Тогда, в октябре 1980 года, я выехал из Англии, где в одном из графств под гнетом серых туч живу уже без малого двадцать пять лет, и отправился в Вену в надежде, что перемена места поможет мне пережить совсем уж неблагоприятный период в жизни. В Вене, однако, сразу же по приезде оказалось, что дни мои, не заполненные теперь привычной работой за письменным столом или в саду, растянулись необычайно, и я действительно не знаю, куда себя деть. Каждое утро я заставлял себя встать пораньше и бродил по Леопольдштадту, Внутреннему городу или Йозефштадту словно бы бесконечными и бесцельными маршрутами, ни один из которых, как я, к собственному удивлению, выяснил потом, изучая карту, ни разу не вышел за пределы определенной четко очерченной области, формой напоминающей серп или полумесяц, заостренные углы которого располагаются на Венедигер-Ау за станцией Пратерштерн и по соседству с больничными корпусами в Альзергрунде. Вздумай кто-нибудь вычертить маршруты, какими я тогда ходил, у него сложилось бы впечатление, будто некто пытался на заданной плоскости проводить одну за другой все новые поперечные линии и зигзаги с тем, чтобы, достигнув границ рассудка, воображения и воли, вынужденно поворачивать назад. Мои нередко многочасовые блуждания по городу упирались, таким образом, в четкую границу; при этом я совершенно не отдавал себе отчета, чтó именно в моем тогдашнем поведении представлялось более непостижимым – непрерывная ходьба или же невозможность пересечь невидимую, но, как я думаю теперь, вполне определенную границу. Я знаю только, что для меня тогда было просто невозможно воспользоваться общественным транспортом и выехать, например, 41-м трамваем в Пётцляйнсдорф или 58-м – в Шёнбрунн, чтобы, как я не раз поступал в прошлом, провести день в Пётцляйнсдорфском парке или среди деревьев в Доротеенвальде или Фазангартене. Зайти же в кабачок или в кафе почему-то особых проблем не составляло. Наоборот, стоило подкрепиться или передохнуть, как ко мне возвращалось временное ощущение нормальности: в обновленном, не чуждом некоторой уверенности состоянии я даже временами верил, будто один телефонный звонок может без промедления положить конец моей длящейся уже много дней немоте. Однако те трое или четверо, с кем мне в тогдашних своих обстоятельствах хотелось бы побеседовать, были в отъезде, и, сколько ни названивай, даже самыми длинными гудками их сюда было не перенести. Когда, находясь в чужом городе, безуспешно один за другим набираешь телефонные номера, возникает совершенно особенная пустота. Когда никто не снимает трубку, испытываешь разочарование, чреватое последствиями огромной важности, как если бы в этой игре в номера речь вправду шла о жизни и смерти. Что оставалось мне после того, как я засовывал обратно в карман мелочь, в очередной раз со звоном выпавшую из телефонного автомата, кроме как продолжать и дальше без всякого плана метаться по городу до позднего вечера. При этом мне зачастую казалось, скорее всего из-за чрезмерной усталости, будто я вижу впереди кого-то знакомого. В подобных галлюцинациях, а ничем иным это быть не могло, участвовали исключительно люди, о которых я не вспоминал уже много лет, то есть для меня в известной степени покойные. В том числе те, кого точно не было среди живых, к примеру я видел и Матильду Зеелос, и нашего однорукого деревенского писаря Фюргута. Однажды на Гонзагагассе мне почудилось, что я узнал осужденного на сожжение и изгнанного из родного города поэта Данте. Довольно продолжительное время он шел, возвышаясь над другими прохожими, но не замечаемый ими, в своей характерной шапочке, на некотором расстоянии впереди меня, но, когда я ускорил шаги, чтобы нагнать его, он свернул на Хайнрихгассе, а когда я добрался до угла, его уже нигде не было видно. После таких наваждений во мне нарастало неясное беспокойство, выражавшееся в тошноте и головокружении. Контуры образов, которые я хотел удержать, растворялись, а мысли рассыпáлись прежде, чем мне удавалось по-настоящему их понять. Временами, когда приходилось опираться о стену, а не то и искать спасения в подъезде, я опасался паралича или какой-нибудь болезни мозга и был в состоянии противодействовать этому, лишь совершенно изнуряя себя ходьбой до самого позднего вечера. За те примерно десять дней, проведенных в Вене, я ничего не посетил, нигде не побывал, кроме кафе и закусочных, ни единым словом не перемолвился ни с кем, кроме кельнеров и официанток. Только галкам в скверике перед ратушей, если не ошибаюсь, я кое-что рассказывал, да еще покушавшемуся вместе с ними на мой виноград белоголовому дрозду, которого про себя я прозвал Сенафогелем. Растущая склонность подолгу сидеть на скамейках и бесцельно блуждать по городу, избегать нормальных кафе и отдавать предпочтение, как оказалось, перекусу в забегаловках, а то и вовсе торопливому поеданию пищи прямо из обертки – все это сказывалось на моем внешнем виде, хоть я и не отдавал себе в этом отчета. Тот факт, что я по-прежнему жил в отеле, вступал во все более явное противоречие с уже заметными в моем облике приметами падения. В привезенном из Англии полиэтиленовом пакете я теперь повсюду таскал с собой множество ненужных вещей, причем моя с ними связь противилась осознанию и крепла день ото дня. Поздно вечером, возвращаясь с прогулок в отель и ожидая в холле лифта, я прижимал пакет скрещенными руками к груди и спиной чувствовал при этом долгий вопрошающий взгляд ночного портье. Я не решался теперь включать в номере телевизор и не стал бы с уверенностью утверждать, что мне вообще удалось бы прервать это затяжное падение, если бы однажды ночью, когда я, сидя на кровати, медленно раздевался, меня не ужаснул сам вид моих ботинок, изнутри расползшихся в лохмотья. Горло сдавило, в глазах потемнело – в тот день со мной уже случилось нечто подобное, когда после долгих блужданий по Леопольдштадту я через Фердинандштрассе и мост Шведенбрюкке вышел обратно в Первый район и оказался на площади Рупрехтсплац. Окна на втором этаже здания, где располагаются синагога и кошерный ресторан центра еврейской общины, были распахнуты – поскольку стоял на удивление прекрасный, будто из середины лета, осенний день, – и невидимые дети там, внутри, пели, как ни странно, на английском языке «Jingle Bells» и «Silent Night, Holy Night». Поющие дети – и вдруг эти драные и, как мне представилось, брошенные башмаки. Горы снега и башмаков – с этими словами в сознании я лег спать. Проснувшись наутро после глубокого сна без сновидений, ни разу не потревоженного даже проникавшим в окно гулом транспортного потока с Рингштрассе, я чувствовал себя так, словно в часы ночного отсутствия одолевал морские просторы. Прежде чем открыть глаза, я еще видел себя спускающимся по трапу большого парома и, едва ощутив под ногами твердую почву, решил отправиться вечерним поездом в Венецию, а оставшееся до отъезда время провести в Клостернойбурге в компании Эрнста Хербека.
Эрнст Хербек с двадцати лет страдает душевным расстройством. Впервые он попал в клинику в 1940 году. А до этого был подсобным рабочим на военном заводе. И вдруг почти полностью перестал есть и спать. По ночам он лежал без сна и считал про себя. Тело его ссохлось. Жизнь в семье, в особенности резкие суждения отца, разъедала, как он выражался, его нервы. Из-за этого он терял над собой власть, отшвыривал тарелки с едой, выливал суп под кровать. Порой состояние на время улучшалось. В октябре 1944 года его даже призвали на военную службу, но уже в марте 1945-го вновь отпустили. Через год после окончания войны дело дошло до четвертого, последнего, направления в клинику. Он тогда бродил ночами по улицам Вены, привлекал внимание своим поведением, морочил головы полицейским ложными сведениями. Осенью 1980 года, проведя в стенах психиатрического заведения в общей сложности 34 года, на протяжении которых он по большей части страдал от ничтожности собственных мыслей, а мир вокруг видел словно бы через тонкую сетку перед глазами, в качестве эксперимента он был из пациентов разжалован. Теперь Эрнст Хербек жил в городе, в доме для пенсионеров, и среди его обитателей не выделялся. Когда около половины десятого утра я добрался до этого дома, он уже ожидал меня, стоя на верхней ступеньке лестницы. Я помахал ему рукой еще с другой стороны улицы. Он тут же приветственно поднял вверх руку и, не опуская ее, пошел по ступеням вниз, мне навстречу. Одет он был в костюм из шерстяной ткани в мелкую клетку со значком «Перелетной птицы» на лацкане. На голове небольшая мягкая фетровая шляпа, которую, когда ему стало жарко, он снял и нес в руке – в точности так, как, бывало, мой дед летом во время прогулок.
Как я и предлагал, мы отправились на электричке в Альтенберг и проехали несколько километров вдоль Дуная. В вагоне мы были единственными пассажирами. За окном в речной пойме сменяли друг друга вербы, тополя, ольха и ясени, огороды, сады и садовые домики. Время от времени открывались виды на воду. Эрнст ни единым словом не препятствовал им проноситься мимо. Ветерок из открытого окна обдувал ему лоб. Веки были полуопущены, прикрывая большие глаза. Мне пришло в голову странное слово «отпуск». День отпуска, отпускная погода. Ехать в отпуск. Отпуск. Длиною в жизнь. В Альтенберге мы прошли немного назад по шоссе, а потом свернули направо на тенистую дорожку, ведущую вверх к средневековому замку Грайфенштайн, очень значительному, причем не только в моей фантазии, но и в реальности до сих пор живущих у подножья скал грайфенштайнцев. В первый раз я был в Грайфенштайне в конце шестидесятых годов и смотрел тогда с панорамной террасы кафе на сияющий поток дунайских вод и заливные луга – на них как раз опускались тогда ночные тени. А в тот ясный октябрьский день, когда чудесным видом, сидя рядом друг с другом, наслаждались мы с Эрнстом, голубая дымка витала над морем листвы внизу, поднимавшимся вверх к самым стенам замка. Волны воздуха пробегали по верхушкам деревьев, и отдельные оторвавшиеся листочки, поймав восходящий поток, взлетали высоко вверх и мало-помалу скрывались из виду. Временами Эрнст явно отсутствовал. По нескольку минут его десертная вилочка, замерев, торчала из пирожного. Марки, бросил он вдруг, раньше, мол, он собирал их, австрийские, швейцарские, аргентинские. Потом молча выкурил еще одну сигарету и, уже потушив ее, будто удивляясь всей своей прожитой жизни, повторил последнее слово – «аргентинские», вероятно казавшееся ему слишком уж экзотическим. Думаю, еще бы чуть-чуть и мы бы с ним оба в то утро научились летать – по крайней мере, лично я освоил бы навыки, необходимые для падения в пропасть. Но мы всегда упускаем самые благоприятные моменты. Остается добавить, что и вид с Грайфенштайна уже не тот. Прямо под замком построили гидроузел с плотиной. Русло реки выровняли, и нынешний вид едва ли как-то поможет человеческой памяти надолго его удержать.
Обратный путь мы проделали пешком. Для нас обоих он оказался чересчур долгим. Мы удрученно брели рядом под осенним солнцем. В Критцендорфе дома все никак не кончались. Жителей вообще не было видно. Все они сидели за обеденными столами и постукивали приборами о тарелки. Собака во дворе бросилась на выкрашенные зеленой краской металлические ворота, вне себя от ярости, будто с ума сошла. Большой черный ньюфаундленд, врожденная кротость которого, видимо, серьезно пострадала от жестокого обращения, длительного одиночества или слишком уж ясной погоды. В доме за штакетником ничто не пошевелилось. Никто не подошел к окну, ни одна занавеска не колыхнулась. Вновь и вновь зверюга атаковала решетку. Лишь изредка останавливалась и поднимала на нас взгляд, от которого мы, остолбенев, замирали на месте. Я даже пожертвовал во спасение души шиллинг, бросив его в жестяной почтовый ящик, прибитый к воротам. Шагая дальше, я ощущал во всем теле ледяной ужас. Эрнст еще раз остановился и обернулся к черной собаке, которая теперь неподвижно, молча стояла в полуденном свете. Может, надо было просто ее выпустить. И тогда она, вероятно, послушно бежала бы рядом с нами, а злой дух вышел бы из нее и отправился на поиски другого хозяина среди обитателей Критцендорфа или вселился бы во всех его обитателей сразу, и никто из них более не смог бы удержать ложку или вилку.
По Альбрехтштрассе мы, наконец, вошли в Клостернойбург. В северной его оконечности стоит заброшенное здание со стенами, сложенными из пустотелых блоков и гераклитовых плит. Окна на уровне земли заколочены досками. Стропильной фермы нет вообще. На месте крыши вверх торчат только ржавые железные штыри. Все в целом навело меня на мысль о совершенном здесь тяжком преступлении. Эрнст ускорил шаги и быстро миновал этот ужасный памятник, бросив на него лишь беглый взгляд. Через несколько домов в начальной школе пели дети. И красивее всего как раз те, кому не вполне удавалось следовать изгибам мелодии. Эрнст остановился, повернулся ко мне, будто мы оба зрители в театре, и с особым сценическим выражением произнес фразу, как мне показалось, когда-то давно выученную наизусть: «Звук так красиво разливается в воздухе и возвышает нам душу…» Года два назад я уже стоял перед этим школьным зданием. Тогда я вместе с Ольгой приехал в Клостернойбург навестить ее бабушку, которую поместили в здешний дом престарелых на Мартинсштрассе. На обратном пути мы вышли на Альбрехтштрассе, и Ольга не устояла перед искушением заглянуть в школу, куда ходила ребенком. В одном из классов – том самом, где в начале пятидесятых годов она сидела за партой, – спустя почти тридцать лет урок вела та же учительница, что и тогда, и в точности так же увещевала ребят не отвлекаться и не болтать. Однако в просторном вестибюле, в окружении нескольких закрытых дверей, которые в былые времена казались ей высокими, словно в церкви, Ольга, как она потом рассказала, безудержно разрыдалась. Во всяком случае, когда она вернулась на Альбрехтштрассе, где я ее ждал, она выглядела такой потрясенной, какой я прежде никогда ее не видел. Мы возвратились тогда в квартиру ее бабушки в Оттакринге, и Ольга, столкнувшаяся с непредвиденным вторжением прошлого, никак не могла успокоиться ни по дороге в Вену, ни весь вечер после.
Дом престарелых святого Мартина – длинное капитальное строение XVII или XVIII века. Бабушку Ольги, Анну Гольдштайнер, страдавшую той ужасной забывчивостью, которая быстро делает невозможными простейшие повседневные дела, поместили в общей спальне на пятом этаже, из окон которой, вдвинутых глубоко в стену и забранных решетками, открывался вид на кроны деревьев, обступивших довольно крутой склон с задней стороны заведения. Будто перед тобой море и волны. Суша, казалось, уже исчезла где-то за горизонтом. Гудит туманный горн. Все дальше и дальше в море уходит корабль. Из машинного отсека доносится ровный рокот турбин. Снаружи по коридору мимо бредут отдельные пассажиры, кое-кто с помощью персонала. Проходит вечность, пока они в своих растянутых во времени прогулках добираются от одной стороны дверного проема до другой. Будто стоишь, прислонившись к потоку времени. Паркетный пол двигался у меня под ногами. Тихие речи, шепот, шарканье, жалобы и молитвы наполняли пространство. Ольга сидела рядом с бабушкой, гладила ее по руке. Раздали манную кашу. Опять загудел туманный горн. Снаружи по зеленым волнам ландшафта мимо прошел еще один пароход. На капитанском мостике, широко расставив ноги, стоял матрос, ленты на бескозырке развевались, двумя цветными флажками вычерчивал он в воздухе сложные семафорные знаки. Ольга на прощание обняла бабушку, пообещала скоро снова прийти. Но не прошло и трех недель, как Анна Гольдштайнер, которая, к собственному удивлению, не могла уже вспомнить даже имена своих трех мужей, которых пережила, умерла от обыкновенной простуды. Иногда нужно совсем чуть-чуть. После того как нас известили о смерти Анны, у меня неделями не выходила из головы полупустая голубоватая пачка ишлевской соли, что стояла тогда под мойкой оттакрингской квартиры в муниципальном доме на Лоренц-Мандльгассе и никому теперь не понадобится.
Уставшие за время продолжительной прогулки, мы с Эрнстом выбрели с Альбрехтштрассе на городскую площадь, расположенную под уклоном. Довольно долго мы нерешительно стояли на тротуаре в ослепительном свете дня, пока, наконец, словно два фермера, не отважились пересечь поток адского движения, чуть не попав при этом под колеса грузовика со щебенкой. Добравшись до теневой стороны, мы нашли спасение в трактире. Темнота, объявшая нас, едва мы вошли, поначалу была до такой степени непроницаема для глаз, привыкших к яркому солнечному свету, что нам пришлось усесться за ближайший свободный столик. После временной слепоты зрение возвращалось постепенно и лишь до некоторой степени: из сумерек проступили очертания других посетителей, которые сидели, нависнув над столами, или, напротив, необычайно прямо, или откинувшись на спинки стульев, но все без исключения были здесь, как мне показалось, поодиночке, и общее пространство этого молчаливого схода пересекал только призрак официантки, словно бы передававший тайные послания и шепотом сказанные слова от одних посетителей другим или от посетителей тучному трактирщику. Эрнст не пожелал ничего есть, взял только одну из предложенных мною сигарет. С видимым уважением покрутил в руке пачку с надписями на английском. Глубоко, со знанием дела, затянулся. Сигарета, как написал он в одном из своих стихотворений, —
Уже сделав первый глоток из кружки с пивом, он отставил ее и сказал, что прошлой ночью ему снились английские скауты. Все, что я, пользуясь случаем, рассказал ему про Англию, про графство на ее востоке, где живу, про широкие пшеничные поля, превращающиеся осенью в необозримые бурые пустоши, про реки, куда прилив нагоняет морские воды, про наводнения, которые происходят там регулярно, как в давние времена в Египте, когда на поля выплывают на лодках, – все это Эрнст слушал терпеливо, однако с полным отсутствием заинтересованности, как человек, которому давно и в мельчайших подробностях известно все, что ему рассказывают. Я попросил его написать что-нибудь в моем блокноте, и он без малейшего промедления шариковой ручкой, вынутой из кармана куртки, положив левую руку на раскрытую страницу, исполнил мою просьбу. Склонив голову набок, сильно оттянув назад кожу на лбу и опустив веки, он написал:
Потом мы ушли. До его дома оставалось уже немного. Прощаясь, Эрнст подбросил вверх шляпу и на цыпочках, слегка наклонившись вперед, сделал разворот, чтобы в конце его снова поймать головой шляпу – детская забава и одновременно непростой трюк. Как и его утреннее приветствие, это навело меня на мысли о человеке, который долгое время был связан с цирком.
Поездка на поезде из Вены в Венецию почти не оставила следов в моей памяти. С час, наверное, смотрел я на проплывающие мимо более или менее густо заселенные юго-западные пригороды метрополии, пока успокоенный быстрой ездой, подействовавшей на меня подобно болеутоляющему средству после бесконечных пеших прогулок по Вене, не погрузился в сон. И во сне, когда снаружи все уже давно утонуло в темноте, я увидел пейзаж, который с тех пор не могу забыть. Нижняя часть явившейся мне картины была затянута надвигающейся ночью. По проселочной дороге женщина везла коляску к нескольким отдельно стоящим домам, на одном из которых, потрепанном с виду трактире, пониже фронтона большими буквами было написано имя Йозеф Йелинек. Над домами высились лесистые горы, их словно вырезанный ножницами зазубренный черный контур олицетворял сопротивление вечернему свету. А надо всем этим, сверкая, светясь, извергая пламя, рассыпая искры, вершина горы Шнееберг врывалась в последний свет неба, где плыли странные серо-розовые облачные образования, между которыми виднелись зимние планеты и лунный серп. Во сне у меня не было сомнений, что вулкан – это Шнееберг, а земля вокруг, над которой я вскоре вознесся сквозь сверкающие капли мелкого дождя, – Аргентина, бескрайняя, очень зеленая равнина с островками деревьев и множеством лошадей. Проснулся я от ощущения, будто поезд, долго и равномерно петлявший по долине, теперь вдруг спрыгнул с гор и рухнул вниз. Я рванул вниз окно. В лицо мне с треском ударили клочья тумана. Мы проезжали опасное место. Сине-черные каменные громады острыми клиньями едва не задевали поезд. Я высунулся наружу и тщетно старался разглядеть их вершины. Взгляду открывались темные, узкие, изъеденные трещинами долины; горные родники, водопады в клубах белой пыли были так близко в обступившей меня ночи, что дыхание их прохлады вызывало дрожь на лице. Фриули, пронеслось у меня в голове, при этом я, конечно, сразу подумал о разрушениях, произошедших в этих местах всего несколько месяцев назад. Рассветные сумерки мало-помалу вытаскивали на свет дня сдвинутые со своих мест массы горной породы, обломки скал, обрушившиеся постройки, каменные осыпи, небольшие призрачные палаточные поселения. Почти нигде в округе не горел свет. Приплывшие из альпийских долин низкие облака распростерлись над опустошенной землей и соединились в моем представлении с картиной Тьеполо, которую прежде мне случалось подолгу разглядывать. На ней изображен пораженный чумой город Эсте: с виду совершенно невредимый раскинулся он на равнине. Задний план образует горная цепь с дымящейся вершиной. Разлитый по картине свет изображен будто сквозь завесу пепла. Почти веришь: именно этот свет и выгнал людей из города в чистое поле, где они некоторое время бродили, покуда их не свалила выбравшаяся наружу из них самих моровая язва. На переднем плане картины, в центре, лежит умершая от чумы мать, все еще обнимая живого ребенка. А слева стоит на коленях в молитве за жителей города святая Текла, лицо ее обращено кверху, туда, где в воздухе носятся небесные рати, готовые, стоит только к ним обратиться, дать нам представление о том, чтó вершится над нашими головами. Святая Текла, молись за нас, дабы мы счастливо избежали всякой заразы, смерти без покаяния и были милостиво избавлены от всех напастей. Аминь.
Когда, позволив себя побрить, и довольно грубо, цирюльнику на венецианском вокзале Санта-Лючия, я вышел на площадь, влажность осеннего утра еще плотно стояла в воздухе между домами и над водами Канале-Гранде. Тяжело груженные, так что ватерлиния ушла под воду, мимо тянулись баржи. С рокотом они выныривали из тумана, вспахивали желеобразную зелень канала и опять пропадали в белых испарениях. Прямо и неподвижно стояли на корме рулевые. Положив руку на штурвал, они неотрывно смотрели вперед; каждый являл собой символ готовности к последней правде, подумал я тогда и еще некоторое время шел взволнованный тою значительностью, какую приписал морякам, от набережной обратно через широкую площадь, вверх по улице Рио-Терá-Листа-ди-Спанья и через канал Каннареджо. Тому, кто вступает во внутреннее пространство этого города, никогда не известно заранее, на что сейчас упадет его взгляд и чей взгляд будет направлен на него самого. Стоит кому-то выйти на сцену, как он тут же покидает ее через другой выход. Все экспозиции по-театральному, до непристойности кратки, но в то же время отмечены таинственностью, словно тебя вовлекают в заговор, не спрашивая, помимо твоей воли. Если войти вслед за кем-нибудь в безлюдный переулок, то достаточно лишь самую малость ускорить шаги, чтобы до смерти перепугать впереди идущего. И наоборот, легко и самому превратиться в преследуемого. Смятение и ледяной ужас то и дело сменяют друг друга. Вот почему я испытал облегчение, когда, почти час проблуждав между высоких домов Гетто, вновь увидел воды Канале-Гранде возле Сан-Маркуолы. Торопливо, как местный житель, спешащий по делу, забрался я в катер-вапоретто. Туман тем временем рассеивался. Неподалеку от меня, на одной из задних скамей, сидел – еще чуть-чуть, и можно было бы сказать, лежал – человек в потертой одежде из грубого зеленого сукна, в котором я сразу же опознал Людвига II Баварского. Он выглядел несколько старше, худее и весьма странно беседовал с очень низкорослой дамой на английском языке, подчеркнуто в нос, как принято в высших слоях общества; в остальном совпадало все: болезненная бледность лица, широко распахнутые детские глаза, вьющиеся волосы, гнилые зубы. Il re Lodovico, никаких сомнений. Вероятно, подумал я, прибыл по воде в этот город, città inquinata Venezia merda. После того как мы сошли на берег, я увидел, как он в развевающемся плаще шел вниз по набережной Рива-дельи-Скьявони, постепенно уменьшаясь в размерах – не только из-за увеличения дистанции, но и потому, что, обращаясь к своей действительно крошечной спутнице, наклонялся все ниже. Я не пошел за ними, вместо этого устроился в баре на набережной, выпил утренний кофе, изучил «Гадзеттино», записал себе кое-что для трактата о короле Людвиге в Венеции и полистал «Дневники путешествия по Италии» Франца Грильпарцера, относящиеся к 1819 году. Я купил эту книгу еще в Вене, поскольку в пути нередко чувствую себя как Грильпарцер. Подобно ему, не нахожу ни в чем удовольствия, испытываю горькое разочарование от любых достопримечательностей, и мне часто кажется, что было бы гораздо лучше остаться дома среди географических карт и всяких дорожных расписаний. Даже Дворцу дожей Грильпарцер отдает лишь очень условную дань уважения. При всей искусной изысканности зубцов и арок силуэт Дворца, как он пишет, неуклюж и напоминает крокодила. Как ему пришло в голову такое сравнение, он не знает. Таинственно, несокрушимо и твердо должно быть то, что заключается внутри, пишет он и называет Дворец дожей каменной загадкой. Сущность этой загадки, по-видимому, составляет страх, ибо в Венеции Грильпарцера ни на минуту не покидает ощущение тревоги. Он, правовед, непрестанно размышляет об этом Дворце, где размещались органы правосудия, а в самых глубоких внутренних норах, как он выражается, высиживает птенцов невидимый принцип. Усопшие гонители и гонимые, убийцы и убиенные встают перед ним с сокрытыми лицами. Дрожь охватывает бедного сверхчувствительного чиновника.
Одним из таких гонимых, не поладивших с венецианским правосудием, был и Джакомо Казанова. В напечатанной впервые в Праге в 1788 году книге «Histoire de ma fuite des prisons de la République de Venise qu’on appelle Les Plombs écrite à Dux en Bohème l’année 1787» он дает весьма широкое представление об изобретательности тогдашней уголовной юстиции. Например, Казанова описывает аппарат для удушения. Жертву сажали спиной к стене, на которой закреплена скоба в форме подковы, куда голову приговоренного просовывали таким образом, что скоба охватывала половину шеи. Вокруг горла оборачивали шелковую ленту и наматывали на лебедку, которую подручный медленно вращал и потом долго удерживал, пока не замрут последние судороги. Этот аппарат находится в тюрьме под свинцовой крышей Дворца дожей. Казанове шел тридцатый год, когда он был туда помещен. Утром 26 июля 1755 года в его комнату вошел вооруженный мессер-гранде. Казанове было приказано незамедлительно подняться, передать из рук в руки все, что было у него из написанного им самим или кем-либо иным, одеться и следовать за пришедшим. Слово «трибунал», пишет он, полностью его парализовало, сохранив ему лишь ту степень телесной свободы, что необходима для повиновения. Механически он приводит себя в порядок, надевает лучшую сорочку и только что сшитое новое платье, будто собирается на свадьбу. Чуть позже он уже в чердачном пространстве Дворца, шесть маховых саженей в длину, две – в ширину. Сама камера, в которую его поместили, имеет в длину и ширину по четыре метра. Потолок так низок, что стоять он не может, и мебели нет никакой. Из стены торчит доска шириной в один фут, стол и кровать одновременно, туда он и кладет свой красивый шелковый плащ, столь неудачно опробованное новое платье и шляпу, украшенную испанским кружевом и белым пером цапли. В камере до ужаса жарко. Сквозь прутья решетки Казанова видит, как по чердаку шныряют крысы размером с зайца. Он подходит к окошку, за которым виден клочок неба. Здесь он без движения пребывает целых восемь часов. Никогда в жизни, сообщает он, не ощущал он во рту такой горечи, как тогда. Уныние более не желает его отпускать. Самые жаркие дни в году. Пот течет с него ручьями. Две недели у него нет стула. Когда окаменевший кал, наконец, выходит, ему кажется, он умрет от боли. Казанова размышляет о пределах человеческого рассудка. И приходит к выводу, что хотя люди сходят с ума нечасто, как правило, их отделяет от сумасшествия не так уж и много. Достаточно ничтожного сдвига, и ничто уже не останется прежним. В своих размышлениях Казанова сравнивает ясный рассудок со стеклом, которое остается целым, если его не разбивать. Но как же просто его разбить! Достаточно одного неверного движения. И тут он принимает решение взять себя в руки и научиться по возможности осознавать свое положение. Скоро становится ясно: в этой тюрьме сидят исключительно люди уважаемые, которых по причинам, известным, правда, только высшей власти и самим взятым под стражу не сообщаемым, следует изолировать от общества. Выступая против преступника, трибунал заранее убежден, что это преступник. В конце концов, правила, согласно которым действует трибунал, поддерживаются сенаторами, избираемыми из числа самых талантливых и добродетельных граждан. Казанова понимает, ему придется смириться перед тем, что реальный вес здесь имеет правовая система Республики, а не его личное правосознание. И фантазии о мести, какие он лелеял в начале своего заключения – он поднимет народное восстание, возглавит его и сметет прочь правительство и аристократию, – в реальности совершенно неисполнимы. Вскоре он уже готов простить причиненную ему несправедливость, лишь бы его, наконец, освободили. К тому же выясняется, что до определенной степени с властью можно прийти к взаимопониманию. На свой страх и риск он устраивает, чтобы ему в камеру принесли кой-какие необходимые вещи – книги, продукты. В начале ноября в Лиссабоне происходит сильное землетрясение, которое порождает волну, дошедшую на севере до Голландии. Казанова видит, как тяжелая балка чердачного перекрытия над его окошком повернулась и опять встала на место. Отныне он оставляет всякую надежду выйти из заключения на свободу и гадает даже, не предстоит ли ему сидеть здесь до конца жизни. Все его мысли направлены на подготовку побега, которая осуществляется с необходимой серьезностью и занимает целый год. Поскольку теперь он может ежедневно некоторое время прогуливаться туда-сюда по чердаку, где свален всякий хлам, ему удается раздобыть кое-что полезное для реализации замысла. При этом он натыкается на стопку старых тетрадей с заметками об уголовных процессах прошлого века. Помимо обвинений по адресу духовников, которые неподобающим образом нарушают тайну исповеди, там в подробностях описаны практики школьных учителей, уличенных в педерастии, и множество других, самых причудливых, так сказать, трансгрессий, изображенных для услаждения ученых юристов. Особенно часто, как узнает Казанова из старых записей, встает вопрос о совращении девственниц в сиротских домах города: исключения не составлял даже тот, воспитанницы коего изо дня в день возносили свои голоса к представляющей три кардинальские добродетели потолочной росписи в церкви Посещения Девы Марии неподалеку от Пьомби на набережной Рива-дельи-Скьявони, которую Тьеполо завершил вскоре после взятия Казановы под стражу. Вне всякого сомнения, судебное производство в те времена – да и позднее тут немного что изменилось – занималось в основном регулированием любовного инстинкта, и среди изрядного количества вяло грезящих под свинцовыми крышами арестантов нашлось бы немало ненасытных подобного рода, чья жажда раз за разом приводила их в ту же точку.
К осени второго года заключения приготовления Казановы продвинулись столь далеко, что побег мог быть осуществлен. Время удобное, поскольку инквизиторы на днях отправляются на terra firma, на материк, а Лоренцо, надзиратель, ввиду отсутствия начальства со знанием дела предается пьянству. Чтобы выбрать точный день и час, Казанова обращается к поэме Лудовико Ариосто «Orlando Furioso», составляя запрос по системе наподобие sortes virgilianae. Сначала он записывает вопрос, на который ищет ответа, затем из чисел, исчисленных по словам, составляет перевернутую пирамиду, а потом, трижды совершив операцию по вычитанию числа 9 из каждой пары цифр, получает первую строку седьмой строфы девятой песни «Orlando Furioso», которая звучит так: «Tra il fin d’ottobre e il capo di novembre». Столь точное указание для Казановы – тот самый знак, которого он ждал, ибо, по его представлениям, неопределенность огромного множества условий неподвластна даже самому ясному разуму, однако Закон действует и ему следует подчиняться. Описанный опыт Казановы подтолкнул и меня к произвольной, на первый взгляд, попытке измерить неведомое сходной игрой слов и цифр; я обратился к собственному календарю и, к своему удивлению, вернее ужасу, обнаружил, что тот день 1980 года, когда я читал заметки Грильпарцера, сидя в баре на Рива-дельи-Скьявони между отелем «Даниэли» и церковью Посещения Девы Марии, а значит, совсем недалеко от Дворца дожей, пришелся на последний день октября, иными словами, был годовщиной дня или, скорее, ночи, когда
Казанова со словами «E quindi uscimmo a rimirar le stelle» на устах взломал свинцовый панцирь крокодила. Сам я в тот вечер 31 октября, сидя в баре на набережной, куда вернулся и после ужина, вступил в разговор с венецианцем по имени Малакьо, изучавшим астрофизику в Кембридже и, как выяснилось вскоре, смотревшим на все, а не только на звезды, с огромного расстояния. Около полуночи мы с ним отправились на его лодке, причаленной возле мола, вверх по драконьему хвосту Канале-Гранде мимо железнодорожной станции и искусственного острова Тронкетто на большую воду, туда, откуда виден растянувшийся на несколько миль по другой стороне освещенный фронт нефтеперерабатывающих заводов Местре. Малакьо выключил мотор. Лодка качалась, поднимаясь и опускаясь вместе с волнами, и длилось это, как мне показалось, довольно долго. Перед нами догорал блеск этого мира, на который мы не могли насмотреться, словно на Град небесный. Чудо жизни, возникшей из углерода, слышал я слова Малакьо, зарождается в пламени. Вновь заработал мотор, нос лодки поднялся из воды, по широкой дуге мы вошли в Канале-делла-Джудекка. Молча мой капитан указал на запад, на Inceneritore Comunale на безымянном джудеккском острове. Мертвая тишина бетонных сооружений под белым флагом дыма. На мой вопрос, продолжается ли сожжение мусора и ночью, Малакьо ответил: Si, di continuo. Brucia continuamente. Сжигают без остановки. В поле зрения возникла мельница Стакки – из тех, что построены в XIX веке из миллионов кирпичей; слепыми окнами смотрит она через воды Джудекки на морской порт. Здание до того огромно, что Дворец дожей поместился бы в нем несколько раз, и невольно возникает вопрос, действительно ли только зерно здесь перемалывают. Как раз когда мы проплывали мимо высящегося во тьме фасада, из-за облаков вышла луна, и в ее сиянии высветилась размещенная под левым фронтоном золотая мозаика, изображающая жницу с пучком спелых колосьев, – образ в высшей степени странный среди камней и вод здешнего ландшафта. Малакьо сказал, что в последнее время много думал о Воскресении и спрашивал себя о смысле утверждения, будто однажды кости наши и прах будут перенесены ангелами пред очи Иезекииля. Ответа он не нашел, но в реальности ему хватило вопроса. Мельница уплыла в темноту, а перед нами вынырнули башня Сан-Джорджо и купол собора Санта-Мария делла Салюте. Малакьо направил лодку назад, к моему отелю. Больше сказать было нечего. Лодка причалила. Мы подали друг другу руки. И вот я уже на берегу. Волны плещут о камни, обросшие лохматым мхом. Отплывая, лодка заложила вираж. Малакьо еще раз помахал мне рукой и крикнул: «Ci vediamo a Gerusalemme». И отплыв еще дальше, уже громче повторил: «На будущий год в Иерусалиме!» Я пошел через площадь к отелю. Вокруг ни движения. Все лежало в своих постелях. Даже ночной портье покинул свой пост и, оставив открытой дверь, отдыхал в каморке позади швейцарской на странном узком ложе с высокими ножками, будто в выставленном для прощания гробу. На экране телевизора подрагивала тестовая картинка. Только машины поняли, что спать больше нельзя, думал я, поднимаясь по лестнице в свой номер, где и меня вскоре одолела усталость.
В этом городе просыпаешься по-другому, совсем не так, как обычно. День наступает тихо, пронзаемый лишь отдельными криками, звуком поднимаемых металлических жалюзи, хлопаньем голубиных крыльев. Как часто, думал я, совсем иначе, чем сейчас, лежал я ранним утром в отеле в Вене, во Франкфурте или Брюсселе и, скрестив руки под головой, внимал не тишине, как здесь, но с неусыпным ужасом прислушивался к грохочущему прибою уличного движения, который и раньше на протяжении многих часов обрушивался на меня. Вот, значит, каков он, неизменно думал я в такие мгновения, новый океан. Беспрестанно, сильными толчками по всему городу прокатываются волны, делаясь все громче и громче, растекаясь все дальше и дальше, и в своеобразном неистовстве достигают вершин уровня шума, опрокидываются, бегут дальше уже по инерции, бурунами, по асфальту или брусчатке, а в пробках у светофоров вызревают тем временем новые волны шума. С годами я пришел к заключению, что ныне именно из этого грохота и происходит та жизнь, которая будет после нас и постепенно направит нас к гибели, так же как мы постепенно вели к гибели то, что было задолго до нас. И потому совершенно невероятной, словно грозящей в любую минуту лопнуть, казалась мне тишина над Венецией в это раннее утро Дня Всех Святых, когда белый воздух, проникая в мою комнату через полураскрытые окна, окутывал все, и я лежал в море тумана. Даже селение В., где прошли первые девять лет моей жизни, в День Всех Святых и следующий за ним День поминовения усопших всегда бывало окутано очень густым туманом. А жители его, все без исключения, облачившись в черное платье, шли к могилам, которые накануне привели в порядок – выпололи летние растения и сорняки, вычистили граблями дорожки и подмешали в землю сажу. Ничто в детстве не казалось мне столь же исполненным смысла, как эти два дня памяти о страданиях святых мучеников и молитв о страждущих в чистилище душах, когда вокруг в тумане бродили по кладбищу темные, странно склоненные силуэты жителей селения, будто именно им предназначались здешние квартиры. В особенное волнение меня ежегодно приводило поедание поминальных хлебцев, которые Майрбек выпекал специально к этому дню, в количестве не меньшем и не большем, чем по одному на каждого мужчину, каждую женщину и каждого ребенка. Хлебцы были из сдобного теста и настолько малы, что легко помещались в кулаке. Укладывали их рядами по четыре штуки. И обсыпали мукой. Помню, однажды мука, оставшаяся у меня на пальцах после того, как я съел такой хлебец, представилась мне своего рода откровением, и вечером того дня я долго еще рылся деревянной ложкой в мучном ларе, стоявшем в спальне бабушки и дедушки, в надежде раскопать скрытую там, как я думал, тайну.
Занятый своими заметками, а прежде всего предаваясь собственным мыслям, кругами то расширявшимся, то сужавшимся вновь, и временами оказываясь в объятиях совершеннейшей пустоты, в тот день, 1 ноября 1980 года, я так ни разу и не вышел из комнаты. Мне казалось тогда, будто лишить себя жизни и вправду можно посредством одних только раздумий и размышлений. Хотя я закрыл окна и помещение слегка прогрелось, мои руки и ноги по причине полной неподвижности все сильнее немели и леденели – до такой степени, что, когда вызванный мною кельнер принес в номер бутерброды и красное вино, сам я являл собой нечто среднее между уже погребенным и выставленным для прощания усопшим, который, пусть молча, но способен еще испытывать благодарность за поднесенные возлияния, будучи сам, однако, не в состоянии уже принять ни капли. Я представлял себе, каково было бы, если бы по серым водам лагуны меня повезли на остров-кладбище, в Мурано, или еще дальше, на острова Сант-Эразмо или Сан-Франческо-дель-Дезерто в топях Святой Екатерины. С такими мыслями я погрузился в неглубокий сон и увидел, как поднимается туман и расширяется зеленое пространство лагуны, залитое майским солнцем, а острова, будто шапки травы, выныривают из безмятежности водных просторов. Я видел остров-больницу Ла-Грация с круглым сооружением, из окон которого во все стороны выглядывают и машут руками тысячи сумасшедших – будто плывут мимо на большом корабле. Святой Франциск лежал лицом вниз, покачиваясь в камышовой заводи, а по топям шагала святая Екатерина, держа в руке небольшую модель колеса, на котором ее замучили. Закрепленное на палочке, оно с жужжанием вращалось на ветру. Фиолетовые сумерки сгущались над лагуной; когда я проснулся, меня окружала темнота. Я спросил себя, что имел в виду Малакьо, когда сказал: «Ci vediamo a Gerusalemme», попытался – безуспешно – вспомнить его лицо и глаза, разволновался, подумал, не навестить ли мне вновь бар на набережной, но чем больше размышлял, тем меньше был способен сдвинуться с места. Вторая ночь в Венеции миновала, прошел День поминовения усопших, прошла и третья ночь, и в понедельник утром я в странном состоянии невесомости снова пришел в себя. Горячая ванна, вчерашние бутерброды, красное вино и газета, которую по моей просьбе принесли в номер, настолько привели меня в чувство, что я сумел собрать сумку и продолжить путь.
В вокзальном буфете стоял поистине адский гвалт. Подобно клочку твердой суши высился он посреди волнующегося, будто поле спелых колосьев на ветру, скопища людей – одни волнами вливались в двери, другие изливались оттуда, третьи прибоем прокатывались возле буфета, четвертые устремлялись дальше, к сидящим поодаль на возвышении кассиршам. Если, как в моем случае, испытываешь потребность в билете, следовало сперва, крича изо всех сил, донести свою нужду до одной из сидевших наверху на троне дам – облаченных только в халатики обладательниц курчавых волос и потупленных взоров; с полнейшим равнодушием они парили над головами просителей и произвольно, как мне казалось, выхватывали то одно, то другое из путаных пожеланий настойчивых, срывающихся голосов и при этом громко, тоном чуждой всяких сомнений убежденности повторяли просьбу поверх нестерпимого шума, после чего называли цену требуемого, в точности как если бы здесь, в этом зале, оглашался окончательный приговор третейского судьи, и, слегка наклонившись вперед, милостиво и одновременно с легким презрением вручали кому-нибудь бумажку и мелочь. Только став обладателем билета, ощущавшегося уже как жизненная необходимость, можно было выбираться из толпы и пробиваться в середину кафе, где за круглым прилавком высились мужчины, работники этого невероятного гастрономического предприятия, которые в полном презрении к смерти и, противостоя, иначе не скажешь, напирающему со всех сторон народу, исполняли свою работу – с абсолютной невозмутимостью на фоне всеобщей паники, наводившей на мысли о растяжимости времени. Малоподвижные официанты в белых крахмальных льняных куртках, как и их сестры, матери и дочери наверху, за кассовыми аппаратами, походили на своеобразное сообщество высших существ, которые по какой-то неясной системе вершили здесь суд над племенем, одержимым эндемической алчностью, причем такое впечатление лишь усиливалось оттого, что этим исполненным достоинства мужчинам в белых одеждах, находившимся во внутреннем круге, очевидно на возвышении, буфетная стойка доставала приблизительно до бедра, тогда как стоящим снаружи она доходила до плеч, а то и до подбородка. Персонал, в остальном весьма сдержанный, шваркал стаканы, блюдца и пепельницы на мраморную стойку с такой неистовой силой, что можно было подумать, будто они намеренно стараются подогнать все на грань падения и раскола. Мне подали капучино, и на мгновение мне почудилось, будто я одержал самую большую победу в жизни, получил знак отличия. Облегченно вздохнув, я бросил взгляд на круг стойки и тут же понял свою ошибку, увидев, как мне представилось, одни лишь отрубленные головы. Если бы кто-нибудь из крахмальных официантов легким движением руки смахнул эти отрезанные головы, не исключая моей, с гладкой мраморной поверхности и они упали в ров живодера, меня бы это совершенно не удивило, напротив, в тусклом свете показалось бы совершенно справедливым, поскольку головы ясно и недвусмысленно обнаруживали полное единство в том, чтобы напоследок, можно и так сказать, что-нибудь в себя опрокинуть или запихнуть. Во власти подобного рода недобрых наблюдений и, признаться, весьма путаных идей мне вдруг почудилось, будто в кругу этих привидений, поедающих утренние пайки и занятых исключительно собой, я случайно наткнулся на чей-то взгляд, и действительно, я обнаружил две пары направленных на меня глаз. Обладатели глаз стояли напротив, облокотившись на стойку. Один подпирал подбородок правой рукой, другой – левой. Словно тень облака, упавшая на поле, меня накрыло опасение, что двое молодых людей, которые – это вовсе не плод моего воображения – смотрели на меня сейчас через стойку, не раз уже с того момента, как я прибыл в Венецию, попадались мне на пути: и в баре на набережной Рива-дельи-Скьявони, где я встретил Малакьо, среди посетителей они были тоже. Стрелка часов приблизилась к половине одиннадцатого. Я допил капучино и, время от времени поглядывая назад через плечо, вышел на платформу, а там, как и собирался, сел в миланский поезд, чтобы добраться до Вероны.
В Вероне я снял комнату в «Золотой голубке» и тотчас же, по обыкновению, отправился в Сад Джусти. Там я провел послеполуденные часы, лежа на каменной скамье под кедром. Слушал, как ветерок пробегает сквозь крону, то в одну, то в другую сторону, слушал тихий шорох, который производит садовник, ровняя гравийные дорожки между невысокими изгородями из самшита, чей мягкий аромат ощущался в воздухе даже сейчас, осенью. Давно уже не было мне так хорошо. Наконец я поднялся. Выходя из парка, некоторое время наблюдал за парой белых голубей – несколько раз кряду они, слегка хлопая крыльями, круто взмывали над верхушками деревьев, зависали в синей небесной выси и, кувырнувшись вперед, с воркующим звуком, какой едва ли способно издавать горло, в парящем полете скользили вниз широкими полукружьями вокруг красавцев-кипарисов, иные из которых, возможно, стояли здесь еще двести лет назад. Вечная зелень кипарисов напомнила мне о тисах во дворах церквей английского графства, где я живу. Тисы растут медленнее, чем кипарисы. В одном дюйме тисовой древесины нередко насчитывают более сотни годичных колец, и, как говорят, некоторые из этих деревьев изрядно старше тысячи лет, а то и вообще позабыли о смерти. Я вернулся к входу и в фонтанчике, устроенном там в поросшей плющом парковой стене, вымыл, как и по пути сюда, лицо и руки, бросил последний взгляд на парк и, повернувшись к выходу, попрощался с привратницей, кивнувшей из темной будки. Через Понте-Нуово по улицам Ницца и Стелла спустился к площади Бра. Едва я вступил на Арена-ди-Верона, возникло ощущение, будто я впутался в какую-то темную историю. Амфитеатр был безлюден, если не считать группы запоздалых экскурсантов, которым их чичероне, чей возраст определенно приближался к восьмидесяти годам, а то и превосходил это число, высоким надтреснутым старческим голосом описывал особенности сооружения. Я взобрался на самые верхние ряды и оттуда смотрел вниз на группу, казавшуюся теперь очень маленькой. На старике, рост которого едва ли сильно превышал четыре фута, было надето не по размеру большое полупальто – он шел сгорбившись, сильно наклонившись вперед, и полы спереди доставали до земли. На редкость отчетливо – яснее, наверное, чем люди вокруг него, – я услышал, как он говорит, что в этом амфитеатре grazie a un’acustica perfetta… слышно l’assolo più impalpabile di un violino, la mezza voce più eterea di un soprano, il gemito più intimo di una Mimi morente sulla scena. Туристов, как мне показалось, не слишком впечатляли восторги их согбенного экскурсовода по поводу нюансов оперы и архитектуры, а он, двигаясь уже по направлению к выходу, прибавлял то одну, то другую прелестную подробность, каждый раз останавливаясь, оборачиваясь назад и поднимая правый указательный палец навстречу группе, которая вслед за ним тоже останавливалась, – будто крошечный школьный учитель беседовал с учениками, переросшими его на целую голову. Почти горизонтально падал на меня теперь вечерний свет над краями арены, и долго еще после того, как старик и его слушатели покинули амфитеатр, я сидел там в полном одиночестве, окруженный лишь розоватым мерцанием мрамора, по крайней мере мне так казалось, ведь только по прошествии некоторого времени я заметил две фигуры, устроившиеся на камнях в глубокой тени по другую сторону арены. Сомнений быть не могло: снова те два молодых человека, чьи взгляды были нацелены на меня ранним утром на вокзале в Венеции. Подобно двум стражам, они неподвижно сидели на своих местах, пока свет полностью не покинул арену. Тогда они оба встали и, как мне показалось, поклонились друг другу, прежде чем спуститься вниз и исчезнуть в черноте выхода. А я был не в состоянии тронуться с места, столь многозначительными представились мне эти, скорее всего, совершенно случайные встречи. Я уже представлял себе, как сижу здесь всю ночь, парализованный страхом и холодом. Пришлось мобилизовать все здравомыслие, чтобы просто встать и двинуться к выходу. Я одолел почти полпути, когда с невероятной навязчивостью меня захватила картина, будто, со свистом разрезая серое пространство, летит стрела, которая вот-вот пробьет мне левую лопатку и с особенным чавкающим звуком застрянет в сердце.
В последующие дни я был занят исключительно изучением творчества Пизанелло, из-за которого, собственно, и решился съездить в Верону. Еще много лет назад его картины пробудили во мне стремление научиться отказываться в чувственном восприятии от всего, кроме созерцания. В Пизанелло меня привлекает не только невероятно высокоразвитый для того времени реализм, но и совершенно не совместимый, по большому счету, с реалистической манерой письма уровень, на который ему удается вознести свое искусство, так что абсолютно все на его картинах: главные персонажи, статисты, птицы в небесах, зеленый взволнованный лес и каждый отдельный листочек – обретают ничем не ограниченное право на существование. Этот давний мой интерес к художнику Пизанелло теперь вновь привел меня в церковь Святой Анастасии, где над входом в капеллу Пеллегрини я мог увидеть фреску, которую художник закончил около 1435 года. Капелла Пеллегрини в левом боковом приделе церкви сегодня как таковая уже не существует. Входная арка закрыта дощатой, грубо закрашенной коричневой краской перегородкой с дверью, за которой теперь комната отдыха, а может быть, даже квартирка причетницы. Во всяком случае, здешняя причетница, печальная, почти истаявшая от долгих лет молчания и одиночества женщина, вскоре после четырех часов отперла тяжелую, обитую железом дверь главного входа, тенью проскользнула по церковному нефу передо мной, единственным посетителем, и, не сказав ни слова, скрылась за перегородкой. Пока я разглядывал фреску, она не раз с регулярностью, наводящей на мысль о вечном круговороте, вновь появлялась оттуда, отступала на некоторое расстояние в темноту, чтобы вскоре вернуться на круговой маршрут и опять войти в свой закуток. Дневной свет едва проникает в боковой придел церкви Святой Анастасии. Даже в самые светлые послеполуденные часы здесь царит глубокий сумрак. И живописное творение Пизанелло над аркой бывшей капеллы кажется тенью. Бросая в жестяной ящик монеты по тысяче лир, можно ее осветить – на время, которое кажется то слишком долгим, то слишком коротким. Тогда ясно виден святой Георгий, он прощается с principessa, намереваясь выйти против дракона. На левой половине фрески сохранилось лишь выцветшее изображение чудовища с двумя еще бескрылыми юными отпрысками. Вокруг разбросаны кости и черепа, останки людей и животных, принесенных в жертву ради умиротворения дракона. Пустота, в которую проваливается видимый фрагмент, по-прежнему передает ощущение ужаса, переполнявшего тогда, по преданию, души обитателей палестинского города Лидды. Правая часть картины, второй ее композиционный центр, сохранилась почти полностью. Местность, по виду, скорее, северная, поднимается, как вынуждает нас констатировать способ изображения, к голубым небесам. В даль на всей картине указывает только корабль с надутыми парусами. Все остальное – здесь и сейчас: неровная местность, вспаханные поля, живые изгороди и холмы, город с крышами, башнями, зубцами и виселица; на ней болтаются повешенные, оживляя всю сцену – излюбленный прием того времени. Кусты, растения, лиственные орнаменты выписаны очень тщательно – с любовью, – как и животные, которым Пизанелло всегда уделял самое пристальное внимание: летящий в глубь страны аист, собаки, баран и лошади семерых всадников, среди которых есть калмыцкий лучник с выражением болезненного напряжения на лице. В центре картины – принцесса в меховом одеянии и святой Георгий, серебро на его оружии облупилось, но блеск золотистых волос по-прежнему обрамляет лицо. Остается лишь удивляться, как Пизанелло догадался оттенить полный тоски мужской взгляд рыцаря, направленный туда, где ему предстоит тяжелая кровавая работа, женским взглядом, полным решимости, выразившейся, однако, лишь в чуть заметно опущенном краешке нижнего века. На третий день пребывания в Вероне меня занесло поужинать в пиццерию на улице Рома. Не знаю, каким именно образом я выбираю в чужих городах кафе, куда захожу. С одной стороны, я слишком разборчив и иногда часами брожу по улицам, прежде чем обретаю способность принять решение; с другой стороны, в конце концов я просто наобум куда-нибудь заворачиваю и там, чаще всего в унылой обстановке с тягостным ощущением неловкости, поглощаю еду, которая мне не по вкусу. Так было и в тот вечер, 5 ноября. Ведь если бы я хоть в малейшей мере руководствовался рассудком, я определенно не переступил бы порог заведения, один внешний вид которого уже наводил на мысль о дурной репутации. Но нет, и вот я сижу в кресле из пластика под розовый мрамор за шатким столом в искусственном гроте, обвешанном рыболовными сетями. Пол и стены выдержаны в омерзительных оттенках морской волны, уничтожающих во мне всякую надежду когда-нибудь снова увидеть землю. Навязчивое ощущение, что тебя со всех сторон окружает вода, усиливает морской пейзаж в бронзовой раме, висящий почти под потолком напротив меня. Изображен, как принято на морских пейзажах, корабль; замерший на самом гребне бирюзово-зеленой волны средь шапок белоснежной пены, он как раз накренился вперед и вот-вот рухнет в раскрывающуюся под его носом зияющую пропасть. Миг непосредственно перед катастрофой. Все сильнее меня охватывало ощущение недомогания. Пришлось даже отодвинуть в сторону тарелку с пиццей, оставив нетронутой почти половину, и схватиться руками за край стола, как хватается за поручни страдающий морской болезнью. Я чувствовал, что лоб похолодел от липкого ужаса, но был не в силах позвать официанта и попросить счет. Вместо этого, только чтобы перед глазами вновь возникла реальность, я вытащил из кармана куртки газету, которую купил под вечер, – это была издаваемая в Венеции «Гадзеттино», – и кое-как развернул ее на столе. Почти сразу мой взгляд остановился на редакционной статье, где сообщалось, что вчера вечером, 4 ноября, они получили написанное странным руническим шрифтом письмо, в котором никому прежде не известная группа под названием
брала на себя ответственность за целый ряд убийств, случившихся в Вероне и других городах Северной Италии начиная с 1977 года. Статья напоминала читателям об этих нераскрытых преступлениях. В конце августа 1977 года в веронском госпитале скончался цыган Гуэррино Спинелли – от тяжелых ожогов, полученных им в результате того, что неизвестные подожгли старый «альфа-ромео», в котором он, как обычно, ночевал на городской окраине. Через год с небольшим в Падуе был найден мертвым официант Лучано Стефанато, с двумя кухонными ножами длиной по двадцать пять сантиметров в затылке, а еще год спустя в Венеции тридцатью девятью ударами ножа был убит двадцатидвухлетний героиновый наркоман Клаудио Коста. Сейчас поздняя осень 1980 года. Официант приносит мне счет. Я разворачиваю его. Буквы и цифры плывут перед глазами. 5 ноября 1980 года. Улица Рома. Пиццерия «Верона». Di Cadavero Carlo e Patierno Vittorio. Патьерно и Кадаверо.
Звонит телефон. Официант вытирает бокал и поднимает его к свету. Мне уже кажется, что звонки никогда не прекратятся, и тут он снимает трубку. Зажав трубку между плечом и склоненной набок головой, он ходит за стойкой туда-сюда, насколько позволяет длина провода. Только когда говорит, он останавливается и возводит глаза к потолку. Нет, говорит он, Витторио нет. Он на охоте. Ну да, конечно, это он, Карло. Кто же еще? Кто должен тут быть, если не он? Нет, никого. Целый день никого. И сейчас только один посетитель. Un inglese, говорит он и смотрит, как мне кажется, с некоторым презрением в мою сторону. Ничего, мол, удивительного. Дни-то стали короткие. Наступают убыточные времена. L’inverno è alle porte. Si, si l’inverno, кричит он снова и смотрит на меня. Сердце у меня на миг замирает. Кладу на тарелку 10 000 лир, хватаю газету, пулей вылетаю наружу, перебегаю площадь, на той стороне захожу в ярко освещенный бар, прошу вызвать такси, еду к себе в отель, спешно собираю вещи и бегу ночным поездом в Инсбрук. Готовый к самому ужасному, сижу в купе, неспособный ни читать, ни закрыть глаза, слушаю ритмичный стук колес. В Роверето входит старуха-тиролька с большой сумкой, сшитой из лоскутов кожи. С ней сын, лет сорока на вид. Я безгранично благодарен обоим за то, что, хотя вагон почти пуст, они устроились именно здесь. Сын откинул голову назад, оперся ею о стену. Веки опущены, почти все время он блаженно улыбается чему-то своему. Только время от времени в груди у него что-то судорожно сжимается. Тогда мать успокаивает его, рисуя какие-то знаки на его раскрытой, словно новая тетрадь, ладони, лежащей у нее на коленях. Поезд поднимается в гору. Постепенно мне становится лучше. Выхожу в коридор. Мы в Больцано. Тирольцы, мать и сын, выходят. Держась за руки, идут к подземному переходу. Прежде чем они скрываются из виду, поезд рывком трогается с места. Ощутимо холодает. Ход поезда замедляется, вокруг все меньше огней, гуще тьма. Мимо проплывает станция Франценсфесте. У меня перед глазами встают картины давно прошедшей войны. Взятие перевала – Адская долина, Vall’Inferno, – 26 мая 1915 года. Снопы огня в горах и расстрелянный лес. Полосы дождя штрихуют стекла окон. Поезд на стрелке меняет направление. Бледный свет дуговых ламп заливает купе. Останавливаемся в Бреннере, на перевале. Никто не выходит и не входит. Пограничники в серых плащах расхаживают по платформе. Стоим не меньше четверти часа. Там, по ту сторону, серебристые ленты рельсов. Дождь переходит в снег. Тяжелая тишина висит надо всем, нарушаемая только рычанием неведомых зверей, которые в темноте на запасном пути ожидают перевозки. Ночь времен тянется гораздо дольше, чем их день, и никому неведомо, когда миновало равноденствие.
Летом 1987 года, спустя семь лет после бегства из Вероны, я вновь, поддавшись наконец давно возникшей потребности, совершил путешествие из Вены через Венецию в Верону, чтобы вдумчиво перепроверить свои призрачные воспоминания о том полном опасностей периоде и, может быть, кое-что записать. Ночной поезд Вена – Венеция, в котором тогда, в конце октября 1980 года, я почти никого не встретил – за исключением новозеландской учительницы, – теперь, в разгар отпускного сезона, был переполнен, и почти всю дорогу мне пришлось стоять, лишь ненадолго устраиваясь в крайне неудобных позах среди рюкзаков и чемоданов; в результате вместо того, чтобы погрузиться в сон, я погрузился в воспоминания. Вернее, воспоминания всплывали (по крайней мере, так мне казалось) в некоем внешнем по отношению ко мне пространстве и, достигнув определенного уровня, изливались непосредственно в меня, как вода через затвор плотины. И за этими воспоминаниями время промчалось для меня быстрее, чем я вообще мог предположить: вновь я пришел в себя, лишь когда поезд уже после Местре медленно пересекал по железнодорожной насыпи лежащую по обе стороны ночную лагуну. На вокзале Санта-Лючия я вышел одним из последних и с синей холщовой сумкой через плечо побрел по платформе в здание вокзала, где несметные полчища туристов в спальных мешках расположились на соломенных циновках или прямо на каменном полу, вповалку, словно какой-то нездешний народ на пути через пустыню. Даже и снаружи, на площади, во множестве лежали молодые мужчины и женщины – группами, парами или поодиночке, на ступеньках и на газонах, повсюду. Я сел внизу на набережной, достал письменные принадлежности: простой карандаш и красивую линованную бумагу. В восточной части города крыши и купола уже окрасились красным. В разных точках на поле, где они провели ночь, спящие начинали шевелиться, они приподнимались и выбирались на свет из своего блаженного состояния, чтобы чего-нибудь пожевать или выпить и постепенно заполнить собой все пространство вокруг. Вскоре иные уже брели, согнувшись под тяжестью рюкзаков, часто выше их самих на целую голову, и лавировали между лежащими на земле собратьями, словно им надлежало привыкнуть к изнурительности следующих этапов бесконечного путешествия.
Тем утром я некоторое время сидел на набережной Санта-Лючия, занятый своими набросками. Карандаш легко скользил по бумаге, по ту сторону канала в клетке на балконе одного из домов время от времени кричал петух. Когда я вновь поднял голову от работы, тени спящих на привокзальной площади исчезли или же разошлись, началось утреннее движение. Мимо прошла баржа, нагруженная горами мусора, вдоль борта пробежала крыса, а потом вниз головой рухнула в воду. Не знаю, это ли зрелище подтолкнуло меня к решению не оставаться в Венеции, а без промедления ехать дальше, в Падую, и там разыскать капеллу Энрико Скровеньи, до тех пор известную мне только по описанию, в котором превозносились неувядающая яркость красок на фресках Джотто и необычайная определенность в каждом движении, в каждой черте лиц его персонажей. Когда я действительно оказался внутри капеллы, вступив под прохладные своды с жары, нависшей в тот день над городом с раннего утра, и стоял перед настенными росписями, расположенными в четыре яруса от цоколя до карниза, сильнее всего поразил меня беззвучный вопль скорби, вот уже почти семьсот лет возносимый ангелами, парящими над бесконечным отчаянием. Как гром звучал этот вопль в тишине помещения. Брови у ангелов в их глубоком страдании были сдвинуты так плотно, что можно было подумать, будто у них завязаны глаза. Разве эти вот белые крылья, думал я, с отдельными вкраплениями светлой веронской зелени не самое удивительное из того, что мы вообще способны вообразить? Gli angeli visitano la scena della disgrazia – эти слова вертелись у меня на языке, пока я пробирался сквозь оглушительный грохот движения обратно, к расположенному неподалеку от часовни вокзалу, чтобы сесть на ближайший поезд в Верону, где надеялся произвести определенные изыскания как относительно моего собственного резко прервавшегося пребывания там семь лет назад, так и относительно безысходного вечера, который доктор Кафка, по собственному его свидетельству, провел в Вероне в сентябре 1913 года, следуя из Венеции к озеру Гарда. И когда после примерно часа езды в щедро овеваемом потоками воздуха вагоне, куда открытые окна впускали сверкающие ландшафты, в моем поле зрения возник вокзал Порта-Нуова и внизу открылся город в полукруглой раме гор, я почувствовал, что не в состоянии выйти из поезда. Не в силах пошевелиться, я, к собственному немалому удивлению, остался сидеть и, когда поезд уже покинул Верону, а кондуктор снова пошел по проходу, попросил его оформить мне дополнительный билет до Дезенцано, где, как мне было известно, в воскресенье 21 сентября 1913 года доктор Кафка в полном одиночестве лежал в траве на берегу озера и смотрел на волны в камышах, радуясь, что никто не догадывается, где он сейчас, а в остальном глубоко несчастный.
После того как бесконечно долго удалявшийся на запад поезд съежился до размеров точки, вокзал Дезенцано, завершенный, скорее всего, незадолго до 1913 года и с тех пор, по крайней мере снаружи, не слишком изменившийся, предстал передо мной сиротливым, заброшенным, залитым полуденным светом. Над рельсами, которые, насколько хватало глаз, прямыми линиями убегали к горизонту, мерцая, трепетал воздух. К югу простирались широкие поля. Само станционное здание, несмотря на заброшенность, казалось устроенным разумно и целесообразно. Над дверями, выходящими на платформу, красивыми буквами были выгравированы должностные наименования станционного персонала. Capo stazione titolare. Capo di stazione superiore. Capi stazione aggiunti. Manovratori manuali. Я ждал, что хоть кто-нибудь из представителей канувшей в прошлое иерархии, начальник станции со сверкающим моноклем в глазу или усатый носильщик в длинном фартуке, вот-вот выйдет из дверей, чтобы приветствовать меня, однако ничто вокруг не шелохнулось. В здании тоже было пусто. Я довольно долго бродил вверх-вниз по лестницам, прежде чем нашел писсуар и обнаружил, что в этой части вокзала, как и в остальных, с начала ХХ века мало что изменилось. Деревянные кабинки цвета хаки, массивная фаянсовая сантехника, белая плитка – старая, со сколами и серыми волосками трещин, но в остальном совершенно такая, как раньше, кроме, конечно, бесчисленных граффити последних двадцати лет. Пока мыл руки, я бросил взгляд в зеркало и спросил себя, не мог ли и доктор Кафка, который прибыл из Вероны и, вероятно, вышел на этой станции, смотреться в то же самое зеркало. Я бы не удивился. А одно из граффити рядом с зеркалом, как мне показалось, прямо на это указывало. Il cacciatore, было написано корявым почерком. Высушив руки, я мысленно добавил: nella selva nera.
Потом я около получаса провел, сидя на скамейке на привокзальной площади, выпил эспрессо и стакан воды. В полуденные часы было приятно спокойно сидеть в тени. Не видно никого, кроме нескольких таксистов, слушавших радио или дремавших в автомобилях. Подъехал карабинер, бросил машину под знаком «остановка запрещена» у самого входа в вокзал и исчез внутри здания. Когда вскоре он снова появился на улице, все таксисты, будто по команде, вышли из автомобилей, окружили невысокого и щуплого полицейского, знакомого им, вполне возможно, еще со школы, и накинулись на него, упрекая в нарушении правил парковки. Едва умолкал один, как немедленно вступал следующий. Карабинеру не давали вставить ни слова, а если ему это удавалось, сразу же обрывали. Беспомощно, с некоторым даже страхом в глазах, смотрел он на указующие персты, направленные ему в грудь. Но поскольку это была своего рода комедия, затеянная таксистами, чтобы развеять скуку, растерявшийся полицейский не мог привести серьезных аргументов в ходе явно неприятного ему допроса, даже когда они обратили свое недовольство на его внешний облик и, якобы приводя в порядок полицейскую форму, заботливо смахивали пыль с воротника, поправляли галстук, фуражку и даже поясной ремень. Наконец один из таксистов открыл дверцу полицейской машины, и защитнику законности, сурово ущемленному в достоинстве и чести, осталось лишь сесть в нее и, взвизгнув шинами на круговой развязке, умчаться прочь по улице Кавур. Таксисты продолжали махать ему вслед и после того, как он скрылся из виду, и долго еще стояли кучкой, чтобы, изобразив тот или иной момент комедии, вновь воскресить его в памяти и опять посмеяться.
В четверть второго точно по расписанию пришел синий автобус, на котором я собирался доехать до Ривы. Я тотчас зашел в салон и устроился на одном из сидений сзади. Подошли еще несколько пассажиров. Местные жители и туристы вроде меня. Незадолго до отправления, в двадцать пять минут второго, вошел подросток лет пятнадцати, самым невероятным образом, просто невообразимо похожий на фотографии Кафки в школьном возрасте. И, будто одного этого недостаточно, у него оказался брат-близнец, не отличавшийся ни на йоту, насколько я, охваченный подлинным ужасом, мог судить. Линия волос у мальчиков изрядно заступала на лоб, у обоих были те самые темные глаза и густые брови, те самые большие, неодинаковые уши с приросшими к вискам мочками. Мальчики были с родителями и сели наискосок позади меня. Автобус поехал вниз по улице Кавур. Ветви деревьев с бульвара скребли по крыше. Сердце у меня бешено колотилось, голова кружилась, как раньше, в детстве, когда в каждой автомобильной поездке мне делалось дурно. Я прислонил голову к оконной раме, ловя лицом воздушную струю, и долго не решался оглянуться. Только когда мы, давно миновав Сало, стали приближаться к Гарньяно, я смог преодолеть сковавший меня страх и бросил взгляд назад через плечо. Мальчики не исчезли, чего я, признаться, опасался и на что в то же время надеялся, но были теперь наполовину скрыты развернутой газетой, «Сичилиано». Когда чуть позже, собравшись с духом, я попытался завязать с ними разговор, они лишь переглянулись с глупой ухмылкой. И потом, когда я обратился к внешне очень сдержанной паре, отпечатавшейся в моих воспоминаниях как «уважаемые родители», которые с растущей тревогой следили за моим странным вниманием к их сыновьям, мне не удалось даже приблизительно разъяснить им, какова природа моего интереса к непрерывно хихикающим подросткам. История о scrittore ebreo из города Прага, который в сентябре 1913 года проходил в Риве курс лечения и в юности выглядел в точности – esatto, esatto, отчаянно, как мне казалось, твердил я, – в точности, как ваши мальчики, время от времени коварно выглядывавшие из-за газеты. Эта история, насколько я мог судить по мимике и жестам родителей, представлялась им полнейшим безумием и едва ли не самым невероятным из всего, с чем им вообще доводилось сталкиваться. А когда я, чтобы развеять те подозрения, какие они могли испытывать на мой счет, сказал, что меня бы совершенно устроило, если бы, вернувшись из отпуска домой, на Сицилию, они просто прислали мне в Англию, не указывая ни своего имени, ни адреса, фотографию сыновей, им было уже абсолютно ясно, это я уловил, что в моем лице они столкнулись не с чем иным, как с английским педерастом, путешествующим по Италии в поисках сомнительных удовольствий. Они однозначно дали мне понять, что мою неслыханную по своей наглости просьбу не исполнят ни при каких обстоятельствах и что мне следует незамедлительно вернуться на свое место. В противном случае они, я чувствовал, были готовы остановить автобус в ближайшей деревне и передать назойливого туриста властям. И вот, ощущая благодарность за каждый тоннель, встречавшийся на пути вдоль крутого западного берега озера Гарда, я неподвижно сидел на своем месте, раздираемый чувствами невообразимого стыда и одновременно бессильной ярости оттого, что теперь у меня не останется никаких доказательств этой совершенно невероятной встречи. Снова и снова слышал я за спиной хихиканье обоих мальчишек, и оно досаждало мне все сильнее, так что, в конце концов, когда автобус остановился в Лимоне-суль-Гарда, я снял сумку с багажной сетки и вышел.
Было, наверное, около четырех часов дня, когда я, совершенно вымотанный долгой дорогой, которую не смыкая глаз проделал из Вены через Венецию и Падую в Лимоне-суль-Гарда, вошел в отель «Соле» на берегу озера; в холле его в этот час было сиротливо и пусто. На террасе под зонтиком сидел одинокий постоялец, а внутри в полумраке за стойкой стояла хозяйка, Лючана Микелотти, тоже одна; глубоко погруженная в свои мысли, она ковыряла серебряной ложечкой в чашке эспрессо, которую только что допила. Женщина эта, по моим воспоминаниям энергичная и жизнерадостная, в тот день – как выяснилось потом, это был ее 44-й день рождения – казалась печальной, если не безутешной. С необычайной медлительностью она произвела процедуру регистрации, листала паспорт, удивляясь, должно быть, что я одного с нею возраста. Несколько раз сравнила мое лицо с фотографией, при этом надолго устремив взгляд мне прямо в глаза, потом наконец неторопливо положила документ в ящик конторки и вручила мне ключ от комнаты. Я рассчитывал задержаться здесь на несколько дней, чтобы успокоиться и немного поработать. Вечером, раздобыв с помощью Мауро, сына Лючаны, подходящую лодку, я уже плыл на веслах по озеру. Западный берег тонул в пучинах навалившихся сверху густых теней над крутыми скалами Доссо-деи-Ровери, да и на противоположном восточном берегу вечерний свет поднимался все выше, пока не осталось ничего, кроме слабого отблеска розового пламени над вершиной Альтиссимо-ди-Наго. В темном блеске озеро беззвучно расстилалось теперь вокруг меня. Вечерние звуки из баров и дискотек Лимоне-суль-Гарда, из динамиков на террасах отелей доносились до меня лишь глухо пульсирующим шумом и казались ничтожной помехой в сравнении с величием огромной молчаливой темной стены, взмывавшей вверх позади дрожащих огоньков местного порта так круто и высоко, что представлялось, будто она клонится мне навстречу и в следующий же миг может обрушиться в озеро. Я зажег фонарь на носу лодки и греб теперь хотя и в направлении берега, но против бриза, который по ночам дует здесь с севера через озеро. Доплыв до глубокой тени прибрежных скал, я сложил весла. Теперь мою лодку медленно влекло назад, в сторону порта. Я погасил фонарь, лег на дно и устремил взгляд ввысь – туда, где над скалами уже высыпали звезды в столь неимоверном количестве, что казалось, будто им не хватает места, и они задевают друг друга. От гребли в кистях рук пульсировала кровь. Лодку несло мимо террас заброшенных садов, где когда-то выращивали лимоны. Четырехгранные каменные столбы еще стояли там, в темноте, поднимаясь ступенями вверх по склону. В свое время на этих столбах закрепили прочные штанги и зимой растягивали на них рогожу, чтобы защитить от холода вечнозеленую растительность.
Около полуночи, когда я вернулся в порт и пошел обратно к гостинице, повсюду в Лимоне парами и группами гуляли отдыхающие. Плотная разноцветная людская масса своеобразной процессией тянулась по узким улочкам зажатого между озером и скалами городка. Сплошь лики умерших, обожженные и размалеванные, с шумом раскачивались над сплетенными телами. Глубоко несчастными казались они мне, словно их принуждали бродить здесь ночь за ночью. В номере я лег на кровать и скрестил руки под головой. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Снизу, с террасы, доносились громкая музыка и шум голосов большей частью уже нетрезвых постояльцев, которые, как мне пришлось с сожалением признать, оказались почти без исключений бывшими моими соотечественниками. Я слышал, как швабы, франконцы и баварцы говорят друг другу немыслимые вещи, и их бесцеремонно навязчивые диалекты вызывали у меня отвращение, а необходимость слушать громогласные суждения и остроты, изрекаемые группой молодых мужчин с моей первой родины, была поистине мýкой. В эти часы без сна ничего не желал я так страстно, как принадлежать к какой-нибудь другой нации, а лучше – вообще ни к какой. Около двух часов ночи музыку выключили, но последние обрывки разговоров и крики утихли, лишь когда на небе над противоположным берегом показались первые серые полосы нового дня. Я принял таблетки и уснул сразу, как только боль глубоко в голове за лобной костью начала отступать, подобно тому как после паводка темная влага уходит из постепенно светлеющего песка.
2 августа выдалось спокойным. Я сидел за столиком рядом с открытой дверью на террасу, разложив вокруг свои бумаги, и проводил соединительные линии между отстоящими далеко друг от друга происшествиями, которые, как мне казалось, связаны каким-то общим порядком. Писал я с удивительной для себя самого легкостью. Строчку за строчкой заполнял листы линованного блокнота, привезенного из дома. Лючана хозяйничала за стойкой и то и дело краем глаза посматривала на меня, словно хотела убедиться, что я не потерял нить. Как я и просил, через определенные промежутки времени она приносила мне эспрессо и воду в стакане. А временами еще и завернутый в салфетку горячий бутерброд. Обычно она ненадолго задерживалась возле меня и затевала короткий разговор, в ходе которого взгляд ее скользил по исписанным листкам. Один раз спросила, кто я – журналист или писатель. Когда я ответил, что, мол, и то и другое не вполне верно, она поинтересовалась, что же я тогда сейчас записываю, и я честно признался, что полной ясности на сей счет нет и у меня самого, но есть ощущение, и оно со временем только крепнет, что это может быть детектив. Во всяком случае, действие разворачивается в Северной Италии – в Венеции, Вероне и Риве, а речь идет о нескольких нераскрытых преступлениях и внезапном появлении давно исчезнувшего человека. Лючана спросила, упоминается ли в этой истории Лимоне-суль-Гарда; не только Лимоне, сказал я, но и этот отель, и она сама. После этого она быстро вернулась за стойку, где с присущей ей свободной точностью движений продолжила свою работу. Приготовила капучино или горячий шоколад, потом нацедила пива, налила бокал вина и смешала коктейль с гренадином для одного из немногих постояльцев, сидевших днем на террасе. В промежутках она делала записи в большой конторской книге, наклонив голову набок, будто школьница за партой. Я все чаще поднимал на нее глаза, и, когда наши взгляды встречались, она улыбалась, словно произошло досадное недоразумение. Между разноцветных сверкающих полок с бутылками алкоголя за стойкой на стене висело большое зеркало, и я мог видеть не только саму Лючану, но и ее отражение, что почему-то мне особенно нравилось.
Ближе к обеду постояльцы исчезли с террасы, Лючана тоже покинула свой пост. Теперь писать становилось труднее и труднее, и вскоре все, что я в тот день успел написать, представилось мне бессмысленными, пустыми и фальшивыми каракулями. Поэтому я испытал облегчение, когда появился Мауро и принес газеты, которые я просил его раздобыть. Главным образом, английские и французские, но были там и две итальянские – «Гадзеттино» и «Альто Адидже». Когда я закончил просматривать все газеты, кроме оставленной напоследок «Альто Адидже», которую продолжал перелистывать, день уже клонился к вечеру. Бриз шевелил зонтики на террасе, постояльцы один за другим возвращались, Лючана давно опять возилась за стойкой. Долго ломал я голову над заметкой, чей заголовок – «Fedeli a Riva», – как мне казалось, указывал на некую тайну, однако речь там шла всего-навсего о супружеской паре по фамилии Хильзе, из городка Люнен под Дортмундом, начиная с 1957 года неизменно проводившей свой отпуск в Риве. Раздел культуры, правда, содержал примечательную для меня новость. Краткое сообщение о предварительном просмотре театральной пьесы, премьера которой, как было написано, состоится завтра в Больцано. Я как раз дочитал эту небольшую заметку и кое-что в ней подчеркнул, когда Лючана принесла мне фернет. И снова она ненадолго задержалась возле меня, стояла рядом и смотрела в развернутую газету. Una fantesca, услышал я тихий голос, и мне почудилось, будто ее рука легла мне на плечо. Довольно редко в моей жизни случалось, подумал я тогда, чтобы чужая, по сути, женщина прикасалась ко мне, но каждый раз в этом неожиданном прикосновении было что-то невесомое, призрачное, проникающее насквозь. Помню, например, как много лет назад сидел в полутемном кабинете окулиста при оптике в Манчестере и взгляд мой сквозь линзы причудливых пробных очков был направлен на светящийся экран напротив и буквы на нем, порой едва различимые. Рядом со мной стояла врач-консультант, китаянка, которую, если верить бейджику на форменном халате, удивительным образом звали Сьюзи Ахой. Она была предельно немногословна, но каждый раз, когда наклонялась ко мне, чтобы заменить линзы, я ощущал исходящую от нее освежающую заботливость. Неоднократно она поправляла на мне тяжелые очки, а один раз даже коснулась кончиками пальцев – задержав их, как я вообразил, гораздо дольше необходимого – моих пульсировавших от боли висков, пусть и для того только, чтобы скорректировать наклон головы. Рука Лючаны легла мне на плечо, если вообще легла, скорее по недосмотру, нежели преднамеренно, когда она наклонилась, чтобы забрать со стола чашку из-под эспрессо и пепельницу; но на меня она оказала сходное воздействие: как и тогда в Манчестере, в этот вечер в Лимоне все вдруг поплыло у меня перед глазами, словно я смотрел вокруг через линзы, которые мне не подходят.
Утром следующего дня – я решил все же ехать в Верону – оказалось, что мой паспорт, который Лючана, когда я приехал, положила в выдвижной ящик конторки на стойке администратора, куда-то пропал. Девушка, выписывавшая мне счет и, как она все время твердила, помогавшая в отеле только по утрам, напрасно рылась во всех отделениях и ящиках. В конце концов, она пошла и разбудила Мауро, который, потратив не менее четверти часа на то, что по многу раз вытаскивал все из ящиков и укладывал обратно, перелистывал один за другим все паспорта, хранившиеся у администратора, но так и не обнаружив моего, вызвал вниз свою мать. Появившись за стойкой, Лючана посмотрела на меня долгим взглядом – как мне показалось, он означал: вот так прощаньице! Пока искала пропавший документ, она сообщила, что паспорта постояльцев всегда лежат в одном и том же ящике и за все время существования отеля ни один еще не потерялся. Значит, продолжала она, паспорт должен быть в этом ящике, и все дело только в том, кто и как ищет, но – она повернулась к Мауро – он же никогда не умел искать, может, потому, что вместо него этим всегда занималась она, Лючана. С самого детства он, если не мог найти что-нибудь сразу, утверждал, что этого здесь просто нет – учебника, ручки, теннисной ракетки, ключей от мотоцикла; когда же потом приходила она, Лючана, и смотрела как следует, вещь непременно оказывалась на месте. Мауро возразил, что она, конечно, может говорить что угодно, только паспорта здесь все равно нет – spa-ri-to, сказал он, выделяя каждый слог, словно его собеседница глуховата. Il passaporto scomparso, сыронизировала Лючана. Одна реплика тянула за собой другую, и вот уже перепалка по поводу моего паспорта переросла в семейную ссору. Сам патрон, которого я до сих пор вообще ни разу не видел – он оказался на полголовы ниже Лючаны, – и тот теперь присоединился к нам. Мауро в третий раз изложил всю историю с самого начала. Девушка-служащая молча стояла рядом и от смущения, будто она была причиной переполоха, разглаживала несуществующие складки на фартуке. Лючана отвернулась и только повторяла, качая головой и то и дело ероша рукой курчавые волосы, strano, strano, словно не вызывавшее уже сомнений исчезновение паспорта – самое необъяснимое происшествие в ее жизни. Патрон приступил к систематическим изысканиям: собрал вместе все австрийские, все голландские и все немецкие паспорта; австрийские и голландские решительно отодвинул в сторону, а немецкие тщательнейшим образом пересмотрел и в результате этой операции установил, что хотя моего паспорта действительно в наличии нет, зато имеется паспорт некоего господина Долля, который, если патрон не ошибается, вчера выехал из отеля, из чего можно заключить, что этому господину Доллю по недосмотру, inavvertitamente – я и сейчас слышу, как он это восклицает, словно в отчаянии от столь огромной небрежности, и при этом бьет себя ладонью по лбу, – по недосмотру отдали мой паспорт, а господин Долль просто взял его и убрал в карман, не проверив, действительно паспорт его или, может быть, чей-нибудь еще. Немцы, так резюмировал патрон свои выводы насчет неслыханного происшествия, всегда слишком торопятся. Вне сомнений, этот Долль с моим документом в кармане едет сейчас где-нибудь по автобану, и нужно позаботиться о том, как в отсутствие паспорта обеспечить меня бумагой, которая, подтверждая мою личность, позволит мне продолжить путешествие по Италии, а потом и покинуть ее. Мауро, похоже единственный виновник путаницы, в безграничном отчаянии извинялся передо мной, Лючана же, став теперь на его сторону, твердила: он ведь почти ребенок! Ребенок! – воскликнул патрон и возвел глаза к небу, словно в сей час испытания пределов собственного терпения нуждался в поддержке; ребенок! – снова воскликнул он, теперь повернувшись к Мауро, нет, не ребенок, а безответственный человек, и градус его легкомыслия настолько высок, что он ни за грош ставит на карту репутацию отеля. С какими воспоминаниями уедет теперь синьор из Лимоне, из Италии, продолжал патрон, указывая на меня и обращаясь к Мауро. И, оставив вопрос висеть в воздухе неопровержимым свидетельством против Мауро, добавил, что нужно незамедлительно ехать со мной в отделение полиции, начальник которого, Далмацио Орджу, выдаст мне документ, позволяющий, по крайней мере, выехать из страны. Я возразил, что могу обратиться в немецкое консульство в Милане и получить новый паспорт и что им незачем более обо мне беспокоиться, но патрон уже вложил в руку жене ключи от автомобиля, поднял мою сумку и подхватил под руку меня самого. Не успев оглянуться, я уже сидел рядом с Лючаной в синем «альфа-ромео», катившем по крутым улочкам вверх к главной, где чуть в стороне от дороги, за высоким железным забором на бетонном фундаменте, расположилось отделение полиции. Brigadiere, с массивными часами «Ролекс» на левой руке и тяжелым золотым браслетом на правой, выслушал нашу историю, уселся за громадную старомодную пишущую машинку с кареткой почти метровой длины, вставил лист бумаги и без малейшего колебания, проговаривая вполголоса, а местами и напевая текст, составил следующий документ и, когда была дописана последняя строчка, а все в целом еще разок для порядка просмотрено, демонстративным жестом выхватил его из машинки и передал на подпись сначала мне – я молча последовал руководящему указанию, – потом Лючане и только потом поставил собственную подпись, в завершение приложив прямоугольную, а затем и круглую печать. Когда я спросил, уверен ли он, что с этой бумагой я смогу выехать из страны, он, с легким раздражением по поводу звучавшего в моем вопросе сомнения, сказал: Non siamo in Russia, signore.
Со справкой в руке, снова сидя в машине рядом с Лючаной, я чувствовал себя так, словно бригадир только что нас обвенчал и теперь мы можем ехать вместе куда угодно. Однако видение, наполнившее меня блаженством, продлилось недолго, и когда я, скажем так, снова пришел в себя, то попросил Лючану высадить меня на остановке автобуса. Она остановила машину, я вылез и уже с сумкой на плече обменялся с ней несколькими фразами через открытое окно, с опозданием пожелав ей всех благ по случаю сорок четвертого дня рождения. Она просияла, словно получив неожиданный подарок, сказала аddio, тронулась с места и поехала прочь. «Альфа-ромео» медленно покатил по улице и скрылся за поворотом, ведущим, как мне тогда показалось, в другой мир. Между тем настал полдень. Следующий автобус отходил только в три часа. Я устроился в баре неподалеку от остановки, заказал эспрессо, вытащил блокнот для записей и вскоре, глубоко погрузившись в них, настолько выпал из реальности, что ни многочасовое ожидание, ни сама дорога до Дезенцано не оставили в моей памяти ни малейшего следа. Вновь я вижу себя уже на пути в Милан. В косых лучах вечернего солнца мимо тянулись тополя и поля Ломбардии. Напротив сидели монахиня-францисканка лет тридцати или тридцати пяти и молоденькая девушка в наброшенном на плечи жакете из множества разноцветных лоскутов. Девушка вошла в Брешии, монахиня сидела в купе еще в Дезенцано. Сестра-францисканка читала молитвенник, девушка, не менее увлеченно, – роман-комикс. Красота без изъянов, думал я про обеих, находясь здесь и не здесь одновременно, восхищенный той глубокой серьезностью, с какой каждая переворачивала страницы. Вот страницу перелистнула монахиня, теперь девушка в пестром жакете, снова девушка и опять монахиня. Так продолжалось все время, и мне ни разу не удалось встретиться взглядом ни с той, ни с другой. Тогда я попытался проявить такую же скромность и вытащил из сумки «Разговорчивого итальянца» – изданное в 1878 году в Берне практическое пособие для всех, кто стремится к гарантированным и быстрым успехам в разговорном итальянском. В книжечке, принадлежавшей моему двоюродному деду со стороны матери, который в девяностых годах девятнадцатого века какое-то время работал бухгалтером в Северной Италии, все было упорядочено и наилучшим образом организовано, словно мир в самом деле состоит только из слов, а значит, и самое ужасное можно нейтрализовать, сделать безопасным, поскольку все на свете имеет свою противоположность, на всякое зло есть добро, на всякое огорчение – радость, на всякую беду – счастье, на всякую ложь – своя правда. За окном уже показались города-спутники Милана. Кварталы двадцатиэтажных жилых башен. Потом предместья, заводские территории, старые доходные дома. Поезд сменил путь. Почти горизонтальные лучи закатного солнца пронизывали все купе. Девушка в пестром жакете вложила в книгу закладку, сестра-францисканка заложила требник зеленой ленточкой. Обе теперь сидели, откинувшись назад, в вечернем сиянии, одна, как мне представилось, под белым своим чепцом короткостриженая, вторая – в обрамлении чудесных волнистых волос. И вот мы въехали в сумрак вокзала, и все стали тенями. Поезд замедлял ход, визг тормозов нарастал, пока не стал вовсе невыносимым: достигнув пика, он оборвался, мгновенно перешел в полную тишину, а в эту тишину через несколько секунд вернулся бурлящий рев, зарождавшийся где-то среди колес под железными сводами. Безнадежно потерянный, так мне казалось, я стоял на платформе. Девушка в разноцветном жакете, как и монахиня, давно скрылась из виду. Какая связь, – помнится, спрашивал я себя тогда и спрашиваю теперь, – какая связь существует между этими двумя прекрасными читательницами и конструкцией огромного вокзала постройки 1932 года, перещеголявшего все возводившиеся прежде в Европе здания подобного типа; между, так сказать, каменными свидетелями прошлого и неуловимыми стремлениями, что проходят через наши тела, чтобы в них поселиться, наполнить собой запыленные кварталы и заливные луга будущего. С сумкой через плечо я последним из пассажиров спустился по лестнице и купил карту города. Сколько подобных карт я уже приобрел! Все время пытаюсь составить себе достоверное представление хотя бы об окружающем пространстве. Купив карту Милана, я уж точно, как мне казалось, поступил правильно, хотя бы потому, что почти сразу, стоя в ожидании снимков перед тихонько урчащим автоматом, только что меня сфотографировавшим, увидел на первой странице обложки, в которую была вложена карта, изображение лабиринта,
а на обратной стороне – для всякого,
кто про себя знает,
что часто ходит ложными путями, —
перспективное,
даже многообещающее заверение:
Я вышел из здания вокзала на улицу, в тяжелый вечерний воздух. Желтые такси отовсюду слетались сюда, к стоянке на площади, роились и разлетались вновь с усталыми путешественниками на задних сиденьях. Под колоннадой я перешел на восточную, неправильную сторону вокзала. Под аркой, выходящей на площадь Савойя, висела реклама проката автомобилей «Хертц» со слоганом «La prossima coincidenza». Я еще смотрел вверх, на это, как я думал, адресованное мне послание, когда прямо на меня вдруг двинулись двое молодых мужчин, резко разговаривающих друг с другом. Думать о том, чтобы уклониться, было поздно. Я уже чувствовал на лице их дыхание, видел совсем близко узловатый шрам на щеке у одного, красные жилки в глазах второго, ощущал, как их руки у меня под курткой хватают, дергают, рвут. И лишь когда я, резко повернувшись на каблуке, размахнулся и висящей на плече сумкой врезал обоим, мне удалось высвободиться и вновь обрести опору, прислонившись спиной к стене. LA PROSSIMA COINCIDENZA. Никто из прохожих не обратил внимания на инцидент. А я смотрел, как оба агрессора, странно подергиваясь, как персонажи первых кинофильмов, скрылись в сумраке колоннады. Сидя в такси, я обеими руками держался за сумку. В ответ на мое брошенное вскользь замечание об уличной преступности в Милане таксист лишь выразил жестом беспомощность. Его боковое окошко было зарешечено, а с приборной панели смотрел яркий образ Пресвятой Богородицы. Мы проехали по улице Н. Торриани, пересекли площадь Чинчиннато, свернули налево, на улицу Сан-Грегорио, потом еще раз налево на улицу Лодовико С. и остановились перед отелем «Бостон», на вид каким-то тщедушным и недобрым. В полном молчании водитель взял деньги. На улице не было ни единой живой души. Такси исчезло вдали. Я поднялся по лестнице и, ступив в этот странный приют, ожидал в полутемном холле, когда хозяйка, почти совершенно высохшее создание лет шестидесяти или семидесяти, выйдет из комнаты с телевизором. Птичьим взглядом она недоверчиво смотрела на меня, пока я на своем ломаном языке объяснял, как лишился паспорта и что в Милан приехал для того, чтобы получить в консульстве новый. Едва я закончил рассказ, она позвала мужа, который откликался на имя Орландо и теперь не слишком твердой походкой тоже вышел из комнаты с телевизором, где, как и хозяйка, сидел в потемках. Мне показалось, он потратил невероятно много времени, чтобы пересечь небольшой холл и стать рядом с женой за высокой, доходящей обоим почти до плеч стойкой регистрации. Я начал сначала, но теперь даже для меня самого эта история выглядела весьма сомнительно. С некоторым сочувствием, но не без подозрительности, мне в конце концов выдали старый металлический ключ с номером 513. Комната находилась на верхнем этаже. Лифт, узкий футляр, громыхающий металлическими решетками, шел только до пятого этажа, откуда нужно было еще подняться пешком по двум черным лестничным маршам. Длинный коридор, слишком длинный для узкого здания, шел, как мне почудилось, слегка под уклон, мимо дверей, следующих друг за другом через каждые два метра, не больше. Бедные путешественники, пронеслось у меня в голове, и я тоже бедный. Все время на новом месте. Ключ повернулся в замке. Тяжелая жара, скопившаяся за много дней, а то и недель, ударила мне в лицо. Я поднял жалюзи. Крыши, сколько хватало глаз в надвигающейся ночи, и лес антенн, слегка колеблемых ветром. Внизу открывалась бездна задворков. Я отошел от окна и лег в чем был на кровать, прямо на покрывало из цветастой, напоминающей дамаст ткани с бахромой, скрестил под головой руки, которые почти сразу начали затекать, и уставился в удаленный, как мне казалось, на много миль потолок. Отдельные голоса со двора доносились ко мне в распахнутое окно. Зов, как в открытом море, смех, словно в пустом театре. Становилось все позже, все темнее. Постепенно все смолкло и угасло. Текли часы, нескончаемые часы, а я не мог найти покоя. Среди ночи или уже под утро я поднялся, разделся и встал под душ, косо втиснутый в комнату и скрытый за полиэтиленовым занавесом в пятнах плесени. Долго стоял под струями воды. Потом мокрый, как был, снова улегся на покрывало и теперь ждал, когда рассветные сумерки коснутся верхушек антенн. Наконец как будто появились первые проблески, я услышал, как вскрикнул дрозд, и закрыл глаза. Под сомкнутыми веками возникло свечение. Ecco l’arcobaleno. Глядите, радуга в небе. Ecco l’arco celeste. С колосников над сценой спустился сон. Мне снилось широкое зеленое кукурузное поле, а над ним, словно ничего более естественного на свете не бывает, раскинув руки, парила монахиня, похожая на сестру Маурицию, которую я знал в детстве.
В девять утра я сидел в очереди в приемной консульства Германии на улице Сольферино. В столь ранний час здесь было уже изрядное количество обворованных путешественников и иных просителей, в том числе цирковое семейство, заброшенное сюда, как мне казалось, из времен не менее чем полувековой давности. Глава маленькой труппы – несомненно, это была именно труппа – был облачен в белый летний костюм и обут в чрезвычайно элегантные полотняные туфли с кожаной окантовкой. В руках, вращая ее то влево, то вправо, он держал поистине удивительную, совершенную по форме соломенную шляпу с широкими полями. По его скупым движениям было видно, что приготовить яичницу, зависнув на канате под куполом, как проделывал это в своих сенсационных номерах Блонден, для него – детские игрушки. Рядом с этим воздушным гимнастом сидела молодая женщина, с виду северянка, в костюме, сшитом на заказ, – и она словно тоже явилась из тридцатых годов. Сидела неподвижно, очень прямо, все время с закрытыми глазами. Ни единого движения век я не заметил, ни малейшего подрагивания губ, поворота головы, никакого даже самого крошечного нарушения порядка в тщательнейшим образом завитых волосах. И при этих двоих инопланетянах, которых, как выяснилось потом, звали Джорджо и Роза Сантини, были три очень похожие друг на друга девочки почти одного возраста, в летних платьях из тончайшего батиста, которые то тихо рядком сидели все вместе, то поднимались и чинно прогуливались между креслами и столами большой приемной, словно специально выписывая своими блужданиями красивые петли. У одной в руках была яркая вертушка, у другой – раздвижной телескоп, который она чаще подносила к глазу не тем концом, а у третьей – зонтик от солнца. Иногда все три со своим столь различным символическим реквизитом становились возле окна и смотрели на улицу, на миланское утро, на то, как мерцающий свет силится прорваться сквозь тяжелый серый воздух. Поодаль от Сантини сидела старая женщина в черном шелковом платье, чья привязанность и принадлежность к семейству, однако, сомнений не вызывала. Она вязала крючком, лишь изредка поднимая глаза от работы, чтобы – озабоченно, как мне казалось, – бросить взгляд на неподвижную пару или на трех сестер. В обществе этих людей ожидание давалось мне удивительно легко, хотя прошло еще очень много времени, пока в результате многочисленных телефонных переговоров с Германией и Лондоном личность моя была в конце концов установлена и низкорослый служащий, почти карлик, устроившись на высоком, как в баре, табурете перед громадных размеров пишущей машинкой, начал впечатывать пунктирными буквами в новый паспорт данные, которые я сообщил ему о себе. Выйдя из консульства с новым, только что выданным подтверждением своего права на неограниченные перемещения, я решил, прежде чем продолжить путешествие, несколько часов побродить по улицам Милана. Хотя, конечно, мог бы предположить, что в городе, до такой степени запруженном наводящим ужас транспортом, подобное предприятие, скорее всего, обернется лишь безрадостным блужданием и непрерывной мукой. В тот день, 4 августа 1987 года, я прошел вниз по улице Москова, мимо Сант-Анджело, по парку Джардини Пуббличи, улицам Палестро и Марина, по улицам Сенато и Спига к улице Джезу, немного прошелся по Монте-Наполеоне и улице Алессандро Мандзони, которая привела меня в конце концов на площадь Скала, откуда я вышел на соборную площадь. В соборе я ненадолго присел, ослабил шнурки на ботинках и вдруг – до сих пор отчетливо помню – вмиг потерял всякое представление о том, где нахожусь. Несмотря на невероятно напряженные попытки восстановить в памяти события последних дней, приведшие меня сюда, я утратил всякое представление о том, пребываю ли по-прежнему среди живых или нахожусь в каком-то другом месте. Этот паралич памяти нисколько не ослабел, даже когда я, поднявшись на самую верхнюю галерею собора, преодолевая приступы головокружения и стараясь хоть что-нибудь разглядеть сквозь плотную дымку, обвел взглядом панораму совершенно чужого мне теперь, мрачного города. В том месте, где должно было всплыть слово «Милан», в моей памяти не шелохнулось ничего, кроме причиняющего боль бессилия. И словно грозный символ постигшей меня внутренней темноты, с западной стороны над городом нависла чудовищная туча, захватившая уже половину небес и накрывшая своей тенью бесконечный океан домов. Поднялся сильный ветер, пришлось держаться за перила, чтобы смотреть вниз – туда, где люди, странно наклонившись вперед, двигались по площади, словно каждый в отдельности бросался навстречу своему концу. Скорее бегите от ветра, пронеслось у меня в голове, и в то же мгновение явилась спасительная мысль, что фигурки, во всех направлениях спешащие через площадь там, внизу, могут быть только миланцами и миланками.
Вечером я опять был на пути в Верону. Сквозь темноту поезд домчал меня в кратчайшие сроки. На этот раз я без колебаний сошел в пункте назначения, выпил в ресторане вокзала бокал розового, изучил городскую прессу и на такси поехал в отель «Золотая голубка», где вопреки ожиданиям мне удалось получить подходящую во всех отношениях комнату и где меня, человека, которого зачастую обслуживают из рук вон плохо, приняли с самой изысканной предупредительностью буквально все, начиная от портье, напомнившего мне Фердинанда Брукнера, до управляющей, которая, похоже, собственной персоной явилась в холл отеля, – словно в моем лице к ним наконец-то прибыл почетный гость, чей визит им давно предвещали, да вот явился он только теперь. Паспорт показывать не пришлось, мне лишь подали книгу регистрации, куда я записался как Якоб Филипп Фальмерайер, историк из Ландекка. Портье взял мою сумку и пошел впереди меня к номеру, где, после того как я вручил ему сверх меры щедрые чаевые, с поклоном распрощался. Ночной покой, которым я наслаждался под крышей «Золотой голубки», представлявшейся мне птичьим крылом в прекраснейшем оперении коричневато-кирпичных тонов, граничил с чудом, как и последующий завтрак, весьма, насколько я помню, достойный. Уверенно, словно отныне никак уже не могу оступиться, я около десяти утра вышел в город и тотчас оказался перед городской библиотекой, где хотел денек поработать. И хотя объявление на дверях уведомляло публику, что в сезон отпусков библиотека не работает, входная дверь была приоткрыта. Правда, внутри все тонуло в глубокой мгле, так что поначалу я мог двигаться вперед только ощупью. На сотрудника библиотеки я наткнулся уже после того, как безуспешно подергал ручки нескольких дверей, приделанные, как мне показалось, до странности высоко, – в освещенном мягким утренним светом читальном зале. Этот пожилой человек с тщательно постриженными волосами и аккуратной бородой расположился за письменным столом и как раз приступил к выполнению ежедневной порции работы. В нарукавниках из черного сатина, в золотых очках с полукруглыми линзами, он линовал на зеленом бюваре листы бумаги. Когда образовался определенный запас, он оторвался от своего занятия, поднял взгляд на меня и поинтересовался, что мне нужно. Гораздо меньше времени, чем заняло путаное изъяснение моего желания, потребовалось, чтобы предоставить мне средства к его осуществлению. И вскоре я сидел у окна, перелистывая тяжелые тома, в которые были переплетены веронские газеты за август – сентябрь 1913 года. Края их уже настолько истончились, что переворачивать страницы приходилось с осторожностью. Перед моими глазами разыгрывались теперь самые разные эпизоды, словно в немом кино. Я видел, как мужчины, шагавшие по улице Альберто Марио, в тот миг, когда, как они думали, их никто не видит, делали резкий прыжок в сторону и скрывались в подъезде дома, где располагалась амбулатория д-ра Ринггера, обучавшегося в Париже и в Вене. Во всех без исключения комнатах амбулатории уже сидел кто-нибудь из тех, кто заскочил сюда с улицы; все они были безупречно одеты, а доктор Ринггер со своей стороны в это время, очевидно, готовился к приему, изучая огромные цветные изображения кожных болезней, подобно картам генерального штаба разложенные на огромном столе в зале бельэтажа. Потом я увидел д-ра Пезавенто, имевшего практику на улице Стелла неподалеку от городской библиотеки, – он осуществлял одну из своих безболезненных операций по удалению зубов. Бледное лицо пациентки, над которой как раз трудился д-р Пезавенто, казалось совершенно умиротворенным, однако тело ее крутилось и изгибалось в кресле, словно в агонии. Были там и откровения другого рода, к примеру, обещание вечной жизни в виде сверкающей и искрящейся на солнце пирамиды из десяти миллионов бутылок железо-хинной столовой воды, восстанавливающей кровь, – пирамиды, которая от внезапного, хоть и беззвучного, львиного рыка неслышно распалась на миллиарды осколков и рассыпалась струящимся каскадом кристаллов. Беззвучны и невесомы были рекламные объявления и новости тех времен, вспыхивали ненадолго и снова гасли, каждое из них – отдельное таинство, отдельное внутреннее пространство. По сообщению из Хартума, гласила заметка, в Омдурмане вот уже несколько недель не могут найти тирольского миссионера Джузеппе Орвальдера. А согласно телеграммам из Данцига, там был взят под стражу по обвинению в шпионаже полковник 6-го полка полевой артиллерии Штерн. Истории без начала и без конца, которые, думал я, хоть раз стоило бы проследить. 1913-й – особенный год. Время тогда совершало поворот, и, как змея по траве, по бикфордову шнуру бежала искра. Чувства повсюду доходили до кипения. Народ пробовал себя в новой роли. Нации отовсюду взывали к священному и праведному гневу. Сообщения веронских газет о первых праздничных представлениях в Anfiteatro Romano соперничали друг с другом в беспредельном воодушевлении. Как я для себя пометил, над одним из материалов газеты «Феделе» готическим шрифтом был набран заголовок Apoteosi dei titani, и статья завершалась уверениями, что взят он отнюдь не из воздуха, поскольку сама арена являет собой исполинский образчик римской архитектуры, а Джузеппе Верди – исполин melopoea italiana. Но подлинным исполином всякого искусства и красоты, как сообщал автор в последнем абзаце, остается il popolo nostro, в то время как все прочие – лишь пигмеи. Мой взгляд надолго задержался на шести буквах слова pigmei, увидев в нем предсказание разрушений, которые потом состоялись. Казалось, я слышу глас народа, набирающий силу и скандирующий эти звуки. Pig-me-i, pig-me-i, pig-me-i. Крики бушевали во внутреннем пространстве моего слуха и в действительности были, конечно, лишь шумом кровотока, искаженным и усиленным с помощью воображения. По крайней мере, у сотрудника библиотеки они как будто никакого отклика не находили. Он по-прежнему спокойно сидел, склонившись над бюваром, и аккуратным почерком заполнял теперь промежутки между ранее начерченными линиями. По тому, как он ненадолго отрывал руку в конце каждой строки, можно было догадаться, что, скорее всего, он составляет какой-то список. Причем все единицы, формирующие этот на глазах удлинявшийся перечень, помещаются у него в голове, поскольку продолжал он без малейшего промедления, не обращаясь ни к каким источникам. Наши взгляды встретились, когда он, в очередной раз исписав лист до конца, поднял голову и взял в руку склянку с песком. Этот жест, который изрядно меня удивил, тем не менее показался совершенно уместным и настолько исполненным смысла, что я смог вернуться к прерванному чтению. И в этом затянувшемся до вечера процессе перелистывания и чтения газет обнаружил немало вещей, о которых следовало бы при случае рассказать, среди них, например, озаглавленная «UCCISO SUL BANCO ANATOMICO» заметка, которая начиналась, словно роман или рассказ: Ieri sera nella cella mortuaria di cimitero di Nogara, где речь шла об убийстве карабинера по имени Муцио. История эта, не знавшая недостатка в ужасных подробностях, засела в моей памяти, вероятно, еще и благодаря тому, что в одном из томов, которые я тогда листал, я наткнулся на старую открытку с изображением кладбища Стальено в Генуе. Я сунул ее в сумку и впоследствии подолгу рассматривал через увеличительное стекло, изучая самым тщательным образом. Бледный свет над темными горами; выходящий за пределы изображения и, как мне кажется, ведущий в тоннель виадук и глубокие тени вокруг него; справа многочисленные надгробные сооружения в виде башен и пагод, кипарисовая роща; линии стен; черное поле на переднем плане и светлое здание в левом конце колоннады – все это, в особенности здание, знакомо мне теперь до такой степени, что и с завязанными глазами я мог бы легко обойти изображенную там местность.
Позже вечером я прошелся под деревьями набережной Адидже до замка Кастельвеккьо. Собака светлой масти с черным, будто наклеенным, пятном вокруг левого глаза, которая, как почти все бездомные собаки, в беге ставила лапы как бы под углом к направлению собственного движения, присоединилась ко мне на соборной площади и держалась все время чуть впереди. Стоило мне остановиться, засмотревшись вниз, на реку, как собака тоже останавливалась и рассеянно глядела в течение вод. Стоило мне пойти дальше, продолжала путь и она. Но когда уже возле Кастельвеккьо я переходил проспект Кавур, собака осталась на краю тротуара, а поскольку я на полпути обернулся посмотреть, где она, меня едва не сбила машина. Перебравшись на другую сторону проспекта, я задумался, то ли сразу пойти по улице Рома к площади Бра, где я договорился встретиться с Сальваторе Альтамурой, то ли сделать небольшой крюк через улицы Сан-Сильвестро и Мутилати. Собака, долго смотревшая мне вслед с другой стороны улицы, вдруг пропала, и я свернул на улицу Рома, так и не приняв никакого решения. Я никуда не спешил, заходил то в одну, то в другую лавку и опять шел в потоке прохожих дальше, как вдруг осознал, что стою напротив пиццерии «Верона», откуда ноябрьским вечером семь лет назад едва ли не сбежал. Вывеска над заведением Карло Кадаверо была все та же, однако дверь заколочена фанерой, и все лавчонки в верхних этажах закрыты – собственно, ничего другого, тотчас отметил я про себя, я и не ожидал. Картина, которая закрепилась у меня в голове при тогдашнем поспешном отъезде из Вероны и, прежде чем я смог ее позабыть, снова и снова с невероятной отчетливостью вставала перед глазами, – эта самая картина теперь вновь возникла передо мной как-то странно искаженная: двое мужчин в черных куртках с серебряными пуговицами вынесли из дома немного поодаль носилки, на которых под цветастой шалью, по-видимому, лежал человек. Была ли реальность затемнена мрачным видением всего мгновение или гораздо дольше, я не мог бы сказать и тогда, когда вновь увидел свет дня и прохожих, что без каких-либо признаков тревоги шли мимо пиццерии, закрытой, судя по всему, уже довольно давно. Фотограф из мастерской по соседству, у которого я спросил о причинах закрытия пиццерии, оказался не готов не только ответить на мой вопрос, но и просто сфотографировать меня на фоне этого дома. В ответ на мои вопросы и просьбы он лишь молча качал головой, будто не понимал или не владел речью. Поддавшись воздействию все более отчетливого образа глухонемого фотографа, чрезвычайно занятого чем-то в собственной фотолаборатории, я уже было отвернулся, чтобы уйти, и тут услышал, как он выпустил мне в спину целую очередь грязных ругательств, которые, впрочем, относились, скорее всего, не столько ко мне, сколько к тому, что прежде происходило в соседнем заведении. Побродив в нерешительности по тротуару напротив, я в конце концов обратился к прохожему, показавшемуся мне подходящим для моей цели, – к молодому парню, приехавшему, как выяснилось, из-под Эрлангена, – с просьбой сфотографировать для меня здание пиццерии. Поначалу он колебался, но после того, как я дал ему бумажку в десять марок в возмещение предстоящих расходов по пересылке фотографии в Англию, согласился. А вот вторую мою настойчивую просьбу – сфотографировать для меня еще и стаю голубей, которая, едва лишь был сделан первый снимок, прилетела на улицу Рома с площади и опустилась на балконную решетку и крышу этого дома, – молодой немец, совершавший свадебное путешествие, удовлетворить отказался; предположительно потому, что его новоиспеченная благоверная с самого начала рассматривала меня с недоверием, если не враждебно, не отходила от него ни на шаг и, когда он нажимал на спуск фотоаппарата, даже нетерпеливо дергала за рукав.
Когда я пересек площадь, Сальваторе уже сидел на улице в баре с зелеными креслами под зеленым навесом и, подняв очки на лоб, читал книгу, поднеся ее так близко к лицу, что невозможно было себе представить, как он умудряется хоть что-нибудь различать. Осторожно, чтобы не помешать ему, я устроился рядом. У книги, которую он читал, была розовая обложка с выдержанным в темных тонах изображением женщины. Вместо заглавия под портретом располагалось числовое выражение: 1912 + 1. К столу подошел официант. В длинном зеленом фартуке. Я заказал двойной фернет со льдом. Сальваторе тем временем отложил книгу и посадил очки на место. У него, извинился он, иначе не получается, чтобы в первый же час после работы, вырвавшись, наконец, из дневной суеты, не схватиться снова за книгу, даже если, как сегодня, он позабыл очки для чтения в редакции. И хотя по причине ужасной близорукости он способен без очков разбирать слова не быстрее, чем первоклассник, однако в эту пору дня он просто не в силах дать отпор своей потребности читать. После работы, сказал Сальваторе, я ищу спасения в прозе, словно на необитаемом острове. Целый день сижу среди редакционного гама, а вечером перебираюсь на остров, и стоит начать читать первые фразы, как мне тотчас представляется, будто я уплываю на лодке вдаль. Только благодаря ежевечернему чтению я и ныне хотя бы отчасти вменяем. Жаль, продолжал он, что он не сразу меня заметил, но близорукость вкупе с погруженностью в рассказ Леонардо Шаши, можно сказать, создали непроницаемую перегородку, отделив его от всего вокруг. На самом деле, продолжал он, до некоторой степени вернувшись в реальность, история, которую рассказывает Шаша, дает увлекательнейшую панораму событий, происходивших перед Первой мировой. В центре повествования, развертываемого скорее в стилистике литературного эссе, некая Мария Оджони, nata Тьеполо, супруга капитана Ферручо Оджони, которая 8 ноября 1912 года застрелила, по ее версии, при необходимой самообороне, денщика своего мужа, берсальера Квинтилио Полиманти. Газеты, разумеется, устроили из этой истории настоящий пир и долго ее смаковали, а судебный процесс, несколько недель занимавший все мысли нации, поскольку обвиняемая, о чем пресса без устали упоминала снова и снова, происходила из рода знаменитого венецианского художника, – так вот, процесс этот, как было сказано, державший в напряжении весь народ, высветил в итоге не что иное, как общеизвестную истину, что закон не для всех одинаков, а справедливость не всегда справедлива. Судьи с легкостью – ведь Полиманти не мог уже представлять свои интересы – поддались очарованию таинственной улыбки синьоры Оджони, все чаще именуемой графиней Тьеполо, улыбки, которую, как нетрудно себе представить, газетные писаки тут же уподобили улыбке Джоконды, тем более что тогда, в 1913 году, Джоконда и сама по себе вернулась в заголовки: после того как ее обнаружили под кроватью у флорентийского рабочего, двумя годами ранее освободившего ее из луврской ссылки и вернувшего на родину. Странно, заключил Сальваторе, как в тот год все вообще словно стягивалось в одну точку, где что-то должно было произойти, любой ценой. Но вас ведь интересует совсем другая история, снова заговорил он, совершенно освободившись уже от власти прочитанного и собственных размышлений. И эта история – оговоримся с самого начала – тем временем достигла финала. Процесс состоялся. Преступники приговорены к тридцати годам заключения. Осенью в Венеции назначен кассационный процесс. Не думаю, что следует ждать изменения приговора. Впрочем, я забегаю вперед. По телефону вы сказали, что более или менее осведомлены о событиях, предшествовавших осени 1980 года. Но серия чудовищных преступлений продолжалась и далее. Той осенью в Виченце была забита молотком и топором проститутка по имени Мария Аличе Беретта. Полгода спустя Лука Мартинотти, гимназист из Вероны, умер от ожогов, полученных при пожаре в излюбленном прибежище наркоманов – австрийском каземате на берегу Адидже. В июле 1982 года двум монахам, Марио Ловато и Джованни Пигато – оба весьма преклонного возраста, – во время их обычной вечерней прогулки по тихим улицам неподалеку от монастыря размозжили черепа тяжелым молотком. Одно из миланских новостных агентств получило затем письмо от «Группы Людвиг», которая, как вы знаете, однажды, осенью 1980 года, уже взяла на себя ответственность за преступления. Если не ошибаюсь, продолжал Сальваторе, во втором письме «Группа» утверждала, что цель своего существования видит в смерти всех тех, кто предал Бога. В феврале в Тренто нашли священника Армандо Бисона. Он лежал в луже собственной крови с воткнутым в затылок распятием. Власть «Группы Людвиг», как гласило их следующее письмо, не знает границ. В середине мая того же года в Милане сгорел порнокинотеатр. Погибли шестеро мужчин. Кадры Lyla, profumo di femmina считаются последними, воспринятыми их зрением. «Группа» взяла ответственность за это, как они выразились, сожжение похотливых козлов. В начале 1984 года, на следующий день после Крещения Господня, произошел еще один поджог на дискотеке в привокзальном районе Мюнхена, тоже оставшийся нераскрытым. Только две недели спустя при очередной попытке поджога Фурлан и Абель были схвачены, когда, переодетые клоунами, каждый с открытой канистрой бензина в дырявой спортивной сумке, расхаживали по дискотеке «Меламаре» в Кастильоне-делле-Стивьере, расположенном неподалеку от южного берега озера Гарда, где в тот вечер собрались на карнавал около четырехсот молодых людей. Еще бы чуть-чуть, и обоих линчевали на месте. Таковы основные вехи этой истории. Предварительное расследование представило неоспоримые доказательства их вины, но не выявило ничего, что приблизило бы к пониманию причин преступлений, растянувшихся по времени чуть более чем на семь лет. Заключения психиатров тоже едва ли могли служить объяснению внутреннего мира обвиняемых. Оба из хорошей семьи. Отец Фурлана – известный специалист по ожогам, глава отделения пластической хирургии здешнего госпиталя. Отец Абеля, юрист на пенсии, приехал из Германии и много лет возглавлял здесь дочернее отделение дюссельдорфского страхового общества. Оба молодых человека посещали Лицей Джироламо Фракасторо. У обоих высокий интеллект. Закончив лицей, Абель изучал математику, Фурлан – химию. Больше и сказать-то, собственно, нечего. Я думаю, добавил Сальваторе, они были друг другу как братья и не могли расстаться с невинностью. Абеля, он был изумительным гитаристом, я как-то видел по телевизору. Думаю, в середине семидесятых. Ему было, наверное, лет пятнадцать-шестнадцать. Помню, сказал он, как сильно тронули меня тогда его облик и его игра.
Сальваторе завершил рассказ, и наступила ночь. Группами, как выпускали их туристические автобусы, перед Арена-ди-Верона толпились посетители оперного фестиваля. Опера теперь, сказал Сальваторе, тоже не та, что прежде. Публика отвыкла от театральности. Когда-то вечерами здесь колесили экипажи: по широкой улице к Порта-Нуова, и там, миновав ворота, они поворачивали к западу и мчались под деревьями на насыпи вдоль укреплений, пока не наступит ночь. Потом обратно. Одни ехали в церковь вознести вечернюю молитву Деве Марии, другие останавливались здесь, на площади Бра: кавалеры подходили к экипажам и беседовали с дамами, нередко задерживаясь и после наступления темноты. Никто больше не подходит к экипажам – с этим покончено. То же и с оперой. Нынешние фестивали – просто пародия. Потому-то я и не могу заставить себя пойти в такой вечер в Арена-ди-Верона, хотя опера для меня, как вам, конечно, известно, значит невероятно много. Более тридцати лет, сообщил Сальваторе, я работаю в этом городе и ни разу не был на представлении. Сижу снаружи, на площади Бра, где не слышно звуков. Ни оркестра, ни хора, ни солистов. Ни звука. В каком-то смысле наслаждаюсь беззвучной оперой. La spettacolosa Aida, фантастическая ночь на берегу Нила, будто в немом кино из прошлых времен, перед большой войной. А известно ли вам, продолжал Сальваторе, что декорации и костюмы к «Аиде» в постановке, которая идет в Арене сегодня, в точности воспроизводят изготовленные в 1913 году по эскизам Этторе Фаджуоли и Аугусто Марьетте к открытию оперного фестиваля? Можно вообразить, что время стояло на месте, хотя история ныне движется к своему концу. Иногда мне и вправду кажется, будто человечество так и осталось сидеть в Оперном театре Каира на празднике безудержного прогресса. Рождество 1871 года. Впервые звучит увертюра к «Аиде». С каждым тактом плоскость партера клонится чуть-чуть сильнее. По Суэцкому каналу скользит первый пароход. На мостике стоит неподвижная фигура в белой адмиральской форме и держит в руке подзорную трубу, направив ее в пустыню. Леса увидишь вновь, гласит обещание Амонасро. Известно ли вам, что во времена Сципиона из Египта в Марокко можно было добраться под сенью деревьев? Под сенью деревьев! А сегодня из оперного театра вырывается пламя пожара. Шумное пламя. С треском ряды партера вместе со слушателями исчезают в оркестровой яме. Сквозь клубы дыма под потолком вниз спускается необычная фигура. Di morte l’angelo a noi s’appressa. Già veggo il ciel dischiudersi. Но я откланиваюсь. С этими словами Сальваторе поднялся. Вам, сказал он, прощаясь, конечно, известна моя манера в поздний час читать лекции. А я долго еще сидел в кафе на площади с оставшимся перед глазами после ухода Сальваторе образом вторгшегося к нам ангела и записывал рассказ. Было уже точно за полночь, официант в зеленом фартуке в последний раз обошел заведение, когда мне почудилось, будто я слышу стук копыт по мостовой на площади и скрип колес. Самого экипажа я не увидел. Вместо него во мне выплыло на поверхность другое представление «Аиды» на открытой сцене, которое я в детстве вместе с матерью видел в Аугсбурге, не сохранив о нем никаких воспоминаний. Победное шествие жалких на вид всадников и нескольких тоскливых слонов и верблюдов, которых, как я между тем выяснил, специально позаимствовали тогда в цирке Кроне, сделало несколько кругов перед моими глазами, будто я никогда и не забывал его, что, как и тогда, погрузило меня в глубокий сон, а проснулся я – и до сих пор не могу найти этому объяснения – лишь утром в своем номере в «Золотой голубке».
В заключение добавлю только, что в апреле 1924 года австрийский писатель Франц Верфель навестил в венском Ларингологическом госпитале Маркуса Хайека своего друга Франца Кафку, принес ему букет роз и снабженный посвящением экземпляр своей вышедшей недавно и встреченной с большим воодушевлением книжки. Однако пациент, который к тому времени весил от силы 45 килограммов и которому вскоре предстоял последний переезд в Клостернойбург, едва ли успел ее прочитать, и, наверное, это не самая большая потеря, о какой стоило бы сокрушаться. Так, во всяком случае, показалось мне, когда несколько месяцев назад я пролистал сей роман об опере. По-настоящему впечатлило меня только одно: именно тот экземпляр, который сложными обходными путями попал ко мне в руки, содержал экслибрис некоего д-ра Германа Самсона, по-видимому настолько любившего «Аиду», что собственным именным книжным знаком он избрал пирамиду, символ смерти.