Pourquoi il se cache? Pourquoi il ne bouge pas? Est-ce qu’il est mort?» Я же сам ничего уже не помню, кроме того, что мы видели семейство ланей на огороженной лысой пыльной площадке, которые мирно и вместе с тем словно напуганные чем-то топтались возле кормушки с сеном, и что Мари сама попросила меня сфотографировать эту группу. Она еще сказала тогда, мне это врезалось

в память, сказал Аустерлиц, что эти звери, запертые здесь, и мы, их зрители, представители человеческой породы, смотрим друг на друга «à travers line brèche d’incomprechension». Каждые вторые или третьи выходные месяца, продолжил свой рассказ Аустерлиц, направив повествование в другое русло, Мари проводила у своих родителей или родственников, у которых были многочисленные загородные дома — у одних в окрестностях Компьена, славящихся своими лесами, у других еще дальше, в Пикардии, и тогда я в такие дни, когда ее не было в Париже, отчего я неизменно впадал в какое-то тревожное состояние духа, отправлялся обследовать окраины города: ехал на метро в Монтрей, Малакофф, Шарантон, Бобиньи, Баньоле, Ле-Пре-Сен-Жермен, Сен-Дени, Сен-Манде и другие пригороды, бродил по воскресным, брошенным народонаселением улицам и снимал сотнями так называемые загородные виды, которые своею пустотой, как я понял потом, точно соответствовали моему сиротскому состоянию духа. В одну из таких моих экскурсий необычно тяжелым, давящим сентябрьским днем, когда по небу катились пришедшие с юго-запада серые тучи, я заехал в Мезон-Альфор и обнаружил там, на обширной территории Ветеринарной школы, основанной тут два столетия назад, ветеринарный музей, о существовании которого я даже и не подозревал. Перед входом сидел старый марокканец в феске, облаченный в некое подобие бурнуса. Входной билет, который он мне выдал за двадцать франков, я все время носил с тех пор в портмоне, сказал Аустерлиц и, достав эту бумажку, положил ее передо мной на стол, как будто она представляла собою

важное вещественное доказательство. Внутри музея, так рассказывал Аустерлиц дальше, ни в вестибюле, отличавшемся правильными пропорциями, ни в трех залах, расположенных на первом этаже, я не встретил ни единой живой души, тем более не по себе мне было разглядывать в этой тишине, которая усугублялась скрипом половиц у меня под ногами, выставленные в стеклянных шкафах, доходивших почти до самого потолка, собранные тут экспонаты, относившиеся по большей части к концу восемнадцатого — началу девятнадцатого века: гипсовые слепки челюстей жвачных животных и грызунов, почечные камни — большие, идеально ровные, как кегельные шары, их обнаружили у цирковых верблюдов; новорожденный поросенок в разрезе, внутренние органы которого были подвергнуты специальной химической обработке, чтобы сделать их прозрачными, — он плавал в растворе будто какая-нибудь глубоководная рыба, которой не суждено увидеть белого света; зародыш лошади с тонкой кожей, под которую, для достижения большей контрастности, ввели ртуть, растекшуюся по кровеносной системе, — местами она вытекла и образовала ветвистые узоры, похожие на снежные; черепа и скелеты самых разных живых существ, внутренности, помещенные в формалин, патологически деформированные органы, скукоженные сердца и раздутые печени, бронхиальные деревья, некоторые из которых достигали высоты в три фута и напоминали своей окаменелостью и розоватым цветом ответвлений кусты кораллов; а в разделе патологических аномалий можно было увидеть монстроподобные объекты всех мыслимых и немыслимых видов: двухголовых телят, циклопов с гигантскими лобными пазухами, и даже человекообразное существо, родившееся в день ссылки императора на остров Святой Елены и походившее из-за своих сросшихся ног на русалку, овцу с десятью лапами и неатрибутируемые чудища, почти лысые, с одним-единственным

скрюченным крылом и вмятиной вместо глаз. Но самое жуткое зрелище, сказал Аустерлиц, являла собою выставленная в витрине последнего зала музея фигура рыцаря в натуральную величину, с которого известный анатом и препаратор Оноре Фрагонар, достигший после революции вершины своей славы, весьма искусно снял кожу, так что наружу, сквозь слой утратившей цвет, застывшей крови, проступили все до единой мышцы напряженных мускулов кавалера, равно как и его лошади, в панике рвущейся вперед, со всеми синими прожилками, охристо-желтыми связками и жилами. Фрагонар, происходивший из знаменитой семьи прованского парфюмера, препарировал за свою жизнь свыше трех тысяч трупов и отдельных частей тела, ради чего ему, убежденному агностику, не верившему в бессмертие души, приходилось проводить дни и ночи, склонившись над смертью, вдыхая сладковатый запах разложения и теша себя надеждой, что он помогает бренному телу благодаря применению метода витрификации, который превращает его подверженную распаду субстанцию в стеклянное чудо, хотя бы отчасти приобщиться к вечной жизни. На протяжении нескольких недель, прошедших со времени моего посещения ветеринарного музея, так продолжал Аустерлиц свой рассказ, неотрывно глядя на бульвар за окном, я был не в силах вспомнить ничего из того, что только что рассказал, поскольку на обратном пути из Мезон-Альфора в метро со мной случился первый из серии повторявшихся затем довольно часто и связанных с временной потерей памяти приступов, которые в учебниках по психиатрии, насколько мне известно, сказал Аустерлиц, обозначаются понятием «истерическая эпилепсия». Только когда я проявил сделанные мною тем сентябрьским воскресным днем в Мезон-Альфоре фотографии, мне удалось по этим снимкам, отвечая на осторожные вопросы Мари, восстановить потрясшие меня картины. Я вспомнил выбеленные послеполуденной жарой дворы ветеринарного института, вспомнил, как я вышел из музея и пошел вдоль высокой стены, преследуемый ощущением, будто карабкаюсь по каким-то непроходимым кручам, как мне потом захотелось где-нибудь посидеть, передохнуть, но я продолжал идти навстречу ослепительному солнцу, пока не добрался до метро, где я потом в раскаленном полумраке туннеля бесконечно долго, как мне показалось, ждал следующего поезда, на котором мне нужно было ехать в сторону Бастилии. В вагоне почти никого не было. Впоследствии я припомнил цыгана, который играл на гармошке, и темнокожую женщину из Индокитая с пугающе узким лицом и глубоко посаженными глазами. Остальных пассажиров я не запомнил, помню только, что все они смотрели куда-то чуть вбок, в темноту, в которой невозможно было ничего разглядеть, кроме отражений в окнах вагона, в котором они сидели. Постепенно я вспомнил, что уже в пути мне стало как-то нехорошо, и я почувствовал, как у меня в груди распространяется тупая боль, и я все боялся умереть от моего плохого сердца, которое я унаследовал неизвестно от кого. В себя я пришел только в клинике Салпетриер, куда меня доставили из метро и где я теперь находился, помещенный в одну из мужских палат, в которых часто лежало до сорока и более пациентов, где-то внутри этого огромного комплекса, так сказать, стихийно разросшегося на участке между Ботаническим садом и Аустерлицким вокзалом и отличавшегося с давних пор особой атмосферой, по которой невозможно было определить, находишься ли ты в лечебном или в исправительном заведении. Пребывая в полубессознательном состоянии, из которого я долго еще не мог выйти, я все блуждал по какому-то лабиринту из бесконечных коридоров, залов, галерей и гротов, в которых мелькали названия станций — Кампо Формио, Криме, Элизе, Йена, Площадь Инвалидов, Оберкампф, Симплон, Солферино, Сталинград, и воздух как будто весь пошел какими-то пятнами, из чего я почему-то заключил, что именно здесь и находится место ссылки тех, кто погиб на поле брани или же умер насильственной смертью. Я видел целые полки этих несчастных, как они перебираются по мосту вдалеке на противоположный берег или шагают мне навстречу по подземному переходу, все как один с застывшим, холодным, потухшим взглядом. Иногда их можно было увидеть чуть в стороне, в катакомбах, где они сидели в своих разодранных, запыленных походных одеждах на каменном полу, молча глядели друг на друга и все обшаривали что-то вокруг себя руками. А в какой-то момент, как мне вспомнилось уже позже, когда я немного пошел на поправку, я увидел себя самого, как я, терзаемый болью от чувства, будто внутри меня что-то такое хочет вырваться из пут забвения, стою в туннеле, перед наклеенным на стену рекламным плакатом, на котором бойкая кисть художника изобразила счастливое семейство на зимних каникулах в Шамони. На заднем плане высятся белоснежные вершины гор, а над ними — восхитительное синее небо, над верхней кромкой которого виднеется еще не совсем выцветшая полоска объявления парижской городской управы, датированного июлем 1943 года. Не знаю, сказал Аустерлиц, что бы со мной дальше сталось в Салпетриер, где я, пока лежал, ничего не мог вспомнить — ни себя, ни своей истории, ничего вообще, и все только говорил, как мне потом рассказали, что-то такое бессвязное на разных языках, — не знаю, что бы было со мною, если бы не один из санитаров, рыжеволосый человек с горящими глазами по имени Квентин Квинньяр, обнаруживший в моем исчерканном блокноте инициал «М.» и адрес: «Площадь Вогезов, 7», который Мари тогда, после нашей первой беседы в кафе у Пале-Рояль, сумела втиснуть в небольшой зазор между строчками. Часами она просиживала день за днем, после того как ее вызвали сюда, у моей постели и спокойно беседовала со мной, даже не знавшим сначала, кто она такая, хотя меня сразу потянуло к ней, сказал Аустерлиц, я чувствовал это, особенно тогда, когда на меня наваливалась тяжелым грузом невыносимая усталость и я, напрягая последние силы, на угасающем сознании, пытался выпростать руку из-под одеяла, чтобы подать ей знак на прощание и выразить тем самым надежду на новую встречу. В один из очередных визитов в Салпетриер Мари принесла мне книгу из библиотеки своего дедушки: изданный в Дижоне в 1755 году лечебник, содержащий в себе описание «pour toutes sortes de maladies, internes et externs, inveterées et difficles a querir» как значилось на титульном листе, — поистине совершенный образец книгопечатного искусства, издатель которого, некий Жан Ресэр, счел необходимым предпослать собранию рецептов собственное предуведомление, адресованное благочестивым добромыслящим дамам благородных сословий, каковым он считает своим долгом напомнить, что они, волею Всевышнего, распоряжающегося нашими судьбами, избраны быть орудием Божественного милосердия и что, если они обратят свои сердца к покинутым и прозябающим в горе, небеса даруют им и прочим членам их семейств всяческое счастье, благополучие и благодать. Я много раз перечитал это чудесное предисловие, строчку за строчкой, и точно так же все рецепты изготовления ароматических масел, порошков, эссенций и настоек для успокоения больных нервов, для очистки крови от соков черной желчи и изгнания меланхолии, — рецепты, в которых говорилось о таких ингредиентах, как бледные и темные лепестки роз, мартовские фиалки, персиковые цветы, шафран, мелисса и очанка, и действительно, читая эту книжицу, из которой я до сих пор помню целые куски наизусть, я сумел восстановить мое утраченное самоощущение и способность вспоминать, сказал Аустерлиц, и постепенно, преодолев ту слабость, которая обездвижила меня после посещения ветеринарного музея, научился снова управляться с собственным телом и скоро смог уже совершать, под руку с Мари, прогулки по коридорам Салпетриер, заполненным рассеянным пыльно-серым светом. Когда я выписался из этой больничной цитадели, которая раскинулась на территории площадью более тридцати гектаров и которая со своим контингентом больных, размещенных на сорока тысячах коек, может представить в любой момент почти весь перечень имеющихся человеческих недугов, мы снова возобновили наши прогулки по городу, продолжат Аустерлиц. К картинам, сохранившимся в моей памяти от этого времени, относится, среди прочего, и та, что связана с одной маленькой девочкой, у которой были непослушные волосы и зеленые, цвета ледяной воды, глаза: она прыгала через скакалку на одной из утоптанных площадок Люксембургского сада, а потом вдруг зацепилась за подол своего длинного плаща, упала и расшибла коленку — эту сценку Мари восприняла как дежа-вю, потому что с ней, как она рассказала, почти двадцать лет тому назад именно на этом месте произошло точно такое же несчастье, которое тогда показалось ей настоящим позором и которое впервые вызвало в ней предощущение смерти. Вскоре после этого туманным субботним днем, ближе к вечеру, мы забрели на почти необитаемую территорию между железнодорожными путями Аустерлицкого вокзала и набережной Аустерлиц на правом берегу Сены, где в то время не было ничего, кроме сортировочных пунктов, складов, хранилищ, таможенных терминалов и редких гаражей. В одном из пустых дворов, неподалеку от здания вокзала, расположился бродячий цирк Бастиани в небольшом, видавшем виды шатре, украшенном ярко-оранжевыми лампочками. Мы вошли внутрь, ни слова не сказав друг другу, просто так, и попали, как оказалось, к самому концу представления. Несколько десятков женщин и детей сидели на низеньких стульчиках вокруг манежа, хотя манежем, добавил Аустерлиц, это назвать, собственно говоря, было нельзя: это была просто ограниченная первым рядом зрителей арена, слегка присыпанная опилками и такая крошечная, что на ней не развернулся бы и пони. Последним номером, который мы еще сумели посмотреть, выступал фокусник в темно-синем балахоне: он только что извлек из цилиндра пеструю карликовую курицу-бентамку, которая была не больше, чем какая-нибудь сорока или ворона. Видимо, совершенно ручная, она исправно преодолевала все препятствия — лестницы, перекладины, барьеры, решала простые математические задачки, выстукивая клювом ответ на вопросы вроде: сколько будет дважды три или четыре минус один, написанные на картонных карточках, которые фокусник показывал ей, укладывалась по команде спать, при этом, как ни странно, действительно ложилась на бок и почему-то отставляла в сторону одно крыло, а потом исчезла снова в недрах цилиндра. После ухода фокусника свет медленно погас, и, когда глаза немного привыкли к темноте, мы увидели на куполе шатра нарисованные светящейся краской звезды, от которых действительно возникало впечатление, будто ты находишься в чистом поле. И вот пока мы так сидели, глядя в некотором волнении, как мне помнится, сказал Аустерлиц, на этот искусственный небосвод, который можно было достать рукою, на арену один за другим вышла вся труппа: фокусник и его красавица-жена, а также трое их черноволосых, кудрявых и не менее красивых детей, последний — с фонарем в руках и в сопровождении белого гуся. Каждый из них нес какой-нибудь музыкальный инструмент. Если я правильно помню, там у них была флейта, немного помятая туба, барабан, баян и скрипка, и все они были одеты по-восточному, в длинные халаты, отороченные мехом, а мужчины еще и в светло-зеленых тюрбанах. По знаку они начали играть, причем играли так сдержанно и вместе с тем пронзительно, что эта мелодия с первых тактов взволновала меня до глубины души, хотя я с музыкой никогда особо не дружил, или, быть может, не «хотя», а именно потому, что никакая музыка меня никогда не трогала. Что именно исполняли эти пятеро странствующих артистов тем субботним вечером в шатре за Аустерлицким вокзалом перед своей более чем малочисленной, невесть откуда взявшейся публикой, сказать не могу, сказал Аустерлиц, но мне казалось, сказал он, будто повеяло какими-то дальними далями, так думал я тогда, откуда-то с Востока, Кавказа или из Турции. Я даже не знаю, что мне напоминали эти звуки, которые извлекали из своих инструментов музыканты, едва ли знакомые с нотной грамотой. Иногда мне чудилось, будто я слышу в их переливах давно забытый валлийский церковный распев, а потом вдруг тихие-тихие, но все равно пьянящие звуки кружения вальса, или какой — нибудь народный мотив, или тягучую растянутость траурного марша, от которого идущие в похоронной процессии на каждом такте слегка задерживают шаг и не сразу опускают ногу па землю. Что во мне происходило тогда, когда я вслушивался в эти совершенно чужие мне ночные серенады, которые исполняли для нас цирковые артисты на своих немного расстроенных инструментах и которые возникали, так сказать, почти что из воздуха, я до сих пор не понимаю, сказал Аустерлиц, как не понимал я в свое время и то, отчего так теснит грудь: от боли или от разливающегося во мне впервые в моей жизни чувства счастья. Почему определенные оттенки звука, смена окраски тональности, синкопы так переворачивают душу — этого, сказал Аустерлиц, мне, как человеку совершенно немузыкальному, понять не дано, но сегодня, глядя назад, мне кажется, что все дело было в тайне, с которой я тогда соприкоснулся и которая словно бы раскрылась в образе того белоснежного гуся, что неподвижно простоял, пристроившись к музыкантам, все время, пока они играли. Слегка вытянув шею и прикрыв глаза, он вслушивался в звучание пространства под разрисованным небесным сводом, пока не растворились в воздухе последние отзвуки, будто зная наперед, какая участь ждет его и какая участь ждет тех, в чьем обществе он сейчас оказался. — Как мне, наверное, известно, — так начал Аустерлиц наш разговор, когда мы снова встретились в «Гаване», — на том месте, где на левом берегу Сены тянулась заброшенная территория, пришедшая с годами в полное запустение, там, где состоялось то незабываемое цирковое представление, на котором он был вместе с Мари де Вернейль, построена теперь новая Национальная библиотека, носящая имя французского президента. Старая библиотека на улице Ришелье уже закрыта, как я недавно в этом убедился, сказал Аустерлиц; высокий купольный зал с зелеными лампами, которые

давали такой приятный, успокаивающий свет, теперь всеми покинут, книги, стоявшие раньше на полках, шедших по кругу, все вынесены, а их читатели, сидевшие некогда плечом к плечу, в молчаливом союзе с теми, кто приходил сюда до них, за своими столами, снабженными эмалевыми табличками с номерами, уже давно, казалось, растворились в холодном воздухе. Не думаю, сказал Аустерлиц, что из старых читателей так уж много ездит в новую библиотеку на набережной Франсуа Мориака. Кому не хочется добираться туда на метро, на одном из тех автоматических поездов, которые управляются не машинистом, а голосом-призраком и доставляют тебя на голую библиотечную станцию, расположенную в тупиковой необитаемой зоне, тому приходится пересаживаться на площади Валюбер на автобус и потом еще идти последний кусок пешком, по берегу реки, где, как правило, бывает очень ветрено, чтобы попасть наконец в здание, гигантизм которого явно отражал стремление президента увековечить себя в веках и одновременно свидетельствовал об особом умысле его создателей, открывшемся мне, сказал Аустерлиц, уже при первом посещении: все эти сверхъестественные пропорции, весь внешний облик и внутреннее устройство, никоим образом не отвечающее потребностям настоящих читателей, — все это говорило о человеконенавистническом характере данного сооружения, имевшего лишь одно-единственное, изначально заложенное в нем предназначение — дать решительный и бескомпромиссный отпор всякому стремящемуся сюда живому существу. Тот, кто добирается до новой Национальной библиотеки от площади Валюбер, оказывается сначала у подножия опоясывающей весь комплекс по длине, составляющей триста или сто пятьдесят метров и уходящей под прямым углом на обе боковые улицы, примыкающие к библиотеке с двух сторон, открытой лестницы, составленной из бесчисленного множества рифленых деревянных ступеней и напоминающей цоколь какого-нибудь зиккурата — храмовой башни, какие строили в Вавилоне. Одолев десятка четыре таких узких и вместе с тем очень крутых ступенек, что даже для более молодых посетителей сопряжено с некоторым риском, сказал Аустерлиц, ты попадаешь на неожиданно открывающуюся ошеломленному взору, выложенную такими же рифлеными деревянными брусками эспланаду, расположенную между четырьмя библиотечными башнями, уходящими ввысь на двадцать два этажа, и занимающую площадь, на которой поместилось бы не меньше девяти футбольных полей. Если тебе случилось оказаться тут в один из тех дней, когда ветер, что бывает нередко, сказал Аустерлиц, загоняет сюда дождь, от которого невозможно укрыться на этом совершенно незащищенном пространстве, то у тебя возникает полное ощущение, будто ты угодил на палубу «Беренгарии» или какого-нибудь другого океанского гиганта, и ты уже нисколько бы не удивился, если бы вдруг взревел туманный горн и горизонты Парижа начали смещаться относительно башенных футштоков библиотеки — то исчезать, то снова появляться, повторяя движение парохода, карабкающегося по уступам волн, и точно так же не было бы ничего удивительного в том, если бы очередным валом смыло за борт кого-нибудь из этих крошечных человечков, который рискнул по недомыслию сунуться на палубу и теперь сгинул где-то в неведомых атлантических далях морской пустыни. Сами четыре стеклянные башни, которым, так сказал Аустерлиц, были даны отмеченные приверженностью к фантастическим утопическим романам называния «La tour des lois», «La tour des temps», «La tour des nombres» и «La tour des letters», производили на того, кто смотрел снаружи на их фасады и угадывал за этими окнами, закрытыми по большей части маркизами, пустые помещения, поистине вавилонское впечатление. Когда я впервые очутился на этой «прогулочной палубе» Национальной библиотеки, сказал Аустерлиц, мне понадобилось некоторое время, прежде чем я обнаружил то место, откуда посетители доставляются на эскалаторе вниз, на цокольный этаж, который на самом деле есть первый этаж. Эта транспортировка в подземелье — после того как ты с таким трудом взобрался

на это высокогорное плато — показалась мне тогда полным абсурдом, придуманным очевидно — другого объяснения этому я не нахожу — с одной — единственной целью: деморализовать и унизить читателя, которого в конце спуска, когда он упирается в стеклянную раздвижную дверь, производящую впечатление временной перегородки и не работавшую в день моего первого визита, о чем свидетельствовала соответствующая красная цепочка, поджидают облаченные в форму представители службы безопасности и производят соответствующий досмотр. На полу большого вестибюля, в который ты наконец попадаешь, лежит рыже-красный ковер; здесь предоставляется возможность отдохнуть, для чего предлагается воспользоваться соответствующими предметами мебели, находящимися на значительном расстоянии друг от друга: низенькими скамеечками без спинок и такими же низенькими креслицами, похожими на складные стулья, на которых посетитель может сидеть только так, что колени оказываются на уровне ушей, вот почему моей первой мыслью, когда я увидел сидящих тут людей, сказал Аустерлиц, было, что все эти лица, устроившиеся по одному и маленькими группам на полу, остановились тут на отдых на исходе жаркого дня в последних лучах догорающего солнца, чтобы завтра продолжить свой путь по Сахаре или Синайской пустыне. Нетрудно догадаться, продолжал Аустерлиц, что выбраться из этого синайского вестибюля и попасть внутрь бастиона библиотеки непросто; сначала нужно пробиться к одной из полудюжины дам за стойкой информации и изложить свое дело, после чего, если твое дело хотя бы на миллиметр выходит за рамки обычного случая, ты получаешь номер, как в какой-нибудь налоговой инспекции, и потом ждешь полчаса или больше, пока уже другая библиотечная дама не пригласит тебя в отдельную кабину, где ты так, словно речь идет о крайне сомнительной сделке, детали которой лучше обсуждать подальше от глаз широкой общественности, излагаешь свои пожелания и выслушиваешь соответствующие инструкции, которые тебе выдают в порядке любезности. Несмотря на все эти драконовские меры предосторожности, мне все же удалось наконец, сказал Аустерлиц, проникнуть в открывшийся тогда недавно общедоступный читальный зал, именовавшийся «Haut de Jardin» и найти там себе место, на котором я впоследствии провел много часов и дней, погруженный в прострацию, что теперь со мной случается часто, сказал Аустерлиц, и глядя на внутренний двор — этот странный, помещенный по центру прогулочной палубы и уходящий вниз на два-три этажа природный заповедник, в котором высадили около ста зонтичных пиний, доставленных сюда уж не знаю каким образом из лесничества к месту их ссылки. Если смотреть с палубы на раскидистые серо-зеленые кроны этих деревьев, еще помнящих, наверное, свою нормандскую родину, то кажется, будто перед тобой неровная пустошь, тогда как из читального зала видны только их красноватые пятнистые стволы, которые, несмотря на стальные растяжки, в плохую погоду тихонько раскачиваются, напоминая немного водоросли в аквариуме. Иногда среди видений, посещавших меня во время тогдашних бдений в читальном зале, сказал Аустерлиц, мне чудилось, будто я вижу на косых растяжках, тянущихся от земли к игольчатой кроне, артистов цирка — канатоходцев, которые, держа в руках подрагивающие на концах шесты, осторожно, на ощупь, поднимаются ввысь, или будто там, среди ветвей, всегда на грани видимости, мелькают те две белки, которых, согласно апокрифической легенде, дошедшей и до моих ушей, завели тут в надежде на то, что они дадут потомство, размножатся и будут жить дружной колонией в этой искусственной роще на радость читателям, отрывающимся время от времени от своих книг. При этом часто случалось, сказал Аустерлиц, что птицы, сбитые с толку отражениями деревьев в окнах библиотеки, со всего размаху ударялись о стекло и с глухим ударом падали замертво вниз. Сидя на своем месте в читальном зале, я размышлял о том, сказал Аустерлиц, как соотносятся такие никем не предвиденные несчастные случаи вроде смерти одного-единственного живого существа, сбившегося со своей естественной траектории, что в известном смысле сопоставимо с наступающими время от времени сбоями в электронных информационных системах, — как соотносятся такого рода выпадения с картезианским принципом общего устройства Национальной библиотеки, и пришел к выводу, что в каждом придуманном и разработанном нами проекте всеохватность и сложность вписанных в него информационно-управляющих систем являются определяющими факторами и что именно вследствие этого абсолютная, идеальная проработанность концепции на практике может обернуться полным крахом, более того, неизбежно оборачивается полным крахом, который влечет за собой хронические нарушения и органическую нестабильность. Во всяком случае для меня, сказал Аустерлиц, притом, что я большую часть своей жизни посвятил изучению книг и чувствовал себя как дома и в Оксфорде, и в Британском музее, и на улице Ришелье, эта новая гигантская библиотека, которая представляет собою якобы настоящую сокровищницу, — как нынче принято говорить, употребляя это жуткое слово, — всей нашей письменности, оказалась совершенно непригодной и бесполезной в том, что касалось поиска следов моего пропавшего без вести отца. Потратив не один день на борьбу с аппаратом, который, похоже, состоял из одних препятствий и только истрепал мне все нервы, я приостановил на какое-то время мои разыскания и вместо этого, вспомнив однажды утром по какой-то причине о пятидесяти пяти карминно-красных томах в книжном шкафу на Шпоркова, приступил к чтению романов Бальзака, которые я до того не знал, и начал, в частности, с упоминавшейся Верой истории полковника Шабера, человека, достославная карьера которого на службе императора обрывается на поле боя при Эйлау, когда он, сраженный ударом сабли, падает бездыханный на землю. После долгих лет скитаний по Германии полковник, так сказать, восстав из мертвых, возвращается в Париж, чтобы заявить права на свое имущество, на свою уже успевшую вторично выйти замуж супругу, графиню Ферро, и свое собственное имя. Подобно призраку, он является нам, сказал Аустерлиц, в конторе стряпчего Дервиля — старый солдат, сухой и тощий, как говорится в этом месте у Бальзака. Глаза будто подернуты мутной перламутровой пеленой, сквозь которую пробивается неровный тусклый блеск. Резко очерченное, бледное, без кровинки лицо, на шее поношенный галстук черного шелка. «Je suis Colonel Chabert, celui qui est mort à Eylau», — так представляется он и рассказывает об общей могиле (о «fosse des mort», как пишет Бальзак, сказал Аустерлиц), куда его бросили на другой день после битвы вместе с погибшими и где он потом очнулся, как он сообщает, от жгучей боли. «J’entendis, ou crus entendre, — процитировал Аустерлиц по памяти, глядя в окно на бульвар Огюста Бланки, — des gémissements poussés par le monde des cadavers au milieu duquel je gisais. Et quoique la mémoire de ces moments soit bien ténébreuse, quoique mes souvenirs soient bien cinfus, malgré les impressions de souffrances encore plus profondes que je devais éprouver et qui ont brouillé mes idées, il у a des nuits où je crois encore entendre ces soupris éttouffés». He прошло и нескольких дней, продолжал рассказывать Аустерлиц, как я закончил читать эту вещь, которая именно в силу своей некоторой пошлой банальности укрепила уже давно шевелившееся в моей душе подозрение, что граница между жизнью и смертью гораздо более прозрачная, чем это представляется, мне попался в руки один американский журнал, в котором я — это произошло ровно в шесть часов вечера, в читальном зале, — натолкнулся на большую серую фотографию: на ней было заснято помещение

с открытыми, доходившими до самого потолка стеллажами, в ячейках которых хранились ныне личные дела пленных, содержавшихся в так называемой небольшой крепости Тережин. Я помнил, сказал Аустерлиц, что в свое время, когда я в первый раз побывал в богемском гетто, у меня не хватило сил выйти за стены звездообразной крепости и посмотреть, что там находится в привратном строении, и, может быть, именно поэтому у меня теперь, при виде этой регистратуры, возникла навязчивая идея, что в действительности мое настоящее рабочее место — там, в небольшой крепости Тережин, и что я сам, по собственной вине, от этого места отказался. И вот когда я так сидел, терзаясь подобного рода мыслями и явственно ощущая, продолжал Аустерлиц, как на моем лице отображаются тени надвигающегося помрачения, время от времени настигавшего меня, к моему столу подошел Анри Лемуан, служитель библиотеки, который знал меня еще с тех первых парижских времен, когда я ежедневно бывал на улице Ришелье. «Жак Аустерлиц?» — спросил он, слегка склоняясь ко мне, и скоро уже между нами, сказал Аустерлиц, завязался долгий тихий разговор. Читальный зал постепенно пустел, а мы все шептали, шептали, говорили о патологическом разрастании информационных систем и обратно пропорциональной этому прогрессирующей деградации памяти, которая скоро приведет к полной утрате способности вспоминать, о тех необратимых, катастрофических изменениях, которые уже сейчас происходят в Национальной библиотеке, стоящей на пороге краха, «l’effondrement» как сказал Лемуан. Новое здание библиотеки, которое и по своему устройству, и по действующим в нем правилам и предписаниям, доведенным буквально до абсурда, направлено на то, чтобы вытеснить читателя как потенциального врага, — оно, это здание, так сказал Лемуан, сказал Аустерлиц, являет собой официально санкционированную демонстрацию все более настойчиво заявляющей о себе потребности положить конец всему, что так или иначе питается жизненными соками прошлого. В какой-то момент нашего разговора, сказал Аустерлиц, в ответ на мою как бы между прочим высказанную просьбу Лемуан отвел меня на восемнадцатый этаж юго-восточной башни, откуда, с так называемого бельведера, открывался вид на каменные груды сросшегося городского агломерата, закрывшего собою некогда богатое, а нынче полностью выработанное месторождение, — блеклое известняковое новообразование, похожее на миому, которая кругами расползается по мышечной ткани, захватывая бульвары Даву, Сульт, Понятовский, Массена, Келлерман и растворяясь где-то там, на периферии, уже за пригородами, в туманной дымке. Чуть дальше на юго-восток, на фоне ровной серой массы, виднелось бледно-зеленое пятно, в середине которого высилось некое подобие усеченного конуса — Обезьянья гора в Венсенском лесу, предположил Лемуан. А ближе к нам тянулись, переплетались дороги, по которым ползали туда-сюда поезда и машины, напоминая жуков и гусениц. Странно, сказал Лемуан, когда он стоит тут, наверху, у него всегда ощущение, будто жизнь там, внизу, беззвучно и медленно сама себя перемалывает, будто тело города поражено неведомой болезнью, подспудно разъедающей его изнутри, и я вспомнил, сказал Аустерлиц, услышав это замечание Лемуана, зиму 1959 года, когда я изучал на улице Ришелье важный для моей исследовательской работы фундаментальный шеститомный труд «Paris, ses organes, ses fonctions et sa vie dans la seconde moitié du XIX siècle» Максима дю Кампа, который, пропутешествовав по пустыням Востока, возникшим, как он писал, из праха мертвых, вернулся в Париж, где его однажды, — это было приблизительно в 1890 году, — когда он стоял на Новом мосту, посетило озарение, под действием которого он взялся за написание этой работы, каковую завершил лишь семь лет спустя. С другой стороны бельведера были видны диагональная полоска Сены, квартал Марэ и дальше, к северу, Бастилия. Чернильная стена сгустившихся туч надвинулась на город, который постепенно начал погружаться в тень, так что скоро невозможно было уже различить ни башен, ни дворцов, ни монументов — лишь только купол Сакре-Кёр еще белел во тьме. Мы стояли почти у самой стеклянной стены, доходившей до земли. Стоило опустить взгляд вниз и посмотреть на белое пятно променада с выглядывающими из него верхушками деревьев, начинало казаться, будто жуткая бездна сейчас затянет тебя, и невольно приходилось отступать на шаг назад. Иногда, сказал Лемуан, сказал Аустерлиц, ему чудится, будто он чувствует течение времени, почти физически ощущает, как оно касается висков и лба, хотя, наверное, добавил он, это всего-навсего рефлекс моего сознания, вобравшего в себя с течением времени разные слои, из которых складывался постепенно этот город внизу. Так, например, на пустыре между депо Аустерлицкого вокзала и мостом Толбиак, где сейчас возвышается новое здание библиотеки, до самого конца войны размещался большой склад, куда немцы свозили конфискованное ими имущество из квартир парижских евреев. Около сорока тысяч квартир, или что-то около того, сказал Лемуан, было вычищено тогда в ходе многомесячной операции, для проведения которой пришлось реквизировать весь автопарк союза парижских мебельных экспедиторов, а также мобилизовать целую армию упаковщиков численностью не меньше чем в полторы тысячи. Все, кто в той или иной форме участвовал в этой широкомасштабной программе экспроприации и перераспределения собственности, сказал Лемуан, — ответственные за ее исполнение и отчасти соперничающие между собой штабы оккупационной власти, финансовые и налоговые органы, отделы по учету и регистрации населения, кадастровые службы, банки и страховые агентства, полиция, транспортные фирмы, домовладельцы и управдомы, — все они вне всякого сомнения знали, что едва ли кто-нибудь из интернированных в Дранси вернется назад. Большая часть изъятых тогда без всяких церемоний ценностей, денежных средств, акций, объектов недвижимости и по сей день, между прочим, сказал Лемуан, находится в руках города и государства. А тогда, на пустыре между Аустерлицким вокзалом и мостом Толбиак, начиная с 1942 года можно было обнаружить все, что человечество придумало для украшения жизни и просто для повседневного обихода: комоды времен Людовика XVI, мейсенский фарфор, персидские ковры, целые библиотеки и прочие предметы, вплоть до солонок и перечниц. Там были даже заведены, как сказал мне недавно один из тех, кто работал на складе, сказал Лемуан, специальные картонные коробки, куда ссыпали канифоль из футляров конфискованных скрипок, чтобы она не разносилась и не пачкала помещения. Более пятисот искусствоведов, торговцев антиквариатом, реставраторов, столяров, часовщиков, скорняков и портных, которых доставили сюда из Дранси и которые охранялись контингентом солдат из Индокитая, изо дня в день, по четырнадцать часов в сутки, занимались тем, что принимали на хранение поступающие объекты и сортировали их по ценности и назначению: столовое серебро к столовому серебру, кастрюли к кастрюлям, игрушки к игрушкам. Около семисот железнодорожных составов было отправлено в разрушенные города рейха. Нередко в эти ангары, которые заключенные называли «Аустерлицкой галереей», сказал Лемуан, заглядывали прибывшие из Германии партийные бонзы, а также высокие чины СС и вермахта, приписанные к парижскому гарнизону: они прогуливались тут со своими супругами или другими дамами, подыскивая что-нибудь подходящее — кому нужен был мебельный гарнитур для виллы в Грюневальде, кому севрский сервиз, кому меха, кому рояль. Самые ценные вещи, естественно, не попали в те партии, что были отправлены оптом в разбомбленную Германию; где они осели, никого сегодня уже не интересует, как никого не интересует вся эта история, в прямом смысле похороненная под зданием Великой библиотеки нашего фараона-президента, сказал Лемуан. Внизу, на променаде, померкли последние проблески света. Там, где еще недавно виднелись верхушки пиний, напоминавшие сверху зеленую мшистую пустошь, теперь был только один сплошной ровный черный четырехугольник. Какое-то время, сказал Аустерлиц, мы еще молча стояли на бельведере, плечом к плечу, и смотрели на переливавшийся теперь огнями город вдали.

* * *

Когда мы накануне моего отъезда из Парижа встретились еще раз с Аустерлицем утром на бульваре Огюста Бланки, чтобы выпить на прощание кофе, Аустерлиц рассказал о полученной им вчера от одного сотрудника Центра документации на улице Жоффруа-Л’Анье справке, согласно которой Максимилиан Айхенвальд был интернирован в конце 1942 года в лагерь Гюрс, и вот теперь он, Аустерлиц, намерен отыскать это маленькое местечко, находящееся где-то на юге, в предгорьях Пиреней. Странным образом, так сказал Аустерлиц, несколько часов спустя после нашей последней встречи, когда он, на обратном пути из Национальной библиотеки, пересаживался на Аустерлицком вокзале, у него возникло чувство, что он приближается к отцу. Как мне, вероятно, известно, в прошлую среду работа железнодорожного транспорта была частично приостановлена из-за забастовки, отчего на вокзале было непривычно тихо, и от этой тишины ему почему-то пришла в голову мысль, что отец, скорее всего, уехал из Парижа после прихода немцев именно с этой станции, которая находилась ближе всего к его квартире на улице Барро. И мне представилось, сказал Аустерлиц, как он стоит у окна вагона отправляющегося поезда, и я увидел, как поднимаются белые клубы пара из трубы тяжело сдвинувшегося с места локомотива. Как в полусне бродил я потом по зданию вокзала, по лабиринтам подземных переходов, спускался, поднимался по лестницам над перронами. Этот вокзал, сказал Аустерлиц, был всегда для меня самым загадочным из всех парижских вокзалов. Когда я учился в университете, я проводил тут помногу часов и даже написал нечто вроде сочинения о его истории и внутреннем устройстве. Особенно меня тогда восхищало то, как поезда метро, следующие со стороны Бастилии, пересекают Сену, а потом заезжают по железному виадуку на верхний этаж и словно бы проглатываются фасадом. Вместе с тем я всегда испытывал некоторое

чувство тревоги от притаившегося за этим фасадом еле освещенного и почти совершенно пустынного зала, внутри которого возвышался грубо сколоченный из балок и досок помост с какими-то стойками, напоминавшими виселицы, и разными ржавыми железными крюками, предназначавшийся, как мне было объяснено впоследствии, для хранения велосипедов. Но когда я однажды воскресным днем, в самый разгар каникул, впервые вступил на этот помост, я не увидел там ни одного-единственного велосипеда, и, может быть, именно поэтому, или скорее даже из-за голубиного пуха, которым было тут все устлано, у меня создалось навязчивое впечатление, будто я попал на место безнаказанного преступления. Примечательно, сказал Аустерлиц, что эта мрачная деревянная конструкция существует и по сей день. Даже голубиный пух и тот не разлетелся. И темные пятна тоже остались, от вытекшей смазки, или морилки, или чего-нибудь другого, неизвестно. Был еще один неприятный момент: когда я стоял тем воскресным днем на помосте, разглядывая художественную решетку в верхней части северной стены, я вдруг заметил там, у самой верхней кромки, две крошечные фигурки, болтающиеся на канатах, —

они, наверное, что-то ремонтировали, но издалека казалось, будто это черные пауки барахтаются в своих сетях. — Не знаю, сказал Аустерлиц, что все это значит, пока же я намерен продолжить поиски отца и Мари де Вернейль. Было уже почти двенадцать часов, когда мы попрощались перед станцией «Гласьер». Прежде, сказал Аустерлиц напоследок, здесь были болота, которые зимой замерзали, так что люди могли кататься на коньках, так же как в Лондоне перед дворцом епископа, добавил Аустерлиц и вручил мне ключи от своего дома на Олдерни-стрит. Я могу в любое время, когда мне только заблагорассудится, разместиться там и спокойно брать все, включая черно-белые фотографии, — единственное, что останется от его жизни. А еще мне непременно следует как-нибудь не полениться и позвонить в звонок у ворот, скрытых в нише примыкающей к его дому кирпичной стены, потому что за этой стеной — из окон его дома этого не видно — находится место, усаженное липами и сиренью, где начиная с восемнадцатого века хоронят членов общины ашкенази, среди которых реббе Давид Тевеле Шифф, и реббе Самуил Фальк, и Баал Шем из Лондона. Он сам, сказал Аустерлиц, обнаружил это кладбище, с которого к нему, как он предполагает, и залетали ночные бабочки, всего лишь за несколько дней до своего отъезда из Лондона, когда впервые за все те годы, которые он прожил на Олдерни-стрит, увидел, что ворота открыты. Внутри, по дорожкам между могилами, прохаживалась поразительно крошечная старушка, лет семидесяти,

в домашних тапочках — служительница, как выяснилось чуть позже. Сопровождала ее крупная, почти с нее саму ростом, седая бельгийская овчарка, которую звали Билли и которая была необычайно труслива. Глядя на эту пару среди весенних лип с просвечивающими на свету листочками, сказал Аустерлиц, можно было подумать, что ты попал в сказку, которая, как и сама жизнь, успела состариться за истекшее время. Эта история о кладбище на Олдерни-стрит, рассказав которую Аустерлиц распрощался со мной, все не шла у меня из головы, вот почему, наверное, я на обратном пути вышел в Антверпене, чтобы еще раз заглянуть в ноктуарий и съездить в Бриндонк. Я провел беспокойную ночь в отеле на площади Астридплейн, в отвратительном номере, оклеенном коричневыми обоями, с окнами, выходившими во двор, на брандмауэры, трубы и плоские крыши, отделенные друг от друга колючей проволокой. Кажется, в городе в тот день шло какое-то народное гулянье. Во всяком случае до самого раннего утра было слышно завывание пожарных и полицейских сирен. Проснувшись и еще не стряхнув с себя остатки тяжелого сна, я смотрел на тоненькие серебряные

стрелы самолетов, которые с интервалом в десять — двенадцать минут рассекали воздух над домами, еще стоявшими в полутьме. Когда я около восьми уходил из «Фламинго» — так назывался, если я правильно помню, этот отель, — в холле у стойки регистрации, за которой в этот момент никого не было, лежала на высоких носилках какая-то женщина, лет сорока, с пепельно-серым лицом и скошенными вбок глазами. На улице у входа разговаривали два санитара. Я пересек площадь, купил себе на вокзале кофе в бумажном стаканчике и поехал на ближайшем пригородном поезде в Мехелен, откуда я прошел пешком десять километров до Виллеброка, минуя окраинные районы и по большей части уже расселенные предместья. Память почти не сохранила ничего из того, что я видел по дороге. Помню только поразительно узкий вытянутый дом, сложенный из красно-коричневого кирпича печеночного цвета и стоящий на таком же узком, обсаженном туей участке, — он показался мне каким-то очень бельгийским. У самого дома тянулся канал, по которому двигалась, когда я там проходил, длинная баржа, груженная кочанами капусты, каждый размером с пушечное ядро, — она бесшумно скользила словно сама по себе, не оставляя за собой следов на черной глади воды. Как и тридцать лет назад, пока я шел в Виллеброк, жара набирала силу. Крепость, ничуть не изменившись, по-прежнему стояла на сине-зеленом острове, вот только количество посетителей заметно прибавилось. На стоянке ждало несколько автобусов, а внутри, у кассы и возле киоска, вертелись ярко одетые школьники. Кто-то из них уже успел убежать вперед и теперь поджидал за мостом, у ворот, в которые я на сей раз так и не отважился зайти. Какое-то время я провел в деревянном бараке, где в свое время эссэсовцы оборудовали печатную мастерскую для изготовления разных бланков, формуляров и поздравительных открыток. Крыша и стены потрескивали от жары, и у меня мелькнула мысль, что еще чуть-чуть и мои волосы вспыхнут, как у святого Юлиана, когда он шел через пустыню. Потом я посидел у рва, который опоясывает крепость. Вдалеке, за территорией бывшей колонии, по ту сторону забора и вышек, виднелись высотные дома Мехелена, все больше разрастающегося вширь. Я заметил серого гуся, который плавал во рву: сначала в одну сторону, затем в другую, и опять обратно. Через некоторое время он выбрался на берег и расположился в траве неподалеку от меня. Я вытащил из рюкзака книгу, которую Аустерлиц дал мне во время нашей первой встречи в Париже. Книга была написана лондонским литературоведом Дэном Якобсоном (с которым мне так за все эти годы и не удалось познакомиться, сказал тогда Аустерлиц) и рассказывала о том, как автор разыскивал своего деда, раввина Израеля Иеошуа Меламеда, звавшегося Хешелем. Все наследство, доставшееся внуку от Хешеля, состояло из карманного календарика, русского ордера на высылку, старого очечника, в котором кроме очков еще лежала совсем ветхая шелковая тряпочка, и студенческой фотографии, на которой Хешель изображен в черном длинном пальто и бархатном цилиндре. Один глаз — затенен, так, во всяком случае, это выглядит на обложке книги, во втором же еще можно различить белое пятнышко, свет жизни, который угас, когда Хешель, вскоре после Первой мировой войны, в возрасте тридцати пяти лет умер от разрыва сердца. Именно эта ранняя смерть стала причиной того, что Менуха, жена раввина, в 1920 году решила покинуть Литву и уехать в Южную Африку, где семья обосновалась неподалеку от алмазного рудника Кимберли, в городе, носящем то же имя, — там и прошла большая часть детства самого Якобсона. Большинство разрезов, — читал я, сидя на краю рва против крепости Брендонк, — были к тому времени уже выработаны и стояли заброшенными, в том числе и оба главных — Кимберлийский и Дебиров, и, поскольку они были не огорожены, можно было, если хватало духу, подойти к самому краю этих огромных ям и заглянуть в глубину, уходившую вниз на несколько тысяч метров. Более жуткое зрелище, пишет Якобсон, трудно себе вообразить: ты стоишь на твердой земле и видишь, всего лишь в одном шаге от тебя, разверзшуюся пустоту и понимаешь, что тут нет перехода, а есть только тоненькая кромка, по одну сторону которой обыкновенная жизнь, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, тогда как по другую — ее абсолютная, непостижимая противоположность. Бездна, в которую не проникает ни единый луч света, представляет для Якобсона символ канувшей праистории его семьи и его народа, истории, которую, как ему известно, никогда уже не извлечь из поглотившего ее мрака. Якобсону не удалось найти почти никаких следов-своих предков в Литве, где он побывал и обнаружил одни только знаки уничтожения, от которого больное сердце Хешеля уберегло его ближних в тот момент, когда оно перестало биться. Описывая город Каунас, в котором находилось ателье, где в свое время сфотографировался Хешель, Якобсон пишет, что русские, на исходе девятнадцатого века, построили вокруг него оборонительный пояс из двенадцати крепостей, которые потом, в 1914 году, несмотря на то, что они были построены на высоких местах и, соответственно, занимали хорошую позицию, несмотря на большое количество пушек, толщину стен и продуманную систему переходов, — несмотря на все это оказались совершенно ни к чему не пригодными. Некоторые из этих фортов, пишет Якобсон, впоследствии разрушились, некоторые служили литовцам, а потом снова русским тюрьмами. В 1941 году они оказались в руках немцев, в том числе и печально известный форт IX, в котором сначала размещались командные пункты вермахта, а затем, в течение последующих трех лет, — лагерь, где было уничтожено более тридцати тысяч человек. Их останки, пишет Якобсон, лежат в земле в ста метрах от стен крепости, там, где сейчас посеян овес. Вплоть до конца мая 1944 года, когда война уже была давно проиграна, в Каунас продолжали идти с запада составы с заключенными. Стены камер, сохранившие последние весточки содержавшихся здесь узников, тому доказательство. «Nous sommes neuf cents Français», — эти слова, пишет Якобсон, выцарапал один из них на холодной стене бункера. Другие же оставили нам только свое имя, пометив рядом город и дату: Лоб Марсель, из Сен-Назера; Векслер Абрам, из Лиможа; Макс Штерн, Париж, 18.5.1944. Сидя у крепостного рва форта Бриндонк, я дочитал до конца пятнадцатую главу «Царства Хешеля» и двинулся в обратный путь, в Мехелен, куда я добрался, когда уже опустился вечер.