Мне было семнадцать, и я хорошо знал, что иду на риск, проводя время в этом сквере между лицеем и отчим домом. Здесь мы с приятелями встречались после занятий. Чтобы поболтать. Чтобы дождаться какого-нибудь незнакомца, который сумел бы совратить нас. В тот день, оказавшись в объятьях грабителя, я почувствовал, как часы соскользнули у меня с запястья. Я закричал. Он уже скрылся. Я и не представлял себе, что это обыкновенное происшествие перевернет всю мою жизнь и даже погубит ее.

Я был элегантным молодым человеком, из тех модников, которых тогда называли «зазу». Нас, зазу, немного было здесь, в Мюлузе. Одевались мы скорее изысканно, нежели вызывающе. Наши галстуки необычных расцветок и жилеты с вышивкой так просто было не найти. Чтобы их раздобыть, приходилось наведываться в несколько редких магазинов в центре города, вроде филиала «Мод де Пари», время от времени получавшего эти вещи из столицы. Волосы мы носили всегда только длинные и прилизанные помадой «а-ля Тино Росси», заплетая их в две толстые косички, одна в другой на затылке.

А ведь подобные тонкости умели делать как надо только избранные парикмахеры. Такое стиляжничество опустошало карманы, но я мог себе это позволить. Прохожие на городских улицах посматривали нам вслед, кто с интересом, а кто — осуждающе. Понятие «зазу» включало в себя и двусмысленную склонность к кокетству. Приходилось соответствовать.

Кража часов меня расстроила. С ними были связаны определенные воспоминания: их подарила мне крестная, проживающая в Париже мамина сестра, которую я обожал. Она покинула Эльзас из-за несчастной любви к молодому протестанту. Когда в семьях узнали, что влюбленные принадлежат к разным конфессиям, это поставило крест на планах сыграть свадьбу. Она бежала подальше от этих негостеприимных мест и во время редких заездов в Эльзас не посещала никого, кроме младшей сестры, моей матери.

Часы она подарила в день моего торжественного причастия, которое состоялось недавно. В нашем эльзасском католическом воспитании это очень важная церемония празднования конца отрочества. Тут всегда есть повод закатить большой пир, достать из сундуков тончайшие скатерти и дорогую посуду. Я был в самом красивом костюме, у меня были самая красивая свеча и самая красивая лента. По общему мнению, я пережил этот момент своей жизни безупречно, осознавая что оставляю детство позади; взрослое чувство ответственности уже брезжило в верующем мальчике, и теперь я должен был всю жизнь проявлять уважение и любовь к своим родным. Гости съехались отовсюду, и сестры моего отца, одолевши расстояние от самого Нижнего Рейна, произвели сильное впечатление в церкви большими эльзасскими бантами.

Родители мои держали в доме 46 по улице Соваж, самой главной в Мюлузе, весьма популярное кафе-кондитерскую. Отправляясь в два соседних больших магазина, местная буржуазия не забывала заглянуть и к нам отведать пирожных, мороженого и других сладостей. Отец, который уже имел опыт руководства рабочими в похожем заведении в Хагенау, прикупил в 1913 году это дельце с условием ежемесячных выплат. Мать, тогда его невеста, была директрисой большого магазина — профессия совершенно исключительная для женщины до войны 1914 года. После свадьбы она стала вместе с отцом управлять кондитерской. Целые десятилетия простояла она за кассой, расположенной в центре магазина, любезно встречая каждого клиента. Мы жили в том же доме на верхнем этаже.

Мои родители познакомились через священника. Эмма Жанн, моя мать, опасалась случайных знакомств, ибо не хотела быть соблазненной и погубленной, как случилось с ее старшей сестрой, из-за невозможности заключить «неравный брак». Она открылась своему духовнику, который обещал найти ей подходящую партию. Это был прекрасный союз, по всем свидетельствам, очень удачный.

Первые годы супружеской четы, прежде чем дело у них пошло прекрасно, между двумя войнами и перед кризисом двадцать девятого года, были ужасны. Разразилась Первая мировая война. Кондитерскую реквизировали, чтобы обеспечивать хлебом ближайшие казармы. Отец ушел на войну, а матери с двумя детьми самого нежного возраста пришлось пережить вторжение немецких солдат в сапогах и касках, которые заняли дом и проткнули штыками все матрацы и даже несколько шкафов, обрекая на смертельные раны тех, кто мог прятаться внутри. Люди тогда поговаривали разное, а бывало, что и доносили. И действительно, мои родители укрывали у себя патриотов. Ведь наша вера была неразделима с преданностью свободной католической родине.

Помню, когда я был еще ребенком, мы, бывало, охотно вспоминали события войны 1914-1918 годов, о которых стоило бы услышать молодым, чтобы им передалось чувство гордости французских католиков, противостоявшее немецкому протестантизму. Например, как моя семья прятала французское знамя в погребе и доставала его в самые тяжелые дни, чтобы, встав в круг, вполголоса петь «Марсельезу», а ведь снаружи улица кишела врагами.

Мы разделяли и ту душевную теплоту, с которой наша бабушка по отцовой линии вспоминала покойного мужа, офицера, закончившего училище в Сен-Сире, основателя страхового общества «Рейн-и-Мозель», умершего на тридцать восьмом году жизни от скоротечной чахотки, неизлечимой в те времена. Особенно вспоминается мне, как много мы с братьями молились, чтобы события 1914-1918 годов больше не повторились, а Эльзас никогда не становился заложником своего географического положения, когда нашим отцам и дядюшкам приходилось служить в армиях, воевавших друг с другом.

Я, последний, пятый ребенок в семье, родился 16 августа 1923 года в семейной усадьбе Филлат в Хагенау. Могу честно признаться, что мои детство и отрочество были счастливыми. Но если жизнь родителей вспоминается мне с мягкой нежностью, то обо всем, что касается меня самого, припоминаю с болью в душе. Сразу возникает мучительное чувство, словно все мои последующие горести стерли счастливые детские впечатления, словно память не сохранила ничего, кроме печальных эпизодов.

Например, из школьных лет помню случай с мертвыми птицами, которых одноклассники подсунули мне в парту специально для того, чтобы учитель, услышав мой ужасный крик, наказал меня, не пожелав даже выслушать объяснений. На уроках гимнастики опасность для меня таила буквально каждая минута. Однажды, прыгая через веревку, я на глазах у всех взял хороший разбег, но, достигнув препятствия, вдруг резко остановился и поэтому уткнулся в веревку носом. Зрелище, должно быть, вышло веселое, потому что мои товарищи разразились хохотом. Все они были болельщиками городского футбольного клуба и подолгу обсуждали между собой его новости. Если я не стал для них вечным посмешищем, то, без сомнения, только благодаря доброму имени моих родителей. Во всяком случае, из юных лет я вынес раннее отвращение к мужскому насилию.

Мне было тогда лет десять. Летом семья уезжала в ущелье Говальд, в большой дом среди елей, где прекрасные прогулочные аллеи вели к шикарным отелям, иногда в них останавливались даже коронованные особы. В столовой летнего дома я обратил внимание на сидевшую за соседним столиком девочку, которая взглянула на меня и улыбнулась. Неусыпный надзор взрослых, особенно строгий в нашем возрасте, мешал нам сблизиться и познакомиться как следует. Общаться мы могли, только строя глазки или обмениваясь долгими улыбками.

Как с ней заговорить? Как объясниться в любви? Хотя бы сказать, как меня зовут? Чтобы как-то дать знать о своих чувствах, я каждый вечер просовывал ей под дверь религиозные картинки, вырванные из моего молитвенника. Это до глубины души возмутило наших матушек, которые долго обсуждали поведение своих детей. Надзор и чувство вины стали совершенно невыносимыми. Из дела, в сущности, совсем незначительного вырос большой скандал. За это бессознательное мальчишество меня отчитали так строго, что я вынужден был признаться сам себе в наличии чего-то постыдного в искренних взаимных порывах мальчиков и девочек. Кто знает, не стал ли я гомосексуалом именно после того, как подобные случаи в моей жизни повторились еще несколько раз?

Чем больше доброты я открывал в других, тем больше сам превращался в холерика. Приступы гнева накатывали на меня внезапно — тогда я принимался кричать и доводил до исступления окружающих. Один из особенно запомнившихся мне припадков черной ярости касался предмета позорного. Дело было в широком военном ремне моего отца, который как раз с этого года носили с немецкой униформой. На металлической пряжке была надпись: «Gott mit uns» — «С нами Бог»; иногда он служил орудием для того, чтобы наказать меня или моего брата.

Как-то раз, под угрозой унизительной порки, я тихонько украл ремень и заперся в туалете, заявив, что выйду, только если согласятся выполнить два моих условия. Первое — семья должна вся собраться перед закрытой дверью туалета. Это, к моему превеликому удивлению, было сделано. Второе — чтобы мой отец, в присутствии всех собравшихся, пообещал больше никогда не использовать столь гнусный предмет для нашего наказания. Согласился и он. Моя дерзость больше всего потрясла меня самого. Никому из четырех моих братьев доныне не удавалось добиться такой капитуляции. Несомненно, отец уступил натиску моего артистического гнева только потому, что я был младшим в его утомительном потомстве. Ненавистный предмет получил отставку и позднее был просто выброшен.

Во время обедов семья неизменно распределялась по трем столам: мужчины располагались за столом в центре комнаты, за которым отец сидел рядом с братом, обладавшим привилегией наследника. Затем шло место управляющего, и так далее, до простой прислуги, сидевшей с края стола. Мама священнодействовала за столом для женщин, вместе со всеми служившими у нас кондитершами. Тетя по материнской линии руководила беспокойным столиком для самых маленьких, прибегая к помощи кухарки.

Когда наступал вечер, дом уже меньше походил на улей, дневное оживление стихало. Вся семья могла собраться за одним столом. Как днем, так и вечером, говорил и задавал вопросы только отец. Мы хранили молчание. Не вследствие запретов — но только в знак подчеркнутого всеобщего почтения. Кстати, я никогда не слышал, чтобы мать возражала отцу в чьем-либо присутствии. Да и он, со своей стороны, никогда не повышал голоса.

Когда вокруг не было взрослых, братьям нравилось набивать себе цену, прихвастнуть рассказами об интрижках и мелком флирте. Но нечего было и думать вынести подобные темы за пределы спален — все это тут же строго пресекалось. На возбуждение и вообще на все сексуальные темы, как и на многие другие жизненно важные, был наложен строгий обет молчания. И секреты хранились очень тщательно.

Например, моя младшая сестренка, моложе меня на пять лет, на поверку не оказалась мне родной. Я узнал об этом, только когда мне уже исполнилось одиннадцать. Я был так счастлив, что эта малышка с нами, мальчиками, но замечал, что отец оказывает ей особенное внимание. Ее мать, сестра отца, умерла в 1928-м от родильной горячки, закончившейся внутренним кровоизлиянием, которое тогда не умели лечить. Отец предложил убитому горем зятю воспитать малышку, едва появившуюся на свет, живую память о сестре, вместе со своими детьми. Ее отец согласился на это. Много позже он женился снова и народил других детей. Но в завещании не забыл эту девочку, дитя первой брачной ночи.

И вот однажды, когда мы ожидали, пока мама вызовет нас, одного за другим, в свой кабинет для ежемесячного просмотра дневников, я заметил, что на дневнике сестры проставлена другая, не наша фамилия. После того как мама привычно пожурила меня за плохие оценки и похвалила за успевание по поэзии и богословию, она спросила, что меня так обеспокоило. Я рассказал о своем недоумении, и мать бесхитростно объяснила мне все. Так я наконец узнал правду. Жозефина, которую все называли Фифиной, не могла больше оставаться мне младшей сестрой. Она продолжила обучение в коллеже Жанны д'Арк и выросла хорошенькой, с прекрасными локонами, обрамлявшими тонкое лицо. Мне же оставалось только спрашивать себя, какие еще тайны скрывались в нашей семье.

Хорошие оценки по богословию вполне сочетались и с моей верой, и с той благочестивой средой, которая меня окружала. Выходя к обеду, мы всегда произносили благодарственную молитву и по окончании трапезы молились тоже. Неукоснительно соблюдался и ритуал вечерней молитвы. В дни католических праздников наши трапезы охотно разделяли священник и миссионер. По утрам я вставал раньше одноклассников, чтобы успеть до начала занятий посетить мессу — это давало мне право на снисхождение преподавателей.

Но, в отличие от братьев, я никогда не хотел быть мальчиком в хоре. Я любил саму церемонию. Обряд и связанные с ним волнения развивали мое поэтическое воображение. Впрочем, и озорству это не мешало: хорошо помню, как я, малыш, с сестрой подглядывал в замочную скважину за нашей тетушкой, монахиней из Швейцарии, наезжавшей к нам раз в год, чтобы узнать, что она прячет под вуалью. Мы с энтузиазмом доложили матушке, что сестра Серафика скрывает очень красивые длинные волосы. Излишне добавлять, что наградой за бесстыдство была строгая взбучка.

Можно ли после этого удивляться, что первые гомосексуальные порывы произошли у меня во время мессы, среди хоров, свечей и ладана, в мгновения духовного подъема и религиозного воодушевления?

Говоря по правде, впервые меня взволновал мальчик не тогда, а еще раньше. Однажды летом, за несколько лет до этого, когда отец уехал лечиться и взял с собой только меня, мы с сыном директора, моим одногодком, рассеивали скуку, возводя в глубине парка, окружавшего пансион, хижину из веток и листвы. За нами строго следили, а там нам нравилось прятаться. Ничего другого я припомнить не могу, но теперь, по прошествии лет, точно знаю, что именно там сделал первый шаг к будущей гомосексуальности.

Еще помню, мне было лет двенадцать или тринадцать, и однажды в Дьеппе я был сильно взволнован, даже чрезвычайно возбужден, зрелищем обнаженных юношей, игравших на пляже. Братья не следили за мной, их, конечно, занимали поиски летних любовных интрижек.

Не означает ли это с полной ясностью, что уже тогда я тянулся к мужчинам? Когда я понял, что я гей? Без сомнения, в один из таких или подобных, но позабытых мною эпизодов жизни. Еще будучи юношей, я осознавал, что это воздвигает стену между мной и близкими людьми. Мне было уже пятнадцать, и я спрашивал себя: как с этим жить, как такими становятся? Я жаждал ответа и был к нему готов.

Меня преследовало искушение рассказать обо всем исповеднику. Но смелые откровения доставили мне лишь страдания. После признания в обыкновенной мастурбации священник отказался дать мне отпущение грехов. Потом меня ночи напролет преследовали адские видения и стыд греха. А он, сам возбуждаясь от моих отроческих комплексов, все продолжал дознание, естественным образом дойдя и до вопроса о гомосексуальных желаниях. В самых интимных уголках моей души он копался с бесстыдным вуайеризмом снимающей камеры. Полные провокационного смысла, его вопросы воспламеняли воображение или растравляли тоску. Ты сделал вот это? А то хотел сделать? С кем? Как? Где? Когда? Сколько раз? Ты испытывал удовольствие или стыд? После таких истязаний я уходил убежденным, что я настоящее чудовище.

Я долго был пленником цикла исповеди—причастия, где отпущение грехов является чем-то вроде таможенного пропуска от признания к облатке. Забывчивость, скрытность, слишком серьезное или, наоборот, недостаточное внимание к подробностям определенного рода и мое чувство вины удесятерились. Отрочество прошло под знаком неудовлетворенной тревоги, отдалявшей меня от окружающих. Я прекрасно понимал, что мальчики похитрее ловко избегали таких угрызений, не боясь взять на душу грех лжи. Отказываясь лгать, я наносил удар и по своим попыткам понять того, кто находил удовольствие в подчинении юных и хрупких душ. Моя ненависть к плутовству от этого только крепла. Необходимость лгать, терзая собственную совесть, казалась мне хуже всего. Страшно изувечили мою веру эти печальные минуты обязательной исповеди.

Между тем мне уже исполнилось семнадцать. Моя непохожесть на других, отличие от них проявились в пристрастии к моде «зазу». Исповедальня больше не слышала отчетов о моих эмоциях. Я отказался поверять тайны любви и наслаждения ушам избранных и призванных. Я стал настоящим геем. Очень скоро встречи с другими юными завсегдатаями площади Стейнбах в центре города открыли мне жизнь в акватории самых элегантных магазинов и в зале нижнего этажа музыкального кафе, появившегося еще при Луи-Филиппе. В центре этого зала стоял бильярд — но только для видимости. Здесь, в стороне от нескромных взглядов, завязывались интрижки юношей вроде нас с людьми повзрослее, при том что деньги не играли во всем этом никакой роли.

Встречи назначались в час аперитива. Шикарная публика, мерно раскачивавшаяся в такт музыке в зале на первом этаже, и не подозревала, какие минуты наслаждения мы дарили друг другу прямо у нее над головой. Эти свидания, не имевшие ничего общего с любовью, были только сексуальными утехами. Подобное подполье вполне устраивало и гомосексуалов из богатой буржуазной среды, которые, заперевшись на ключ в номере, спокойно удовлетворяли все свои прихоти, после чего спускались на первый этаж, приветствуя встреченных знакомых, и шли к своей машине, в которой их часто дожидался личный шофер. Это были люди, очень уважаемые местной буржуазией, предпочитавшей не прислушиваться к недоброй молве, следовавшей за ними по пятам.

Когда на площади Стейнбах у меня украли часы, утрата любимого подарка подействовала убийственно. Особенно меня страшила реакция родителей и братьев. Как я буду объяснять исчезновение часов, которое они, конечно, сразу заметят? Я не мог сказать правду. Так ничего и не придумав, я пошел в полицейский комиссариат и заявил о краже.

Главный комиссариат Мюлуза находился за городским отелем. Меня приняли любезно, но мое смущение стократ усилилось, когда офицер, задававший мне все больше вопросов, узнал от меня о месте преступления и позднем часе его совершения и стал еще подозрительнее. Я покраснел, но решил рассказать всю правду. Правонарушением ведь была кража часов, а не моя сексуальная ориентация. Он показал мне, где подписать показания, и положил их в папку.

И тут, едва только я встал, чтобы уйти, он сделал знак: сядьте. Затем принялся мне грубо «тыкать». Может, я хочу, чтобы мой отец, с его-то самой безупречной репутацией во всем городе, узнал, где проводит время его семнадцатилетний отпрыск, вместо того чтобы сидеть дома? Я не хотел бросать ни малейшей дурной тени на репутацию семьи и начал рыдать. Теперь уже не знаю, были ли это слезы стыда или, наверное, обиды от того, что я попал в ловушку. Во всяком случае, я слишком поздно понял, каким наивным был мой поступок.

Офицер, унизив и напугав меня, в конце концов смягчился: на сей раз это неприглядное дельце останется между ним и мной, мне достаточно будет просто больше не посещать это место, пользующееся дурной славой. Потом он отпустил меня. Придя в комиссариат гражданином, которого обокрали, я покидал его опозоренным «гомосексуалистом».

Этот случай действительно не имел последствий ни в семье, ни в общественной среде, где я вращался. Вора так и не нашли, и этот эпизод память сохранила просто как неприятное приключение. Я понятия не имел, что мое имя занесли в полицейское досье городских гомосексуалов и через три года родители именно из него узнают о моей ориентации. Но можно ли было вообразить, что из-за этого я вскоре попаду прямо в лапы нацистов?