1
В Нью-Йорке Элен поселилась вдвоем с Джин в довольно тесной комнатушке, словом, точно так же, как они жили в Хадерсфельде, в Гамбурге и, наконец, на пароходе. Гостиница, точно так же как пароход и все предыдущие гостиницы, в основном была населена персоналом Красного Креста, людьми, приехавшими на родину в отпуск и вновь отъезжающими в страны, где в них нуждались или должны были нуждаться в скором времени.
Сразу же по приезде Элен посетила своих родственников, семейство Бартон. Джин, которой она по привычке все рассказывала, посоветовала ей сделать это. Кузен мог действительно поддержать ее в решении вести самостоятельную жизнь. Довольно высокое положение, которое он занимал в «Stanton Engineering Corporation», за последнее время значительно упрочилось. Но Эрнст Бартон и его жена уже знали, что Элен разошлась с мужем по причинам, довольно туманным. А Уилкокс, которому предстояло сделаться шефом Бартона, ибо вице-президент Вейс, видимо, возлагал на него наилучшие надежды, именно в их доме познакомился с Элен. Чета Бартон, не тратя лишних слов, пришла к полному согласию: эта маленькая Элен, в свое время скромная привлекательная девушка, не заплатила им добром за готовность содействовать ее успеху в жизни. Разумеется, они не намерены сердить Уилкокса, помогая его сбежавшей жене. Надо надеяться, он позабыл, что его злополучный брак имеет какое-то отношение к Бартонам. Родство родством, но Элен в достаточно неприкрашенных выражениях отказали от дома.
Она написала начальнице пансиона, в котором воспитывались две маленькие дочери Уилкокса от первого брака. Они были очень к ней привязаны. Элен не хотела, чтобы ее раздор с их отцом причинял страдания детям. Она собиралась навестить девочек, свезти им подарки. Однако дирекция пансиона поспешила ее уведомить, что Уилкокс запретил какое бы то ни было сближение между его бывшей женой и его детьми.
Элен решила съездить, наконец, к своему брату в Льюистаун, штат Пенсильвания.
Ее желание посмотреть на места, где она выросла, на родительский дом и могучий клен перед ним совпало с намерением Джин съездить в родной город неподалеку от Льюистауна, так что большую часть пути они ехали вместе. И с легким сердцем распрощались на одной из станций.
За последнее время Элен успела позабыть, как рьяно Джин поддерживала ее в намерении уйти от Уилкокса. Как убеждала, что это холодный, сухой человек, за которого она вышла только потому, что у него большое состояние и он мог сделать ее жизнь легкой и приятной.
Они сели в автобусы. И поехали в разных направлениях.
Встреча с братом прошла тепло и сердечно. Невестка отнеслась к ней сдержанно. Дети, или это показалось Элен, не только выросли, но и лица у них вытянулись в длину. Они смотрели на нее во все глаза. На вопрос брата Элен тотчас же ответила, что разошлась с Уилкоксом и возвращается в Нью-Йорк, чтобы там начать самостоятельную жизнь. О том, проведет ли она лето в Льюистауне или пробудет здесь лишь краткий срок, она ничего не сказала. Ей вдруг вспомнилось, что перед свадьбой с Уилкоксом и отъездом на чужбину она сказала брату что-то похожее: «Я еду в Нью-Йорк, чтобы начать новую жизнь». На сей раз брат больше ни о чем ее не расспрашивал. Так же, впрочем, как при первом прощании, она это вспомнила, он боялся, чтобы Элен не потребовала суммы, причитающейся ей за наследственный земельный участок, который она ему в свое время уступила.
Элен ко всему приглядывалась. И все казалось ей выцветшим, бледным, как старая акварель. И ненастоящим. Даже клен больше не был кряжистым, крепким деревом, разветвлявшимся по всем ее сновидениям, деревом, к которому она прислонялась в детстве, а потом всю жизнь — в мыслях. И воспоминание о школьном приятеле Джеке, павшем на Филиппинах, тоже было лишь воспоминанием.
Вопросы брата были не менее дурацкими, чем вопросы соседей по столу в кают-компании, и собственные ее ответы — дурацкими до отчаяния. Да, конечно, держать там войска необходимо, но я не хочу в этом участвовать…
Она смотрела прямо перед собой, вспоминала, как она вместе с миссис Вильямс заехала в тупик, как их остановили и высмеяли, вспоминала миссис Вильямс, пеструю, как попугай, на серой улице, вспоминала последний ужин, которым потчевала супругов Вильямс, а также немца, приглашенного Уилкоксом, несмотря на недвусмысленное предупреждение жены: «Если он сюда явится, я больше в твоем доме не останусь».
Внезапно она почувствовала облегчение. С этими людьми покончено. Я у себя на родине. Не здесь, не в Льюистауне, моя родина. Но я снова дома. А дальше — будь что будет.
К удовольствию брата, Элен вскоре уехала в Нью-Йорк. Она пошла к ювелиру оценить свое жемчужное ожерелье. Ей объяснили, что это японский искусственно выращенный жемчуг; значит, не годы могла она жить с его продажи, а разве что месяц-другой. Уилкоксу она это в вину не поставила: в ту пору он еще не был в состоянии покупать драгоценные жемчуга. Поскольку ожерелье ей нравилось, она предпочла повременить с продажей. Какой-нибудь заработок, уж конечно, найдется.
Внезапно ее осенило, куда она должна обратиться. И как это она сразу не подумала о Барклее? Он был издателем Герберта Мельцера. Правда, Герберт Мельцер куда-то сгинул, но имя Барклея врезалось ей в память. Со времени своего знакомства с Гербертом она постоянно читала журнал, издаваемый Барклеем.
Уилкокс выставил Герберта за дверь, подумала она со вновь вспыхнувшей злобой. Для гнусных людишек его дом был всегда открыт.
Никогда Элен не знавала литераторов, похожих на Герберта. Он мог часами бродить с ней по улицам Парижа или Франкфурта, рассказывая о людях и событиях, от которых ее серая жизнь начинала светиться разными красками.
Это свечение время от времени возвращалось. Но имя Герберта Мельцера бесследно исчезло со страниц издававшегося Барклеем журнала. Может быть, ему пришлось внезапно уехать сюда, в Америку. Тогда я уже завтра увижу его.
Она позабыла о том, что рассказал ей Герберт при последней встрече: Барклей, его издатель, разозлился на изменения, которые он внес в свою рукопись. И поставил его перед выбором — либо он печатает старый текст, либо его труд вообще не увидит света, поскольку он не соответствует смыслу контракта. Элен никогда об этом не вспоминала. А может быть, не придала большого значения его рассказу. Она была уверена в успехе своей затеи. Барклею, конечно же, известно местопребывание Герберта. Да и вообще я уверена, что он поможет мне устроиться на работу. Насколько же приятнее работать в издательстве, выпускающем в свет книги и журналы, чем в каком-нибудь торговом доме!.. Чем это приятнее, она и сама не знала. Так как Герберт, одержимый потребностью говорить о том, что его волновало, рассказал Элен содержание своей книги, ей тогда же почудилось, что она принята в некое общество, противопоставленное всей ее прежней жизни, противопоставленное обществу, к которому принадлежали Уилкокс, ее кузен и его жена, ее брат и его жена.
Элен поехала в издательство. За последние два года Барклей стал пользоваться еще большим уважением. Его по-прежнему считали одним из немногих издателей, с которым можно говорить откровенно, при этом он и сам напрямик высказывал свое мнение. И несмотря на это, его общественный вес значительно возрос. Для его друзей, как он полагал, было счастьем, что в эти тревожные годы, когда издатели один за другим терпели крушение, его хоть и таскали в суд из-за того или другого высказывания, но беды с ним никакой не стряслось.
Элен не знала, что Барклей никого не принимает без предварительной договоренности. Она так уверенно высказала желание поговорить с ним лично, что перед нею растворилась ближайшая дверь, а по этой причине, вероятно, и следующая. Барклей имел дело с разными людьми, носившими фамилию Уилкокс, но эту женщину почему-то немедленно связал с тем самым инженером Уилкоксом, о котором много слышал и читал в газетах.
Элен он видел впервые. Внешность ее произвела на него приятное впечатление. Серые глаза на спокойном лице, серое платье, жемчуга, стройные бедра и ноги. Он познакомил ее с человеком, который рылся в книгах у него в кабинете.
— Госпожа Уилкокс, насколько мне известно, только что приехавшая из Европы. — Затем он обратился к Элен, спросив, не может ли быть ей чем-нибудь полезен. Элен, желая составить себе о нем представление, взглянула ему прямо в глаза. Он показался ей простым и прямодушным. Она пришла сюда, сказала Элен, чтобы узнать адрес их общего друга, пишущего для его издательства. Когда она упомянула имя Герберта Мельцера, он немедленно вспомнил замечание, когда-то вскользь тем оброненное: он-де состоит в родстве с инженером Уилкоксом, собственно, это даже не родство, его сестра, погибшая в авиационной катастрофе, была женой Уилкокса. Значит, сейчас перед ним вторая жена. Служащие издательства то и дело входили и выходили, расторопные, хорошо одетые; всеми своими речами, даже самым своим видом они старались понравиться Барклею. Барклей воспользовался этими секундами, чтобы обдумать свой ответ:
— С Гербертом случилось несчастье. Погиб при исполнении служебных обязанностей. Несколько месяцев назад, в нашей зоне в Германии, под Хадерсфельдом, возникли беспорядки. Впрочем, вы это и без меня знаете. У вас муж там работает. Герберт наблюдал за демонстрацией, чтобы написать для нас отчет. Все произошло мгновенно. Его увезли уже в бессознательном состоянии. В кармане у него потом нашли журналистское удостоверение. Нашего врача позвать уже не успели. — Не стану я ей говорить, подумал Барклей, что мы как раз собирались забрать у Мельцера это удостоверение, так как он писал обратное тому, что нам нужно.
— Его, значит, нет в живых? — прошептала Элен.
— Да, нет в живых, — подтвердил Барклей. Уж не было ли у нее чего-нибудь с ним? — пронеслось у него в голове. Но отчаяния на лице Элен он не заметил. Немного помолчав, она сказала:
— За последнее время он написал книгу. Он много говорил мне о ней. Считал, что она не хуже той, которую Хемингуэй написал об Испании. Даже лучше.
— Вполне возможно, что он так думал, — отвечал Барклей несколько изменившимся тоном. Интересно, что он там еще нарассказал этой женщине? — мелькнуло у него. Что он вдруг взял да и все изменил в своей книге? И нам пришлось ее отклонить?
— У бедняги Герберта, — продолжал он, — была настоящая мания все время что-то менять. Никак он не мог поставить точку.
— Я знаю, — подхватила Элен, — он мне рассказал, как он хочет закончить свой роман.
И вдруг ей вспомнился последний разговор с Гербертом. Ведь этот самый Барклей написал ему, что расторгает старый договор, так как переделанная книга его не устраивает.
Успел ли он получить наше последнее письмо? — подумал Барклей. Сказал же следующее:
— Я хотел ему внушить, что не стоит так, с бухты-барахты переделывать половину книги. Ответа не последовало. Теперь мы знаем почему.
Как при ранении не сразу чувствуешь боль, так и Элен только сейчас ощутила, что нет уже среди живых человека, в котором она нуждалась. Может быть, в нем одном я и нуждалась, пронеслось в ее голове. Все остальное только предлог.
Так как она медлила, Барклей снова спросил:
— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?
Элен вдруг просто и откровенно сказала:
— Да, господин Барклей, мне нужно место. Я разошлась с мужем. И вернулась сюда одна. Не могла ли бы я получить работу в вашем издательстве? В свое время я изучала все, что нужно знать для такого рода работы.
Барклей задумался: почему именно ко мне пришла эта женщина? Значит, Герберт Мельцер был только предлогом. Не наживет ли он неприятностей, если примет к себе разведенную жену Уилкокса? Что-то уж очень серьезное, видно, произошло между ними, если она приехала сюда без средств и вынуждена искать работу. Впрочем, мне не обязательно устраивать ее у себя. Он сказал:
— На днях я вам напишу.
Когда Элен вышла, поднялся тот, второй, рывшийся в книгах, на которого ни Элен, ни Барклей никакого внимания не обращали.
— Милый мой, да ты пришли эту женщину ко мне, — сказал он.
Барклей улыбнулся.
— Разве тебе кто-нибудь нужен на этот краткий срок до отъезда?
— Да. Она может мне пригодиться.
Если бы Элен тотчас же по приезде не посетила своего кузена Бартона, который недвусмысленно дал ей понять: к нам тебе больше приходить не стоит, — то позднее она бы встретилась в его доме с тем своим спутником, что одиноко и беспомощно стоял на пристани возле своего багажа. Бартон не приглашал свою кузину, чтобы не прогневить Уилкокса. Чтобы угодить ему, он пригласил профессора Берндта.
Берндт вот уже второй месяц жил в Штатах. Инженер Бенет, по поручению своей фирмы встретивший его на пристани, несколько лет назад ездил в Бразилию и под началом Бартона работал на строительстве сталелитейного завода «Volta Redonda». По окончании совместной работы они остались в наилучших отношениях.
После того как Берндт отдохнул, осматривая разные достопримечательности то с инженером Бенетом, то с его красивой жизнерадостной женой, иногда даже и один, они с Бенетом поехали в Питтсбург. По поручению Бартона, в свою очередь действовавшего по поручению вышестоящего лица, опять же выполнявшего поручение лица еще выше стоящего, Бенет ежедневно водил своего подопечного Берндта по различным цехам питтсбургского завода. Берндт стал молчалив. Стараясь не задохнуться в нескончаемом желтом дыму, он смотрел на машины и рабочие процессы, даже ему, Берндту, не очень понятные. Поначалу им владел страх: справлюсь ли я?
Но когда Бенет ввел его в научно-исследовательский институт и познакомил с несколькими тамошними сотрудниками, мужчинами и женщинами, сказав, что они будут его коллегами, если он согласится здесь работать, к нему вернулась уверенность в себе. Он даже позволил себе заметить на своем из рук вон скверном английском, что тот или другой опыт он лично начал бы по-другому; его вежливо выслушали, вежливо высказались кто за, а кто и против. По пути в гостиницу Берндт уже привык к дыму. Я должен привыкнуть еще и к тому, что никто здесь не знает моего имени. Настроение его круто переменилось. Я им еще покажу, думал он. Теперь он верил в себя, как в прежнее время, покуда обман не выбил его из жизненной колеи. В этой дымной пещере — обиталище циклопов — он, слава богу, никогда не встретит Бютнера. Берндт улыбнулся. Почему? — удивился про себя Бенет. Его спутник не говорил ни слова. Он очень устал. Но потом все-таки спросил, можно ли где-нибудь, не слишком далеко от этого города, найти спокойное местечко с неплохим климатом, где бы он мог поселить свою жену и детей.
— Это нетрудно будет сделать, — отвечал Бенет. Он был несколько удивлен, весело удивлен этим вопросом. Ибо Бартон сказал ему, что Берндту можно спокойно показывать Питтсбург; они не собираются предоставлять ему работу на здешнем заводе.
Дора уже писала Берндту: «Как ты думаешь, когда закончится твоя работа?» Разлука с Берндтом давалась ей тяжелее, чем прощание. Берндт ей ответил: «Я даже еще не приступил к работе».
Он не часто писал домой. И писал холодно, по обязанности. Старался не думать о Доре, так как боль, которую ему причиняли эти мысли, грозила стать нестерпимой. Все, что касалось его прошлой жизни, он сознательно от себя отталкивал. Не потому, что теперь не одобрял ее, а потому, что не мог сопоставить, не мог даже сравнить ее со своей нынешней жизнью.
Бартоны пригласили к себе также и Бенета с его жизнерадостной женой. Разговор вскоре зашел об их прошлой служебной поездке в Бразилию.
— Начинать на пустом месте, что может быть лучше для человека, не боящегося ответственности? — сказал Бартон.
— Я бы хоть сейчас опять туда поехал, — воскликнул Бенет. Он, правда, знал, какое предложение будет вскоре сделано Берндту, но о письме Уилкокса Бартону не подозревал. Берндт вмешался в разговор.
— О, я вполне это понимаю! Так же было и со мной после войны. Новая, очень трудная работа. Большая ответственность.
Что за сравнение, подумал Бартон, Уилкокс, безусловно, прав. В своем письме Уилкокс высказывал пожелание: хорошо бы спровадить Берндта подальше, на какое-нибудь новое предприятие вне Соединенных Штатов, в Монтеррей например.
2
После выпуска металла Рихард Хаген пошел к литейщикам. Как зачарованный смотрел он на расплавленный металл, разливающийся по изложницам. Он хотел воспользоваться кратким перерывом в работе и кое с кем поговорить, в первую очередь с Хейнером Шанцем, и поэтому непроизвольно на него поглядывал.
Хейнер с присущим ему мрачным спокойствием, обусловленным не столько работой, сколько его натурой, дожидался момента, когда поток стали остановится. Но краску на его лицо и грудь нагонял не жар металла: Хейнера пожирала внутренняя тревога, которую ему приходилось неустанно подавлять в себе, так что сказывалась она разве что в осторожном и точном движении поднятой руки. Ему показалось, что сталь полилась на секунду позже, и он застонал. В Хейнере то и дело сталкивались разные душевные движения и чувства, причем одни тотчас же вытесняли другие.
Рихард обратился к Хейнеру, потому что тот первый попался ему на глаза. Он знал: у литейщиков происходит что-то неладное. У печей закладывали шихту, те, что были здесь, в этом не участвовали.
Что это Рихарду Хагену вдруг от меня понадобилось? — думал Хейнер. — Подлизаться ко мне захотел? Видит, что все идет вкривь и вкось, значит, надо, чтобы кто-то это распрямил. Меня, думает он, можно умаслить.
Полтора года с волнением дожидался Хейнер Шанц, чтобы Хаген, секретарь партийной организации, преемник Фогта, позвал его к себе. Элла, чувствуя, как мучительно для него это ожидание, уговаривала его: «Фогту внезапно пришлось сняться с места. Для него это тоже был не пустяк. Сходи-ка сам к Рихарду Хагену, с ним говорить можно!» — «И не подумаю, — отвечал Хейнер. — Хочет, пусть позовет. Я перед ним подхалимничать не собираюсь. Мне на него наплевать! Не вхож я к ним, что ж, пусть так и остается».
Элла ничего ему на это не отвечала. Разве годы не прошли с тех пор, как Хейнер поведал ей о своем горе, и вправду разрывавшем ему сердце? И какие тяжелые это были годы! Конечно, они уже отошли в прошлое. В гитлеровские времена Хейнер долго сидел. Потом воевал в дивизии 999. После войны в пивной в американском секторе с ним разговорился какой-то тип. Странным образом, он все знал о Хейнере. Дело в том, что в лагере в руки американцев попала записная книжка — они там накопили целую груду этих книжонок. Какой-то фельдфебель записал в ней, что ему будто бы говорил Хейнер, имена, которые тот называл, разговоры, которые вел с ним. Хейнер же ни одного имени не называл, просто нес какую-то чепуху. Его собеседник в пивной решил: если человек однажды размяк, он размякнет и вторично. Но Хейнер избил вербовщика.
После этого случая он долго ходил как в воду опущенный, покуда Элла не заставила его выложить, что у него на сердце, сначала ей, а потом и Фогту. Она чувствовала, что он не примирится с исключением из партии. Многие тогда вступали в партию, чтобы выслужиться. Но Хейнер в отличие от них был гордым и честным человеком. Фогт отнесся к нему сурово. Постановление есть постановление. Хейнер Шанц не имел права пускаться в разговоры с фельдфебелем. Пусть он не назвал ни одного имени, а порол какую-то чушь, все равно, права на это он не имел. Даже под страхом смерти. Именно он, Хейнер Шанц.
После того как Хейнера исключили из партии — очень быстро, согласно тогдашней практике, — его брат Гюнтер, разочаровавшись в нем, от него отвернулся. Только Элла по-прежнему была ему предана и вскоре стала его женой.
Хоть он и говорил, что на Рихарда Хагена ему наплевать, но непрестанно ждал, что тот позовет его к себе, разберется наконец в его деле. Что Фогт перед своим уходом не ознакомил Хагена с его делом, не рассказал об этой вопиющей несправедливости, Хейнер себе представить не мог.
И вот наконец — Хейнер был в этом уверен — пришла долгожданная минута. Но Рихард, торопясь использовать краткое время перерыва, с места в карьер спросил, почему они придерживаются прежнего разделения труда, тем самым ставя под угрозу обязательства, взятые на себя другими. Хейнер смотрел на него сначала выжидательно, потом со злобным разочарованием. Рихард, если бы и мог что-нибудь прочитать на лице Хейнера, все равно не понял бы его выражения. Почему, продолжал он, они не могут сократить простои?
Хейнер грубо его прервал:
— Вы что, воображаете, что мы сидим сложа руки? Простои себе устраиваем? Сокращаем рабочее время, так, что ли? Хватит уж, поизмывались над нами! — В гневе у него вырвалось: — Выходит, нам все сначала надо учить. А завтра это учение никому уже не понадобится. Не выйдет, я свою работу знаю. И из-за товарищей там, наверху, мы ничего менять не станем.
— Что значит «не понадобится»? — воскликнул Рихард. — И что это за товарищи «там, наверху»?
Хейнер как-то странно, в упор глянул на него. И под его взором, гневным и укоризненным, Рихарду вспомнилось, что этот человек несколько лет назад, кажется еще в сороковых годах, был исключен из партии. Кто говорил ему об этом, Рихард уже не помнил. Может быть, Гербер? На языке у него вертелся вопрос: почему Фогт исключил тебя тогда?
— С дороги! — вдруг закричал Хейнер. Кран повернулся, ковши опустились. Рихард отошел в сторонку, стал ждать. Когда изложницы опустели, рядом с Рихардом очутился Гюнтер Шанц, а Хейнер стоял со своим другом Бернгардом.
— Что он от тебя хотел? — поинтересовался Бернгард.
— Ясно что. Они сейчас все одного хотят, — отвечал Хейнер.
— Ничего у них не получится.
— Я же тебе всегда говорил, не связывайся с моим братом, он человек пропащий, — сказал Рихарду Гюнтер.
— Не верю, — отвечал Рихард, — человек ни с того ни с сего не делается пропащим.
Когда жар стал более терпимым, оба брата, Хейнер и Гюнтер, стали молча закладывать сифонный припас.
Рихард, прежде чем уйти домой, попросил дать ему дело Хейнера. Когда же мне поговорить с ним? — думал он. Нельзя этот разговор откладывать, и вести его лучше у Хейнера на дому.
Назавтра после партийного собрания дорогу Рихарду заступил Гюнтер Шанц. Рихард знал, что Гюнтер любое указание выполняет точно, пункт за пунктом. Это был надежный человек, в чем-то, быть может, несколько суховатый и ограниченный. Сейчас Рихард внимательно смотрел на него и не менее внимательно его слушал. Очень редко, лишь в тех случаях, когда Гюнтер считал вредоносным то, что от него требовали, он открыто высказывал собственное мнение.
— Немыслимо, — сказал он, — с недели на неделю, со дня на день, как это сейчас делается, требовать от людей перестройки работы согласно новому предписанию. К примеру, принуждать литейщиков вместо сталеваров подготавливать шихту. А между тем можно было бы обо всем постепенно договориться, предложить рабочим самим, пусть с помощью нескольких разумных людей, пораскинуть мозгами и решить, как лучше сэкономить время.
Рихард его прервал:
— К вам ко всем и обратились. Только что голову себе ломать вам уже не приходится. Почему ты это называешь новым предписанием? Люди, разбирающиеся в таких делах получше нас с тобой, точно рассчитают время, которое вы можете сэкономить без всякого напряжения и без снижения заработка.
— Не могут они рассчитать, во что обойдется озлобление рабочих. И не могут предвидеть, какой будет подъем, если рабочие сами до всего додумаются. Верь мне, Рихард. Или мне и с тобой нельзя больше говорить откровенно?
— Откровенно ты должен говорить со всеми товарищами по партии. Всегда.
— Ты сам знаешь, что это не так. С тобой — верно. Со Штруксом — уже с оглядкой. А с иными, я не хочу их называть, попробуй поговори, неприятностей не оберешься.
— Каких неприятностей? — воскликнул Рихард. — Ты, кажется, никогда раньше к дурацкой болтовне не прислушивался.
— В эти дни я и болтовне придаю большое значение, — отвечал Гюнтер. — Время терять нам больше нельзя. Я это нюхом чую, так же как ты. И так же, как ты, знаю — все это наше дело. Но многие считают это дело не своим.
Он прав, думал Рихард по пути домой, они сами должны до этого дойти. Сами испробовать, сами рассчитать. А на это им нужно время.
Эх, если бы мне выбрать время на толковый разговор с Хейнером Шанцем, и поскорей. А что значит поскорей? Хорошо бы уже сегодня. На то, на чем настаивает Гюнтер, тоже ведь потребуется время.
Он отвел душу с Гербером Петухом. Не только потому, что Гербер был его лучшим другом в Коссине, но по Герберу, по всему его прокатному цеху, больше чем по кому-либо, било промедление литейщиков.
— Я знаю, — отвечал Гербер, — в литейном работают люди, которых никакими силами не заставишь выполнять новые требования. О причине сейчас рассуждать не приходится. Да-да, Рихард, ты не хмурься, я знаю, что говорю, не время сейчас ставить этот вопрос. Мы сами должны выйти из положения и должны пойти дальше. Если кто-то не идет с нами по доброй воле, то есть потому, что сам хочет нашего продвижения вперед, как хотим этого мы с тобой, если его нельзя увлечь, потому что он чурбан, ничего не понимающий и не желающий понимать, остается одно — приказать ему сверху: делай так! А если заупрямится, надо его уволить. Ничего не попишешь, такие моменты бывают. И сейчас, по-моему, именно такой момент.
— Ульшпергер говорит то же самое. А надо сказать, он редко-редко когда обронит слово, предварительно не посоветовавшись с друзьями, — проговорил Рихард.
— И что с того? Пусть советуется.
— Тебя я знаю лучше и Гюнтера Шанца, а теперь даже Хейнера Шанца, чем знает кого-нибудь из вас Ульшпергер.
— И что с того? Я же тебе только что сказал: надо торопиться, и сказал почему. А то, что один понимает хуже, другой лучше, с этим сейчас считаться нельзя. По мне — без предписаний лучше. Но без них сейчас не обойтись. И предписания-то правильные.
После паузы, когда каждый думал о своем, Гербер снова заговорил:
— Большинство в моем прокатном уже смекнули, о чем идет речь, а те, что еще не смекнули, подчинятся, не посмеют ставить палки в колеса. Завтра я с самого утра пойду к литейщикам и напрямки спрошу, почему мы из-за них должны простаивать. Неужели они хотят превратиться в тормозной башмак между нами и сталеварами. А если кто и станет ругаться, орать, мы, мол, ничего делать не хотим, я скажу: в таком случае убирайся, если ты не с нами — вот бог, а вот порог. Кто одумается, пусть остается, а нет — я новых себе найду. Вот и решайте! Так я и сделаю, если вы на это согласны, ты и Ульшпергер. Мне нужно согласие вас обоих.
— Ты можешь сказать им то, что сейчас говорил мне. Вышвырнуть их ты не можешь. На литейщиков твои права не распространяются. И не следует добиваться тебе этих прав у Ульшпергера. Ульшпергер вправе это сделать, но не должен своим правом воспользоваться.
Гербер злобно рассмеялся. От волнения он вскочил на ноги. Прошелся по комнате взад и вперед. Это была та самая комната с мягкой мебелью, ярким ковром и радиолой, где Рихард и его жена слушали весть о смертельной болезни Сталина. Массивный зад Гербера заполнял все кресло, тогда как тщедушный маленький Рихард утопал в нем.
— Ладно, ладно, — сказал Гербер. — Нарычу на них, а потом уйду к себе в прокатный. Там мне можно и дальше рычать. Потом придешь ты, Рихард, и в сотый раз точно все разъяснишь этим литейщикам. А поймут ли они больше, чем в прошлый раз, — это уже другой вопрос.
3
Томас еще раз приехал в Берлин по вызову суда.
За это время следствием было установлено, что в день, когда арестовали Пими, Томас был на работе в Коссине в ремонтной мастерской. Правда, он заявился туда с опозданием на целый час, после ночной поездки с несколькими пересадками, что и объяснил своему мастеру.
Он не подозревал, что Пими показала, будто он, Томас Хельгер, в тот самый день стоял на стреме. Сначала в универсальном магазине в Западном Берлине, потом в торговом центре на Александерплац.
По ее словам, они трое поехали с вокзала Цоо на Александерплац. Вместе с Пими и Сильвией был арестован один парень, постарше Томаса. Все три парня были постоянными сообщниками Пими и Сильвии, как выяснила полиция, арестовав их после целого ряда магазинных краж.
Как правило, один из них обозревал поле действий и подавал сигнал другим; у этого была самая щекотливая работа, хотя ему даже рук из кармана вынимать не приходилось. Второй сопровождал девушек и стоял на стреме. Третий, выбирая какой-то товар, отвлекал внимание продавщицы.
Невыспавшемуся Томасу, который дожидался в душном полутемном коридоре суда, чудилось, что он узнает кое-кого из толпившихся здесь людей. А ведь он толком даже лиц их не мог рассмотреть, это было разве что воспоминание о воспоминании. Даже когда чей-то голос внезапно выкрикнул: «Свидетель Томас Хельгер», Томасу показалось, как ни отчетливо прозвучал этот вызов, что все происходит во сне. Так, проснувшись, мы говорим: кто-то окликнул меня, совсем как наяву.
В сердце Томаса зияла пустота, он ровно ничего не чувствовал, когда шел за вахмистром, вернее, когда тот вел его. Ему было ясно, с первой минуты ясно, что сопротивляться бессмысленно, да и причин на то у него не было; что-то необратимое происходит с ним, пока что без всякого насилия, но, возможно, уже через секунду насильственно, и он не сможет этому противостоять. Томас это чувствовал в своем бесчувствии. Все как прежде. Ему уже довелось испытать подобное. Ребенком? Да. И не в Грейльсгейме, а когда его только везли туда. И еще раньше, раньше и гораздо сильнее, когда из где-то бывшего у него, теперь вовсе позабытого, но в ту пору безопасного уголка, может быть под кровом матери, которую он почти не помнил, хищная птица унесла его к себе в гнездо, и там на него уставились полные ненависти глаза и злобные клювы…
В судебном зале, куда привели Томаса, его встретили взгляды, отнюдь не исполненные ненависти. В них — это он заметил, хотя в его оцепенелой бесчувственности все лица поначалу сливались воедино, — читалось внимание и серьезность. Бдительные, испытующие взоры были устремлены на него из-за большого судейского стола, но он, испытуемый, был как в полусне и не мог достойно на них ответить, не мог и себе дать отчет: почему так тревожно бьется его сердце. Он вдруг очутился на свидетельском месте перед большим столом, совершенно один. Чувства его были все так же притуплены, пробудился лишь какой-то участок сознания, когда голос, не суровый и не добрый, только отчетливый, велел ему назвать свое имя, возраст, местожительство и место работы. Сердце его стало биться спокойнее. Он подумал: у вас же давно записано то, о чем вы меня спрашиваете.
Затем последовал вопрос:
— Где вы познакомились с фрейлейн Эрной Менцель?
Он собрался было ответить: я такой не знаю, но председательствующий добавил:
— Среди знакомых известной под именем Пими.
— Я знаю ее по сиротскому приюту, нет, по детскому дому, нет… — Томас исправился и усилием воли взял себя в руки, заметив, что людям за судейским столом его исправления не понравились. — После войны, когда меня опять привезли в грейльсгеймский детский дом, я очень боялся. Я считал, меня водворяют обратно в фашистский сиротский приют. Меня ведь там ужасно мучили, черт знает как со мной обращались, потому что мой отец был против Гитлера и тогда еще сидел в тюрьме, и все это значилось в моих бумагах. В те времена у каждого в бумагах стояли все подробности его жизни, и потому, когда меня привезли обратно, я вскоре снова удрал — из страха и оттого, что не знал, что это совсем не прежний приют. Я был еще слишком глуп, чтобы это понимать. Вот я и попал в банду. Такие банды всюду расплодились тогда. И Пими тоже была в ней.
Женский голос — в нем звучали добрые нотки, и это заставило Томаса недоверчиво насторожиться, ибо они относились не столько к нему, сколько к общему плачевному состоянию в мире, — произнес:
— Как же вы жили в этой банде, сразу после войны? Голодали, наверно?
— Конечно. Часто. И еще как, — ответил Томас.
— А где вы раздобывали хоть какую-нибудь еду?
— Воровали.
— Были вы пойманы с поличным?
— Нет, покуда я в этом участвовал, — непроизвольно отвечал Томас, и хитрая улыбка промелькнула на его губах. Он добавил, хотя никто его больше не спрашивал: — У нас был ловкий вожак. — И тут же подумал: что это я несу? Они отбросили меня во времена, из которых я давно выбрался.
Головы сидевших за столом сблизились, о чем шептались судьи, он не слышал. Смотрел, какое выражение залегло в уголках их губ — насмешливое? Презрительное?
Все это давно миновало, думал Томас. Я бы совсем позабыл о прошлом, если бы вы его не разворошили. Благожелательный женский голос снова спросил:
— Эрна Менцель тоже принимала участие в кражах?
— Пими? — Томас помедлил с ответом, как бы не подвести ее задним числом; тут ведь ничего не знаешь.
— Да, вероятно. Ее и тогда уже называли Пими.
— Случалось, что и принимала, — отвечал Томас.
— Эрна Менцель! — раздался другой, суровый голос. — Вы слышали показания Томаса Хельгера? Вы уже тогда занимались воровством?
Томас вздрогнул. Он услышал голос Пими, писклявый, слегка вызывающий:
— Занималась, как все, как и он.
— Да, но позднее Томас Хельгер пошел учиться, стал другим человеком, вы же, Эрна Менцель, несмотря на попечение нашего государства, старавшегося вас перевоспитать, после того как вы уже однажды были задержаны работниками отдела социального обеспечения, а потом и полицией, продолжали оставлять без внимания любую помощь, любое поучение. Вы сознательно уклонялись от трудоустройства. В прошлом году вы были досрочно выпущены из тюрьмы с испытательным сроком, но опять грубо злоупотребили доверием, которое мы и на сей раз вам оказали. Вы запятнали неоднократным воровством в магазинах Западного Берлина достоинство нашего государства, гражданкой которого вы являетесь.
Встаньте, Эрна Менцель, и еще раз внимательно взгляните на Томаса Хельгера. Продолжаете ли вы утверждать, что в указанный понедельник он вместе с вами совершал кражи как в Западном Берлине в универмаге, так и в Восточном, в торговом центре на Александерплац?
Томас во все глаза смотрел на вскочившую Пими. Он был вне себя от изумления. Оказывается, она вовсе не белокурая, эта девчонка. Волосы ее, черные у корней, напоминали серую пыльную тряпку. Маленькое лицо тоже было серое, если не считать красных пятен на ввалившихся щеках. К тому же оно распухло от слез.
Только во рту еще поблескивали мышиные зубки, по ним Томас узнал ее. Сердце его сжалось от болезненного сострадания. И от чувства своей вины тоже, хотя он не знал, в чем его вина. Ему почти мучительно было стоять здесь, свободным от всякого подозрения, в полной безопасности, тогда как Пими уже по горло увязла в болоте.
Он думал, и это была единственно ясная его мысль: ах, в первый же свободный день я поеду к Вальдштейну, я должен это сделать и сделаю. Может быть, он мне объяснит, почему мне все время кажется, что я покинул ее в беде.
Он толком не слушал, о чем еще спрашивали Пими. Но сейчас до него донесся ее голос. Она явно старалась подавить рыдания.
— Ничего я не помню. Мне кажется, может быть, ах, Томас…
— Опомнись, Пими, — воскликнул Томас. Он позабыл, что без вызова спрашивать не дозволено. Но они его не прерывали, — когда ты мне сказала, что машина в воскресенье не пойдет, я тебя оставил в кафе и убежал, чтобы в понедельник утром поспеть в Коссин, в воскресенье все магазины были закрыты. А в понедельник меня уже с тобой не было.
— Да, — плача отвечала Пими, — может, так все и было.
Кто-то за судейским столом сердито спросил:
— Вы, кажется, спутали Хельгера с одним из своих сообщников?
Пими уже плакала в голос. Она повернулась в другую сторону, к скамье подсудимых и крикнула:
— Не могу я из-за тебя завалить Томаса. Я ведь и тебя не хочу заваливать.
Парень на скамье подсудимых, к которому относились эти слова, взъерепенился:
— Ты меня уже завалила. Господин судья, она врет, врет, все врет. Эта дрянь, иначе ее не назовешь, словечка правды сказать не может.
Парню было сделано предупреждение. Томас не сводил с него глаз. Может ли быть, что этот щуплый паренек — Эде? С глазами, как две голубоватые капли, которые его околдовали когда-то, завлекли в лес и еще бог знает куда, Эде, годы назад погасивший его память, сожравший его душу. Эде — этот жалкий, ничтожный малец, сидящий там у стены? Неужто он и теперь так же награждает или наказывает Пими? Ничего, ничего общего у меня с ними больше нет. Ничего во мне от них не осталось, и от прошлого — ничего. И все-таки что-то, видно, осталось, раз мы все здесь. Справедливо ли то, что сейчас сказал председательствующий:
— Мальчишки выросли и стали ворами, тогда как Томас Хельгер сделался добропорядочным рабочим. Они по-прежнему живут ложью и обманом. Можно ли сказать, что они неисправимы? Нет, по-моему, понятия неисправимости не существует. Во всяком случае, мы в таковое не верим. Но они наносят вред нашему обществу. И без сомнения, представляют опасность для молодых людей, которых с помощью всевозможных ухищрений силятся завлечь в свои сети.
Это он меня подразумевает, подумал Томас, но то была лишь мимолетная мысль. Он заметил Сильвию, во тьме его берлинской ночи ему почудилось, что она похожа на Лину. Не так сильно изменившаяся, как Пими, но измученная и похудевшая, она тоже сидела на скамье подсудимых.
— Мы успели проверить ваши показания, Томас Хельгер, — сказал председательствующий, — и они подтвердились. Советуем вам впредь избегать общения со столь сомнительными приятелями. Можете отправляться домой.
Хотел бы я знать, пронеслось в голове Томаса, где мой дом? Что такое дом? Он давно уже об этом не задумывался. Наверно, нигде. Едва достигнув возраста, когда начинают размышлять на такие темы, он почувствовал, что чья-то рука властно взяла его и повела. И кроме этой руки, ничего у него не было, с тех пор как он уехал из Грейльсгейма. Разве что кровать у Эндерсов? Роберт? Но Роберт тоже его покинул.
А теперь вахмистр, вероятно тот самый, что препроводил или загнал его в зал, сделал небрежный жест рукою: выход вон там.
Покидая зал, Томас еще раз окинул взглядом скамью подсудимых. Вот и все, что осталось от банды. На ней сидели Пими, Сильвия и Эде. Да еще тот малый с короткой шеей, которого бы он, вероятно, узнал, продлись этот нелепый сон еще несколько мгновений. Но его принудили выйти из зала, точно так же, как принудили в него войти. Тяжко было у него на душе, когда он очутился один на лестнице. А ведь с ним обошлись не плохо, скорее, по-доброму, справедливо.
В чем я виноват? Они должны здесь остаться, а мне предложено уйти. Что-то тут не так. Они ничуть не изменились. А я, я стал другим.
4
Хотя Томаса никто больше ни в чем не подозревал и ни один человек не сомневался в его невиновности, жизнь его полностью переменилась.
Товарищи по работе некоторое время посмеивались над этой историей, потом забыли о ней. Прежде они считали Томаса парнем, которым следовало гордиться, будь у них способность чем-нибудь гордиться. Даже те, кто не принимал всерьез ничего, кроме своей зарплаты да еще, пожалуй, своей семьи, считали, что могли бы гордиться им, если бы умели всерьез принимать свое государство, работу, завод, самую свою жизнь. Потому что этот парень принимал всерьез то, к чему они относились наплевательски. Прежде они приветливо кивали Томасу, дружески хлопали его по плечу, проходя мимо, ерошили ему волосы, словно им отрадно было сознавать, что есть в их среде парень, не такой, как они, парень, который принимает жизнь всерьез, а не плюет на все на свете. Теперь он стал таким же, как они. Он не сделал ничего дурного, но не сделал и ничего особенного. Они равнодушно смотрели на него. А может быть, это только казалось Томасу.
Какие-нибудь две-три недели назад жизнь представлялась Томасу заманчиво волнующей, исход любого начинания — беспредельно интересным. В сутках ему не хватало часа-другого. Теперь она была пустой.
Из состава комитета СНМ он был выведен сразу же после беседы с Меезебергом. Вскоре он должен был предстать перед прежними своими товарищами — комитетом СНМ, а также перед партийным руководством для «выяснения дела», как они выражались.
Что ж, пусть так! Мне это уже безразлично, думал он, но ему было больно.
В семье Эндерсов до сих пор никто не заговаривал с ним о случившемся. Почему? Он об этом не задумывался. Раньше он чувствовал себя дома у Эндерсов. Теперь избегал садиться с ними за стол. Их упорное молчание его раздражало. Он предпочитал есть в рабочей столовой. Тони нет-нет искоса на него поглядывала, он слышал ее быстрое, с трудом сдерживаемое дыхание. Она, конечно, останется с Хейнцем, подумал он и внезапно потрясенный, сказал себе: «Если она теперь все воспринимает, как Хейнц, всему предоставляет идти своим чередом и повторяет за ним чепуху, вроде: ничего у нас такого не сделали, о чем стоило бы говорить, то почему, спрашивается, она с укоризной на меня посматривает? Хейнц ведь никогда ни на кого так не смотрит. Что я ей сделал? Лина — дело другое, Лину я очень обидел. Не мог иначе. Оказалось, что мы с ней совсем разные люди».
Когда он вернулся домой, на полу в их общей комнате стояла лужа, а в луже стоял Вебер. Томасу стало противно. Вебер любил основательно помыться и потом не менее основательно растереться. Что ж, по крайней мере он чистый ложится в кровать Роберта, — пронеслось в голове Томаса. Вебер, красный как рак, стал надевать полосатую ночную рубашку. Когда его голова вынырнула из нее, он смерил Томаса пристальным взглядом, как-то странно подмигнул и рассудительно заметил:
— С чего это ты постную физиономию строишь? Никакой беды с тобой не приключилось. Тебя не засадили. Только что твои дружки уже от тебя не в восторге. — И так как Томас ничего ему не ответил, добавил: — Не обращай внимания. Больно уж они задаются.
В этой проклятой истории, думал Томас, на моей стороне все те, кого я терпеть не могу. Вебера я раньше считал разумным человеком. Теперь вижу — что-то с ним не так. «Твои дружки», как он это слово выговаривает! Томас выбежал из комнаты и умылся во дворе у колонки. Когда он вернулся, Вебер уже аккуратно вытер пол и завалился спать — часы сна он тоже соблюдал аккуратно.
Вальдштейну, директору грейльсгеймского детского дома, пришло письмо из Коссина. Адрес и фамилия были написаны не знакомым ему прямым и аккуратным почерком. Почерки он обычно запоминал лучше, чем лица. И поэтому долго смотрел на конверт, прежде чем вскрыть его. Кто писал ему, он так и не понял, подпись «Тони Эндерс» ничего ему не сказала.
В письме стояло следующее:
«Дорогой господин Вальдштейн, у нас уже четвертый год живет Томас Хельгер. Я знаю, что он был Вашим учеником. Он часто говорил, что любит Вас. Думается, Вы тоже его любите. Хорошо, если бы в скорости Вы с ним поговорили. Только не сообщайте ему, что я Вам писала».
Всю эту зиму Вальдштейн считался с возможностью, что детский дом закроют, а ему предложат раньше времени выйти на пенсию. Его многочисленные письма и предложения оставались без ответа. Приходили лишь уведомления, что таковые вручены адресату. Средства, весьма скромные, на содержание дома поступали регулярно. Но докладами его никто так и не заинтересовался. Вальдштейна это огорчало. Теперь он опять тщетно дожидался совещания, о котором настойчиво просил. Упрекая себя в недостаточной гордости, Вальдштейн скрепя сердце решил опять наудачу съездить в Берлин. Тогда живо выяснится, не ждут ли там, стесняясь его уволить, чтобы он сам попросил об отставке.
Но в конце февраля, к большому его изумлению, пришло письмо из Берлина. В этом довольно подробном письме, по стилю и содержанию носившему вполне официальный характер, говорилось о его всем известных заслугах, о том, как часто, особенно в первые послевоенные годы, ему удавалось умело изыскивать пути и средства для того, чтобы предоставить беспризорным или потерявшим родителей детям кров, пищу и возможность учиться. Дети, которых ему вскоре пришлют, не беспризорные, но временно оставшиеся без семьи и крова. Дело в том, что Северная Корея, изнемогающая под бременем войны, с радостью откликнулась на предложение нашего государства прислать к нам несколько сотен детей. Дети временно размещены в молодежных домах отдыха, где приобретают первоначальные знания языка. Затем юные гости будут распределены по имеющимся в наличии школам и детским домам. По окончании средней школы они, видимо, будут направлены в производственные школы, чтобы сделаться квалифицированными рабочими. Дети эти смышленые, ловкие и бойкие.
Сопровождать детей будут два переводчика: мальчик, их соотечественник, который изучил в Китае английский язык, а затем с легкостью усвоил и немецкий, и второй — студент из Лейпцига. Кроме того, в помощь Вальдштейну направляются учитель Франц Войда и экономка Ева Мёлеринг.
Последнее время в доме Вальдштейна находилось около тридцати детей. Поскольку пополнения ему не присылали, он был убежден, что детский дом вскоре закроют. И как же он был рад, что вышло все по-другому. Ему было совершенно безразлично — хотя он считал это вполне вероятным, — если кто-нибудь и сказал в Берлине: хорошо, что мы не успели закрыть грейльсгеймский детский дом и теперь можем его использовать. В послевоенные годы ни одно событие в такой степени еще не волновало его. Смерть Сталина, совпавшая со временем, когда он был занят приемом маленьких корейцев, произвела на него куда меньшее впечатление. Что же это такое случилось? — думал Вальдштейн. Какое неожиданное счастье! Награда за его долготерпение. Он считал себя забытым, да так оно, вероятно, и было. Забыт-то забыт, а вот понадобился. Понадобилась его энергия, его отношение к делу воспитания детей.
Он внушил себе, что обязан еще успеть написать свои воспоминания, а будут или не будут их печатать — это дело десятое! И вот вместо чернильной реки воспоминаний, которая разливается по жадно всасывающей влагу белой бумаге, всегда внушавшей ему ужас, издалека притекла эта живая река — ребята с глазами, как вишенки. Они заполнят все уголки дома, в последнее время до боли опустелого, словно дочиста выметенного. Он слишком слаб теперь, чтобы видеть чужие страны. А это спокон века было его мечтой. Плен, изнурение, болезни — таков был ответ судьбы на его мечтания. И вот теперь дальние страны, словно прознав об этом, приходят к нему. И снова слышится предупреждение: поостерегись, Вальдштейн! Ты знаешь за собою грех всем сердцем привязываться к одному из своих учеников. Но у тебя уже не будет на это времени. Сердце твое открылось для целой толпы маленьких чужестранцев. Но ты не должен пренебрегать и своими соотечественниками, немного их у тебя осталось, и они ни в чем не должны испытывать недостатка.
Он сразу пошел к своим ребятам рассказать им, что произошло с Кореей.
— С 1950 года война. Американцы не хотят, чтобы в Азии существовала еще одна народная республика. А теперь подумайте, как нам встретить корейских детей.
Своевременно прибыла экономка Мёлеринг. Пожилая. Подтянутая. Детолюбивая. Она разбранила старую кухарку, когда та усомнилась, можно ли привыкнуть к иностранным детям.
— А что значит «привыкнуть»? — строго спросила она.
— Я только про еду говорю, — пробормотала старуха.
— Вари побольше риса, — отрезала Мёлеринг.
Учитель Франц Войда приехал за три дня до прибытия новых обитателей детского дома. Еще раньше по почте пришла тоненькая папка с личным делом Мёлеринг и толстая с делом Войды. Вальдштейн засунул обе папки в ящик своего стола и позабыл о них. Когда он что-нибудь искал в ящике и они попадались ему под руку, он думал: завтра. Сейчас мне некогда этим заниматься. Войда все свое время отдавал детям, жившим здесь. Они ходили в грейльсгеймскую школу, детский дом был их родным домом; там они делали уроки, по некоторым предметам с ними проводились дополнительные занятия. Войда понимал, что́ им нужно, и дети быстро к нему привязались. Вместе с ним они обдумали, как лучше встретить маленьких корейцев.
Вальдштейн наконец заметил, что молодой учитель очень молчалив в свободное от работы время. Но поскольку особых причин для того, чтобы вызвать его на откровенный разговор, не было, решил повременить с этим до приезда детей.
Как-то раз Войда тоном, чуть ли не виноватым, сказал, что долгие месяцы нигде не служил. Вальдштейн спросил, не болел ли он? Войда ответил, что только пятого марта вернулся из Федеративной Республики.
На мгновенье Вальдштейн изумился. Наверно, он этим же вечером порасспросил бы его что и как, но тут пришла наконец телеграмма, извещающая, что завтра рано утром прибудут автобусы с корейскими ребятишками.
Дети, которые жили в доме и чувствовали себя аборигенами, обрадовались, что успеют до начала занятий встретить новеньких.
С разрешения Вальдштейна они провозились чуть ли не полночи. И так пестро разукрасили спальни, что он не без чувства своей вины подумал: вот что они понимают под хорошим приемом! Необходимо будет им объяснить… В эту ночь его внимание привлек учитель Войда. Когда тому наконец удалось уложить детей, Вальдштейн сказал:
— Хорошо, что вы здесь.
Войда взглянул на него с выражением, которого тот не понял.
— Вы правда так считаете?
— Разумеется, — подтвердил Вальдштейн со слабой улыбкой, он был уже очень утомлен. — Один бы я со всеми этими хлопотами не управился.
У Войды дрогнули губы, но он ничего не сказал. Только задумчиво посмотрел на Вальдштейна.
Этой светлой летней ночью Томас бродил по улицам Коссина. Не хотел возвращаться домой, покуда Вебер не спит. Но Вебер, видимо, надумал мыться сегодня с особым тщанием. По полоске света, выбивавшейся из-под двери, Томас, к величайшей своей досаде, понял, что он еще и не думает спать. И правда, Вебер стоял посреди комнаты и тер себе спину полотенцем, держа его натянутым в обеих руках.
— Добрый день, — с довольным видом приветствовал он Томаса, хотя была уже ночь. — Советую и тебе заняться такой гимнастикой.
Томас только плечами передернул.
— Тут для тебя письмо, — продолжал Вебер. Видимо, хотел посмотреть, какое впечатление произведут на Томаса его слова. — От твоей девчонки, наверно, сороки-воровки. Ах нет, ее ведь в тюрьму упрятали.
Убедившись, что Томаса ему разговорить не удастся, он лег в постель. И по обыкновению тут же уснул.
В письме Вальдштейн просил Томаса, если будет у него хоть какая-то возможность, приехать на воскресенье в Грейльсгейм. Дальше он просил простить его — Томас даже испугался, что за этими словами скрывался упрек, он ведь бог знает как давно не был у Вальдштейна — за долгое молчание. Если Томас соберется к нему в воскресенье, он поймет причину этого молчания.
Из этого письма Томас сделал вывод, что Вальдштейн ничего не слышал о событиях последних дней, которые его мучили. Значит, там никто ни о чем не будет его спрашивать и у него не будет надобности отвечать.
До Грейльсгейма он добрался лишь поздно вечером, так как поезда на этой дистанции вечно опаздывали. Он боялся, что дом будет заперт, и даже пожалел, что решился на эту поездку. Но когда городская окраина осталась позади и по другую сторону шоссе блеснул один-единственный огонек, Томас вздохнул с облегчением. Все его смятение, вся горечь, отравлявшая ему жизнь, исчезли при виде зажженного для него огонька.
От дома к калитке шел кто-то быстрой, решительной, но не знакомой ему походкой. Чужой голос его приветствовал. Томас испытал легкое разочарование. Неизвестный сказал:
— Вы Томас Хельгер? Меня зовут Франц Войда.
Томасу вдруг показалось, что он страшно давно здесь не был — не какие-нибудь несколько месяцев, а с самой юности. Какую-то юность он с себя стряхнул или ее у него отняли. Поскольку же он был еще очень молод, так по крайней мере говорили ему люди и собственное его отражение в зеркале, то, выходит, существуют разные юности.
Значит, только снаружи все выглядело, как обычно, подумал Томас, — светлое окно под крышей. Человека этого я не знаю. И комнаты, в которую он меня ведет, не знаю или это та самая, что у нас называлась приемной? Да, но стол накрыт для меня, как прежде.
Этот учитель, назвавшийся, кажется, Войдой, подсел к нему.
— Мы уговорили Вальдштейна сегодня лечь пораньше, вы будете спать в этой комнате. Наш дом битком набит.
Томас удивился.
— Но здесь так тихо.
— Да. Ребятишки эти веселые и тихие. Может быть, потому что еще не обжились у нас.
— Откуда же их привезли?
Войда уже поднялся и сказал, держась за ручку двери:
— Из Кореи. Разве вы не слышали? Итак, до завтра, завтра вы все узнаете. Спокойной ночи, Томас.
Томас лег на диван, тот самый, на котором провел первую ночь, когда его опять насильно водворили в этот дом. Две темноты мерцали за окном, одна попрозрачнее — поле, другая погуще — лес. Где-то вдали блестел огонек семафора — как тогда, так и сегодня. Этот огонек, никакого отношения к нему не имевший, почему-то тоже утешил его. Ему вдруг вспомнилась миска, полная каши, с одним-единственным глазком масла, которую Вальдштейн в ту ночь поставил перед ним. Вальдштейн тогда задумчиво смотрел на него, не без сочувствия и не без сожаления. Томасу показалось, что Вальдштейна заботило не только все, что осталось у него, Томаса, за плечами, но и все, что еще ожидало его в жизни. Однако он очень устал и заснул, так и не успев додумать свою мысль.
Утром, когда он вставал, до него донеслись с лестницы непривычно звучавшие детские голоса, прерываемые голосами взрослых, старавшихся утихомирить ребятишек, те смеялись, и смех их тоже звучал непривычно. Потом все стихло, словно улетели неведомые птицы. Томас выбежал из комнаты и увидел Вальдштейна, окруженного толпой детей, его рука протянулась к Томасу поверх блестящих иссиня-черных голов. Ребятишки улыбаясь смотрели на Томаса. Вальдштейн раздвинул их и пригласил гостя выпить кофе за садовым столиком. Под внимательными взглядами черных глазенок, постепенно скрывавшихся в кустах, Томас, как в тумане видел этот столик, то, что стояло на нем, доброе усталое лицо Вальдштейна.
Вальдштейн и Войде предложил кофе. Это было очень кстати, по крайней мере не дойдет до разных щекотливых вопросов.
По тому, как Вальдштейн смотрел на него, по тому, как он рассказывал о детях, свалившихся точно снег на голову, о радости, которую они ему доставляли, по тому, как он, рассказывая, положил руку на руку своего гостя, Томасу стало ясно, что он ничего, ровно ничего не знал — да и откуда бы мог он узнать? — о судебном разбирательстве, о Пими, о его разрыве с Линой, о том, что, возможно, уже на следующей неделе он, Томас, услышит о провале своей кандидатуры в Высшее техническое училище.
Когда Вальдштейн кончил рассказывать о своем, наступило молчание. И вдруг, сам тому удивляясь, Томас спросил так, словно все это время ни о чем другом не думал:
— Скажи мне, товарищ Вальдштейн, что ты думаешь о деле врачей? Я хочу сказать о том факте, что у этой врачихи после смерти Сталина отняли орден?
Слова Томаса были так неожиданны, что Вальдштейн на мгновение решил: вероятно, девушка, ему писавшая, имела в виду, что это известие произвело тяжелое впечатление на Томаса.
— Она переусердствовала и допустила ошибку, — сказал он. — Из страха за жизнь Сталина.
— Да, но ей дали орден! А потом его отняли.
— Может быть, она из тех, кому ничего не стоит оклеветать человека, может быть, ей это даже доставляет радость. Таких ведь хоть пруд пруди. Даже среди школьников есть клеветники. Донести на другого — это, вероятно, способствует ощущению собственной силы.
— Да, но… — начал было Томас, и Вальдштейн окончательно убедился: вот из-за чего он мучается…
Учитель Войда часто взглядывал на Томаса. Едва заметная печальная усмешка кривила его губы. Он было поднялся, чтобы уйти, но еще постоял немного, желая услышать ответ Вальдштейна.
— Тот, кто возводит поклеп на другого, старается сам поверить в вину, им же выдуманную. В доносительстве, в поклепе есть что-то фашистское. Вы, верно, уже много об этом говорили и продолжаете говорить с вашими ребятами.
Томас нерешительно пробормотал:
— Я из-за этого даже поссорился со своей девушкой. — Его вдруг осенило, что их взаимное отчуждение, видимо, началось с этого разговора. — Лине, моей девушке, хотя все это уже в прошлом, не пришлось пережить того, что пережил я, когда жил здесь — ты же все знаешь, — в нацистское время.
Вальдштейн удивленно спросил:
— Вы рассорились из-за этого дела?
— Нет, — отвечал Томас, — совсем по другой причине.
Он вдруг низко склонил голову. С площадки для игр донеслись детские крики. Войда ушел.
Томас взглянул на Вальдштейна.
— Помнишь Эде? — спросил он. — Эде был похож на картофельный росток. Даже глаза у него иной раз бывали белые. Но пронзительные и уж до того злобные…
— Ты ведь удрал с ним, — сказал Вальдштейн. — Ты что, встретил его где-нибудь?
— Не то чтобы встретил. Видел его издали. В суде. Меня туда вызвали. Его, наверно, засадили. Исправительная колония ему уже не по возрасту. Я встретил девчонку из нашей банды. Раньше она мне внушала отвращение. Грязнуха, а когда разозлится — кусалась. Мы ее называли Пими. Но теперь она мне понравилась. Чистая стала и беленькая. Это было вскоре после смерти Сталина. Впрочем, одно с другим никак не связано. Просто я таким образом могу точнее установить время. Дома, вернее, там, где я сейчас живу, я сказал, что еду к тебе в Грейльсгейм, а сам поехал за город с Пими. Мы вместе спали в палатке. Откуда мне было знать, что все у нее краденое, палатка, кухонная посуда, даже белье?
В полиции сначала решили, что я стоял на стреме. К счастью, мне удалось доказать свою невиновность. Пими — ту посадили. Но я был с нею в Берлине. В Восточном и Западном. Мы там ночевали. Танцевали в кафе. Да, ей скоро из тюрьмы не выбраться. Она уж не такая молоденькая, как с виду. Со мной ничего не случилось. Судьи у нас справедливые. Но все теперь по-другому на меня смотрят. Все вдруг переменилось. Ах, Вальдштейн…
— Ты что, любил эту Пими? — спросил Вальдштейн.
— Любил? Пими? С чего ты взял? Какая тут могла быть любовь? — И добавил: — Она меня забавляла. С ней мне было весело. Вдобавок она устроила мне поездку в Берлин. Я до смерти хотел туда съездить. А она в два счета это провернула.
Вальдштейн подумал: ни Пими, ни Лину он не любит. Что ж это за девушка писала мне? И сказал:
— Значит, хорошо, что все так плохо получилось. По крайней мере ты не впутал ее в свою жизнь, не стал всюду таскать за собой. Вот и выходит, что плохое обернулось хорошим.
Томас поехал в Грейльсгейм, чтобы покончить со всеми мучившими его вопросами и ответами. Он ждал упреков. Но Вальдштейн сказал только:
— Найди-ка себе девушку, которую ты по-настоящему будешь любить. Не за то лишь, что она тебя забавляет. Тогда ты поймешь, как это важно.
Томасу стало ясно, Вальдштейн не хочет больше распространяться об этой истории. Они пошли к детям. Корейский мальчик, постарше других, тот самый, что изучил в Китае английский язык, а потом с легкостью и немецкий, рассказывал Томасу о своей родине медленно и осторожно, словно боясь, как бы слова у него не разбились. Войда с ним больше не заговаривал. Томас лишь изредка ловил на себе его взгляд.
Почему у него было легче на сердце, когда он ночью возвращался в Коссин, он и сам не понимал.
5
Прошедшей зимой пятьдесят второго — пятьдесят третьего года нежданное происшествие всполошило обитателей Фрейенхейде, сельской местности невдалеке от Берлина. И прежде всего учителей и учеников школы имени Гете. Учитель Франц Войда вскоре после рождественских каникул «снялся с места», как тогда выражались, если кто-нибудь нежданно-негаданно уезжал в Западную Германию.
Случалось такое нередко, одни уезжали, заранее все обдумав, как будто перебирались на новую квартиру, отъезд других походил на бегство. Многие поля оставались невозделанными. Закрывались многие предприятия. Больные иногда тщетно дожидались своего врача, ученики в садоводствах, в мастерских или на фабриках — своего мастера. Из Фрейенхейде тоже исчезли два учителя. У каждого была своя причина бросить школу. У обоих вместе — одна и та же. В этой части Германии, каких-нибудь четыре года назад называвшейся русской зоной, перемены совершались рывками, иногда очень резкие, иногда едва заметные. Были люди, лихорадочно дожидавшиеся таких перемен. Этим любая неприятность, любая трудность представлялась ничтожной в сравнении с первыми проблесками новой жизни. Но были и такие, что подозрительно настораживались от любой неурядицы, мучились любой трудностью; некоторые убегали, потому что жизнь, называвшаяся новой, казалась им скучной, они стремились к приключениям, которые им не подворачивались в этой изменившейся, но спокойной стране.
Для Франца Войды ни одной из этих причин не существовало. Никто во Фрейенхейде и представить себе не мог, что Войда окажется перебежчиком по какой бы то ни было причине.
Дети его любили и в школе чувствовали себя лучше, чем дома. Они присматривали за малышами, потому что он это одобрял. Иногда в школу прибегал разгневанный отец и требовал Войду к ответу. Дети, по понятиям родителей, осмеливались задавать им неподобающие вопросы о боге и Вселенной, о войне и мире, о прошлом отца или дяди, о совиновности. Войда отвечал сердитому отцу так просто и спокойно, что тот вскоре говорил: «Да, если бы эти новые все были, как Войда!»
Теперь им оставалось лишь пожимать плечами. Хитрец был этот Войда, вот и все. Или огорчаться и злиться. Но дети были в отчаянии, одни испытывали стыд, другие ни во что больше не хотели верить.
Отец Войды был мастером на кабельном заводе в Обершпрее. Ему хотелось, чтобы сын пошел учеником на этот же завод. Двоих сыновей он потерял на войне. Эльза, последнее, позднее дитя, была еще школьницей. Но Франц, вернувшись с фронта, прочитал о наборе на курсы «новых учителей». Не позволяя никому сбить себя с толку, он пошел туда и подал заявление. Первый экзамен был сдан уже через две или три недели. Правда, он знал не многим больше, чем первые его ученики. Но он был способным человеком и к тому же заметил, что перед людьми, подавшими заявление на курсы «новых учителей», открываются многие двери, вот он и стал нажимать на все ручки. В свободные часы Войда готовился к следующему экзамену. Года через два он сделался учителем школы имени Гете во Фрейенхейде.
Войда, радостный и уверенный в себе после хорошо сданного второго экзамена, поехал в Берлин к родителям. В неосвещенном купе ему не удалось рассмотреть, правда ли так хороша стоящая рядом с ним девушка, как ему показалось, когда секунду назад на нее упал скупой свет станционного фонаря. Она была бледна от усталости или болезни, и он предложил ей сесть на его рюкзак. Она кивнула, коротко, без улыбки. Усталые лица пассажиров расплывались в бурых сумерках. Кондуктор два раза качнул свой фонарь, теперь Франц знал, как она хороша. В свете раннего утра ее лицо оставалось таким же бледным, взгляд мрачным — ее никто не встречал. Франц понес ее чемодан. Она не поблагодарила, ни слова ему не сказала. Но выпила чашку кофе, которую он ей предложил в вокзальном буфете. Он решил, что заставит ее улыбнуться, чего бы ему это ни стоило. Когда он поставил чемодан у дверей ее дома, она пробормотала «благодарю», вдвинула чемодан в парадное и поспешила закрыть за собою дверь.
Покончив со своими делами, он вернулся на эту улицу, подстерег ее и не смутился, когда она сказала:
— Пожалуйста, оставьте меня в покое.
Ему ведь обычно везет. Он уже привык к этому. Сестра, у которой она жила, пригласила его войти. Он решил добиться той, что, как он считал, была ему дороже жизни. Вскоре девушка уже наперед знала час его прихода и ждала. Сестра Эрна сказала ему:
— Будьте снисходительны к Мони. Она много тяжелого испытала в войну, да и после войны. — Сестра устроила Мони к себе в пошивочную мастерскую; муж ее занимался скорняжным делом. В этой семье был еще один скорняк, в Касселе, женатый на третьей сестре.
Моника не позволяла Францу Войде даже притронуться к ней, и он подчинялся. Покуда она однажды не потянула его за рукав.
— Не могу я больше видеть город, — сказал она, — развалины, военную форму.
Когда он решился сказать ей, что они уедут во Фрейенхейде, она обрадовалась. При виде маленького садика ее глаза заблестели. Она начала улыбаться хотя бы наедине с собой. К нему она не ласкалась никогда, но и не отгоняла его. Их совместная жизнь протекала нормально.
В город ездить она не любила, поэтому они редко виделись с ее сестрой, а с родителями Войды почти совсем не виделись. Те как-то раз навестили их. На обратном пути мать спросила:
— Ну как?
— Она недурна собой, — ответил отец.
К ним частенько забегали ученики Войды. Тогда Мони по его просьбе пекла что-нибудь сладкое. Руки у нее были ловкие.
То, что у нее самой не было детей, ее не огорчало. Через три месяца после свадьбы она заболела. И надолго. Врач во Фрейенхейде сказал, что рожать ей некоторое время нельзя. Иногда они ходили в гости к доктору и его жене; у тех при доме имелся большой сад. Докторша снабжала Мони семенами. Учитель и врач вскоре подружились семьями. Но врач и его семья вдруг исчезли. Войда был подавлен, он так много и откровенно беседовал с доктором о здоровых и больных, о детях и о растениях, о Павлове и о Макаренко. Доктор всегда бурно восхищался законами нового государства, касавшимися здравоохранения, молодежи и мира.
Франц Войда с головой уходил в школьные занятия. Мони уверяла, что ученические тетради он изучает, как священное писание.
Они оба давно уже не были в Берлине. И на рождество поехали навестить родных. Сестра, кое-что смыслившая в кройке, помогала Мони шить теплое платье. Суетилась вокруг нее с булавками и сантиметром. Франц, обмирая от восхищения, смотрел на жену. Мони медленно поворачивалась перед зеркалом то в одну, то в другую сторону. Сестра стала так бережно снимать с нее платье, словно помогала менять кожу змее. В эту ночь Франц был счастлив, все это казалось ему залогом счастья, как же иначе?
Утром Мони объявила, что под присмотром сестры будет дошивать это платье. И сошьет себе еще одно, штапельное.
Поэтому Франц Войда поехал домой один. Вечером в школе было назначено партийное собрание. На следующий день начались занятия. А на третий пришло письмо из Берлина. Мони писала, что не может жить с ним, она знает, он хороший человек, и ей неприятно причинять ему боль, но она уезжает в Кассель с сестрою и зятем. Друг последнего, скорняк, муж третьей сестры, устроил его на работу в кассельскую скорняжную мастерскую.
Франц Войда не сразу понял, что его постигла непоправимая неудача. И также не понял, что придется ему жить без той, которая была его счастьем. Он ощутил неодолимую потребность вызвать улыбку на маленьком белом личике или даже слезы в ее красивых глазах. Он запер квартиру и уехал.
Через неделю он стоял в Касселе перед старшей сестрой. Да, Эрна и ее муж были на месте. Но Мони в городе не оказалось. Она сразу же уехала в Кобленц.
Он вспомнил, что во Фрейенхейде поговаривали, будто доктор с женой перебрались в Кобленц. Память его разверзлась. Младший брат докторши однажды приезжал к ней в гости, Мони все к нему поворачивалась, губы ее, правда, не вздрагивали, но задним числом Франц Войда догадался, что не обратил должного внимания на ее улыбку. Он чувствовал: невыносимые страдания предстоят ему. Но поехал в Кобленц.
Вещей у него с собой не было. Он был голоден, измучен, выглядел неопрятно. Докторша поразилась его видом и его неразумием. Но накормила его, дала чистую рубашку, предложила одну-две ночи переночевать у них. Она сказала:
— Ради бога, не думайте больше о Мони. Она завела себе другого. Она счастлива. Неужто вы не можете этого понять?
Франц Войда ответил:
— Нет, она должна быть со мной.
Докторша была насмешлива и скора принимать решения. Младший брат, наверно, выдался в нее. Она решительно объявила Войде, что их квартира долго не может служить ему пристанищем. Кроме того, здесь, как и везде, нужны правильно оформленные документы. Войда и не думал здесь оставаться, он намеревался забрать с собой Мони. Он внушил себе, что стоит ей его увидеть, и она пойдет за ним.
Он ее подкараулил. Обрушил на нее все свое красноречие. Она окинула его с головы до ног спокойным взглядом: он выглядел обтрепанным, опустившимся — плечи узкие, как у подростка, глаза сверкают. Она сказала то, что уже говорила однажды — при их первой встрече:
— Оставь меня, пожалуйста, в покое.
Теперь он уже чувствовал, что с ним стряслась беда, но до конца это постигнуть был все же не в состоянии. Поскольку он не хотел обзаводиться документами, о которых говорила докторша, политический беглец и тому подобное, то в полицию не пошел. Не захотел также ночевать у докторши. Но ему нужны были деньги, чтобы еще пробыть здесь и в последний раз попытать счастья. Он едва-едва перебивался, не брезгуя никакой случайной работой. К лишениям он привык с детства. Днем он помогал на строительстве. Он еще раз подстерег Мони, она круто повернула назад.
Ранним утром в трамвае какой-то пассажир необычным тоном проговорил:
— Неужто он не страшится вечности?
Другой ответил:
— Он же в бога не верил.
Войда просунул голову меж голов, склонившихся над газетой. Сталин лежал на смертном одре.
У начальника строительства было радио. Войда опрометью бросился в его контору.
— Убирайся отсюда. Что случилось? Ты часом не спятил? — Прораб грозно наступал на него. — К обеду мы обязаны все закончить. Что ты тут околачиваешься?
— Отстань! — крикнул Войда. — Я должен послушать, что там со Сталиным.
Прораб оттолкнул его от приемника.
— Может, и ты собираешься считать, сколько у него красных и белых кровяных шариков?
Во дворе прораб сказал:
— Ты здесь недавно. И веди себя потише. Больно нам надо расстраиваться из-за этого старика.
— Ты это о ком? — крикнул Войда.
— Ладно, ладно, — отвечал прораб, — если и ты из таких, то хотел бы я знать, почему ты не уезжаешь на Восток?
— Я тоже хотел бы это знать, — отрезал Войда.
Вокруг говорили:
— Теперь там у них все прахом пойдет… Пропало ихнее дело… Привыкли, что их в кулаке держат. Не будет главного-то, все и рассыплется, не сегодня, так завтра.
Войда стал думать о детях, которых он любил, о рассерженных отцах. И понял: я должен вернуться, немедленно. Он вдруг освободился от Мони. Чары были разрушены.
Он подсчитал свои капиталы. Если не есть ничего, кроме хлеба, их достанет, чтобы перебраться через границу. Проскользнуть мимо контрольно-пропускных пунктов он, конечно, сумеет. Если уж он вернется восвояси, ему поможет мать. Не позднее следующего понедельника, решил Войда, он будет стоять в классе перед своими учениками. И воссоздаст для них истинный образ покойного, о котором их старшие, уже испорченные братья, отцы, обессилевшие от войны, возможно говорят так же постыдно и мерзко, как эти вот люди вокруг него. Он уже придумал, что он скажет им о человеке, который разбил гитлеровские полчища, который на Красной площади в хмурый ноябрьский день разъяснил отчаявшимся людям, что гитлеровская армия, глубоко проникшая в их страну, тем не менее несет в себе зародыш гибели. Да, и еще он расскажет детям то, что ему рассказывал отец. Его отец ни в какой партии не состоял, да и вообще был сухой человек, чуждавшийся всяких сантиментов как при выборе сыном жизненного пути, так и в делах политических. Но его голос дрожал, когда он рассказывал, что нацисты во время обыска в доме его соседей нашли портрет Сталина и вне себя от ярости гвоздями прибили его к обнаженной груди хозяина дома.
И вот нет больше в живых человека, изображенного на этом портрете.
Не думая, собственно, о Мони, он вдруг какой-то частью сознания, почти уже отмершего, понял, что лицо у нее было не неподвижное, а холодное.
Мать всплеснула руками, когда Франц внезапно предстал перед нею.
— Твой отец и я, — сказала она, — чуть со стыда не сгорели, когда нам сказали, что ты удрал, и Эльза тоже глаз поднять не смела. Отца вызвали в полицию и там допрашивали. Ваша квартира во Фрейенхейде опечатана. Отец сразу сказал — во всем эта особа виновата. — Она вдруг опечалилась и одновременно рассердилась. Как ему самому-то не стыдно? Он ведь любил свою школу.
— Ты же не слесарь, не зубной врач, ты не вставные челюсти бросил, не гайки да молотки, ты детей неизвестно на кого оставил! А как хотел учителем сделаться! Вот теперь тебя и вычеркнули из списка учителей.
С этим Франц уже смириться не мог. Он был наслышан о разных случаях, кто-то уехал, потом вернулся, и в министерстве только рады были, что все хорошо кончилось. Сам он возмущался, что удравшие, а потом вернувшиеся учителя пользовались особым вниманием.
— Эх, — заметил отец, — ты, кажется, решил, что они тебе еще в ноги должны поклониться. Мой совет: руки есть, так руками и зарабатывай себе на жизнь.
Только сейчас Войда понял, что болезнь отпустила его, понял свою вину. А тут еще круглые, темневшие укором глаза сестренки. В органах народного просвещения его приняли значительно менее любезно, чем он воображал. О возвращении во Фрейенхейде нечего было и думать. Почему с ним обошлись не так, как с другими? Что тут поделаешь? Не так обошлись, и точка.
Некоторое время он прожил в полнейшей неопределенности. Не желая сидеть на хлебах у родителей, выполнял любую работу, которую ему раздобывал отец. Он не оставлял в покое районное управление школами, обращался туда письменно и устно. Наконец его послали в Грейльсгейм.
Все это Войда рассказал директору детского дома Вальдштейну в воскресенье вечером, после отъезда Томаса.