В субботу, 6 сентября 1913 года, вице-секретарь Пражского общества страхования рабочих от несчастных случаев доктор К. едет в Вену, чтобы принять участие в конгрессе по гигиене и неотложной помощи. Вся дальнейшая судьба раненого существенно зависит от качества помощи на поле боя, читает он в газете, купленной в Гмюнде, но ведь и при бытовых несчастных случаях влияние первой помощи на последующий прогноз весьма велико. Фраза вселяет в доктора К. неизъяснимую тревогу, как и сам по себе предстоящий конгресс, плотно, будто бинтами, обмотанный общественными мероприятиями. За окном уже станция Хайлигенштадт. Пустая, зловещая, с порожними составами. Осталось лишь несколько остановок. Доктору К. совершенно ясно, что нужно было на коленях умолять директора не брать его с собой. Но теперь-то, конечно, поздно.

В Вене доктор К. разместился в отеле «Матчакерское подворье» из почтения к Грильпарцеру, который всегда там обедал. Жест уважения, который, к сожалению, не принес результатов. Бóльшую часть времени доктор К. чувствует себя отвратительно. Он крайне подавлен, и у него что-то со зрением. И хотя он говорит «нет» почти всякий раз, когда его куда-нибудь приглашают, тем не менее ему кажется, что он все время окружен просто чудовищным количеством людей. Он сидит за столом, будто привидение, жестоко страдая от агорафобии, и каждый скользнувший по нему взгляд пронзает его насквозь. Рядом с ним, некоторым образом почти вплотную, Франц Грильпарцер, уже невероятно старый. Злобно кривляется, а один раз даже кладет руку ему на колено. По ночам у доктора К. припадки. Берлинская история не опускает его. Он без конца ворочается в постели, кладет на лоб холодный компресс, подолгу стоит у окна, смотрит вниз на улицу и желает лишь одного – лежать несколькими ярусами ниже, глубоко под землей. Совершенно невозможно, запишет он на другой день, вести единственно возможную жизнь – жить вместе с женщиной, но так, чтобы каждый был свободен, каждый сам за себя, не состоять в браке ни для видимости, ни по сути, просто быть вместе; совершенно невозможно сделать этот единственно возможный шаг за пределы мужской дружбы, ведь там, стоит лишь пересечь установленную границу, уже занесена нога, которая растопчет его.

Но самое мучительное, наверное, что все как-то еще продолжается. Например, нынешним утром доктор К. позволил Отто Пику уговорить себя поехать с ним вместе в Оттакринг в гости к Альберту Эренштейну, от чьих стихов лично ему, доктору К., как бы он ни старался, ни жарко ни холодно. А вы радуетесь кораблю, оскверняете парусами море, я хочу рухнуть на самую глубину, растаять, ослепнуть, как лед… В трамвае доктор К. вдруг чувствует острое отвращение к Пику, ведь в его характере ощущается некий незначительный изъян, из которого, как доктор К. теперь обнаружил, иногда по всей личности расползается что-то неприятное. Раздражение доктора К. лишь возрастает, когда оказывается, что Эренштейн, в точности как Пик, носит черные усики и вообще с виду мог бы быть его близнецом. Как две капли воды, поневоле думал, наверное, все время доктор К. По дороге в Пратер общество обоих кажется ему все более странным и пугающим, а на пруду, в лодке, он уже ощущает себя прямо-таки их пленником. И то, что они привозят его обратно к берегу, служит слабым утешением. С тем же успехом они могли бы убить его веслом. Лиза Кацнельсон, которая тоже с ними, катается на карусели «День в джунглях». Доктор К. замечает, как она беспомощна, сидя там, наверху, в пышном, хорошо скроенном, но сильно поношенном платье. По отношению к ней, как и вообще часто к женщинам, в нем вспыхивает сострадание, кроме того, у него непрерывно болит голова. Но когда все решают для смеха сфотографироваться, будто они все вместе летят в аэроплане над огромным колесом обозрения и шпилями Обетной церкви, доктор К., к собственному удивлению, оказывается единственным, кто на такой высоте способен еще продемонстрировать некое подобие улыбки.

14 сентября доктор К. едет в Триест. Целых двенадцать часов он проводит один в углу купе поезда Южной железной дороги. Неспособность двигаться разрастается в нем. Пейзажи за окном сплошь лепятся друг к другу, осиянные блеском совершенно неправдоподобного осеннего освещения. И хотя сам он почти не двигается, вечером, в десять минут десятого, доктор К. непостижимым образом и вправду оказывается в Триесте. Город уже объят темнотой. Доктор К. велит прямиком везти себя в отель неподалеку от порта. Сидя в запряженной лошадьми пролетке за широкой спиной извозчика, он представляется себе самому весьма таинственным персонажем. Люди на улице как будто останавливаются и смотрят ему вслед, словно хотят сказать: а вот и он, наконец.

В отеле он ложится на кровать, скрещивает руки под головой и всматривается в потолок. Отдельные крики проникают в комнату снаружи сквозь волнуемые потоками воздуха занавески. Доктору К. известно, в этом городе есть бронзовый ангел, который убивает приезжих с севера, и он мечтает выйти наружу. Находясь на самой границе между звенящей усталостью и дремотой, бродит он по улицам вокруг порта, кожей чувствует, каково было бы ему, человеку свободному, ждать на тротуаре и вдруг подняться и поплыть над землей. Кружащие по потолку световые пятна предупреждают: в любой момент они готовы прорваться, что-то вот-вот распахнется. Уже сыплется штукатурка, а сквозь облако гипсовой пыли, медленно заполняя собой полумрак, на больших, белых, шелково блестящих крыльях спускается сверху фигура в фиолетово-синих одеждах, обвязанная золотой бечевой, в горизонтально вытянутой руке ее зажат меч. Воистину Ангел, подумал доктор К., едва смог снова дышать, весь день летит он ко мне, а я в неверии своем об этом не ведаю. Вот сейчас заговорит он со мной, подумал доктор К. и опустил взгляд. Подняв глаза вновь, обнаружил, что, хотя ангел еще здесь и висит довольно низко под потолком, который уже закрылся, это не живой ангел, а лишь раскрашенная деревянная фигура с носовой части корабля, какие обычно подвешивают к потолку в заведениях, где гуляют матросы. Свечи вставляют в навершие рукояти меча, чтобы, плавясь, сало не капало вниз.

На следующее утро в легкий шторм доктор К., мучимый, хоть и не слишком сильно, морской болезнью, пересек Адриатику. Долго еще после того, как он ступил, если можно так выразиться, на твердую почву Венеции, в его теле одна за другой накатывали волны. В отеле «Зандвирт», где он остановился, в приступе оптимизма, вызванном, вероятно, тем, что недомогание его постепенно успокаивается, он пишет Фелиции в Берлин письмо о том, как в голове у него все сейчас дрожит, но он все равно хочет выбраться в город, испробовать, чтó тот может предложить путнику, такому, как он, доктор К. И даже хлынувший с неба дождь, который равномерно обернул все силуэты серо-зеленой пленкой, не удержит его от осуществления этого плана, нет, как раз наоборот, ведь тем вернее, так он полагает, смоются с него венские дни. Однако ничто не подтверждает, что в тот день, 15 сентября, доктор К. действительно покидал отель. По сути, невозможным представляется уже то, что он вообще находился здесь, и насколько же более немыслимо для него, и без того находившегося на грани растворения, было бы отважиться выйти под эти полные вод небеса, под которыми растекаются даже камни. Итак, доктор К. остался в отеле. Ближе к вечеру, в сумерках холла, он снова писал Фелиции. О желании осмотреть город нет больше и речи. Вместо этого на листе сразу под эмблемой отеля с кораблями и яхтами теснятся заметки его отчаяния. Он, мол, совсем один и, кроме персонала, ему не с кем перемолвиться словом, отчаяние почти захлестнуло его, и он опять, это он может сказать определенно, пребывает в привычном, высшей справедливостью предназначенном ему состоянии, которое сам он преодолеть не властен и выносить которое ему предстоит до конца дней.

Как на самом деле доктор К. провел эти несколько дней в Венеции, мы не знаем. Но мрачное настроение, похоже, не оставляло его. Да, только она одна могла, как он предполагает, дать ему сил в принципе уберечь себя от этого города, от этой Венеции, которая, несмотря на встречающихся повсюду, будто в насмешку именно над ним, молодоженов в свадебном путешествии, явно произвела на него глубочайшее впечатление. Как она прекрасна, пишет он, с восклицательным знаком и в одном из тех лишь слегка смещенных выражений, в которых язык на мгновение позволяет чувствам исчерпать себя до конца. Как она прекрасна и как ее у нас недооценивают! Но вот о частностях доктор К. хранит полное молчание. И мы, как сказано выше, не знаем, что он вообще видел в действительности. Нет даже никаких указаний на то, что он посетил Дворец дожей, хотя в последовавшем всего несколько месяцев спустя воплощении его фантазий о судебном процессе и исполнении наказаний камеры «Свинцовой тюрьмы» займут весьма важное место. Мы знаем только, что в Венеции он провел четыре дня, а затем с вокзала Санта-Лючия отправился в Верону.

По прибытии в Верону он тем же вечером прямо с вокзала по Корсо вышел в город и долго блуждал по улицам и переулкам, пока усталость не привела его в церковь Святой Анастасии. Со смешанным чувством благодарности и раздражения он позволил себе некоторое время отдохнуть в прохладном полутемном помещении, потом снова поднялся и, выходя из церкви, провел пальцами по мраморным локонам карлика – словно это его младший брат или сын, – сотни лет не покидающего свой пост под тяжким грузом чаши со святой водой у основания одной из массивных колонн. Ничто в его записях не свидетельствует о том, что он видел прекрасную фреску Пизанелло со святым Георгием над входом в капеллу Пеллегрини. Но есть основания полагать, что на выходе из-под сводов церкви, когда доктор К. вновь оказался на пороге между темным пространством внутри и светом снаружи, ему на мгновение почудилось, будто вплотную к той церкви, которую он покидает, пристроена другая, точно такая же: произошло своего рода удвоение, знакомое ему по сновидениям, когда все без конца ужасающим образом расщеплялось и множилось.

Ближе к вечеру доктор К. стал замечать, что все больше людей выходят на улицы, очевидно просто для удовольствия, и все они идут под руку по двое, по трое, а то и в еще большем количестве. Возможно, именно афиши spettacoli lirici all’Arena, еще с августа развешанные в городе на каждом углу и заставлявшие глаза его вновь и вновь расшифровывать заглавные буквы АИДА, превратили для него устроенную веронским населением демонстрацию не отягощенного ничем бытия и всеобщей сплоченности в театральное представление, затеянное для того только, чтобы указать на собственную его отъединенность и извращенность; причем эта мысль, более не отпускавшая его, возбуждала в нем страстное желание от нее же спастись, сбежав, например, в синематограф, скорее всего в Cinema Pathè di San Sebastiano. Плача, как доктор К. записал днем позже в Дезенцано, он сидел в кинотеатре и следил, как в световом конусе пылинки превращаются в картины. Однако запись, сделанная им, не содержит указаний на то, какой именно фильм он смотрел тогда, 20 сентября, в Вероне. Был ли это действительно, как я разузнал в городской библиотеке, фильм «La lezione dell’abisso», который нигде больше не шел, только в тот день в «Пате», и который сопровождался там кинохроникой парада кавалерии в присутствии Его Величества короля Виктора Эммануила III, или все-таки, как я предполагал с самого начала, картина, которая в тот год имела заметный успех в синематографах Австрии: история о несчастном студенте из Праги, лишившем себя любви и жизни, после того как 13 мая 1820 года он отписал свою душу некоему господину Скапинелли. Доктора К. в этом фильме, наверное, растрогали необычные натурные съемки, кадры, проецировавшие на экран мерцающий контур его родного города, не говоря уже, разумеется, о драме самого Балдуина, заглавного персонажа, в котором он, конечно, не мог не увидеть собственного двойника, подобно тому как тот распознал своего – в неизменно сопровождавшем его близнеце в темных одеждах, от которого он никак не мог отделаться. В одной из первых же сцен Балдуин, лучший фехтовальщик Праги, бросает вызов своему отражению, и оно, к его ужасу, выходит из рамы зеркала, чтобы отныне беспокойным духом следовать за ним. Разве не должна была эта история показаться доктору К. описанием битвы, которая, как и другая, на Петршином холме в центре Праги, предполагает интимные до саморазрушения отношения главного персонажа с соперником – настолько, что загнанный своим преследователем в угол, он, в конце концов, вынужден признаться: я обручен, я это признаю. Что остается такому вот загнанному в угол, кроме как попытаться избавиться от молчаливого компаньона посредством пистолетного выстрела, кстати, зримо изображенного в этом немом кино в виде небольшого облачка дыма. В последнее мгновение, изъятое из хода времени, когда дым рассеивается, Балдуин освобождается от бредового представления. Но, облегченно вздохнув, тут же чувствует, как пуля проходит сквозь его собственную грудь, и умирает внизу экрана демонстративной смертью, а вся эта мерцающая, словно гаснущая свеча, сцена являет собой беззвучную арию погибающего героя. Подобного рода последние содрогания, какие обычно представляют в опере, бестолковые, как выразился доктор К., блуждания голоса по мелодии, вовсе не казались ему смешными, он видел в них выражение нашего, так сказать, естественного несчастья: всю нашу жизнь, как замечает он в другом месте, мы умираем, лежа на театральных подмостках.

21 сентября доктор К. останавливается в Дезенцано на южном берегу озера Гарда. По случаю приезда вице-секретаря пражского Общества страхования рабочих от несчастных случаев большинство жителей городка собрались на рыночной площади. А доктор К. лежит в Дезенцано, на озере Гарда, в траве: перед глазами волны колышут камыш, обзор ограничен сирмионской косой справа и полоской берега до Манербы слева. Просто лежать в траве – в хорошие времена одно из любимых занятий доктора К. Он наслаждается радостями (и, как он пишет, только радостями) нарушения сословных границ, например однажды в Праге, когда некий весьма знатный господин, с которым ему доводилось иметь дело по службе, промчался в экипаже, запряженном парой лошадей. Но в Дезенцано даже и это скромное счастье не рождается. Напротив, он только чувствует себя больным, больным во всех мыслимых смыслах. Единственное утешение, что никто не знает, где он. Жители Дезенцано не сообщают, сколько времени они в тот вечер провели в ожидании пражского вице-секретаря и в котором часу разочарованные разошлись. Кто-то из них якобы заметил, что те, с кем мы связываем надежды, неизменно являются лишь тогда, когда никому уже не нужны.

После такого безрадостного дня – для доктора К. в ничуть не меньшей степени, чем для жителей Дезенцано, – он проведет три недели в курортном заведении доктора фон Хартунгена в Риве, куда доберется паровым катером еще до наступления ночи. Слуга в длинном зеленом фартуке, закрепленном сзади латунной цепочкой, провожает доктора К. в его комнату, с балкона которой он в наступающих сумерках вглядывается в исполненную совершенного покоя даль раскинувшегося перед ним озера. Только синее на синем, ничто, кажется, более не движется, даже катер, который уже изрядно отошел от берега. Завтра начнутся лечебные процедуры по расписанию. Насколько возможно, доктор К. постарается между холодными обливаниями и назначенным ему лечением электричеством полностью погружаться в тишину и покой, однако горечь страдания в его отношениях с Фелицией и в ее отношениях с ним вновь и вновь возвращается, словно сжавшись в комок чего-то живого, и набрасывается на него, особенно при пробуждении или во время еды. В такие минуты ему кажется, будто его разбил паралич и он не способен держать даже столовый прибор.

Кстати, справа от доктора К. за столом сидит старый генерал, который, хотя и молчит почти все время, но если вдруг заговорит, высказывает очень здравые суждения. Так, он однажды сказал, внезапно подняв взгляд от раскрытой книги, что, если не ошибается, между логикой плана битвы и логикой оперативной сводки – а ему ли не знать то и другое – простирается неохватное поле совершенно непрозрачных вещей. Мелочи, ускользающие от восприятия, определяют все! Как и в величайших в истории сражениях. Мелочи весом в 50 тысяч убитых солдат и лошадей в битве при Ватерлоо. В конечном счете все на свете зависит от удельного веса. Стендаль имел об этом более точное представление, чем любой генеральный штаб, и теперь, на старости лет, он бы пошел к нему в ученики, чтобы не помереть так вот, без всякого понимания. Ведь эта безумная идея, будто человек способен одним поворотом руля, только усилием воли повлиять на ход вещей, по сути, смешна, поскольку все уже определено огромным многообразием связей вещей друг с другом.

Слушая изречения соседа по столу, доктор К., хотя и знает, что замечания адресованы отнюдь не ему лично, все же ощущает в себе всплеск убежденности и своего рода молчаливую солидарность. Примечательным образом теперь и молоденькая девушка слева от него, которая, как ему кажется, страдает от того, что по правую руку от нее за столом разместился столь молчаливый господин, то есть он сам, приобретает для него отчетливые черты. Она скорее небольшого роста, приехала сюда из Генуи и выглядит совершенной итальянкой, хотя на самом деле она из Швейцарии, и у нее, как теперь выясняется, очень необычный, с низкими тонами, голос. Каждый раз, когда она таким голосом произносит обращенные к нему слова, что случается довольно редко, доктор К. воспринимает это как знак особенного доверия. Она кажется ему драгоценной в своей болезни, и вскоре в один из вечеров он уже катает ее по озеру на лодке. Скалы вздымаются из воды в изысканном осеннем освещении, почти что зеленоватые, словно вся местность представляет собой альбом, а горы на чистых листах бумаги зарисованы на память его владелице тонко чувствующим дилетантом.

Там, на воде, они рассказывают друг другу каждый свою историю болезни, оба, хочется верить, воодушевлены временным улучшением и пребывают во власти умиротворяющего дурмана. Доктор К. развивает обрывочную теорию бестелесной любви, которая не знает разницы между сближением и отдалением. Если бы мы только раскрыли глаза, говорит он, мы бы постигли, что наше счастье – природа, а вовсе не тела, давно уже к природе более не принадлежащие. В ложной любви (а всякая любовь ложна) любовники закрывают глаза или, что то же самое, широко открывают их от жадности. Никогда люди не бывают беспомощнее и безумнее, чем в таком положении. Представлениями овладеть уже невозможно. Человек побежден постоянным давлением изменений и повторений, а в этом состоянии, как доктор К. достаточно хорошо знает по своему опыту, распадается все, даже образ любимого человека, за который ты все же стараешься ухватиться. Странно, впрочем, что в подобных состояниях, по его мнению, и вправду граничащих с сумасшествием, он способен помочь самому себе лишь тем, что натягивает поверх собственного сознания воображаемую черную наполеоновскую треуголку. Как ему представляется, в данный момент нет ничего более бесполезного, чем такая вот треуголка, поскольку здесь, вдали от берега, они вправду почти бестелесны и естественным образом постигают собственную малозначительность.

В соответствии с приведенными рассуждениями, выдающими желаемое доктором К. за действительное, они условились, что ни один из них никогда никому не назовет имени другого, что ни клочка бумаги, ни одной фотографии, ни единого написанного слова не получит ни один из них от другого и что по прошествии нескольких дней, которые им осталось провести вместе, они спокойно расстанутся и отпустят друг друга. Правда, это оказалось не так-то просто, и, когда пришел час прощания, доктору К. пришлось выделывать разные комические штуки, чтобы девушка из Генуи не разрыдалась при всем честном народе. Когда доктор К. наконец спустился с ней вместе к причалу, откуда отходил катер, и она нетвердой походкой перешла по мосткам на борт, ему вспомнилось, как несколько дней назад они оба сидели в обществе еще нескольких человек и молодая, очень богатая, очень изящная русская дама от скуки и от отчаяния – потому что люди утонченные гораздо сильнее страдают в обществе людей неутонченных, чем наоборот, – раскладывала им карты. Как обычно бывает, при этом не выяснилось ничего важного, все больше забавное и смешное. Только когда подошла очередь девушки из Генуи, выпал расклад, совершенно однозначно, как разъяснила русская, указывающий, что замужества ждать не приходится. Доктора К. в тот миг охватила сильнейшая тревога, поскольку именно этой девушке, которая одна только и вызвала у него симпатию и которую он из-за ее зеленых глаз про себя прозвал – с тех самых пор, как впервые увидел, – морской девой, именно ей карты предсказали безбрачие, хотя ничто в ней не наводило на мысли о старой деве, за исключением разве только прически, как он понимает теперь, когда видит ее в последний раз и она немного неловко чертит ему в воздухе левой рукой – правая спокойно лежит на ограждении – знак, что все кончено.

Катер отчалил и, несколько раз прогудев, двинулся под углом к берегу вдаль. Ундина по-прежнему стояла у ограждения. Ее уже едва можно было различить. В конце концов и судно почти исчезло вдали, виден был лишь белый след, оставленный им на водной глади, которая тоже постепенно выравнивалась. Что касается карт, то ведь и для него, осознал он на обратном пути в санаторий, расклад выпал недвусмысленный, так как все карты, обозначенные не одними лишь цифрами, а человеческими фигурами, каждый раз ложились на максимально возможном расстоянии от него, с самого краю. Да-да, один раз выпало всего-навсего две такие карты, в другой раз – вообще ни одной, и, увидев этот явно весьма необычный расклад, русская дама снизу вверх посмотрела ему прямо в глаза и сказала, что он, несомненно, самый необычный гость в Риве за долгое время.

На следующий день после отъезда русалки, вскоре после обеда, когда, следуя распорядку, доктор К. прилег отдохнуть, он услышал торопливые шаги в коридоре возле своей комнаты, а потом, едва воцарился привычный покой, вновь шаги, теперь уже в обратном направлении. Выглянув в коридор, чтобы уяснить себе причину беготни, идущей вразрез со всеми здешними установлениями, он увидел, как доктор фон Хартунген в развевающемся белом халате, сопровождаемый двумя медсестрами, как раз заворачивает за угол. Ближе к вечеру в общих помещениях царила странно напряженная атмосфера, а во время полдника бросалась в глаза неразговорчивость персонала. Гости переглядывались с некоторой тревогой, как дети, с которыми родители в наказание перестали разговаривать. На ужине отсутствовал также и сосед справа, гусарский генерал в отставке Людвиг фон Кох, к чьему обществу доктор К. успел привыкнуть; к тому же он надеялся найти у него утешение по поводу своей утраты девушки из Генуи. Теперь у него вообще не было соседей, и за столом он сидел в полном одиночестве, будто пораженный каким-то заразным недугом. На следующее утро руководство санатория сообщило, что прибывший из венгерского Нойзидля генерал-майор Людвиг фон Кох накануне скончался после обеда. В ответ на настойчивые расспросы доктор К. услышал от доктора фон Хартунгена, что господин фон Кох сам лишил себя жизни при посредстве своего старого армейского пистолета. Ему удалось, добавил доктор фон Хартунген, нервно передернув плечами, совершенно загадочным образом прострелить себе одновременно сердце и голову. Его нашли в кресле, нависшим над раскрытым на коленях романом, который он всегда в это время читал.

Похороны, состоявшиеся в Риве 6 октября, являли собой безотрадное предприятие. У генерала не было ни жены, ни детей, а его единственного родственника не сумели вовремя известить. Присутствовали только доктор фон Хартунген, одна из медсестер и доктор К. Священник, с большим трудом согласившийся хоронить самоубийцу, исполнил службу в высшей степени формально. Его надгробная речь содержала единственную просьбу к Всевышнему: даровать сей душе, молчаливой и скорбной – quest’uomo più taciturno e mesto, произнес патер, возведя кверху взор, полный укоризны, – вечный покой. Доктор К. присоединился к этому скупому пожеланию и, после того как еще несколькими невнятными словами церемония была завершена, пошел назад, в санаторий, следуя на некотором расстоянии за доктором фон Хартунгеном. Осеннее солнце в этот октябрьский день так пригревало, что шляпу пришлось снять и нести в руке.

В ходе последующих лет длинные тени легли на те осенние дни в Риве-дель-Гарда, которые доктор К. порой называл столь же прекрасными, сколь и ужасными, и из тени мало-помалу выплыл силуэт бота со странно высокими мачтами и темными зарифленными парусами. Целых три года потребовалось, чтобы бесшумно, словно паря над водой, в гавань Ривы зашел этот бот. Причалил он ранним утром. На берег спустился человек в синем кителе и продел канаты в кольца причала; вслед за боцманом двое матросов в темных куртках с серебряными пуговицами спустили на берег носилки, на которых под шелковой цветастой шалью с бахромой, по-видимому, лежал человек. Это был охотник Гракх. О его предстоящем прибытии бургомистр Ривы, Сальваторе, был извещен еще нынче ночью голубем величиной с петуха, который влетел в окно опочивальни, а потом подлетел к самому его уху. Завтра, объявил он, прибудет умерший охотник Гракх, прими его как отец города. Немного поразмыслив, Сальваторе поднялся и исполнил все необходимые приготовления. Теперь, в рассветный час, когда с тростью в левой руке и цилиндром с креповой лентой – в правой, затянутой в черную лайковую перчатку, он входит в здание мэрии, он с удовлетворением отмечает, что его указания должным образом выполнены. С полсотни мальчиков стоят, выстроившись шпалерами, в длинном коридоре, а в одном из залов на верхнем этаже задней части дома, как сообщил встретивший его в прихожей боцман, уложен на надлежащем возвышении охотник Гракх – мужчина с косматыми волосами, всклокоченной бородой и загорелым, чтобы не сказать обветренным лицом.

Правда, мы, читатели, единственные свидетели разговора между охотником и бургомистром Ривы, узнаем о судьбе Гракха довольно мало, разве только что он много, очень много лет назад в Шварцвальде, где его назначили охотником против еще водившихся там тогда волков, преследуя серну – ну разве перед нами не самобытнейший ложный след за всю историю когда бы то ни было рассказанных историй? – преследуя серну, стало быть, сорвался с кручи и разбился насмерть, а челн смерти, который должен был переправить его на другой берег, взял неверный курс – то ли кормчий отвлекся созерцанием его прекрасной отчизны, то ли в минуту рассеянности не туда повернул руль, – в общем, с тех самых пор он, Гракх, по его собственному утверждению, не зная покоя, плавает в земных водах, время от времени то здесь, то там порываясь выйти на сушу. Непроясненным остается вопрос, кто виноват в этом, без сомнения, ужасном бедствии, ну и, конечно, вопрос, в чем, собственно, состоит вина, повлекшая за собой такое несчастье. Поскольку историю эту придумал именно доктор К., мне пришло в голову, что беспрерывным своим плаванием охотник Гракх отбывает наказание за тоску по любви, которая, как доктор К. пишет в одном из бесчисленных своих писем к Фелиции, всегда охватывает его, доктора К., именно там, где ни по видимости, ни по закону наслаждаться совершенно нечем. Чтобы разъяснить это не вполне очевидное наблюдение, доктор К. обращается к эпизоду «позавчерашнего вечера», когда поводом для такого рода противозаконной взволнованности, о которой идет речь в письме, становится его давний знакомый, сын – теперь почти сорокалетний – владельца еврейской книжной лавки в Праге. Этот ничем не привлекательный, чтобы не сказать неприятный человек, которому почти ничего в жизни не удалось и который теперь проводит дни напролет в крошечной лавке отца, вытряхивая пыль из вывешенных таллитов да глядя на улицу через зазоры между книгами, как особо отметил доктор К., большей частью неподобающими, причем, как известно доктору К., он ощущает себя немцем и потому каждый вечер, отужинав, отправляется в «Немецкий дом», чтобы в качестве члена Союза немецких казино провести там последние часы уходящего дня, предаваясь своим иллюзиям; так вот, этот жалкий человек не вполне объяснимым образом очаровал доктора К. в ходе эпизода, имевшего место, как он написал Фелиции, третьего дня. Совершенно случайно, пишет доктор К., позавчера вечером я заметил, как он выходит из дома. Он шел передо мной, словно тот молодой человек, каким он мне запомнился. На удивление широкие плечи, и шел он как-то особенно прямо, непонятно было – то ли распрямился, то ли не может согнуться; во всяком случае, он весьма костляв и у него массивная нижняя челюсть. Понимаешь ли теперь, любимая, пишет доктор К., можешь ли ты понять (скажи мне!), почему я едва ли не с вожделением пошел за этим человеком по Цельтнергассе, свернул на Грабен и с невероятным наслаждением наблюдал, как он скрылся в подъезде «Немецкого дома».

Еще бы чуть-чуть, и в этом самом месте доктор К. мог бы, как следует предположить, признаться в своем так и не нашедшем удовлетворения стремлении. Но вместо этого он поспешно, под предлогом того, что уже поздно, завершает письмо, начинающееся, кстати, замечанием по поводу фотографии племянницы Фелиции, о которой он говорит: Да, это дитя заслуживает, чтобы ее любили. Испуганный взгляд, словно там, в фотоателье, перед ним пронеслись все ужасы мира. Но в какой же любви нуждается это дитя, чтобы его миновали связанные с нею кошмары, составляющие в глазах доктора К. эти ужасы, причем в самую первую очередь? И как устроить таким образом, чтобы не лежать в конце, не имея возможности уйти из жизни, перед бургомистром, страдая от недуга, исцелить который может только постель, и чтобы не пришлось с улыбкой в миг самозабвения класть ему – тому, кто в конце концов должен тебя спасти, – руку на колено, как это делает охотник Гракх.