В ноябре 1987 года, по прошествии летних месяцев, которые я провел за работой в Вероне, и еще двух или трех недель октября, когда я, устав ждать зимы, перебрался в горы – в отель, расположенный на границе зоны лиственных лесов чуть выше Брунико, – однажды ближе к вечеру гора Гросвенедигер выплыла из пучины свинцовых снежных туч столь таинственно, что я принял решение вернуться в Англию, прежде, однако, заехав на время в В., где не бывал с детства. Поскольку из Инсбрука в направлении Шаттвальда идет только один автобус, причем, насколько мне удалось выяснить, отправляется он в семь утра, мне ничего не оставалось, кроме как – вопреки связанным у меня с ним неприятным воспоминаниям – воспользоваться идущим через перевал Бреннер ночным экспрессом, который прибывает в Инсбрук примерно в половине пятого утра. В Инсбруке, как и всякий раз, когда я оказываюсь там независимо от времени года, погода была ужасная. Никак не больше пяти-шести градусов и тучи, такие низкие, что дома пропадали в них, а рассвет все никак не мог наступить. К тому же без остановки лил дождь. Так что выйти в город и прогуляться, хоть самую малость, по набережной Инна представлялось совершенно немыслимым. Я смотрел в окно на пустую вокзальную площадь. По черным блестящим улицам время от времени медленно проплывали автомобили. Последние экземпляры вымирающего рода амфибий, отступающие обратно в глубины вод. Кассовый зал тоже был пуст, если не считать невысокого, с зобом, человека в дождевике. Прижав к плечу острием вверх, словно карабин, насквозь мокрый сложенный зонт, он расхаживал взад-вперед, каждый раз поворачиваясь кругом точным, выверенным движением, будто нес караул у могилы неизвестного солдата. Затем один за другим стали появляться бродяги, совершенно непонятно откуда. Всего их оказалось двенадцать, и с ними еще одна женщина. Они стояли оживленной группой вокруг ящика с пивом «Гёссер», возникшего внезапно из ниоткуда в самом центре их кружка, не иначе как по волшебству. Сведенные вместе пресловутым тирольским пьянством, известным своими крайними формами далеко за пределами этой земли, инсбрукские бродяги – и только что выпавшие из колеи бюргерской жизни, и те, от кого остались уже лишь руины, – расселись теперь на скамье и, осуществив переход в философское, даже богословское, рассуждали как о повседневных делах, так и об основаниях всех вещей, причем с поразительной регулярностью именно тот из них, кто начинал вдруг говорить особенно громко, в середине фразы внезапно утрачивал дар речи. В высшей степени театральной и точной жестикуляцией подкрепляли они рассуждения о предмете дискуссии, ведущейся в данный момент, и, когда один из них вдруг взмахивал рукой, выражая совершенное презрение, поскольку был уже не в силах словами выразить мысли, по-прежнему теснившиеся в голове, мне казалось, что подобная жестикуляция родом из театра, ориентированного на особую, доселе неведомую манеру актерской игры. Возможно, причина в том, что все без исключения бродяги в правой руке держали бутылку с пивом и оттого играли, так сказать, левосторонне и одноруко. И возможно, думал я, наблюдая за ними, имело бы смысл во всех актерских школах в первый год обучения привязывать студентам правую руку за спиной. За наблюдениями такого рода я провел время до появления обычных ежедневных пассажиров, которые теперь во все возрастающем количестве передвигались по залу, тогда как бродяги внезапно испарились. Ровно в шесть распахнулись двери «Тиролер штубен», и я устроился за столиком этого заведения, своей безотрадностью многократно превосходящего прочие известные мне вокзальные рестораны, заказал себе утренний кофе и принялся перелистывать «Тирольские новости». Как первое, так и второе сказалось на состоянии моего духа скорее неблагоприятным образом. Поэтому меня нисколько не удивило, когда дело приняло еще более неприятный оборот: официантка, к которой я обратился с отнюдь не лишенным дружелюбия, по-моему, замечанием о тирольском кофе из цикория, в ответ обхамила меня прямо-таки с невообразимой злобой.

Мне, насквозь промерзшему, невыспавшемуся, грубость инсбрукской официантки сквозь кожу проникла прямо внутрь, как нервно-паралитический газ. Буквы дрожали и плыли перед глазами, и меня неоднократно охватывало чувство, будто все во мне закостенело. Только когда автобус выехал из города, постепенно стало получше. Дождь изливался с неба потоками, так что видны были лишь контуры домов, стоящих недалеко от дороги, гор же не было видно вовсе. Иногда автобус останавливался, чтобы впустить внутрь очередную пожилую женщину – казалось, они под своими черными зонтами стоят вдоль дороги через определенные промежутки. Вскоре таких тирольских женщин в нашем автобусе собралось уже немало. Они разговаривали друг с другом на хорошо знакомом мне с детства диалекте, по-птичьи артикулируя звуки глубоко в горле, причем говорили исключительно о дожде, который никак не хочет заканчиваться и много где на склонах гор уже привел в движение почвы. О гниющем на полях сене, о пропадающем в земле картофеле, о черной смородине, которой третий год подряд, считай, что и нет, о бузине, зацветшей нынче только в начале августа и тут же залитой дождем, и о том, что вряд ли где вызреет хоть одно пригодное в пищу яблоко. По мере перечисления тяжких последствий совершенно, казалось уже, никудышной погоды, нехватки тепла и света, за окном постепенно, сначала едва заметно, потом все очевиднее, распогодилось. Стала видна река Инн, ее извилистые каменистые берега, а вскоре и красивые зеленые луга. Выглянуло солнце, все вокруг заблестело, и тирольские женщины одна за другой умолкли, созерцая теперь, словно чудо, мелькавшие за окном пейзажи. Я и сам ощущал нечто похожее. Окружающую природу будто заново покрыли слоем лака – мы как раз выезжали из долины Инна в направлении перевала Ферн, – леса в клубах испарений, голубой небосвод; даже мне, прибывшему с юга и промаявшемуся в тирольской мгле всего несколько часов, это явилось как откровение. Мой взгляд выхватил нескольких кур – хотя дождь прекратился совсем недавно, а эти крошечные белые создания находились, как мне показалось, на бесконечном для них расстоянии от дома, где обитали. По какой-то по-прежнему не изъяснимой для меня причине эта картина – стайка кур посреди огромного поля – меня растрогала. Вообще-то я весьма часто не понимаю, что именно порой трогает меня в живых существах или вещах. Постепенно мы забирались все выше. Ярко-рыжие лиственницы пылали на горных склонах, а где-то вдали выпал снег. Мы пересекли перевал. Длинные осыпи, вниз по склонам углублявшиеся в леса, поразили меня сходством с пальцами в волосах; и опять я удивился характерной обычно для киносъемок затуманенной медлительности ручьев, неизменно – по крайней мере, в моем восприятии – падающих со скальных круч. На изгибе дороги из окна поворачивающего автобуса мне удалось бросить взгляд вниз и разглядеть в глубине темно-бирюзовые поверхности озер Самарангер и Фернштайн, с детства – с тех самых пор, как мы впервые ездили в Тироль на старом «мерседесе» шофера Гёля, – казавшихся мне воплощением мыслимой красоты.

Около полудня – тирольские женщины давно уже сошли в Ройте, Вайсенбахе, Халлере, Таннхайме и Шаттвальде – автобус вместе со мной, единственным пассажиром, добрался до таможни в Оберйохе. Погода тем временем снова испортилась. Темный, местами до черноты, облачный покров накрыл всю Таннхаймскую долину, которая производила теперь удручающее впечатление: словно она совершенно непроницаема для света и позабыта богом. Нигде ни малейшего движения. На видимой части растворяющейся бесконечно далеко внизу дороги ни единого автомобиля. С одной стороны вверх взмывают горы, теряясь в тумане, с другой – тянутся влажные болотистые луга, а позади них над долиной Фильса конусом вздымается состоящий сплошь из одних только иссиня-черных сосен лес Пфронтнервальд. Дежурный таможенник жил, как он сказал мне, в Мария-Райне и пообещал завезти мою сумку в «Энгельвирт», когда после работы поедет к себе через В. Так что теперь, обменявшись с ним еще несколькими словами об ужасной погоде, я лишь с небольшим кожаным рюкзаком за плечами мог через заливные луга, граничащие с нейтральной полосой, спуститься вниз по ущелью Альпштайгтобель в Крумменбах, а оттуда – через Унтерйох, Пфайффермюле и Энге-Плетт – выйти к В. В ущелье царила тьма, для дневного времени совершенно невообразимая. Только слева, над не видимым с тропы руслом ручья, мерцал слабый свет. Огромные сосны, по семь, а то и восемь десятков лет от роду, снизу совершенно без веток, вздымались вверх по склонам. Даже те, что росли на самом дне ущелья, распускали темно-зеленые кроны гораздо выше уровня тропинки. Время от времени, стоило воздуху наверху прийти в движение, вниз струйками стекала дождевая вода. Местами, где было чуть светлее, росли одинокие, давно уже сбросившие листву буки, ветви и стволы которых почернели от постоянной влажности. В ущелье ни звука, кроме разве что плеска воды, бегущей по своему руслу, – не вскрикнет ни одна птица, полная тишина. Ощущение давления в груди нарастало, казалось, чем дальше я спускаюсь, тем темнее и холоднее становится вокруг. Дойдя до одного из немногих относительно открытых мест – оттуда, словно с церковной кафедры, можно было бросить взгляд не только вниз, на водопад и небольшое озерцо, но и высоко в небо, причем было совершенно невозможно определить, какая картина мрачнее, – я разглядел вверху сквозь уходившие словно в бесконечные выси кроны деревьев, что в свинцово-серой вышине началась метель, до ущелья, правда, пока не добравшаяся. Когда еще через полчаса ущелье закончилось и передо мной открылись луга Крумменбаха, я надолго застыл под последними деревьями леса, глядя из темноты на серо-белое кружение снега, в беззвучности которого полностью растворились последние блеклые краски заброшенных мокрых полей. Недалеко от леса стоит Крумменбахская часовня, настолько маленькая, что одновременно участвовать в богослужении или возносить молитвы в ней могут никак не более десятка прихожан. Некоторое время я провел в ее стенах. Снаружи за крошечным окошком носились снежинки, и скоро мне уже представлялось, будто я в челне, бороздящем морские просторы. Запах сырой штукатурки превратился в морской воздух, на лбу я уже ощущал дуновение встречного ветра, пол закачался у меня под ногами, и я целиком предался фантазии о морском путешествии прямо с затопленных гор. Но лучше всего там, в Крумменбахской часовне, – если, конечно, не считать волшебного превращения ее стен в корпус деревянного судна, – мне запомнились остановки Крестного пути, изображенные неумелой кистью, скорее всего, примерно в середине XVIII века и наполовину уже разъеденные плесенью. Но даже и на более или менее сохранившихся изображениях удавалось с уверенностью различить лишь немногое – лица, искаженные болью и яростью, вывернутые неловко конечности, руку, занесенную для удара. Выдержанные в темных тонах одежды сливались со смутно угадываемым задним планом. И то, что удавалось разглядеть, можно было принять за своего рода сражение между душами отдельных рук и лиц, свободно плывущих во мраке распада. Я никак не мог и до сих пор не могу вспомнить, бывал ли я в Крумменбахской часовне в детстве, вместе с дедом, который повсюду брал меня с собой. Часовен, подобных этой, в окрестностях В. немало, и отголоски когда-то виденного и перечувствованного в них по-прежнему живут во мне: оттуда идут и страх перед человеческой лютостью, и соседствующая с ним тоска по царящей внутри тишине, совершенно неповторимой. Когда снегопад утих, я продолжил путь – вдоль Крумменбаха добрался до Унтерйоха и там, «У оленя», куда зашел погреться и собраться с силами перед оставшимся, вдвое большим отрезком пути, я уничтожил порцию хлебного супа, сопроводив ее тирольским пивом из пол-литровой кружки. Видимо по контрасту с убогими росписями в Крумменбахской часовне, мне вновь пришел на ум Тьеполо и моя давняя фантазия, что, выехав осенью 1750 года вместе с сыновьями Лоренцо и Доменико из Венеции через перевал Бреннер, в Цирле он вдруг решил продолжать путь не так, как ему советовали – из Тироля через Зеефельд, – а отправиться дальше на запад и, через Тельфс, маршрутом обозов с солью, через перевалы Ферн и Гайхт, перебраться в долину Таннхайма, а уже оттуда через Оберйох и долину Иллера выйти на равнину. Я представлял себе, как мучимый подагрой Тьеполо, которому тогда было уже под шестьдесят, в зимнюю стужу лежит с забрызганным известкой и краской лицом на самом верху строительных лесов в полуметре от потолка лестничной клетки Вюрцбургской резиденции и, преодолевая боль в правом предплечье, уверенно наносит прозрачный лак на мокрую штукатурку, а над ним мало-помалу проступает огромное живописное чудо. Размышляя подобным образом и время от времени еще возвращаясь мыслями к крумменбахскому живописцу, в тот же год зимой, может статься, трудившемуся над своими четырнадцатью миниатюрными остановками, ничуть не менее усердно, чем Тьеполо над знаменитой потолочной росписью, я отправился дальше лугами ниже Зоргшрофена и Зоргальпе – было около трех часов дня – и вскоре, немного не доходя до Пфайффермюле, выбрался на дорогу. До В. оставалось около часа ходьбы. Последние лучи дневного света постепенно угасали, когда я добрался до Энге-Плетта. Слева от меня была река, справа – сочащаяся влагой скальная круча, в которой на рубеже ХХ века пробили дорогу. Выше меня впереди, а вскоре и позади – только недвижный и темный еловый лес. Последний участок пути в реальности оказался столь же немыслимо долгим, каким был в моих воспоминаниях. В апреле 1945 года здесь произошел один из последних боев Второй мировой войны; в нем, как сообщают таблички на железном кресте, достоявшем в В. до наших дней, пали за родину Алоис Тимет из Розенхайма, двадцати четырех лет от роду, Эрих Даймлер из Штуттгарта, сорока одного года, семнадцатилетний Рудольф Ляйтенсторфер, место рождения неизвестно, и Вернер Хемпель из Бёрнеке (год рождения неизвестен). В недолгие годы детства, проведенные в В., мне доводилось слышать разные рассказы об этом бое, и я нередко представлял себе его участников с потемневшими от копоти лицами, с карабинами на изготовку, как они, притаившись, сидят за деревьями или перепрыгивают над бездной со скалы на скалу, надолго зависая в воздухе, пока я не переведу дыхание или не открою глаза.

Когда я вышел из Плетта, была уже почти ночь. От лугов поднимался белый туман; внизу, над изрядно отдалившимся теперь от меня руслом реки, возвышался черный остов лесопилки, которая в пятидесятые годы, вскоре после того как я пошел в школу, сгорела вместе со складом древесины, причем пожар был такой силы, что освещал всю долину. На дорогу тоже спустилась тьма. Мне пришло в голову, что прежде, когда она была засыпана мелким белым гравием, идти по ней было легче. Светлой лентой она бежала вдаль даже в безлунные ночи, думал я, и вдруг понял, что от усталости еле передвигаю ноги. Еще мне вдруг показалось странным, что на всем пути из Унтерйоха ни один автомобиль не обогнал меня и ни один не попался навстречу. Немного не доходя до первых домов В., я долго стоял на каменном мосту, прислушиваясь к равномерному шепоту речки Ах и вглядываясь в сомкнувшуюся вокруг темноту. На пустоши недалеко от моста, где росли ивы, красавка, репейник, коровяк, вербена и полынь, в летние месяцы послевоенных лет табором стояли цыгане. Когда мы ходили в бассейн, который община открыла в 1936 году ради поддержания здоровья жителей, нужно было пройти мимо цыган, и каждый раз в этом месте мама брала меня на руки. Через ее плечо я видел, как цыгане, оторвавшись от своих занятий, коротко взглядывают на нас и тут же снова опускают глаза, будто что-то их испугало. Не думаю, что кто-нибудь из местных жителей хоть словом с ними перемолвился, да и цыгане, насколько я знаю, тоже в деревню не ходили – ни продать что-нибудь, ни погадать на удачу. Откуда они приходили, как удалось им пережить войну, почему на лето они выбирали именно эту пустошь возле моста через Ах – такие вопросы возникают у меня в голове только теперь, например когда я листаю фотоальбом, который отец принес в подарок матери в первое военное, так сказать, Рождество. В нем собраны фотографии так называемой Польской кампании, аккуратно подписанные белыми чернилами. На некоторых можно увидеть цыган – их уже согнали тогда в лагеря. Вот они дружелюбно смотрят в объектив из-за колючей проволоки где-то в глубине Словакии, где отец со своим ремонтным взводом стоял за несколько недель до начала, так сказать, войны.

Тридцать лет, не меньше, не был я в В. И хотя на протяжении всех этих лет – а более длительного периода и не было в моей жизни – самые разные места, связанные для меня с В., вроде болота в старом русле Аха или пасторского леса, аллеи, ведущей в Хаслах, плотины электростанции, чумного кладбища в Петерстале или домика горбатого пьяницы в Шрее, то и дело возвращались ко мне в сновидениях или грезах и потому стали ближе, чем раньше, сама деревня, вдруг пронеслось в этот поздний час у меня в голове, отстояла от меня сейчас дальше любого другого места на земле. В каком-то смысле мне стало спокойнее, когда, обходя ее тускло освещенные улицы, я обнаружил, что все совершенно переменилось. Небольшой дом лесничего, с гонтовой крышей, парой оленьих рогов и годом постройки «1913» над входом, вместе с прилегающим к нему фруктовым садом превратился теперь в кемпинг; пожарного депо с красивой башней, внутри которой в молчаливом ожидании будущей катастрофы висели пожарные рукава, больше не существовало; все без исключения дома были радикально обновлены и надстроены верхними этажами; дом пастора, дом капеллана, школа, мэрия, в которую и из которой с точностью до минуты заходил-выходил однорукий писарь Фюргут, сыроварня, приют для бедных, бакалейно-галантерейная лавка Михаэля Майера – все, что не исчезло вовсе, подверглось основательному переустройству. Даже в «Энгельвирте» я ни на миг не почувствовал, что это место хорошо мне знакомо, хотя мы много лет жили здесь в квартире на втором этаже; все было перестроено начиная от внешних стен и заканчивая стропильной фермой, не говоря уже об интерьере. Заведение это, ныне вычищенное и обставленное в распространившемся по всей Баварии новонемецком альпийском стиле, предлагающее, как и следует из названия, изысканное гостеприимство, в свое время представляло собой сомнительной репутации трактир, в котором крестьяне торчали до глубокой ночи, особенно зимой, и нередко напивались до беспамятства. Но поскольку заведение было удачно расположено и за счет этого всегда находилось в центре событий, помимо дымного кабака, под потолком которого извивался самый запутанный дымоход, какой мне когда-либо приходилось видеть, «Энгельвирт» располагал еще огромным залом, где во время свадеб и поминок ставили длинные столы, и за ними размещалось полдеревни. Раз в две недели в зале показывали кинохронику и какой-нибудь фильм, например «Пиратскую любовь», «Никколо Паганини», «Томагавк» или «Монахов, девушек и пандуров». Мы смотрели, как пандуры мчатся через прозрачные березовые рощи, а индейцы несутся по бескрайним прериям; как скрипач-инвалид виртуозно играет под тюремными стенами, пока товарищ его перепиливает прутья решетки на окне своей камеры; смотрели, как генерал Эйзенхауэр по возвращении из Кореи выходит из самолета, винты которого продолжают медленно вращаться; смотрели, как монастырский охотник с разодранной медвежьими когтями грудью ковыляет вниз, в долину; видели, как политики у здания Парламента вылезают через задние дверцы «фольксвагенов»; и почти в каждой кинохронике мы видели груды руин в больших городах – от Берлина до Гамбурга, – причем долгое время я никак не связывал это с разрушениями последних военных лет, о которых и не знал ничего, а считал естественным, так сказать, состоянием больших городов. Но из всего виденного в зале «Энгельвирта» самое глубокое впечатление произвела на меня постановка «Разбойников» в 1948 или 1949 году, которую, должно быть, повторяли за зиму не один раз. Раз шесть, не меньше, сидел я в полутемном зале среди других зрителей, из которых многие специально приехали из окрестных деревень. Едва ли хоть одна постановка впоследствии вызвала у меня столь же сильное потрясение, как те «Разбойники» – ледяное одиночество старого Моора; наводящий ужас Франц бродит вокруг, одно плечо у него выше другого; блудный сын возвращается из богемских лесов домой; а еще – совершенно необычный поворот корпуса, всегда приводивший меня в экстаз, – исполнив его, смертельно бледная Амалия произносит: «Чу! Скрипнула калитка?» А перед ней уже стоит разбойник Моор, и теперь она может поведать, как ее любовь превращает раскаленную почву в зеленеющий луг, заставляет цвести дикий кустарник, но Амалия не узнаёт того, кто стоит перед нею и от кого ее, как думает она, отделяют моря, горы, целые страны. Каждый раз в этот миг мне хотелось вмешаться, одним-единственным словом объяснить Амалии: для того, чтобы переместиться из пыльной темницы в райские кущи любви, чего она так страстно желает, достаточно протянуть руку. Но поскольку я так ни разу и не отважился на подобное вмешательство, иной поворот, какой, вероятно, могли принять события на сцене, так и остался мне неведом. На исходе театрального сезона, в начале февраля, «Разбойников» один раз сыграли под открытым небом, на лужайке перед домом начальника почтового отделения, – в основном для того, чтобы сделать некоторое количество фотоснимков. И это воплощение зимней сказки стоило посмотреть не только из-за настоящего снега, который покрывал место действия, даже когда оно, по Шиллеру, разворачивалось под крышей, но главным образом из-за того, что разбойник Моор предстал перед нами верхом на лошади, что, конечно, в зале «Энгельвирта» было неосуществимо.

Думаю, именно в тот раз я впервые заметил, что взгляд у лошадей очень часто слегка безумный. Кстати, тогда на лужайке перед домом начальника почтового отделения состоялось не только последнее представление «Разбойников», но и вообще последнее в В. театральное представление. Только перед началом Великого поста актеры еще раз облачились в костюмы, чтобы принять участие в карнавальном шествии и позволить запечатлеть себя вместе со скоморохами и пожарной командой на групповой фотографии.

Ответом на мои звонки в «Энгельвирте» долго была полная тишина, но вдруг за стойкой регистрации возникла немногословная дама. Я не слышал, чтобы где-нибудь скрипнула дверь, не видел, откуда она вошла, она просто возникла, и все. И с нескрываемым неодобрением смерила меня взглядом, то ли из-за моего внешнего вида, в результате долгих скитаний вызывающего сострадание, то ли из-за моей необъяснимой рассеянности. Я попросил комнату на втором этаже, окнами на улицу, пока на неопределенный срок. И хотя удовлетворить мое желание не составляло труда, поскольку в гостиничном деле ноябрь – мертвый сезон, когда заметно сокращенный персонал, оставаясь в пустом заведении, печалится о каждом отъезжающем госте так, словно тот и вправду отъезжает навеки, дама за стойкой долго листала регистрационный журнал, прежде чем выдать мне ключ от комнаты. При этом она левой рукой придерживала вязаную кофту на груди, словно ей было холодно, а все необходимые действия обстоятельно и нерасторопно выполняла одной правой, тем самым, как мне казалось, добавляя себе времени на размышления, что за странный ноябрьский гость к ним пожаловал. Заполненный мною формуляр, где в качестве профессии я указал «иностранный корреспондент» и привел свой запутанный английский адрес, она изучала, подняв кверху брови, ибо когда такое бывало, да и вообще, с чего бы вдруг появиться здесь в ноябре – пешком! – небритому английскому корреспонденту да еще и снять в «Энгельвирте» комнату на неопределенное время. Эта дама, обычно, вне всякого сомнения, весьма уверенная и компетентная, совсем уже растерялась, когда на ее вопрос о багаже последовал ответ, что нынче же вечером его завезет пограничник с таможенного пункта в Оберйохе.

Насколько можно было судить, приняв во внимание реконструкцию, осуществленную в «Энгельвирте», предоставленная мне комната располагалась на том самом месте, где когда-то находилась наша гостиная, обставленная мебелью, купленной моими родителями в тот период жизни, когда стабильный рост отцовской карьеры за несколько лет сообщил им определенную уверенность, что отец, который в последние годы Веймарской республики вступил в так называемую стотысячную армию и как раз ожидал назначения унтер-офицером – военным техником, не только имеет в новом рейхе надежные перспективы, но и представляет собой в определенном смысле величину, не лишенную значимости. И вот, в соответствии с новым положением, с неписаными правилами и вкусовыми предпочтениями типичной для формировавшегося в те годы бесклассового общества супружеской пары, в восприятии моих родителей – оба они были родом из глухой провинции: из В. и из баварских лесов; у обоих за плечами остались непростые во многих смыслах детство и юность, – эта обстановка гостиной, вероятно, ознаменовала момент, когда им показалось, будто на свете все-таки есть высшая справедливость. Обстановка включала массивный буфет, где хранились скатерти, салфетки, столовое серебро и елочные украшения, а выше за стеклянными дверцами – столовый сервиз китайского фарфора, на моей памяти на стол ни разу не выставлявшийся; невысокий сервант, на котором стояли керамическая чаша, покрытая странной расцветки глазурью, и на вышитых салфетках – две симметрично расположенные хрустальные вазы для цветов; раздвижной обеденный стол с шестью мягкими стульями; кушетку с целой кучей подушечек ручной работы; два небольших альпийских пейзажа в черных лакированных рамах, косо висевших на стене; журнальный столик с сигарами и сигаретами в коробках, расписным керамическим подсвечником, пепельницей из латуни и оленьего рога, электрическим очистителем воздуха в виде совы. Помимо занавесок, штор, торшера и люстры, в обстановку гостиной входила еще бамбуковая жардиньерка, на разных этажах которой вели размеренное растительное существование комнатная липа, небольшая белая пихта, кактус-декабрист и зизифус колючий, или «Христовы тернии». Нужно упомянуть и часы, которые равнодушно вели счет времени на буфете в гостиной, и выставленные за стеклом, рядом с китайским сервизом, томики в холщовых переплетах – драмы Шекспира, Шиллера, Хеббеля и Зудермана. Эти недорогие издания Союза народных театров отец, которому вообще-то никогда не приходило в голову сходить в театр, а тем более прочитать пьесу, как-то в порыве культурной жажды приобрел у заезжего коммивояжера. Однако нынешний мой гостиничный номер, из окна которого я теперь смотрел на улицу, отстоял от всего этого невообразимо далеко, чего нельзя было сказать обо мне самом, ощутившем былую атмосферу с такой остротой, что, проснись я ночью от боя тех самых часов, я бы нисколько не удивился.

Как и большинство домов в В., «Энгельвирт» прежде был разделен по всей длине на две части широким коридором на первом и на втором этажах. Внизу с одной стороны находился зал, с другой – трактир, кухня, ледник и туалет. На втором этаже квартировал одноногий Саллаба, он появился в В. после войны, вместе с красавицей-женой, которая явно терпеть не могла наш городишко. У него была целая куча элегантных костюмов и галстуков с самыми разными булавками. Но в моих глазах особую привлекательность сообщал ему не столько действительно весьма примечательный для В. гардероб, сколько его единственная нога в сочетании с поразительной скоростью и виртуозным мастерством, с какими он перемещался на костылях. Саллабу называли рейнландцем; это слово долгое время оставалось для меня загадкой, и я был склонен соотносить его скорее с чертами человеческого характера. Кроме нас и семейства Саллабы, на втором этаже жила хозяйка «Энгельвирта», Розина Цобель, давно уже отошедшая от дел и проводившая дни напролет в своей полутемной комнате. Сидя в кресле, расхаживая туда-сюда или лежа на старомодном диване. И никто в точности не знал, то ли красное вино повергает ее в уныние, то ли именно от уныния пристрастилась она к красному вину. Никто не видел ее за работой: она не ходила за покупками, не готовила, не стирала и не убирала в комнате. Один-единственный раз я видел ее в саду с ножом в руке и пучком лука, она рассматривала грушевое дерево с первыми листочками. Однако дверь в комнату хозяйки «Энгельвирта» обычно бывала лишь притворена, я заходил к ней и часами разглядывал коллекцию открыток, собранную в трех фолиантах. С бокалом вина в руке хозяйка иной раз сидела рядом со мной за столом, но произносила вслух исключительно названия городов, на изображения которых я указывал. С течением времени все сказанные ею слова складывались в длинную жалобу, составленную из топонимов, скажем, Кур, Брегенц, Инсбрук, Альтаусзе, Хальштатт, Зальцбург, Вена, Пльзень, Мариенбад, Бад-Киссинген, Вюрцбург, Бад-Хомбург, Франкфурт-на-Майне. Немало там было и итальянских открыток – из Мерано, Больцано, Ривы, Вероны, Милана, Феррары, Рима, Неаполя. Одна из открыток, на которой изображена дымящаяся вершина Везувия, не знаю уж, каким образом, попала в фотоальбом моих родителей и теперь находится у меня. В третьем томе были собраны виды заморских стран, преимущественно Дальнего Востока – Голландской Ост-Индии, Японии и Китая. Коллекцию, состоявшую из сотен открыток, собрал в свое время муж Розины, старый хозяин «Энгельвирта», который до женитьбы промотал в путешествиях по миру бóльшую часть значительного наследства, а теперь вот уже несколько лет не вставал с постели. По слухам, он лежал в комнате, примыкающей к комнате Розины, и на бедре у него была незаживающая рана. Якобы в юности он, пряча от отца, засунул в карман брюк сигару, которую курил без разрешения. Рана от полученного ожога вскоре почти прошла, но позднее, когда ему было уже около пятидесяти, открылась вновь и теперь вовсе не заживает, наоборот, год от года становится все больше, и он, мол, запросто может вскоре совсем сгореть от антонова огня. Это совершенно непонятное мне утверждение я воспринял тогда как своего рода приговор и в воображении разукрасил мученичество хозяина «Энгельвирта» всеми мыслимыми огненными оттенками. Но вот его самого я не видел ни разу, да и хозяйка, особа неразговорчивая, никогда, по-моему, его не упоминала. Несколько раз, мне, правда, чудилось, будто я слышу, как он сопит в комнате за стеной. Потом, с течением лет мне стало казаться все менее вероятным, что хозяин «Энгельвирта» вообще существовал и не был плодом моего воображения. Однако предпринятые мною впоследствии в В. изыскания не оставили сомнений в его реальности. Они показали также, что дети хозяев, Йоханнес и Магдалена, которые были немногим старше меня, воспитывались вне дома, у тетки, поскольку после рождения Магдалены хозяйка стала крепко выпивать и не могла более заботиться о детях. Впрочем, по отношению ко мне хозяйка проявляла бесконечное терпение, может быть потому, что в остальном ей было незачем обо мне беспокоиться. Довольно часто я сиживал рядом с ней на кровати: она в изголовье, а я в ногах – и рассказывал ей все, что знал наизусть, включая «Отче наш», «Аве Мария» и другие молитвы, от которых губы ее, должно быть, давным-давно отвыкли. Я и теперь вижу ее: вот она сидит, закрыв глаза, прислонив голову к спинке кровати, а рядом с ней, на мраморном ночном столике, стоит бутылка кальтерера и стакан; она слушает меня, и на лице ее, быстро сменяя друг друга, чередуются выражения боли и облегчения. Это она научила меня завязывать шнурки и каждый раз, когда я выходил из ее комнаты, возлагала руку мне на голову. Ощущение ее большого пальца на лбу иногда возвращается ко мне и теперь.

На противоположной стороне улицы был Дом Зеелосов, где жили Амброзеры, и моя мать довольно часто к ним захаживала, поскольку у нее сохранились теплые отношения с детьми старых Амброзеров, лет на десять моложе ее самой, – в детстве ей нередко поручали смотреть за ними. Амброзеры еще в девятнадцатом веке перебрались в В. из тирольского Имста, и впоследствии, когда их поведение, случалось, вдруг вызывало в деревне недовольство, про них всегда говорили «эти тирольцы». В иных случаях их звали по наименованию дома, в котором они жили, то есть не Амброзерами, а Зеелосами: Мария Зеелос, Лена Зеелос, Бенедикт Зеелос, Лукас Зеелос и Регина Зеелос. Мария Зеелос, грузная медлительная женщина, после смерти своего мужа Баптиста год за годом ходила в черном и дни напролет только и делала, что варила кофе по-турецки, возможно в память о Баптисте, который был архитектором и до Первой войны восемнадцать месяцев проработал в Константинополе, откуда, вероятно, и привез искусство приготовления кофе. Почти все важные сооружения в В. и окрестностях – школа, вокзал в Хаслахе, гидроэлектростанция, снабжавшая электричеством всю округу, – проектировались за кульманом архитектора Амброзера и возводились под его наблюдением. Умер он, как твердили люди, слишком рано – от апоплексического удара, в первомайский праздник 1933 года. Когда его нашли, он лежал у себя в конторе, завалившись на светопечатный аппарат, за ухом – простой карандаш, в руке циркуль. Зеелосы жили теперь на те средства, что оставил Баптист, и на то, что приносили поля и два дома, приобретенные им при жизни. Контору Баптиста сдали внаем, причем, странным образом, двадцатипятилетнему турку по имени Экрем, которого, как говорили, бог весть откуда занесло в В. после переворота, и теперь у себя на кухне он в изрядных количествах варил турецкий лукум и продавал его на ярмарках. Нельзя исключить, что именно Экрем научил Марию Зеелос варить кофе по-турецки, и он же по каким-то своим каналам добывал для нее настоящие кофейные зерна – они были у Марии всегда, даже в самые трудные времена. Лена Зеелос однажды родила от Экрема ребенка, который, правда, прожил всего неделю, как все говорили, к счастью. Я отчетливо помню крошечный белый гробик, который везли на кладбище вороные кони крестьянина Эрда на большом черном катафалке, а во время погребения с кучи вынутой глины вниз, в маленькую могилку, стекала дождевая вода. Вскоре после этого, если не еще раньше, Экрем испарился из В., поговаривали, что в Мюнхен, где, по слухам, открыл торговлю экзотическими фруктами, а Лена перебралась в Калифорнию, там вышла замуж за инженера телефонной связи и вместе с ним погибла в автокатастрофе.

Семейство Зеелос включало еще трех незамужних сестер Баптиста, тетушек Бабетту, Бину и Матильду, живших в соседнем доме, и одинокого дядюшку Петера, каретного мастера, чья мастерская располагалась в задней части их дома. В послевоенные годы, когда ему было, наверное, около шестидесяти, он почти все время проводил внизу, в деревне, наблюдая за работой других. Очень редко случалось, чтобы Петер сам с инструментом в руках ковырялся у себя во дворе или в саду. Иным я его уже не застал – много лет назад он стал постепенно терять рассудок. Поначалу он все заметнее избегал своего ремесла и, хотя по-прежнему брал заказы, исполнял их лишь частично, а то и вовсе не исполнял, зато увлекся вдруг сложными псевдоархитектурными проектами, вроде дома прямо над речкой Ах или подобия церковной кафедры посреди леса, которая, поддерживаемая винтовой лестницей вокруг ствола одной из самых высоких елей в пасторском лесу, располагалась бы на уровне вершины и оттуда раз в год, в определенный день, пастор обращался бы с речью к своему лесу. Большую часть этих, к сожалению, утраченных проектов, которые Петер усердно вычерчивал лист за листом, он и сам не принимал всерьез. В реальность воплощена была только так называемая беседка, встроенная в стропильную ферму дома Зеелосов: примерно на метр ниже конька крыши настелили деревянный пол, после снятия черепицы установили на него деревянный каркас и вывели через крышу наружу, а затем сплошь застеклили. В результате получилась стеклянная обсерватория, откуда поверх крыш деревенских домов открывался широкий обзор – панорама болот и полей, вплоть до вздымавшихся на другой стороне долины покрытых лесами гор. Строительство беседки заняло немало времени, и Петер, в полном одиночестве отметив его окончание, целыми неделями пропадал на своем наблюдательном посту, вовсе не спускаясь вниз. Первые военные годы он провел там почти безвылазно, днем спал, а по ночам изучал звезды и воспроизводил их расположение на листах темно-синего картона, измерив все углы и сделав штихелем соответствующие отметки с такой точностью, что, когда он потом закрепил эти синие листы на рамах стеклянного жилища, иллюзия была полной, как в планетарии: казалось, над головой настоящий небесный свод. К концу войны, после того как Бенедикта Зеелоса, который ребенком всегда был робок, отправили в Раштатт в унтер-офицерское училище, состояние Петера заметно ухудшилось. Теперь он порой бродил по деревне в накидке, выкроенной из звездных карт, и твердил, что со дна глубокого колодца, как и с вершины высокой горы, звезды видно и днем, – тем самым вероятно, он утешал себя самого, ибо теперь с наступлением темноты, которого прежде он с нетерпением ждал, его охватывал такой страх, что он затыкал уши и яростно колотил руками вокруг себя. Пришлось соорудить для него из досок на первой лестничной площадке освещаемую снаружи будку, куда поставили его кровать и куда он теперь забирался по вечерам. Беседка с тех пор больше не использовалась. Только когда горела лесопилка, вспомнили о наблюдательном пункте. Все мы тогда набились в беседку – семейство Зеелос и еще добрая половина соседей – и смотрели, как огромный огненный сноп полыхает в небе, освещая снизу уходящее вдаль облако дыма. Только вот дядюшки Петера с нами не было. В тот год, когда сгорела лесопилка, его отвезли в Пфронтен и поместили в больницу, так как вдруг оказалось, что никто из родни, даже Регина, самая красивая из детей и всегда пользовавшаяся у него величайшим доверием, не может заставить его хоть что-нибудь проглотить. Однако в больнице Петер не задержался, в первую же ночь ушел, оставив записку такого, как говорят, содержания: «Глубокоуважаемый господин Доктор! Я ушел в Тироль. Со всем моим уважением, Петер Амброзер». Поисковая экспедиция, отправленная ему вослед, ничего не дала, и по сей день никаких следов его так и не обнаружили.

В первые дни пребывания в В. я не покидал «Энгельвирт». Ночи напролет терзаемый снами, только с рассветом находил я покой и мог даже, чего в иных обстоятельствах никогда со мной не случалось, проспать всю первую половину дня. В послеобеденные часы я работал внизу над своими заметками, глубоко погружаясь в связанные с ними размышления, потом там же, в пустом трактире, в одиночку обедал, а вечерами, когда приходили местные жители – очень многих я знал в лицо еще со школы, и теперь они явились мне почти в том же составе, только враз постаревшими, – жадно слушал их разговоры, усердно делая вид, будто читаю газету, и заказывая один бокал лагрейна за другим. Крестьяне втискивались на скамью – большинство, как в прежние времена, прямо в шляпах – под огромной картиной, изображавшей сцену в лесу. Картина эта висела там еще при старом хозяине и настолько уже потемнела от времени, что не получалось сразу определить, что на ней изображено. Лишь после длительного разглядывания на темной поверхности проступали неясные силуэты дровосеков. Вот они сдирают кору с только что поваленных деревьев, очищают бревна, а их позы свидетельствуют о мощи, силе захвата или замаха и типичны для полотен, героизирующих труд или войну. Художник Хенгге, чьей кисти, несомненно, принадлежала картина, написал целую кучу подобных лесных сюжетов. Пик славы пришелся на 1930-е годы, когда известность его простиралась до самого Мюнхена. В окрестностях В. повсюду можно наткнуться на его выдержанные неизменно в коричневых тонах настенные изображения, героями которых, помимо дровосеков, нередко становились охотники и восставшие крестьяне под знаменем «Башмака», причем отказывался он от любимых персонажей, только когда ему четко говорили, что именно надо изобразить на картине. На доме Зеефельдеров, например, в мансарде которого нанимал квартиру мой дед и где я появился на свет, он изобразил автогонки, поскольку хозяину дома Уре Зеефельдеру, искусному кузнецу, именно такой сюжет показался подходящим, причем не только для заново отстроенного им вскоре после войны магазина автозапчастей, но и в целом для новой эпохи, добравшейся, наконец, и до В., а на трансформаторной будке, стоявшей на краю деревни, можно было даже увидеть аллегорическое изображение водной силы.

Все эти картины Хенгге неизменно вызывали во мне необъяснимую тревогу. В особенности фреска на местном отделении «Райффайзенбанка», где изображена гордо выпрямившаяся жница, в пору уборки урожая стоящая на краю поля, которое всегда казалось мне полем ужасной битвы, и каждый раз, когда я шел мимо, мне становилось так страшно, что приходилось отводить глаза. Иными словами, Йозеф Хенгге запросто мог бы расширить свой репертуар. Однако в тех случаях, когда имел возможность руководствоваться лишь собственным вкусом, он писал исключительно сцены в лесу. Даже после войны, когда его монументальная живопись по разным причинам перестала соответствовать магистральному направлению в искусстве, он не отказался от любимых сюжетов. В конце концов, весь его дом был уже завален лесными пейзажами с дровосеками, так что для него самого почти не осталось места, и смерть застигла его, как писали в некрологе, за работой – перед картиной, изображающей лесоруба на груженых дровнях в момент отчаянно смелого спуска вниз, в долину. Размышляя о художнике Хенгге и его живописи, я вдруг подумал, что ведь лет до семи-восьми за исключением разве что тех картин, какие можно было увидеть в приходской церкви, я, пожалуй, ничьих больше работ и не видел; и теперь мне представляется, что эти пейзажи с дровосеками, сцены распятия да еще огромное полотно битвы при Лехфельде, где архиепископ Ульрих верхом на белом коне наступает прямо на поверженного на землю гунна, а у всех лошадей совершенно безумные глаза, оказали на меня разрушительное воздействие. Поэтому, доведя работу над записями до очередной точки, я покинул свой пост в «Энгельвирте», чтобы еще раз взглянуть на его картины, коль скоро они еще здесь сохранились. И я не стал бы утверждать, что новая встреча с ними как-то уменьшила негативное воздействие. Скорее, наоборот. Стоило только начать странствие от картины к картине, как меня тянуло все дальше и дальше в поля, вверх по склонам, к разбросанным по ним тут и там деревушкам, я поднимался в Бихль, Адельгарц, Энтальб-дер-Ах, поднимался в Беренвинкель, доходил до Юнгхольца, до Фордере- и Хинтере-Ройте, выбирался в Хаслах и Ой, в Эллег и Шрей, – теми дорогами, которыми в детстве ходил вместе с дедом и которые занимали столь важное место в моих воспоминаниях, а в действительности, как я установил, почти ничего для меня уже не значили. Подавленный возвращался я всякий раз с подобных прогулок в «Энгельвирт», к своим непутевым заметкам, в последнее время ставшим для меня в каком-то смысле опорой, несмотря даже на предостерегающий пример художника Хенгге и проблематичность изобразительного искусства в целом.

В результате расспросов я выяснил, что из Зеелосов один только Лукас живет в В. и теперь. Дом Зеелосов перешел в другие руки, а Лукас обитает в небольшом соседнем домике, где прежде хозяйничали Бабетта, Бина и Матильда. К тому времени, когда я все же решился перейти через улицу и заглянуть к Лукасу, я пробыл в В. уже около десяти дней. Он сразу сказал, что много раз видел в окно, как я выхожу из «Энгельвирта», но не мог понять, откуда меня знает. И если хорошенько подумать, то напомнил я ему, конечно, не ребенка, а деда, у которого была такая же походка, как у меня сейчас, и который в точности, как теперь я, выходя из дома, сперва останавливался на мгновение, чтобы понять, какая погода. Мне казалось, я чувствую, что Лукас рад моему приходу, тем более что он, проработав до пятидесяти лет кровельщиком-жестяником, из-за постепенно калечившего его артрита раньше срока удалился, так сказать, на покой и теперь все дни проводит дома на диване, пока жена управляется в писчебумажной лавке, ранее принадлежавшей старому Шпехту. Никогда прежде, тотчас добавил он, не поверил бы, сколь долгими могут казаться дни, время, сама жизнь тому, кто оказался на ее запасном пути. К тому же его угнетало, что за исключением Регины, жившей теперь в Северной Германии с мужем-промышленником, он остался единственным Амброзером на белом свете. Лукас поведал мне историю исчезновения дядюшки Петера в Тироле, рассказал, как вскоре после этого умерла его мать, которая в последние недели жизни потеряла столь значительную часть своего огромного веса, что люди перестали ее узнавать; долго рассуждал о странном обстоятельстве, что тетушки Бабетта и Бина, с самого детства все делавшие вместе, умерли в один день: одна – от сердечного приступа, другая – от ужаса перед происшедшим. Об автокатастрофе в Америке, в которой погибли Лена и ее муж, ничего толком узнать не удалось. Вероятно, они в своем новом «олдсмобиле», с белыми, как известно по фотографиям, боковинами на покрышках, просто вылетели с дороги и рухнули в пропасть. Долго продержалась Матильда, далеко за восемьдесят, наверное, потому, что у нее была самая ясная голова. И умерла она прекрасной смертью – ночью, в своей постели. Жена Лукаса нашла ее на следующее утро в том же положении, в каком она каждый вечер отходила ко сну. Вот Бенедикту, сказал он, явно не желая вдаваться в подробности, не повезло, а теперь на очереди он сам. Завершив таким образом, не без некоторого, как мне показалось, удовлетворения, рассказ о семейной истории Амброзеров, Лукас пожелал узнать, что привело в В. меня, после стольких лет, да еще в ноябре. Мои обстоятельные, хотя местами и противоречивые объяснения, как ни странно, полностью его удовлетворили. Особенный отклик нашло у него признание, что с течением времени в голове у меня все крепче одно связывается с другим, но от этого вещи делаются вовсе не яснее, а только загадочнее. Чем больше картинок из прошлого скапливается в голове, сказал я, тем менее вероятным мне представляется, что события прошлого в действительности могли разворачиваться именно так, и тогда в этих событиях ничто уже не кажется мне нормальным, наоборот, многое представляется забавным или смешным, а то, что не смешно, вызывает ужас. Ему теперь тоже, сказал Лукас, когда он целыми днями лежит вот на этом диване или делает разве что какую-нибудь пустяковую работу по дому, кажется совершенно невероятным, что когда-то он был хорошим вратарем или что он, подверженный сейчас тяжелым депрессиям, в те времена изображал в деревне шута, ну да, как я, возможно, помню, весной, год за годом во время карнавалов он всегда исполнял роль Короля шутов, поскольку нигде в окрестностях не могли найти ему достойной замены. Скрюченные подагрой руки пришли в движение, когда он, вернувшись воспоминаниями в славное прошлое и не гнушаясь преувеличений, показывал, как управлялся с гигантскими карнавальными ножницами, что, по его словам, требовало недюжинной силы и умения удерживать равновесие, или как своей колотушкой задирал женщинам юбки именно тогда, когда они меньше всего этого ждали. А когда женщины, заперев внизу двери, поднимались наверх и вывешивались из окон наружу, чтобы получше рассмотреть уличное шествие, он пробирался к ним в дома через гумно или перелезал через шпалеры и пугал их, чего они, разумеется, только и ждали, хотя никогда бы в том не признались. Часто он просто заходил к ним на кухню, забирал только что испеченные пончики и тут же раздавал на улице, и женщины встречали это восторженными аплодисментами, правда, до тех только пор, пока блюдо не пустело и им не становилось ясно, чьи это были пончики.

Книгопечатника Шпехта, чей магазин канцтоваров перешел теперь к жене Лукаса, мы тоже вспомнили в связи с карнавалом. У него в лавке рождественская елка стояла обычно до масленицы, а то и дольше, сказал Лукас, до самой Пасхи стояло несчастное обронившее все иглы дерево, установленное еще до Рождества в последнюю неделю адвента, а как-то раз пришлось его уговаривать убрать с подоконника елку хотя бы к празднику Тела Господня. Начиная с двадцатых годов Шпехт раз в две недели в одиночку, без чьей-либо помощи, издавал четырехстраничный новостной листок – писал, редактировал, набирал и печатал, – и был он до крайности погружен в себя, что среди печатников вообще-то не редкость. К тому же от постоянного контакта со свинцовым набором он постепенно уменьшился в размерах, что ли, и как-то посерел. Я хорошо помню его – сначала я покупал у Шпехта грифели, потом перья и школьные тетради с листами из древесной массы, на которых перья при письме спотыкались и застревали. Из года в год ходил он в сером миткалевом халате, достававшем почти до земли, на носу – круглые очки в металлической оправе и, когда кто-нибудь заходил к нему в лавку, неизменно являлся на звон бубенчиков с замасленной ветошью в руках, прямо из типографии. По вечерам можно было видеть, как он сидит в круге света настольной лампы за кухонным столом и пишет заметки или статьи, которые напечатает потом его «Сельский курьер». Как говорил Лукас, откуда-то это знавший, многое из того, что Шпехт изо дня в день писал для «Сельского курьера», он сам же потом на стадии редактирования выбрасывал, поскольку, по его мнению, материалы не соответствовали требованиям газеты. Позже вечером, когда бутылка кальтерера закончилась, Лукас провел меня по всему дому, показал, где располагалось кафе «Альпийская роза», в котором хозяйствовали Бабетта и Бина, где был кабинет доктора Рамбоусека, спальни и гостиная трех сестер. На прощание я сказал Лукасу, долго несколько по-птичьи сжимавшему мою ладонь искривленными пальцами, что с удовольствием заглянул бы к нему еще разок-другой, пока я здесь, если, конечно, ему это не в тягость, чтобы опять поговорить о том, что осталось уже так далеко в прошлом. Да, сказал Лукас, странные и вправду дела творятся с воспоминаниями. Когда он лежит на диване и размышляет о прошлом, его нередко охватывает чувство, что пора бы ему, наверное, все-таки прооперировать катаракту.

В тот же вечер за очередной бутылкой кальтерера в «Энгельвирте» я сумел как-то собрать воедино все, что связано в моей памяти с кафе «Альпийская роза». Сами ли Бабетта и Бина пришли однажды к мысли открыть кафе или их брат Баптист догадался таким образом позаботиться о незамужних сестрах, уже кануло в прошлое, живых свидетелей которому не осталось. Во всяком случае, кафе существовало, причем до самой смерти Бабетты и Бины, несмотря на то что в него никто никогда не заходил. В саду перед домом под стриженой липой, листва которой формировала изысканную широкую крышу, стоял зеленый металлический столик и три зеленых садовых кресла с подлокотниками. Дверь в дом была всегда открыта, каждые несколько минут в проеме появлялась Бина и высматривала посетителей, которые однажды все же должны были к ним зайти. Трудно сказать, что удерживало людей от посещения этого кафе. Видимо, дело не только в том, что так называемых дачников, приезжающих на лето, в В. тогда еще не было; полную бесперспективность затеи обусловливал прежде всего некий дух стародевичества, который царил в хозяйстве Бабетты и Бины и, конечно, никак не способствовал привлечению местных жителей мужского пола. Ни мне, ни Лукасу неизвестно, какое впечатление производили сестры в начале своей деловой карьеры. С определенной уверенностью можно лишь утверждать: то, что Бабетта и Бина некогда являли собой или хотели являть, было давно разрушено годами разочарований и вспышками надежд. Несомненно, обеим наносила огромный ущерб и способствовала разрушению вечная их зависимость друг от друга, так что в конце концов все уже видели в них только двух высохших старых дев. И конечно, делу никак не могло помочь то, что Бина каждые несколько минут появлялась на пороге дома, разглаживая руками складки передника, и даже выходила в сад, а Бабетта дни напролет сидела на кухне, складывая посудные полотенца, чтобы тут же развернуть их и складывать снова. С огромным трудом им удавалось кое-как справляться с собственным крошечным хозяйством, а что бы они стали делать, если бы однажды к ним действительно забрел посетитель, представить себе невозможно. Даже в процессе приготовления супа они скорее мешали друг другу, чем помогали, а выпекание воскресного пирога, как рассказывал Лукас, превращалось для них в еженедельное событие исключительной важности, занимавшее всю субботу. Тем не менее всякий раз, когда приближались выходные, Бабетта убеждала Бину, а Бина – Бабетту, что нужно опять печь пирог, причем не такой, как в прошлый раз, а другой – яблочный или же, наоборот, гугельхупф, ромовую бабу. Готовый пирог, посыпав его сахарной пудрой, они не без торжественности несли через коридор в кафе, как они говорили; там, не притронувшись к нему, накрывали стеклянным колпаком и ставили на буфет рядом с испеченным в прошлую субботу яблочным пирогом или же гугельхупфом – так, чтобы гость, который зайдет в субботу после обеда, мог выбрать между двумя пирогами: старым яблочным и свежим гугельхупфом или же старым гугельхупфом и свежим яблочным. К вечеру воскресенья такой возможности уже не оставалось, поскольку в воскресенье после обеда Бабетта и Бина за кофе съедали старый яблочный пирог или же гугельхупф, причем Бабетта поедала его десертной вилочкой, а Бина макала кусок пирога прямо в чашку, от чего Бабетта, к величайшему ее сожалению, так и не смогла отучить сестру. После того как старый пирог был съеден, обе, пресыщенные и молчаливые, еще часа два сидели в кафе. На стене над буфетом висела картина, изображавшая самоубийство влюбленной пары. Зимняя ночь, луна, лишь в этот, последний, миг показавшаяся из-за темных туч. Пара как раз дошла до края длинных деревянных мостков и теперь совершает последний, решительный шаг. Одновременно нога девушки и нога мужчины ступают в пучину, и зритель, затаив дыхание, чувствует, как обоими уже завладела сила тяжести. В памяти у меня всплывает только, что непокрытая голова девушки окутана легкой светло-зеленой вуалью, а темный плащ мужчины терзает ветер. Под картиной и стоял пирог, предназначенный для следующей недели, тикали часы, прежде чем начать отбивать удары, каждый раз издавая столь длительный вздох, словно им совершенно невмоготу указывать, что миновала очередная четверть часа. Летом сквозь занавески в комнату допоздна проникал вечерний свет, зимой – ранние сумерки, на столе в центре комнаты абсолютно недвижно, как и всегда, стоял в горшке огромный тещин язык, и годы шли мимо него, не оставляя следов, и казалось, все в «Альпийской розе» таинственным образом вращается именно вокруг него.

Как правило, раз в неделю дедушка переходил через улицу и шел в «Альпийскую розу» навестить Матильду. Во время этих визитов они обычно играли в карты и вели бесконечные разговоры, никогда, похоже, не испытывая недостатка в темах. Сидели они в помещении кафе, поскольку Матильда не позволяла никому, даже дедушке, подниматься наверх в ее комнату, и как-то вошло в обычай, что Бабетта и Бина, уважавшие в Матильде своего рода высшую инстанцию, во время дедушкиных посещений оставались на кухне. Довольно часто я сопровождал дедушку в «Альпийскую розу», как и почти повсюду, сидел с ними рядом, потягивая малиновую воду, пока они тасовали колоду карт, снимали, раздавали, разыгрывали очередную партию, откладывали взятки, подсчитывали и вновь тасовали колоду. По старой привычке дедушка играл в карты, не снимая с головы шляпу. Только когда игра прекращалась и Матильда уходила на кухню варить кофе, он снимал шляпу и утирал лоб носовым платком. Лишь об очень немногих вещах, обсуждавшихся за кофе, я имел хоть какое-то представление и потому, когда начиналась беседа, чаще всего выходил из комнаты, устраивался в одном из кресел в саду за зеленым железным столом и рассматривал старый атлаc, который Матильда держала для меня наготове. На одном из его листов были соотнесены друг с другом изображения самых больших рек Земли и ее самых высоких гор, упорядоченные по убыванию протяженности и, соответственно, по нарастанию высоты; еще в атласе имелись чудесные, раскрашенные карты даже самых отдаленных, совсем недавно открытых областей планеты, и названия их, написанные крошечными буквами, которые я, подобно картографам прошлого, мог расшифровать лишь частично, заключали в себе, как мне представлялось, все мыслимые тайны. В холодное время года я с атласом на коленях сидел на верхней площадке лестницы, в том месте, куда через окно наверху падал свет, а на стене висела олеография с изображением кабана, в мощном прыжке вылетающего из леса на опушку, прерывая завтрак охотников. С поразительной точностью деталей воспроизведен был не только сам кабан, не только позеленевшие от ужаса охотники, но и внезапно взмывшие в воздух тарелки и куски еды; сцена называлась «В Арденнском лесу», и эта подпись, сама по себе совершенно безобидная, пробуждала в моем воображении нечто куда более опасное, неведомое и глубинное, чем эмоции, вызванные картиной как таковой. Таинственность, исходившая из словосочетания «Арденнский лес», усиливалась тем, что Матильда совершенно недвусмысленно запретила мне открывать двери на верхнем этаже. Но строже всего мне запрещалось подниматься на чердак, где, как со свойственной ей убедительностью сообщила Матильда, обитает Серый Охотник, о котором она больше ничего не сказала. Так что, сидя на верхней площадке лестницы, я, можно сказать, находился на грани дозволенного, там, где дух искушения ощущается крепче всего. И потому я почти всегда с облегчением оставлял насиженное место, когда дедушка вновь появлялся из кафе, надевал на голову шляпу и на прощание протягивал Матильде руку.

В один из следующих моих визитов к Лукасу мы поднялись на чердак. Скорее всего, именно я завел об этом речь. Лукас считал, что за все время там мало что изменилось. Лично он, по его словам, перебравшись в дом после смерти тетушек, ни разу не производил на чердаке уборку, поскольку разгрести сваленную там утварь и всякий хлам и тогда уже было ему не по силам. И действительно, чердак являл собой впечатляющее зрелище. Ящики и короба громоздились друг на друге, мешки, кожаные вещи, хомуты, веревки, мышеловки, рамки для меда, всевозможные чехлы и футляры свешивались со стропильных балок. В одном из углов под толстым слоем пыли матово поблескивала туба, рядом с ней на когда-то красной перине лежало невероятных размеров осиное гнездо, давно покинутое, причем и медная туба, и серое, слепленное из сотен бумажных слоев гнездо претерпевали в царившей на чердаке полной тишине неторопливое разложение. Однако тишина эта почему-то доверия не вызывала. Из сундуков, ларей и комодов с открытыми крышками, дверцами, ящиками жаждали вырваться наружу все мыслимые предметы одежды и обихода. Легко было представить себе, будто весь этот сонм разнообразнейших вещей пребывал в движении, вроде как эволюционировал вплоть до той минуты, когда мы вошли, а теперь, только лишь из-за нашего присутствия, замер беззвучно и неподвижно, будто ничего и не происходило. На одной из полок, куда меня сразу же потянуло, стояли, заваливаясь друг на друга, около сотни томов – перешедшая теперь в мою собственность и все более важная для меня библиотека Матильды. Помимо литературных произведений XIX века, путевых заметок покорителей Крайнего Севера, учебников по геометрии и строительной механике, турецкого словаря и письмовника, когда-то, скорее всего, принадлежавших Баптисту, среди них было немало религиозных книг спекулятивного характера, молитвенников XVII и XVIII веков с весьма наглядными порой изображениями ожидающих всех нас мук.

Вперемежку с духовной литературой там среди прочего, к моему удивлению, обнаружились несколько трактатов Бакунина, Фурье, Бебеля, Эйснера, Ландауэра, а также автобиографический роман Лили фон Браун. В ответ на вопрос о происхождении библиотеки Лукас сообщил только, что Матильда все время что-нибудь изучала и поэтому, как я, может быть, помню, в деревне ее считали чудаковатой. Перед Первой войной, как говорят, она ушла в монастырь в Регенсбурге, но еще до конца войны по какой-то очень странной причине, ему, Лукасу, в точности не известной, оставила монастырь и несколько месяцев, при власти красных, жила в Мюнхене, откуда однажды в полном расстройстве чувств, не в силах произнести ни слова вернулась домой в В. Сам он, сказал Лукас, тогда, ясное дело, еще и на свет не родился, но вот маменька, это он помнит отчетливо, говорила про Матильду в том смысле, что из монастыря и коммунистического Мюнхена она вернулась домой совершенно не в себе. Мама, случалось, в плохом настроении называла Матильду красной ханжой. Однако Матильда, понемногу вернувшая себе душевное равновесие, совершенно не поддавалась на подобные провокации. Наоборот, в своей воздержанности, как выразился Лукас, она явно чувствовала себя все лучше и лучше. В ее манере – в том, как она год за годом под взглядами презиравших ее обитателей деревни неизменно ходила в черном платье или черном пальто, всегда в шляпе и даже в самую прекрасную погоду под зонтиком, – в этой ее манере, как я, возможно, помню и сам, сквозила какая-то светлая радость.

Продолжая исследовать чердак, одну за другой беря в руки то безволосую фарфоровую куклу, то клетку для щегла, то мушкетон, то старинную железную растяжку для телячьих шкур и расспрашивая Лукаса об их истории и происхождении, я сразу выхватил взглядом фигуру в серой униформе, различимую более или менее ясно в косых лучах света, проникающего в чердачное окошко. При более пристальном изучении это оказался старый манекен, облаченный в серо-голубые штаны и серо-голубую форменную куртку, воротник которой, обшлага и канты когда-то были ярко-зеленого цвета, а пуговицы, похоже, желтого металла. На деревянной голове манекена сидела шляпа, тоже серо-голубая, с пучком зеленых петушиных перьев. Из-за того, наверное, что этот серый силуэт располагался позади световой завесы, образованной лучами, проникавшими на чердак сквозь окно в крыше, завесы, в которой непрестанно кружились сверкающие частички постепенно распадающейся в пыль материи, он показался мне в высшей степени таинственным, а еле слышный запах камфары только усиливал это впечатление. Но когда я, не вполне веря своим глазам, подошел ближе и дотронулся до одного из свисавших вниз пустых рукавов униформы, он, к моему неимоверному ужасу, рассыпался в прах. Дальнейшие изыскания показали, что с высокой вероятностью это серо-голубое платье с зеленой отделкой представляло собой форменную одежду австрийских егерей, про которых известно, что около 1800 года они добровольцами участвовали в сражениях против французов. Такова моя версия, правдоподобность которой повышал и рассказ Лукаса, по его словам, восходивший к Матильде: дескать, один из далеких предков Зеелосов, возглавляя тысячный отряд тирольцев, привел его через перевал Бреннер, вверх по реке Адидже, мимо озера Гарда к североитальянской равнине и там вместе со всеми своими тирольскими солдатами погиб в ужасной битве при Маренго. Для меня история о павшем при Маренго тирольском егере важна была еще и потому, что означала, что Серый Охотник, из-за которого мне в детстве запрещалось забираться на чердак кафе «Альпийская роза», существовал в реальности, хотя и не вполне соответствовал образу, какой я себе рисовал, сидя на верхней площадке лестницы. В моем воображении возникал тогда большой незнакомый человек, позже нередко являвшийся мне в снах; на его лоб глубоко надвинут высокий круглый барашковый картуз, а облачен он был в широкий коричневый плащ, подпоясанный широким, похожим на конскую сбрую ремнем. На коленях у него лежала короткая изогнутая сабля в отливающих матовым блеском ножнах. Ноги втиснуты в высокие сапоги со шпорами. Одна нога стояла на опрокинутой винной бутылке, другая – на полу и была чуть приподнята, шпорой на пятке вонзаясь в дерево. Мне снова и снова снилось тогда, а временами снится и теперь, что этот чужой человек протягивает ко мне руку и я, несмотря на страх, осмеливаюсь подойти к нему ближе, ближе, так близко, что в конце концов могу коснуться его рукой. Только вот каждый раз после прикосновения пальцы правой руки становятся грязными, прямо черными, и в этом я вижу знак ничем на свете не восполнимого горя.

В доме, где располагалась «Альпийская роза», на первом этаже через коридор от кафе, до конца сороковых годов держал практику доктор Рудольф Рамбоусек. Вскоре после войны доктор Рамбоусек вместе со своей бледной женой и двумя дочерями-подростками – Фелицией и Амалией – приехал в В. из какого-то моравского города, по-моему, из Никольсбурга, что и для него самого, и для его женщин, вероятно, означало изгнание на край света. В том, что невысокий, полный, всегда одетый по городской моде человек не мог здесь по-настоящему обосноваться и встать на ноги, не было ничего удивительного. Его мрачноватое, чужестранное, лучше сказать, левантийское лицо, темные большие глаза, всегда наполовину прикрытые веками, да и весь его как бы отсутствующий вид почти не оставляли сомнений в том, что его надлежит причислить к роду безутешных. Насколько мне известно, за все годы в В. доктор Рамбоусек так и не сумел сблизиться ни с кем из здешних жителей. Поговаривали, он боялся людей, и вправду я что-то не припомню, чтобы хоть раз встретил его на улице, хотя жил он не в «Альпийской розе», а в доме учителя и, значит, время от времени должен был перемещаться как минимум из «Альпийской розы» в учительский дом и оттуда в «Альпийскую розу». Своим бросающимся в глаза отсутствием он разительно отличался от без малого семидесятилетнего доктора Пьяцоло, которого, однако, можно было видеть в любое время дня и ночи. На своем «цундаппе» он разъезжал по всей деревне или мотался вверх-вниз по склонам в окрестные хутора. Зимой и летом доктор Пьяцоло – в случае необходимости он был готов оказать и ветеринарную помощь и, похоже, не на шутку вознамерился умереть за рулем своего мотоцикла – носил на голове старый летный шлем с наушниками, огромные мотоциклетные очки, кожаную тужурку и кожаные краги. Кстати, у доктора Пьяцоло был еще и двойник – также рассекавший по всей округе и далеко не молодой священник Вурмзер, бог знает сколько лет ездивший на мотоцикле причащать и соборовать свою паству, причем кадило, елей, святую воду, соль, небольшое серебряное распятие и святые дары он возил с собой в старом рюкзаке, как две капли воды, если можно так выразиться, походившем на рюкзак доктора Пьяцоло, и потому как-то раз вышло, что патер Вурмзер и доктор Пьяцоло, сидя рядом в кабачке «Адлервирт», перепутали рюкзаки, и доктор Пьяцоло приехал к следующему своему пациенту с кадилом, а патер Вурмзер, стало быть, заявился к очередному лежавшему на смертном одре прихожанину с медицинскими инструментами. Но не только рюкзаки их были неразличимы, обликом они тоже до такой степени напоминали друг друга, что, завидев где-нибудь в деревне или на одной из окрестных дорог темную фигуру на мотоцикле, было бы, наверное, вовсе невозможно определить, кто это – доктор или патер, если бы не привычка доктора во время езды держать ноги в подбитых гвоздями сапогах не на подножках, а свободно свешивать их вниз – ради безопасности, как он говорил, – и слегка подволакивать по щебенке или по снегу, отчего силуэт его, по крайней мере при взгляде спереди или сзади, отличался от силуэта патера. Можно себе представить, как трудно было, наверное, доктору Рамбоусеку бороться со столь прочно укорененными здесь конкурентами, потому-то в конце концов он, видимо, и предпочел, не в пример обоим в известном смысле вездесущим эмиссарам, по возможности вообще не выходить из дома. Впрочем, нельзя сказать, чтобы доктор Рамбоусек не пользовался уважением у тех, кто к нему обращался. Не раз я лично бывал свидетелем, как мама в самых возвышенных выражениях хвалила его врачебное искусство, особенно в разговорах с модисткой Валери Шварц, которая проживала в доме начальника почтового отделения, а родом была хоть и не из Моравии, как доктор Рамбоусек, но все-таки из Богемии и при своем весьма среднем росте обладала грудью совершенно невероятных размеров, такую впоследствии я видел один только раз, да и то в кино – у продавщицы табачного киоска в «Амаркорде» Феллини. Но сколько бы мама и эта Валери ни расхваливали доктора Рамбоусека, другим обитателям деревни как-то не приходило в голову посетить его в приемные часы. В случае чего приглашали доктора Пьяцоло, и потому доктор Рамбоусек день за днем, месяц за месяцем, год за годом большей частью сидел один в своей приемной в «Альпийской розе». Так или иначе, всякий раз, когда я вместе с дедушкой навещал Матильду, через приоткрытую дверь его просторной, почти без мебели, приемной я видел, как он сидит в своем вращающемся кресле и что-то пишет, читает или просто смотрит в окно. Несколько раз я подходил к самой двери, какое-то время стоял в проеме и ждал, что он поднимет на меня глаза или скажет, чтобы я подошел, но он то ли ни разу меня не заметил, то ли считал для себя невозможным заговорить с чужим ребенком. И вот невероятно жарким летним днем 1949 года дедушка и Матильда обсуждали что-то в кафе, а я давно уже сидел на верхней ступеньке лестницы на чердак и прислушивался к треску стропильных балок и другим немногочисленным звукам, проникавшим снаружи, – вроде визга циркулярной пилы, попеременно то нараставшего, то угасавшего, или редкого петушиного крика. Еще прежде, чем время дедушкиного визита подошло к концу, я спустился в прихожую с твердым намерением спросить доктора Рамбоусека, не может ли он, случайно, вылечить старого хозяина «Энгельвирта» от ожога, который не заживает и даже делается все больше. К моему удивлению, дверь в приемную оказалась закрыта. И все же я решился войти. Внутри все было напоено зеленым солнечным светом, проникавшим в комнату сквозь густую листву липы, что росла перед окном. Тишина, там царившая, показалась мне безграничной. Доктор Рамбоусек сидел, как всегда, в своем вращающемся кресле, только верхняя часть его тела, повалившись вперед, лежала на письменном столе. Левый рукав рубашки был засучен до половины, и на локте как-то неестественно лежала его голова, показавшаяся мне огромной, с заметно выкаченными и неподвижно устремленными в пространство, но по-прежнему очень красивыми темными глазами. Со всей возможной осторожностью я покинул комнату, вернулся на свое место вверху лестницы, сидел там и ждал, пока не услышал, как дедушка с Матильдой выходят в коридор. О том, что я видел в кабинете доктора, я не сказал дедушке ни слова, конечно, от страха, но вдобавок и потому, что сам уже не верил увиденному. На обратном пути мы должны были забрать карманные часы, которые дедушка отдавал в ремонт часовщику Эбентойеру. Звякнул дверной колокольчик, и вот мы стоим в тесной лавке, где наперебой тикает неимоверное количество напольных часов, ходиков, настенных часов для кухни и для гостиной, будильников, карманных и наручных часов, словно один часовой механизм не способен в достаточной мере разрушить время. Пока Эбентойер, как обычно, с лупой в левом глазу разговаривал с дедушкой о том, чтó не так с его карманными часами, я поверх витрины заглянул в комнату, где младший из детей Эбентойера, мальчик по имени Евстахий, с непомерно большой головой, сидел на высоком стульчике и еле заметно раскачивался туда-сюда. А доктора Рамбоусека в тот же вечер бездыханным и холодным нашла в кабинете «Альпийской розы» жена, которая вскоре после этого вместе с дочерями уехала из В. Позднее Валери Шварц в разговоре с моей матерью как-то упомянула при мне, понизив голос, что доктор Рамбоусек был морфинистом и во многом именно поэтому кожа у него была такая желтая. С тех пор я довольно долго пребывал в уверенности, что уроженцев Моравии называют морфинистами, а страна их расположена далеко-далеко, ничуть не ближе, чем Монголия или Китай.

В те годы, когда мы обитали на верхнем этаже «Энгельвирта», к вечеру меня непременно одолевало желание спуститься в трактир и там помочь Романе смахивать грязь со столов и скамеек, подметать пол или вытирать стаканы. Конечно, привлекали меня отнюдь не эти занятия, все дело было в самой Романе, рядом с которой мне хотелось находиться как можно дольше. Романа была старшей из двух дочерей безземельного, по сути, крестьянина, владевшего прямо-таки игрушечным по сравнению с другими хозяйством в Беренвинкеле, на небольшом холме, – у меня этот хутор всегда ассоциировался с библейским ковчегом, поскольку и здесь вроде как всего было по паре: помимо супружеской пары родителей, двух сестер – Романы и Лизабеты, – корова и бык, две козы, две свиньи, два гуся и так далее. Только кошек и кур было по нескольку, и разбредались они далеко в окрестные поля. А еще – множество белых голубей, которые если не использовали конек крыши как взлетно-посадочную полосу, то летали вокруг домика, очень походившего – из-за совершенно необычной для этих мест гонтовой, залатанной во многих местах четырехскатной крыши – на кораблик, пришвартованный к верхушке холма. И каждый раз, когда я шел мимо, отец Романы, человек лукавый, будто Ной из ковчега, выглядывал в крошечное оконце и курил при этом сигару, вставленную в короткую роговую трубку. Романа приходила к нам из Беренвинкеля каждый вечер около пяти, и я часто шел к мосту ей навстречу. Ей тогда было не больше двадцати пяти, и все в ней казалось мне невероятно красивым. Высокая, с широким открытым лицом, светло-серыми глазами и густыми льняными волосами, словно грива у лошадки породы гафлингер. Абсолютно ничем она не походила на женское население В., почти сплошь состоявшее из низкорослых, смуглых, сердитых крестьянок и работниц с тоненькими косичками. Она настолько не вписывалась в окружение, что, несмотря на выдающуюся красоту, замуж ее так никто и не позвал. Если попозже вечером мне разрешали еще разок спуститься в трактир, чтобы принести отцу пачку сигарет «Цубан», я видел, как Романа парит среди лесорубов и крестьян, к девяти вечера неизменно пьяных, с такой легкостью, словно прилетела из другой галактики. Сам трактир поздним вечером производил впечатление пугающее и отталкивающее, и если бы не Романа, я, скорее всего, вообще не рискнул бы сунуться в ужасное помещение, где на скамьях развалилось осоловелое мужичье. Время от времени одна из неподвижных фигур поднималась и, словно ковыляя по сплавляющемуся плоту, направлялась к двери в коридор. На крашеном дощатом полу стояли лужи пролитого пива и талой воды, а густой чад, плотными облаками обволакивавший все вокруг, понемногу стягивался к трескучему вентилятору, смешиваясь по пути с кислыми запахами сырой кожи и шерсти и с горьким запахом горечавки. Вверху выкрашенных коричневой краской стенных панелей притаились чучела куниц, рысей, коршунов, глухарей и других убитых животных, терпеливо ожидающих случая наконец-то за все отомстить. Крестьяне и лесорубы почти всегда сидели большой компанией, все вместе, в одном либо другом конце помещения. А посередине стояла большая чугунная печь, которую зимой нередко топили так, что она раскалялась от жара. Не вызывая у других интереса, в одиночестве сидел только охотник Ханс Шлаг, про которого говорили, будто он нездешний, родом из Косгартена-на-Неккаре, много лет по службе следил за обширными лесными угодьями в Шварцвальде и в точности неизвестно, какие именно обстоятельства привели его из Шварцвальда в окрестности В., где он целый год сидел без работы, пока его не наняло Баварское управление лесного хозяйства. Охотник Шлаг был внушительный мужчина с темными курчавыми волосами и бородой и необычайно глубоко посаженными, скрытыми тенью глазами. Часами, нередко до глубокой ночи, сидел он со своей кружкой, не сказав ни с кем ни слова. У ног его дремал Леший, пристегнутый поводком к висевшему на стуле рюкзаку. Каждый раз, когда я спускался в трактир, чтобы принести отцу пачку «Цубан», охотник Шлаг так именно и сидел за своим столом. Чаще всего взгляд его был направлен на циферблат золотых карманных часов, явно очень ценных, лежавших перед ним на столе, словно ему никак нельзя пропустить важную встречу, но нет-нет он вдруг устремлял свой затененный взгляд на Роману, которая за высокой стойкой непрерывно разливала по стаканам пиво и шнапс. Однажды вечером, который очень ясно запечатлелся в моей памяти – в начале декабря, когда всю долину в первый раз засыпало снегом, – я после ужина спустился в трактир, но охотника за его столом не оказалось, да и Романы, как ни странно, тоже нигде не было видно. Намереваясь раздобыть для отца хотя бы пяток сигарет в «Адлервирте», я вышел через заднюю дверь во двор. Повсюду вокруг меня блестели кристаллики снега, а сверху с небес сверкали несчетные звезды. Безголовый гигант Орион с коротким сверкающим мечом за поясом как раз восходил из-за черно-синих гор. Я надолго замер среди зимнего великолепия, вслушиваясь в звон стужи и песнь рассеянного света небесных светил на их медлительных путях. Потом мне вдруг почудилось, будто в открытой двери дровяного сарая мелькнула тень. Охотник Шлаг, держась одной рукой за внутреннюю перегородку, стоял там, в темноте, в позе человека, идущего против ветра, и всем телом проделывал странные, снова и снова повторяющиеся волнообразные движения. Между ним и перегородкой, в которую вцепилась его левая рука, поверх аккуратно уложенных торфа и хвороста распростерлась Романа, причем глаза ее, как мне удалось разглядеть в снежном сиянии, закатились, точь-в-точь как у доктора Рамбоусека, когда его голова лежала на столе. Сопение и тяжкие вздохи вырывались из груди охотника, пар шел на морозе от его бороды, и раз за разом, когда волна проталкивала вперед его поясницу, он вдвигался в Роману, которая со своей стороны все крепче и крепче придвигалась навстречу, пока оба они не слились в какую-то общую, более не разделимую форму. Не думаю, чтобы Романа или Шлаг ощутили мое присутствие; видел меня только Леший: как обычно привязанный к хозяйскому рюкзаку, он встал и устремил на меня свой взгляд. Той же ночью, около часа или двух, тогдашний хозяин «Энгельвирта» одноногий Саллаба расколошматил все в трактире. Утром, когда я шел в школу, пол был покрыт толстым слоем битого стекла. Картина полного опустошения. Даже новая стеклянная витрина для шоколада «Вальдбаур» – она вращалась и тем напоминала мне дарохранительницу в церкви – была сорвана со стойки и с силой заброшена в другой конец помещения. В коридоре дела обстояли не лучше. На ступеньках, ведущих в подвал, сидела фрау Саллаба и плакала не переставая. Все двери стояли нараспашку, в том числе и огромная, предназначенная скорее для банковского сейфа дверь ледника, в котором голубовато поблескивали сложенные штабелями до лета прямоугольные бруски льда. Заглянув туда в раскрытую настежь дверь, я тогда – как и потом, каждый раз вспоминая об этом, – вдруг подумал, что, спускаясь в ледник вместе с Романой, всегда представлял себе, будто вот сейчас дверь случайно захлопнется, мы с ней останемся внутри и, обняв друг друга, будем медленно и беззвучно, как тает в тепле лед, замерзать, по капле прощаясь с жизнью.

В школе в тот день фройляйн Раух, значившая для меня ничуть не меньше, чем Романа, ровным почерком выписала на доске историческую хронологию несчастий нашего В., а ниже цветным мелком нарисовала горящий дом. Дети сидели в классе, склонившись над тетрадками по краеведению, и списывали с доски, то и дело поднимая глаза и щурясь, расшифровывали далекие бледные буквы, строчку за строчкой, длинный список трагических событий, которые, правда, будучи представлены в такой форме, оказывали, скорее, успокаивающее воздействие. В 1511 году чума унесла 105 человеческих жизней. В 1530 году пожар уничтожил 100 домов. В 1569-м сильный пожар погубил рынок. В 1605-м – сжег дотла 140 домов. В 1633 году шведы спалили всю деревню. В 1635-м 700 жителей умерли от чумы. С 1806-го по 1814-й в войне за независимость Германии пали 19 добровольцев из В. В 1816–1817 годах из-за сильных дождей наступил голод. В 1870–1871 годах на полях сражений полегли пять сыновей общины. В 1893 году 16 апреля снова полностью сгорел рынок. С 1914 по 1918 год за Отечество погибли 68 сыновей деревни. С 1939 по 1945 год – со Второй мировой войны не вернулись 125 наших земляков. Перья тихо поскрипывали по бумаге. Фройляйн Раух в узкой зеленой юбке ходила между рядами. Когда она приближалась, сердце мое, казалось, готово было выпрыгнуть наружу. Рассвет в тот день никак не хотел наступать. Утренние сумерки затянулись до полудня и сразу же плавно перешли в вечерние. Даже днем, за полчаса до окончания уроков, невозможно было выключить в классе свет. В стеклах окон отражались не только круглые белые лампы, но и ряды парт с детьми, погруженными в работу. Почти неразличимые за этими отражениями кроны яблонь напоминали кораллы в морской глубине. Весь день вокруг разрастался какой-то необычайный покой, полностью завладевший и нами. Даже когда сторож в сенях зазвонил в колокольчик, мы не отозвались шумом и гамом, как обычно в конце уроков, напротив, почти бесшумно поднялись со своих мест и, как положено, молча аккуратно собрали вещи. Кое-кому из ребят, втиснувшихся в толстые зимние пальто, фройляйн Раух помогла выровнять на спине ранец.

Здание школы стояло на пригорке с краю деревни, и всякий раз, когда я выходил из него – так было и в тот памятный день, – взгляд мой скользил со дна долины влево вверх над крышами деревни и вдаль, вплоть до поросших лесом предгорий, за которыми вздымался зубчатый гребень Зоргшрофена. Под матовой белизной неподвижно застыли дома и дворы, луга, пустые улицы и дороги. Надо всем этим нависло серое небо, так всеохватно и тяжело, как бывает лишь перед сильным снегопадом. Если, запрокинув голову, достаточно долго вглядываться в его до безумия непроницаемую пустоту, можно поверить, будто и вправду видишь, как из него вырывается снежная вьюга. Путь мой лежал мимо дома учителя и дома капеллана, вдоль высокой кладбищенской стены, в конце которой святой Георгий без отдыха разил копьем глотку распростертого у его ног птицезверя, отдаленно напоминающего грифа. Потом нужно было спуститься от церкви вниз и идти вверх по улице. Из кузницы доносился запах горелого рога. Горн почти погас, инструменты – тяжелые молоты, клещи и рашпили – сиротливо лежали повсюду или стояли у стен. Нигде никакого движения. Полуденные часы в В. – время покинутых вещей. Вода в чане, куда кузнец обыкновенно время от времени опускал громко шипевшее раскаленное железо, была совершенно неподвижна и, отражая слабый отсвет, кое-где падавший на поверхность через раскрытую дверь, блестела столь густой чернотой, словно никто никогда к ней не прикасался и заведомо не коснется впредь. Кресло цирюльника Копфа в соседнем доме тоже пустовало. Бритва лежала раскрытая на краю мраморного столика с раковиной. Ничто не страшило меня сильнее, чем мысль, что Копф, к которому с тех пор, как отец опять был дома, я обязательно ходил раз в месяц постричь волосы, вот этим бритвенным лезвием, только что заточенным на кожаном ремне, станет брить мне затылок. И страх этот укоренился во мне так глубоко, что и много лет спустя, впервые увидев на экране сцену, где Саломея на серебряном блюде вносит отрезанную голову Иоанна, я сразу вспомнил о Копфе. Да и по сей день мне стоит большого труда заставить себя переступить порог парикмахерской. И то обстоятельство, что несколько лет назад на вокзале Санта-Лючия в Венеции я вдруг по своей воле зашел в парикмахерскую побриться, остается для меня совершенно неразрешимой загадкой. Страху, испытанному возле цирюльни, отвечало предвкушение удовольствия у витрины продуктовой лавки, где госпожа Унзинн как раз выложила тогда пирамиду из золотистых кубиков маргарина «Санелла» – предрождественское чудо, которому я дивился почти всякий раз по пути домой, свидетельство новых времен, наконец добравшихся и до В. По сравнению с золотым блеском кубиков маргарина все прочее, что было выставлено у госпожи Унзинн, – ящик с мукой, большая жестянка с обжаренной сельдью, консервированные огурцы, похожая на айсберг гора искусственного меда, пачки цикорного кофе с синим рисунком и завернутый во влажную тряпицу круг эмментальского сыра – безнадежно тонуло в тени. Пирамида «Санеллы», я точно знал, рвется в будущее, и пока я в своем воображении строил ее все выше и выше, так высоко, что она доставала уже почти до неба, в самом низу длинной, совершенно безлюдной, если не считать меня, улицы появился автомобиль, каких я до той поры никогда не видел. Выдающийся во всех направлениях, словно распухший, лиловый лимузин со светло-зеленой крышей. Невероятно медленно и совершенно бесшумно подплыл он ко мне; в салоне за рулем цвета слоновой кости сидел негр, который, проезжая мимо, в улыбке продемонстрировал мне свои такого же цвета зубы, – наверное, потому, что я оказался единственным живым существом, какое он встретил в нашем забытом богом местечке, в стороне от оживленных дорог. Поскольку среди рождественских фигурок были у нас дома и три волхва с Востока, и один из них – с черным лицом, облаченный в лиловый плащ со светло-зеленой отделкой, у меня не осталось сомнений, что водитель автомобиля, проехавшего мимо меня в тот сумеречный послеполуденный час, был в действительности не кем иным, как царем Мельхиором, и в огромном багажнике обтекаемого лилового лимузина вез с собой бесценные дары: несколько унций золота, ладан и полный мирры сосуд из слоновой кости. Уверенность моя основательно подкрепилась еще и тем, что после обеда, когда я во всех подробностях сам себе расписывал происшествие, повалил снег и шел все плотнее и гуще, а я сидел у окна, наблюдая непрерывное падение хлопьев с небес на землю, в результате чего к наступлению темноты все покрылось снегом – поленницы, колода для колки дров, крыша дровника, смородиновые кусты, поилка возле колодца и огород медсестры по соседству.

На следующее утро, когда на кухне еще горел свет, дедушка вошел в дом, только что расчистив от снега дорожку, и рассказал: мол, из Юнгхольца пришло известие, будто охотника Шлага нашли довольно далеко за границами его лесного участка, на тирольской стороне долины, на дне глубокого ущелья. Скорее всего, сказал дедушка, по обыкновению незаметно выплескивая в раковину, стоило маме отвлечься, ненавистный кофе с молоком, специально оставленный для него в тепле на решетке очага, – так вот, скорее всего, пересекая ущелье, опасное даже и летом, зимой же практически непроходимое, охотник сорвался вниз со скалы и разбился насмерть. И совершенно исключено, считал дедушка, чтобы Шлаг, конечно же знавший границы участка как свои пять пальцев, попал на другую сторону ущелья по ошибке. Но никто не мог и сказать, что понадобилось охотнику в это время года при такой погоде на австрийской стороне ущелья, если он сошел с дороги намеренно. Как ни крути, заключил дедушка, история непонятная, что-то здесь нечисто. У меня эта история тоже весь день не выходила из головы. В школе мне было достаточно лишь чуть-чуть прикрыть глаза, и я сразу видел охотника Шлага, как он с остекленевшими глазами лежит на дне ущелья. Поэтому меня совершенно не удивило, что около полудня на обратном пути из школы я и вправду встретил его. Некоторое время я слышал тихий перезвон колокольчиков на лошадиной сбруе, потом из серого воздуха, из пелены медленно кружащих снежных хлопьев выплыли дровни, запряженные серой в яблоках лошадью хозяина Пфайффермюле, а на них под красной попоной, по-видимому, лежал человек. Сани остановились на перекрестке, поскольку в тот же миг, можно сказать как по заказу, навстречу Пфайффермюллеру, правившему санями в сопровождении жандармов из Юнгхольца, вспахивая мотоциклом по колено нападавший снег, выехал доктор Пьяцоло. Доктор, которого, похоже, уже известили о приключившемся несчастье, заглушил мотор и подошел к саням. Он откинул покров, и под ним, в позе, на удивление расслабленной, в самом деле оказалось тело охотника Ханса Шлага, уроженца Косгартена-на-Неккаре. Серо-зеленая одежда, на первый взгляд, совершенно не пострадала и была в полном порядке. В общем, можно было подумать, что Шлаг просто уснул, если бы не пугающая бледность лица и намертво заледеневшие на морозе волосы и борода. Доктор Пьяцоло, сняв мотоциклетные перчатки, с нехарактерной для него робостью ощупал в разных местах тело охотника, жесткое от мороза и давно наступившего трупного окоченения и, поскольку никаких внешних повреждений не увидел, высказал предположение, что, скатившись по лесоспуску, охотник был еще жив. Очень может быть, сказал доктор, в момент падения он от ужаса потерял сознание, но само по себе падение замедлили молодые деревья, растущие на дне ущелья. И смерть, вероятно, наступила лишь некоторое время спустя, от переохлаждения. Жандарм, согласно кивая, выслушал предположения доктора и со своей стороны сообщил, что бедняга Леший, который теперь окоченевший лежит в ногах у охотника, был еще жив, когда несчастье обнаружили. Он лично думает, что перед тем, как идти через лесоспуск, охотник засунул таксу в рюкзак, который в падении с него соскользнул. Ведь рюкзак лежал довольно далеко, и оттуда тянулись следы к охотнику, рядом с которым такса вырыла себе неглубокую ямку в лесной почве, промерзшей только сверху. Странным образом, когда охотника и собаку уже нашли и стали к ним приближаться, пес, хотя и был чуть жив, внезапно взбесился, так что пришлось прямо на месте его пристрелить. Доктор Пьяцоло еще раз склонился над охотником, привлеченный, как мне показалось, тем обстоятельством, что снежные хлопья на его лице не таяли, а, как ни в чем не бывало, оставались лежать. Потом он вновь бережно натянул попону на неподвижное тело, и в это мгновение, словно вследствие бог весть какого едва заметного сдвига, в кармане куртки или штанов Шлага часы с репетиром пропели несколько тактов песни «Всегда будь верен, честен будь…». Мужчины в замешательстве переглянулись. Доктор Пьяцоло покачал головой и уселся на мотоцикл. Сани рывком взяли с места, а я, так никем и не замеченный, продолжил путь домой. Тело охотника, у которого, видимо, не было родственников, как мне случайно стало известно, отправили в окружную больницу на вскрытие, которое, впрочем, показало лишь то, что уже сказал о причине смерти доктор Пьяцоло. Дальнейших заключений не последовало, однако в отчете об экспертизе зафиксировали деталь, которую сочли примечательной: на левой руке покойного, выше локтевого сустава, был вытатуирован небольшой бот.

Буквально через два-три дня после встречи с мертвым уже охотником Шлагом, а значит, совсем незадолго до Рождества, я тяжело заболел: и доктор Пьяцоло, и специально приглашенный им из города специалист сошлись на том, что у меня дифтерит. Поначалу с болью в горле, потом, очевидно, с раной, а потом и вовсе с изодранной в клочья глоткой лежал я в своей постели и метался, каждые несколько минут сотрясаемый с головы до ног жестким кашлем, разрывавшим мне грудь. Когда болезнь уже укоренилась во мне, все мои члены стали необъяснимо тяжелыми, так что я не мог поднять не только голову, руку или ногу, но даже пальцы. В теле ощущалось такое давление, словно по всем органам ездил каток. Не раз посещало меня видение, будто кузнец удерживает железными клещами в ледяной воде мое только что вынутое из кузнечного горна раскаленное сердце, окруженное венчиком голубоватого пламени, словно дуло мушкета после выстрела. Головная боль достигала такой силы, что я едва не терял сознание, но в действительности беспамятство принесло избавление от боли, только когда на пике болезни температура поднялась до критических значений. Мне казалось, я лежу посреди пустыни в обжигающем зное, губы мои в серых лохмотьях кожи, а во рту гнилостный привкус из-за сходящей слоями кожи в горле. Дедушка капал мне в рот теплую воду, и я долго чувствовал, как она медленно стекает вниз по открытым очагам пожара внутри глотки. Снова и снова в забытьи мне представлялось, как я прохожу мимо плачущей фрау Саллабы, спускаюсь по ступенькам лестницы в подвал и в самом темном его углу открываю шкаф, на нижней полке которого в большом глиняном горшке всю зиму хранятся яйца. Я шарю рукой под известковой поверхностью воды, достаю почти до самого дна и, к своему ужасу, ощущаю, что в этом горшке лежат вовсе не покрытые гладкой чистой скорлупой яйца, которые так легко достать со дна, а нечто мягкое, выскальзывающее из пальцев, и вдруг я откуда-то точно знаю: это глазные яблоки. С самого начала моей болезни доктор Пьяцоло устроил из моей комнаты карантинный бокс, куда допускались только дедушка и мама, он велел заворачивать меня с ног до головы в теплые влажные простыни, и поначалу это приносило мне облегчение, однако вскоре стало причиной быстро нараставшего во мне страха. Дважды в день маме было велено протирать в комнате пол водой с уксусом, а окна у меня, по крайней мере днем, почти все время были распахнуты настежь, отчего падавший на улице снег долетал почти до середины комнаты и дедушка сидел возле моей постели в тяжелом пальто и шляпе. Две недели с лишним, захватив и рождественские каникулы, тянулась болезнь, и до самого Крещения, по-нашему, Дня Трех Волхвов, я мог проглотить разве что несколько ложек молока и совсем немного хлеба. Вход в карантинный блок стал чуть-чуть свободнее, и на пороге теперь попеременно появлялись другие обитатели дома – в том числе несколько раз и Романа, – дивившиеся мне, едва избежавшему когтей смерти, словно чуду. Уже начался пост, когда мне разрешили временами выходить на улицу. Но в школу пока что не пускали. Весной я по два часа в день оставался на попечении фройляйн Раух, в школе ее тем временем опять сменил ужасный заведующий, учитель Кёниг, которого она раньше замещала. Фройляйн Раух была дочерью лесничего, и теперь каждый день в десять утра я переходил через улицу, шел к его дому и в плохую погоду сидел там на скамье возле печки рядышком с кроткой претенденткой на должность учителя, а в хорошую – в круглой беседке в дендрарии, самозабвенно заполняя тетради сплетениями букв и цифр, которыми надеялся опутать и навсегда привязать к себе фройляйн Раух. Вообще, тогда я чувствовал себя так, словно очень быстро расту и поэтому очень даже возможно, что уже летом вполне смогу предстать вместе со своей учительницей перед алтарем.

Почти месяц, до начала декабря, я провел в В. и за редким исключением все это время оставался в «Энгельвирте» единственным постояльцем. Лишь изредка объявлялся какой-нибудь одинокий коммивояжер и по вечерам в зале трактира письменно подводил итоги торгового дня, исчисляя проценты и комиссионные ставки. Поскольку я тоже подолгу сидел, склонившись над бумагами, только иногда позволяя себе бросить задумчивый взгляд вдаль, они поначалу, вероятно, и меня принимали за торгового представителя, пока после нескольких оценивающих взглядов на мою совершенно не соответствующую наружность не приходили к выводу, что профессия у меня все же какая-то другая, видимо, куда более сомнительная. Потревоженный не столько их взглядами, сколько приготовлениями к началу сезона, которые с недавних пор здесь ощущались, я решил уехать, тем более что в своих заметках достиг точки, когда следовало либо продолжать без конца, либо все-таки тут и остановиться. На следующий день, после многочисленных пересадок, сопряженных с длительным ожиданием на продуваемых со всех сторон перронах провинциальных вокзалов – ничто из увиденного не запечатлелось в памяти, кроме разве что гротескной фигуры слишком уж большого, прямо-таки огромного человека, который к отвратительному модному народному костюму нацепил широкий галстук с аппликациями в виде разноцветных развевающихся на ветру птичьих перьев, – так вот, на следующий день, оставив В. в бесконечно далеком прошлом, я сидел в скором поезде, несшем меня в Хук-ван-Холланд по немецкой земле, вычищенной и вылизанной до последней дорожки и грядки, что вызвало у меня привычное удивление. Все здесь казалось мне умиротворенным и одурманенным на какой-то нехороший лад, так что ощущение дурмана вскоре захватило и меня самого. Мне не хотелось раскрывать купленные газеты, не хотелось минеральной воды, стоявшей передо мной. Сбоку тянулись мимо поля и пашни, на которых, словно по расписанию, вылезли бледно-зеленые всходы озимых; участки леса, гравийные карьеры, футбольные поля, фабричные корпуса и год от года разрастающиеся в соответствии с планами застройки колонии таунхаусов и коттеджей за невысокими деревянными заборчиками и живыми изгородями. Странным образом, пока я смотрел в окно, меня вдруг поразило, что почти нигде не видно людей, хотя автомобили в тучах брызг колесили по мокрым улицам в немалом количестве. Даже и в городах машин на улицах гораздо больше, чем людей. И вправду складывалось впечатление, будто наш вид уже уступил место какому-то другому или как минимум что наше существование теперь сродни тюремному заключению. Молчание соседей, как и собственная моя неподвижность в этом купе с кондиционером, никак не могли развеять подобные мысли. Впрочем, справедливости ради должен отметить, что мыслей у меня в голове тогда вовсе не было, просто пока я обозревал в окне земли, разделенные без остатка на полезные участки, в сознании у меня – если в тот миг я им вообще обладал – без перерыва повторялись слова «юго-западная Германия», «юго-западная Германия»; и через несколько часов этой все возрастающей муки я пришел к убеждению, что определенная деградация нервных окончаний у меня в мозгу, увы, налицо.

Ощущаемое мной давление отпустило, только когда поезд прибыл на вокзал Гейдельберга, где на платформе стояло так много людей, что я сразу подумал, будто они бегут из гибнущего или уже погибшего города. Последней из новичков в наше полупустое теперь купе вошла молодая женщина в коричневом бархатном берете на вьющихся волосах. И я с первого взгляда без малейших сомнений, сказал я себе, опознал в ней Елизавету Стюарт, дочь Якова I, которая, по сообщениям историков, невестой Пфальцского курфюрста Фридриха приехала в Гейдельберг, где в течение некоторого времени содержала блестящий двор и вошла в историю как «Зимняя королева». Едва эта юная дама из XVII века английской истории расположилась в своем уголке, как тут же глубоко погрузилась в книгу под названием «Богемское море», написанную неизвестной мне писательницей по имени Мила Штерн. Только пока мы ехали вдоль Рейна, она порой поднимала глаза от книги и бросала взгляд в окно, на поверхность воды и крутые склоны противоположного берега. Видимо, дул весьма сильный северный ветер, поскольку флажки на корме грузовой баржи, бороздящей серую реку против течения, развевались не назад, а, словно на детском рисунке, вперед, по направлению движения, что сообщало всей картине нечто столь же абсурдное, сколь и трогательное. Свет снаружи заметно потускнел, и теперь лишь бледное свечение наполняло долину реки. Я вышел в коридор. Будто выгравированные холодной иглой, серые и фиолетовые виноградники кое-где были накрыты сетками цвета морской волны. Когда весь этот ускользающий в беспрестанном движении пейзаж, известный по открыткам и проспектам и, по сути, остающийся неизменным, покрыла тонкой почти горизонтальной штриховкой мало-помалу набиравшая силу метель, мне вдруг показалось, будто мы где-то на севере и уже приближаемся к дальней оконечности острова Хоккайдо. Зимняя королева – а я втайне предполагал, что за описанным превращением долины Рейна стоит именно она – теперь тоже вышла в коридор и уже некоторое время стояла рядом со мной, следя за чарующим зрелищем, прежде чем с едва уловимой английской интонацией, как мне почудилось, лишь для самой себя, произнесла такие строчки:

Белый луг, под снегом он, Чад вдали черней ворон. Руки мех согреет лаской, А лицо укроем маской.

То обстоятельство, что я тогда не сумел ей ответить, не вспомнил, как там дальше, в этом зимнем стишке, что вопреки всем своим внутренним устремлениям так ничего из себя и не выдавил, а только глупо молчал, глядя на почти уже канувший в Лету сумеречный мир, позднее не раз пробуждало во мне острое сожаление и печаль. Вскоре долина Рейна расширилась, на равнине показались освещенные многоэтажные дома, поезд въехал в Бонн, где Зимняя королева, которой я так и не сумел ничего сказать, вышла. С тех пор я снова и снова, причем безуспешно, пытался разыскать хотя бы книгу «Богемское море»; но и она, несмотря на то что имеет для меня, безусловно, огромное значение, не упоминается ни в одной библиографии, ни в одном каталоге, вообще нигде.

На следующий день, уже в Лондоне, я первым делом отправился в Национальную галерею. Картина Пизанелло, которую мне хотелось увидеть, находилась не на обычном своем месте: из-за ремонта ее перевесили в плохо освещенную комнату полуподвального этажа, куда спускались лишь немногие из посетителей, ежедневно бродивших по галерее с выражением полной бессмысленности на лицах. Почти всю верхнюю половину этой небольшой картины размером, наверное, тридцать на пятьдесят сантиметров, помещенной, к сожалению, в чересчур массивную золотую раму XIX столетия, занимает сияющий в небесной синеве золотой диск, служащий фоном для изображения Мадонны с Младенцем Спасителем. Ниже, от одного края картины до другого, тянется полоса из темно-зеленых крон деревьев. Слева стоит покровитель скота, пастухов и прокаженных святой Антоний. На нем темно-красная монашеская ряса с капюшоном, а поверх нее – широкий бурый плащ. В руке у него колокольчик. Укрощенный кабан, демонстрируя преданность, распростерся на земле у его ног. Строгим взглядом смотрит отшельник на стоящего напротив славного рыцаря, весь облик которого излучает нечто трогательно мирское. Дракон, крылатое чудище, извивающееся кольцами, только что испустил дух. Искусно сработанные воинские доспехи из белого металла стягивают к себе весь скупой вечерний свет. Ни единой тенью вины не омрачено юное лицо Георгия. Затылок и шея беззащитно на виду. Но самое необычное на картине – широкополая, украшенная большим пером соломенная шляпа невероятно искусной работы на голове у рыцаря. Мне бы очень хотелось знать, как Пизанелло пришло в голову надеть на святого Георгия именно такой, к данным обстоятельствам совершенно не подходящий, экстравагантный даже головной убор. San Giorgio con cappello di paglia – ну очень странно, так думают, наверное, и две благородные лошади, выглядывая из-за спины рыцаря.

Обратный путь от Национальной галереи к вокзалу Ливерпуль-Стрит я проделал пешком. Поскольку шагать по Стрэнду и по Флит-стрит мне не хотелось, я решил пробираться небольшими улочками к северу от этих магистралей. Через Чандос-плейс, Мейден-лейн и Тависток-стрит я вышел к парку Линкольнз-инн-Филдс, а оттуда уже через Холборн-серкус и Холборн-вайедакт – к западным окраинам города. И хотя прошел немногим более трех миль, чувствовал я себя так, словно никогда в жизни не совершал более дальней прогулки, чем в те послеполуденные часы. Правда, усталость я осознал, лишь когда уже под козырьком станции метро ощутил, как изнутри потянуло хорошо знакомым сладковато-пыльным теплом подземного мира, и слабый запах белых, розовых, пурпурных и ржаво-красных хризантем, которыми торговал у входа продавец, похожий на Просперо, я, подобно гребцу, оказавшемуся в открытом море, воспринял как обман чувств. Станция метро, вдруг подумалось мне, была именно та, где я ни разу еще, через нее проезжая, не видел, чтобы кто-нибудь вошел в вагон или вышел из него. Поезд останавливается, двери открываются, смотришь на пустую платформу и обычно даже не замечаешь, но тут совершенно отчетливо слышишь предупреждение «Mind the gap», двери закрываются, и поезд идет дальше. Каждый раз, когда я проезжал через эту станцию, все было именно так, и никто из пассажиров и бровью не повел. Видимо, такое положение вещей, всерьез меня беспокоившее, бросилось в глаза мне одному. И вот теперь я стою на тротуаре у входа на эту сомнительную станцию, и, чтобы избежать чрезмерной усталости, какую повлечет за собой преодоление последнего участка пути пешком, мне нужно только войти в темный вестибюль, где нет ни единой живой души, только очень темная негритянка сидит в некоем подобии кассовой будки. Наверное, излишне сообщать, что в конце концов я так и не спустился на эту станцию. Хотя изрядное количество времени простоял, можно сказать, на пороге и даже обменялся несколькими взглядами с темнокожей женщиной внутри, однако на решительный шаг так и не отважился.

Отъезжая от Ливерпульского вокзала, поезд медленно двигался вдоль закопченных кирпичных стен, которые из-за множества ниш всегда представляются мне частью разветвленной системы катакомб, выходящей здесь на поверхность. С годами в стыках и трещинах кирпичной кладки XIX столетия обосновались буддлеи, известные своей нетребовательностью. Когда летом, направляясь в Италию, я последний раз проезжал мимо этих черных стен, хилые растения как раз понемногу зацветали. И пока поезд стоял перед семафором, я почти не верил своим глазам: с одного растения на другое то выше, то ниже, то левее порхала бабочка-лимонница. Но это было несколько месяцев назад, и, возможно, воспоминание выскочило теперь, как я себе сказал, откуда-то из области фантазии. Зато не вызывала сомнений реальность моих несчастных попутчиков, которые рано утром свежевыбритые, аккуратно одетые и причесанные вышли из дома, а сейчас, словно бойцы побежденной армии, бессильно повалились на свои места и, прежде чем уткнуться в газету, пустыми неподвижными взглядами застревали на предместьях метрополии. Вдали, там, где широко открывалась каменная пустыня, возвышались три многоэтажные башни, снизу доверху опоясанные строительными лесами, окруженные мерцающими на солнце зелеными полями, а еще дальше, на фоне пламенеющей полоски неба на западе у горизонта, из черно-синих туч, накрывших весь город, обрушивался вниз ливень, словно исполинский траурный покров. Поезд сменил пути, и мне удалось бросить взгляд назад, на далеко превосходящие высотой все остальное, в верхней части своей вызолоченные почти уже горизонтальными лучами закатного солнца удивительные сооружения лондонского Сити. Пригороды пронеслись мимо – Арден и Мериленд, – и вскоре мы выехали из города. Горизонт на западе начал гаснуть. На пастбища и поля опускались вечерние тени. Я раскрыл напечатанную на тонкой бумаге книгу – издание «Библиотеки для всех» 1913 года – дневники Сэмюэля Пипса, которые приобрел несколько часов назад. Читал понемногу то тут, то там, наугад выбирая фрагменты из этих более чем полутора тысяч страниц отчета о событиях десятилетия, покуда сон не одолел меня, так что я опять и опять вглядывался в одни и те же строчки, не в состоянии понять, что там написано. Мне приснилось, будто я иду по гористой местности. Длинная дорога, покрытая мелким белым гравием, бесконечными петлями вьется по лесам, постепенно поднимаясь вверх, и, наконец, на высоте перевала через глубокое ущелье переходит на другую сторону горного хребта, причем, как я знал во сне, это были Альпы. Все, что я мог видеть сверху, – лишь светлая, сияющая, известково-серая пелена, в которой мерцали мириады кристалликов кварца. Мне же странным образом казалось, будто все это – излучение камня. С той точки, откуда я смотрел, дорога уже вела вниз, а вдалеке поднимался еще один кряж, по меньшей мере такой же высоты, и его, чувствовал я во сне, мне уже не одолеть. Слева открывалась глубокая, вызывающая головокружение пропасть. Я подошел к самому краю дороги, и мне стало ясно, что в такую глубокую бездну я еще никогда не заглядывал. Нигде не было видно ни единого дерева, ни единого куста, ни коряги, ни клочка травы, всюду – только камень. Тени облаков скользили по обрывистым кручам и ущельям. Ничто не шевелилось. Царила предельная тишина, словно давным-давно уже развеялись последние следы растительной жизни, шуршащий лист или клочок коры, лишь камни недвижно лежали на дне пропасти. Подобно почти угасшему эху, в бездыханную пустоту вернулись вдруг слова – фрагменты описания большого лондонского пожара. Я видел, как он разрастается, захватывая все новые пространства. Света не было, только страшный кровавый злобный огонь, разносимый ветром по всему городу. На мостовой сотни мертвых голубей с опаленными перьями. Толпы мародеров в Линкольнз-инн. Церкви, дома, дерево и кирпич – все горело одновременно. На кладбище занялись вечнозеленые деревья. Они горели быстро, как факелы: треск, разлетающиеся искры и угасание. Могилу епископа Брейбрука разрыли. Настал последний час? Чудовищный глухой удар. В воздухе будто волны. Пороховой склад взлетел на воздух. Мы ищем спасения на воде. Вокруг нас – отсвет, на фоне глубокой черноты небес, изгибаясь дугой вверх по холму, зубчатая стена огня шириной почти в милю. Назавтра лишь беззвучно выпадает пепел – к западу, до самого Виндзорского парка.

– 2013 —