1
Хейнц Кёлер частенько зазывал Томаса к себе. В его маленькой квартире теперь было пусто и тихо, мать Хейнца лежала в больнице. Мебель на стальных ножках купил перед своим отъездом отец Хейнца. Он оставил жену и уехал со старшим сыном на Запад. Томас ни разу не спросил Хейнца об этой семейной драме, заметив, что тот неохотно о ней говорит. Томасу нравилось, что Хейнц, никогда за словом в карман не лазивший, охочий до дерзких шуток, молча, без единой жалобы пробивался в жизни, воодушевленный любовью к матери. У Хейнца все вечно шло вкривь и вкось, ребенком он был болезненным и слабым, часто менял школы, так как родители после войны кочевали из города в город. О подготовительных курсах он даже и мечтать не смел, не говоря уж о рабоче-крестьянском факультете. Хейнц пошел учеником на завод и был очень доволен. К тому же он сделался сильным и ловким.
Множество книг стояло на самодельных полках. Было у него также радио, патефон, всевозможные измерительные приборы, журналы по разным отраслям знаний, наследство или подарки старшего брата.
Томас взял журнал, на обложке которого была воспроизведена фотография старого морщинистого человека с короткими седыми усиками и седыми волосами, спадавшими на уши.
— Кто это? — поинтересовался Томас.
— Эйнштейн.
— Тот самый, о котором на прошлой неделе говорил Ридль?
— Господи помилуй, — воскликнул Хейнц, — неужто ты никогда ничего не слышал об Эйнштейне?
— Нет, — отвечал Томас.
Те или другие имена, не упоминавшиеся учителем, были известны Томасу лишь в связи с профсоюзными и партийными съездами или конгрессами сторонников мира. Эйнштейн ни на одном из этих конгрессов не присутствовал.
— Он уже умер?
— Да. — И Хейнц вкратце изложил то, что знал об Эйнштейне. Томас внимательно его слушал, не очень-то понимая. Однако неведомый и непостижимый мир, приоткрывшийся ему в словах Хейнца, заставил сильнее биться его юное сердце, еще более алчным сделал его голодный разум. И что бы там ни говорила Лина, он углубился в чтение.
— Почему ты столько времени проводишь с Кёлером? — спрашивала Лина. — Что ты вечно с ним обсуждаешь?
— То, что не может тебя интересовать, Лина, — отвечал Томас. — Мы говорим о книгах, которые вместе читаем. Об уроках, которые нам задает Ридль.
Природу своей антипатии к Хейнцу Кёлеру Лина поняла, когда в Берлине слушался процесс некоего Бурианека. Бурианек был главарем банды, которая по заданию американцев должна была взрывать мосты и электростанции. Бурианеку удалось занять довольно видный пост на одном промышленном предприятии.
— Мы в нашей молодежной организации, — заявила Лина, — не могли понять, как это никто вовремя его не раскусил. Знаешь, что об этом сказал твой Хейнц? Теперь и у нас есть процесс, почти как в Венгрии.
При следующей встрече Томас упрекнул Хейнца:
— Ну зачем ты несешь такой вздор?
— Какой такой вздор?
— Ты остришь над тем, что для нас черт знает как серьезно. В прошлом году, когда профессор Берндт дал деру вместе с Бютнером, ты ведь волновался не меньше других.
— Волновался, ну и что с того? — отвечал Хейнц Кёлер. — Причем тут я? Твоя Лина всем на меня наговаривает. Может, теперь и ты этим займешься?
— Нет. Ты мне не враг, Хейнц. Только слишком много болтаешь глупостей.
С того дня Хейнц старался держать язык за зубами, когда что-то его возмущало или подстрекало к остроумной шутке.
Если у них и не дошло до разрыва, то они все же друг от друга отдалились и во время совместных занятий прежней радости уже не испытывали. Томас признал правоту Лины — Эрнст Крюгер и впрямь парень надежный. Хотя он прост и бесхитростен. Вопросы, которые так живо интересовали Хейнца Кёлера, Эрнста ни в какой мере не затрагивали. Но на него можно было положиться. Да и разве не он первый обратил внимание Томаса на Роберта Лозе?
— Смотри, вот человек, который вспомнил о нас, мальчишках. И многому нас научил, когда никому до нас дела не было. — Томас говорил себе: Эрнст вовсе не тупица, его волнует решительно все, что касается производства.
2
Цибулка, который тем временем сделался техническим директором, привык подвозить домой своего заместителя Ридля. Он и ужинал частенько с Ридлем и его матерью.
Правда, встречались они не только для деловых разговоров. Ни у того, ни у другого не было жены. Жена Ридля умерла в прошлом году. У Цибулки, правда, была тайная подруга, почти жена, но в его коссинской жизни она никакой роли не играла, ибо так и не решилась уехать из Западного Берлина. Там ей полагалась довольно значительная пенсия, поскольку ее муж погиб в офицерском звании. До войны он служил инженером у Сименса. По смыслу его договора завод должен был обеспечить ей безбедное существование. Цибулка полагал, что Ридль, как и все в Коссине, как даже его родители, считает эту связь порванной. Однако Ридль, хоть и не подавал виду, все знал по тому то радостному — от предстоящего свидания, то мучительно тревожному — после разлуки, душевному состоянию, которое всякий раз охватывает человека, не уверенного в прочности своей любви.
Знай Ридль, почему возлюбленная Цибулки остается в Западном Берлине, он бы, пожалуй, охладел к нему. Ему бы и во сне не приснилось сравнивать любовные тревоги Цибулки со своими, когда была жива Катарина. Но теперь это сравнение трогало его, ему казалось, что Цибулке еще далеко до его, Ридля, опыта как в радости, так и в горе. Если бы у них состоялся откровенный разговор с Цибулкой о его любовной истории, Ридль бы обозлился не меньше, чем злился Цибулка-старший, мастер на их заводе. Боясь домашних дрязг и расспросов, технический директор предпочитал сидеть по вечерам у Ридля, где никто его ни о чем не спрашивал.
Цибулка присел у письменного стола, дожидаясь, покуда Ридль кончит объяснять Томасу Хельгеру какой-то чертеж. Когда они ехали в машине, Ридль сказал: «Томас способный парень. Я рекомендовал его Винкельфриду, который будет читать на эльбском заводе курс математики. И кроме того, посоветовал не бросать занятий по черчению». Ридлю нравился Томас, нравились его вопросы, блеск его внимательных глаз. Если в течение дня многие приносили ему разочарование, то вечером его успокаивал открытый взгляд Томаса.
Поэтому Ридль сейчас снова заговорил о нем и спросил Цибулку, с какого конца начинать, чтобы добиться от завода посылки Томаса Хельгера на учебу в Высшее техническое училище в Гранитце. Цибулка отвечал, что это не так уж трудно устроить, там ищут таких парней, как Хельгер, если судить по его, Ридля, описаниям. Сначала, вероятно, надо обратиться к местному руководству Союза свободной немецкой молодежи и в профсоюз, потом ходатайствовать перед партийным руководством и так далее и тому подобное, он же, Цибулка, конечно, поддержит ходатайство Ридля.
— Хотя я мало что значу для них, — добавил он со слабой усмешкой, не замеченной Ридлем.
— Вы лучше меня знаете Рихарда Хагена, партсекретаря, — сказал Ридль, — не могли бы вы сейчас же с ним переговорить?
— Почему это лучше? Вы мне сами говорили, что вам приходилось подолгу беседовать с Хагеном.
— Вы, Цибулка, член партии, и для Рихарда Хагена ваше мнение имеет больший вес. С другой стороны, вы понимаете, что я могу разобраться в способностях парня. — Цибулка ни слова ему не ответил.
Его отец, мастер на заводе, души не чаял в Рихарде Хагене. Со своим предшественником Фогтом, утверждал старик Цибулка, он ни в какое сравнение не идет. Конечно, Фогт тоже был достойный человек. В 1945-м его выпустили из тюрьмы, где он невесть сколько лет просидел. И послали сюда, на восстановление крупного предприятия, конечно же, потому, что на него можно было положиться. Но здесь он как-то не прижился. Не тем доверял, не в тех сомневался. Вот у него под носом дирекция и удрала на Запад. Рихард Хаген попал сюда с другого завода, правда меньшего, но все же это была неплохая подготовка, он привык с утра до ночи беседовать с товарищами по работе. У нас он даже в свободное время обходит все квартиры — посмотреть, чем люди заняты. Одним это не по вкусу, другие любят с ним душу облегчить. Друг у него — Гербер Петух, прокатчик, этот всегда правду-матку режет.
Рихард Хаген и с молодым Цибулкой имел разговор — долгий, резкий, прямой. Цибулку назначили техническим директором сразу же после бегства прежней дирекции. Но Рихард Хаген напрямки спросил, во-первых, как это он, сын такого отца, был нацистом и, во-вторых, как он перестал им быть. Цибулка не менее откровенно и прямо рассказал, что́ прельстило его, когда он еще был мальчишкой. Старый заводовладелец, Бентгейм, прознав о его способностях, послал его учиться. «Но позднее, — продолжал молодой Цибулка, — я на собственной шкуре узнал, почему Бентгейм был так великодушен. Вот вам и все».
Рихард Хаген ничего ему не ответил. Цибулка-отец на днях рассказал ему то же самое.
Через некоторое время Рихард Хаген, желавший все знать до точности, опять остановил молодого Цибулку.
— Что это вышла за история, так тебя разобидевшая, и почему отклонили твой метод?
Цибулка досадливо отвечал:
— Я добивался приблизительно того же, что сейчас проводит Томс на заводе Фите Шульце, — непрерывного рабочего цикла, чтобы не было надобности остужать слитки.
— Да, я знаю, — живо вставил Хаген, но тут же, а может, это только показалось Цибулке, завел старую песню: — На севере они все строят заново, а нам здесь надо еще какое-то время приноравливаться, но ничего, скоро придет и наш черед.
Может, Томас Хельгер, за которого ходатайствует Ридль, до этого доживет, подумал Цибулка, но не я, куда уж мне.
Эти мысли проносились у него в голове, когда он быстро, но осторожно вел машину. Он сказал Ридлю, что трудно директору предписывать коллективу то, в чем сам не до конца убежден.
— Вы говорите о нашем директоре Ульшпергере или о себе? — спросил Ридль.
— О нас всех.
— Мы можем проводить в жизнь только то, что и сами считаем необходимым, — заметил Ридль.
— Это все слова, — возразил Цибулка, — не мы решаем дело. — В качестве примера он привел старый трубопрокатный цех и поездку Ридля к Грейбишу. Неужто же и Ридль стоит за бессмысленный ремонт, который в результате обойдется ненамного дешевле полного переоборудования?
— Вот этого-то «ненамного» у нас и нет, — отрезал Ридль. Они подъехали к его дому. Цибулка вдруг переменил тон и сказал:
— Сдается мне, Ридль, что вам даже доставляет удовольствие создавать что-то новое из старого барахла.
— Да, иной раз. — Ридль, как всегда, оставался серьезен.
3
Томас рассказал Лине, что на дирекции Ридль будет ходатайствовать, чтобы его послали в Высшее техническое.
— Я же тебе говорила, что твое имя упоминалось, когда они выдвигали свои предложения, — отвечала Лина. — А потом профсоюз и партийная организация, видимо, обратились к Ридлю за характеристикой.
— Мне все равно, кто к кому обращался. Лишь бы что-нибудь из этого вышло, — отвечал Томас.
Оба они, Лина и Томас, этой осенью были охвачены честолюбивыми желаниями, каждый по-своему. А потому и сами не заметили, что уже не испытывают острой потребности встречаться по нескольку раз на неделе.
Томас готовился к слушанию курса на эльбском заводе. Он знал, что у профессора Винкельфрида очень высокие требования. Лине в новом году тоже предстояло учиться, профсоюз уже обеспечил ей освобождение от работы на шесть недель. Дом профсоюзов, где должны были быть организованы курсы, специально подновленный для этой цели, находился за городом. Лина и Томас решили в свободный день взглянуть на него. Это был маленький дворец, в свое время принадлежавший неким фон Зоммерфельдам, теперь проживавшим в Западной Германии. Езды туда было около двух часов, вниз по реке. Дом стоял в таинственно прекрасном парке, среди темных стволов там и сям белели статуи, холодные, безучастные. Дом был еще в лесах, и каменщики громко расхохотались, когда Лина представилась им, назвав себя будущей его обитательницей. Потом она горделиво провела Томаса по пустым залам.
Осенью Лина доказала, что выбор профсоюза недаром пал на нее. Она обладала способностью в простых и понятных словах излагать свои мысли. Этот ее дар давно обнаружил Штрукс, у которого таковой начисто отсутствовал. Даже Томас, в общем-то знакомый с ее мыслями, ибо по большей части она ему заранее их выкладывала, ко многим давно известным ему событиям начинал относиться по-другому, услышав, как Лина излагает их группе заинтересованных слушателей. И даже некоторые слова, вычитанные из книг, он начинал до конца понимать лишь после того, как слышал их от нее.
Лина, захваченная какой-нибудь идеей и горя желанием в свою очередь захватить ею других, иногда ночи напролет размышляла, прежде чем найти правильные слова. Отсюда, вероятно, и ее относительное одиночество. Томас быстро это почувствовал, и его потянуло к ней. Впрочем, теперь он иногда радовался, что Лина не замечает, как много времени он опять проводит с Хейнцем Кёлером. Хейнц тоже собирался посещать вечерние курсы на эльбском заводе. Но на такие темы распространяться не любил.
— Меня никто не выдвигает, — сказал он однажды то ли со смехом, то ли с горечью, — я ведь так, сбоку припека.
Они вместе учились и спорили по новым, неожиданным вопросам, которые возникали для них из чтения книг. Но если Томас долго ходил вокруг да около, то Хейнц с помощью быстрых, дерзких контрвопросов проворно добирался до самой сути.
Однажды вечером Томас прямо от Лины отправился к Хейнцу, до такой степени зараженный ее энтузиазмом, что еще с порога выкрикнул:
— То, что он теперь сказал, Хейнц, просто, как формула, и в то же время величественно, это всякий чувствует, даже ты почувствуешь.
— Что? Кто? О чем ты? — удивился Хейнц.
Погруженный в размышления Томас, собственно, взывал к самому себе. Каких-нибудь двадцать минут назад Лина сказала: «Разве это не звучит как завет? Не звучит так, словно он хочет от всех нас, от всех ему близких, чтобы мы однажды и навек усвоили его мысли?»
Томас нахмурился.
— Прочитай, если ты еще не читал, что говорил Сталин на партийном съезде. Но ты читал. А потому не притворяйся, что меня не понимаешь.
— Да, я читал, — ответил Хейнц, — и не собираюсь притворяться, что не читал. Зачем бы я стал это делать? Но ты вот позабыл сказать, о чем, собственно, речь идет.
— Мне это представилось само собой разумеющимся, — сказал Томас, уже раскаиваясь, что затеял разговор с Хейнцем о том, что принимал так близко к сердцу.
— А мне нет, — парировал Хейнц, — потому что величественными мне эти слова отнюдь не показались. В противоположность тебе. Просто, да. Тут ему надо отдать должное. Но величественным бывает лишь то, что соответствует истине.
Может быть, потому, что в голосе Хейнца сейчас не звучало и тени насмешки, Томасу стало больно от его слов, он с радостью взял бы назад все им сказанное. Хейнц, видя, как уязвлен его друг, подумал о том, о чем думал уже не раз: эх, если бы мне хоть немного быть похожим на Томаса. Он в свою очередь сожалел, что у них возник этот разговор. Но не в силах совладать с собою, сказал:
— Да, я все это внимательно прочитал. И хочу хорошенько обдумать. Вон там еще лежит газета. Давай-ка проштудируем ее. Сталин сказал, что буржуазия выбросила за борт знамя буржуазно-демократических свобод и теперь вы должны нести его вперед… Как так выбросила за борт? И где вы несете его вперед?.. За борт выброшено и знамя национальной независимости, а вы должны его поднять. Я спрашиваю тебя, Томас, что это значит «выбросили за борт»? А Англия, а Индия?
— Это совсем другое, — выкрикнул Томас, в отчаянии оттого, что не умел выразить своих чувств и что не находилось у него метких, остроумных слов для объяснения того, что правильно, тогда как у Хейнца Кёлера они всегда были наготове для истолкования ложного.
— На всем свете так, если какой-нибудь народ зашевелится, буржуазия открывает по нему стрельбу, а что кровь льется, ей до этого дела нет. — Он замолчал. Потом вдруг произнес: — Знаешь, Хейнц, чего тебе недостает?
— Слушаю с превеликим интересом.
— Тебе ни разу не удалось по-настоящему от чего-то освободиться. Поэтому ты и не понимаешь, что это такое.
— А ты понимаешь?
— Я? Да. Конечно.
Хейнц, чувствуя, что хочет сказать Томас, рассердился:
— Я не терплю, когда ты со мною говоришь в таком ханжеском тоне. Оставим это, Томас. Никаких глубин я в этой речи все равно не обнаружу. Ладно, хватит.
— Поэтому мне и жаль тебя, — живо отозвался Томас.
— Меня жаль? — переспросил Хейнц. — Это мне жаль тебя, когда ты на любом собрании, как только предложат в почетные председатели товарища Иосифа Виссарионовича, начинаешь хлопать, как сумасшедший. Да-да, вы хлопаете, как сумасшедшие, ты и твоя Лина.
Томас не нашелся, что ответить. Он привык к этому обычаю. Странному, пожалуй. Но кто тут виноват? Может быть, Штрукс, может быть, Лина, может быть, он сам? Или все вместе? На лице его появилось задумчивое, усталое выражение.
— Надо заниматься, — сказал Хейнц, — не то мы до утра и с места не сдвинемся.
За работой у них прошло чувство взаимной антипатии.
4
Хейнц не был в доме Эндерсов после той пирушки. И огорчался этим. Томас не приглашал его, а он не отваживался, несмотря на свою обычную предприимчивость, пойти туда незваным.
Тони все время стояла у него перед глазами. Ее округлый лоб, ее густые ресницы. И рот, мало говоривший и редко улыбавшийся. И ее гладкие смуглые руки. И толстые косы вокруг головы. С тех пор как Тони пошла в ученье, косы у нее уже не болтались за плечами. Но и отрезать их она не могла решиться.
Он выследил, по каким дням и в какие часы она шла на завод или с завода домой. Тони не была неприветлива, она всегда была спокойна. И ни слова не говорила, услышав от кого-нибудь из девочек: «Он так и вьется вокруг тебя, видно, здорово втрескался». Только пожимала плечами.
У Хейнца сердце замирало, когда их пути пересекались. Тони по-прежнему носила рабочие костюмы, унаследованные от отца и дяди, или синюю блузу, если шла в молодежный клуб. Она высоко держала голову и смотрела на окружающий ее мир карими внимательными глазами. Насмешливости в ней не было никакой. И Хейнцу в ее присутствии было не до насмешек. Как-то зимним вечером он думал, что опоздал ее встретить, но нет, она еще была на заводской территории, и в волосах ее блестели редкие снежинки — у Хейнца даже дыхание перехватило. На торопливые, взволнованные его вопросы она отвечала кратко, только самое необходимое. Надежда иной раз оставляла его. Сколько он ни старайся, она его не замечает. Может, он слишком мал ростом для нее, слишком костляв? Она его не избегала. Но всегда была спокойна. Он даже не знал, печально или радостно спокойна.
Хейнц дожидался ее у производственной школы. Он знал, что сегодня она пойдет домой не по Главной улице, а через боковые ворота выйдет на канал.
«Он так долго дожидается, что того и гляди в землю врастет», — сказала Тони шедшая с нею девчушка.
Вот если бы Томас ее дожидался…
Хотя это был всего только Хейнц, Тони ощутила нечто вроде радости. Она отошла от зеркала, покуда другая девочка приводила себя в порядок, и надела платок. На этой неделе Тони первый раз в жизни купила себе такую вещь. У платка был удивительный сине-зеленый цвет, он-то и прельстил Тони. Она была много выше девочки, которая все еще стояла у зеркала, не могла досыта на себя наглядеться. Только бы не вырасти такой долговязой, как Лина, приятельница Томаса, думала Тони. Расти теперь, когда она уже, можно сказать, взрослая, — ей это казалось ребячеством. Мысли Тони неслись с такой быстротой, словно она думала параллельно: если я совсем перестану ждать Томаса, он никогда и не придет, а зачем его ждать? Хейнц, например, ждет меня.
С лица Хейнца еще не сошло напряжение: придет или не придет? Сейчас резкие черты его стали почти мягкими.
— Господи, до чего же тебе к лицу этот платок, Тони.
— Правда?
— Я тебе кое-что принес, Тони. «Странички из календаря» Брехта. Не знаю, ты вообще-то слыхала о нем?
— Да-да. В прошлом году Лиза Цех нам из него читала. Ах, ты же ее не знал, Лизу, она куда-то уехала, кажется, в Берлин, когда у них ничего не вышло с Робертом. Но ты, верно, и Роберта не знал? Никто не умеет читать лучше Лизы. Она читала стихотворение о лопате угля; всякий раз, как поезд проходит мимо, уголь сбрасывают с локомотива в садик вдовы товарищи ее покойного мужа. Мне оно понравилось, а многие высказались против.
— Почему? Что за дурни?
— Ничего не дурни. Просто им не понравилось.
— Но почему?
— Они не любят Брехта, говорят, он какой-то странный и холодный.
— Он терпеть не может слюнтяйства в чувствах, вот и все! — воскликнул Хейнц.
— Я-то знаю, — заключила Тони, — что он вовсе не холодный.
Они пошли вниз к каналу, а потом по набережной до дома Эндерсов. Слова их имели им одним понятный смысл. Это о себе они говорили и ни о ком другом. Холодный, дурни, вовсе не холодный.
У дверей дома Хейнц с отчаянием подумал: если она сейчас скажет мне «входи», я войти не смогу. Он крепко держал ее руку в своей, но Тони — и откуда, спрашивается, она это знала — напомнила ему:
— Твоя смена заступает через несколько минут, тебе надо спешить, я, пожалуй, пробегусь с тобой немного по Главной улице.
Они завернули за угол. Основной поток рабочих уже влился в заводские ворота, но много было и опаздывавших. Хейнц, задыхаясь от спешки и от страха перед ее ответом, сказал:
— Мы и завтра могли бы встретиться, после обеда или вечером.
— Не пойдет, — отвечала Тони, — кроме того, мы ведь все равно встретимся на докладе Лины Саксе.
— На него идти, ей богу же, не обязательно, — заметил Хейнц.
Тони задумалась. И вдруг воскликнула:
— Я должна бежать. Меня дома целый ворох неглаженого белья дожидается.
И убежала, не попрощавшись.
Хейнц, пройдя еще несколько шагов, наткнулся на Томаса и Лину. И тут только до его сознания дошло, что в лице Тони что-то переменилось. Он понял причину. И ему стало больно.
5
В тот вечер, когда дирекция завода созвала несколько мастеров и бригадиров, желая узнать, что́ они думают о новых предложениях, а также выслушать их жалобы, буде у них таковые окажутся, из дискуссии ничего не вышло. От основной темы они быстро перешли к вопросам, не стоявшим на повестке дня.
Директор завода Ульшпергер, его заместители и Рихард Хаген, партийный секретарь, от высказывания воздержались, взвешивая то, что говорили рабочие.
Старик Цибулка, первым попросивший слова, повторил все то, чем и до сих пор обычно заканчивались совещания в более узкой аудитории.
Если некоторые усовершенствования, уже санкционированные, облегчат труд рабочих, можно даже без чрезмерных усилий достигнуть желательных результатов, не снижая притом заработной платы или лишь на самое короткое время, покуда будут проводиться испытания.
Его сын, технический директор Цибулка, напустив на себя непроницаемый вид, сидел в президиуме. Рихард Хаген поднял голову, когда его друг Гербер сказал, что наибольшую экономию средств дало бы исключение лишних операций между мартеновской печью и прокатным цехом.
Возможно, многие уже пришли сюда в нервном и тревожном настроении; во всяком случае, при первых же звуках до смешного высокого голоса, снискавшего грузному приземистому Герберу прозвание Петух, в насквозь прокуренном помещении стало неспокойно. Только на лице молодого Цибулки не шевельнулся ни один мускул, хотя Гербер снова предложил то, что предлагал уже не первый раз. Улих, как всегда лениво и небрежно, слегка насмешливым тоном спросил с места, правда ли, что в каждом цехе вскоре появится нормировщик.
Директор завода Ульшпергер встал и объявил спокойно, но кратко и веско: любую новую норму будет утверждать он лично.
— Утешительное сообщение, — все тем же тоном заметил Улих. — Правда, конкурирующее предприятие, я имею в виду бентгеймовский завод в Хадерсфельде, давно уже работает по методу, предложенному нашим Гербером Петухом.
— Ага, значит, твой Бехтлер все-таки пишет тебе, — заорал Янауш.
Тут вдруг поднялся Ридль.
— Я сам туда ездил договариваться насчет заказов. У нас принято говорить в открытую. Вокруг да около правды ходить не нужно… — Все прислушались. Даже Улих на мгновение утратил свою ироническую вялость.
— При подобных переговорах всякий раз выясняется одно: надо самим помогать себе. Кстати, это и ответ Герберу. Пока что ничего другого не придумаешь. Необходимо перебиться еще год-другой, а там уж дело пойдет.
— Зачем же вы, спрашивается, нас созвали? — крикнул Янауш.
Ответил ему Рихард Хаген:
— Ридль нам объяснил, зачем. Потому что у нас не хватает средств поставить новый завод. Сегодня-то нам и нужны ваши предложения.
Но Улих опять завел свое:
— Ну а как насчет зарплаты всем этим надсмотрщикам, прошу прощения, нормировщикам? Вы вот собираетесь подсадить их нам, а как это сочетается с режимом экономии?
Янауш рассмеялся. Пауль Вебер, бригадир, сказал:
— Они, пожалуй, обойдутся не дешевле, чем все усовершенствования. — Улих наклонился к его уху:
— Смотри не навреди себе этой болтовней.
Он прав, подумал Вебер, я ведь в первый раз на таком совещании.
Улих был сейчас бригадиром в старом трубопрокатном, только временно, как ему сказали, пока не закончится монтаж. Трудная это была работа. Все ее чурались. Улих ругался с утра до вечера. Но был горд, что и тут без него не обошлись.
Он подбадривал своих людей шуточками и болтовней, чтобы работа спорилась. Так, Лине Саксе, она сама вызвалась у него работать, лишь бы старый трубопрокатный был пущен в 1953-м, он говорил:
— Слушай, красотка, стяни-ка запястье кожаным ремешком. Как станешь этими чертовыми бугелями орудовать, получится у тебя растяжение сухожилия, а мне не с руки, чтобы ты простаивала. Я бы, конечно, хотел подарить тебе серебряный браслет, да, к сожалению, нельзя ждать, пока все здесь автоматизируют, тогда нам уже вместе не быть. — Даже неизменно серьезная Лина рассмеялась. И последовала совету Улиха.
Тут опять послышался голос старого Цибулки. Пора вернуться к повестке дня. Такая болтовня дорого обходится. А совещание созвано для общей пользы.
Рихард задумчиво смотрел на собравшихся. Ни одного молодого лица. Уже нельзя было стереть с этих лиц следы утомления и враждебности, огорчения и насмешки, доверия, надежды. Сегодня, так сказать на его глазах, возникла мысль: еще год-другой как-то перебиться. Но что будут значить эти годы в нашей жизни? Какими они будут? Какими могут быть?.. Те, кто думал, что знает это, те, кто его поддерживал заранее, безоговорочно, как мастер Цибулка, например, сегодня вечером, казались ему оторванными от других, словно их заслугой было то, что они знали «во имя чего» и «почему», а может, оно и впрямь было заслугой?
После совещания, уже дома, Рихард сказал Герберу:
— Почему тебе, именно тебе вздумалось поддерживать младшего Цибулку? — На это Гербер отвечал:
— А откуда мне было знать, что я его поддерживаю? Он ничего не говорил. А я говорил только то, что мне казалось правильным. Никто меня ни о чем не предупредил.
Рихард, хоть он и очень считался с Гербером, недовольно пробурчал:
— Не предупредил! А Ридль? Он не с нами, но все, однако, понял.
— Может, он только показать хотел, что понял, — предположил Гербер.
Рихард собрался было ему ответить, но промолчал. Встал с места. Ему вдруг вспомнилось, что Фогт, его предшественник в Коссине, однажды обронил: «За кого тут можно голову прозакладывать?»
Гербер сердито продолжал:
— А почему Ульшпергер предварительно не обсудил с нами эти вопросы, как полагается? Не мог же он не знать, что сегодня произойдет. Или, может, он с тобой все обговорил?
— Нет, — коротко ответил Рихард. Он взял себя в руки, силясь в спокойных словах выразить свои тревожные мысли и одновременно упрекая себя за то, что долго подыскивает слова в разговоре со своим другом Гербером.
— Не знаю, чья тут вина, моя, или Ульшпергера, или наша общая. Когда надо провести мероприятие, которое Ульшпергер рассматривает как свое личное задание, мы редко с ним его обсуждаем. Ясно одно: надо мероприятие провести; редко-редко говорим, «как» провести, а ведь это иной раз самое важное и самое трудное.
Он ходил по комнате из угла в угол. Потом вдруг громко сказал сам себе:
— Мне бы куда больше следовало понимать, чтобы никто не говорил: «Как ты можешь об этом судить?»
Гербер расхохотался.
— В таком случае приходи ко мне в прокатный. Получишь рабочую квалификацию. — Но Рихард даже не улыбнулся. Гербер посмотрел на него, увидел, как все это ему важно, и сказал:
— Когда нацисты разыскивали Ульшпергера, он по Балтийскому морю удрал в Ленинград. Советы дали ему возможность учиться, стать инженером. И он всю войну, от первого до последнего дня, сражался на их стороне.
— Да-да, я знаю.
Рихард Хаген думал: когда за мною гнались нацисты, я тоже бежал за границу. На Запад. Сначала была Испания. Потом мировая война. Я провел ее в лагере, от первого до последнего дня. Он считал, что говорить об этом не имеет смысла.
— Ульшпергеру повезло, — продолжал Гербер, — он и выглядит хорошо. Ничего нет проще, как чувствовать недоверие к человеку, который очень хорошо выглядит и которому очень везет. Но так не годится.
— Да, не годится, — согласился Рихард.
Этой ночью — Гербер уже ушел домой — Ханни проснулась, вероятно от стука входной двери. У Рихарда внизу еще горел свет, и она решила спуститься к нему и сказать то, что ей давно уже следовало сказать теперь она твердо знала — у нее будет ребенок. Их мальчик, уже большой — они оба в нем души не чаяли, и в Коссине все считали его их сыном, — был им не родной. После лагеря Ханни думала, что никогда уже не сможет родить. Старый товарищ Рихарда Мартин уговорил ее взять ребенка, думая, что заботы о нем заглушат ее тоску. А теперь, словно за эти годы она стала совсем другой душою и телом, второй ребенок должен был появиться в их отныне радостном доме. Ханни долго молчала, потому что боялась зря взволновать Рихарда.
Сейчас, когда она, решив наконец поделиться с ним радостью, спустилась вниз, Рихард не сидел за работой или у радиоприемника, а опять шагал взад и вперед по комнате. Он нахмурился и спросил:
— Почему ты не спишь? — Это прозвучало как: «Почему ты мне мешаешь?»
Она поняла, что он сильно чем-то встревожен. Значит, не время обременять его новыми заботами, даже радостными. Она заколебалась — уйти или остаться? В ее нерешительности таился невысказанный вопрос, и Рихард, заметив это, заговорил первый:
— Раз уж ты не спишь…
— Я тебя слушаю, — отозвалась Ханни.
— Гербер тоже не понимает того, что здесь день и ночь меня мучает. Возможно, он слишком прямолинеен. А ты, можешь ли ты себе представить, что мне вдруг стало остро недоставать одного человека, хотя я никогда не думал, что этот человек нужен мне? Всю жизнь я считал, что я ему нужен, да еще как! А вышло все наоборот, это же поразительное дело!
— Ты имеешь в виду Роберта Лозе? — спросила Ханни. — Что ж тут поразительного? Ты переменился, и он тоже. Тебе сейчас нужен опыт, который он успел приобрести. Ничего плохого я в этом не вижу.
— Ничего плохого?
— Конечно. Вот если бы ты этой перемены не заметил, было бы худо.
— Есть в этих послевоенных коссинцах что-то, видимо, не до конца мне понятное. В Гарце все было точно в цехе. Каждый говорил со мной начистоту. И о важном и о всякой ерунде. Даже плохие, безразличные люди. Пожалуй, они-то и объяснили мне то, чего я не понимал. Наш завод демонтировали. Но там ведь все происходило, так сказать, в миниатюре. И я мог им объяснить. Здесь я ничего объяснить не могу. И по-моему, не коссинцы в этом виноваты, а я. Не знаю, как объяснить, и точка. Оттого, что сам толком не понимаю. Действительно ли Улих неправ, а прав мастер Цибулка? Мне еще надо кое-чему подучиться. Что же касается Роберта, то, во-первых, он прекрасно здесь сориентировался, а во-вторых, он еще и учился, правда, чему то другому, быть может, более трудному.
— Он бы и тебе посоветовал последовать его примеру.
6
Незадолго до переезда Вебера к Эндерсам Эрнст Крюгер после смены подошел на улице к Томасу. Поначалу несколько смущенно, а потом с горячностью, так как Томас внимательно его слушал, Эрнст сообщил, что придумал одну неплохую штуку. Но вот вычертить ее он не умеет, не поможет ли ему Томас, он ведь в этом деле разбирается, сделать чертеж в масштабе так, чтобы его можно было подать в бюро рационализации. А он со своей стороны поделится с ним премией.
— Идея твоя, — отвечал Томас, — и делиться тебе со мной нечего. Пошли, не будем откладывать дело в долгий ящик.
Он мигом понял идею Эрнста переделать бугель, о который девушки обдирали себе руки.
— Как ты думаешь, — спросил Эрнст, — сколько за это заплатят? На этот раз я ни за что не отдам деньги домой, надо хоть штаны себе купить. А может, и побольше выйдет?
— Повремени лучше со своими расчетами, — сказал Томас, — сначала надо, чтобы приняли твою заявку. Обновлять все бугели — довольно дорогое удовольствие, а ты знаешь, что у нас не очень-то любят раскошеливаться.
— Им надо только прикинуть, насколько это обойдется дешевле вечных ремонтов.
— Кто знает, — сказал Томас, желая подготовить его к возможному разочарованию, — не собираются ли у нас монтировать новую установку. Тогда бугели будут вообще не нужны.
— Пока это сделается, пройдут месяцы и расходы давно оправдаются, — настаивал Эрнст так, словно его судьба зависела от Томаса.
— Ладно, попытка не пытка.
Томас много часов подряд просидел с Эрнстом над чертежами. Эрнст хоть и надеялся заработать какие-то гроши — может, на штаны хватит, — но, как и Томас, на коссинский завод смотрел как на свой. Это чувство «собственности» и заставляло его размышлять надо всем, что было связано с его работой. А в жизни Эрнста мало что было не связано с работой.
Разве что сестренка там, дома. Изо всей семьи только Ушши держала его сторону. Ее гладкие темно-каштановые волосы, туго зачесанные назад, образовывали сердечко на узком белом лбу. Ушши была похожа на школьницу, маленькая, хрупкая. Она откидывала назад головку и смотрела на брата, как бы взывая о помощи.
Среди людей, окружавших Эрнста, не было ни одного, кто бы натолкнул его на новые мысли. Угрюмыми, печальными, иногда хитрыми были эти люди. Даже отец, насколько он его помнил. И мать, и дед с бабкой, и братья, и тетки. Ушши, та, пожалуй, была другая, словно не сестра ему, а дочка.
Иной раз яблоко и далеко падает от яблони.
Эрнст, вероятно, больше, чем все остальные, любил Рихарда Хагена, был уверен, что тот способен на все доброе, смотрел ему в рот, когда он говорил, поджидал его на улице. Рихард, как секретарь партийной организации, считал своей обязанностью знать каждого и в свободную минуту зайти к каждому в дом. А вот в семействе Крюгеров он еще не побывал и ни разу еще не вступил в разговор с Эрнстом. Да на то и не было причин. Там, по-видимому, все шло гладко.
Года два назад, впервые приехав в Коссин выступать на собрании, он вообразил, что своей речью взбудоражит весь народ. Воркотня и молчание — вот был ответ на нее, да еще каверзные вопросики. Может быть, только маленькая горстка людей поняла его. И среди них — Эрнст Крюгер. Этот паренек вдруг попросил слова. Мать резко его оборвала на потеху всем присутствующим.
Итак, Рихард Хаген с горечью убедился, что успеха он не имел. Слова, воспламеняющие людские души, увы, не всегда приходили к нему в нужную минуту. Но он не заметил, что для юного Эрнста Крюгера они были как луч света. Суть того, что в семье Эрнста называлось «крахом», раз и навсегда ему уяснилась; раз и навсегда уяснилось и то, как он отныне должен вести себя.
Для Эрнста Крюгера счастьем было сидеть с Томасом за чертежной доской. Время от времени в комнату входила Тони и молча ставила на стол горячий кофе.
Когда чертеж был закончен, ему стало чего-то недоставать в жизни. Может быть, тихой комнаты, а может быть, гладкой смуглой руки, протянутой над столом, когда Тони пододвигала им чашки. Он почувствовал, насколько легче проложить себе дорогу в жизни, если твое жилище битком не набито крикливыми родственниками.
Он пошел в бюро рационализации и передал чертежи. Ему посоветовали набраться терпения. Ответ он получит в новом году. Он огорчился. Томас ждал его на улице. Но ему предстояло еще большее огорчение. По дороге им встретился Хейнц Кёлер, которому Томас крикнул: «Я приду вечерком». Эрнст чувствовал, что Томас охотнее проводит время с Хейнцем. О чем только они не говорили, а Эрнст, слушая их разговоры, почти, вернее, вовсе ничего не понимал.
Томас и Лина от ворот завода быстро пошли в город, плечом к плечу, одинаковым шагом, точно две лошадки, подобранные по росту. После каждой фразы Лина поворачивала голову, чтобы убедиться, слушает ли ее Томас.
— Томас, что ты никак не можешь развязаться с этим Хейнцем? Неужто оттого, что вы вместе учитесь? Я допускаю, что между вами существуют приятельские отношения. Но твоим другом он никогда не станет, наоборот.
Она тяжело дышала, так как хотела поскорей вернуться домой с Томасом, но тем не менее понизила голос.
— Я хочу тебе кое-что сказать, только тебе, я считаю, что ты должен об этом узнать, именно ты, и притом сейчас же, хотя скоро это будет напечатано. Все должны узнать, но ты в первую очередь. Я слушала доклад, на заседании присутствовали самые ответственные товарищи, о невероятных, просто невероятных событиях в Праге. Нам объяснили и то, как они могли произойти. Люди там оказались недостаточно бдительными. И не в одной Праге, по всей стране у них в учреждения и на предприятия пробрались вражеские агенты.
Она опять на ходу повернула голову, проверяя, достаточно ли внимательно ее слушает Томас.
— Это, конечно, еще не значит, что Хейнц заслан сюда. Но разве ты можешь знать, как будет действовать такой человек, если за ним стоит другой — враг? — Так как Томас все еще отмалчивался, она продолжала: — Разве даже у вас, то есть у Эндерсов, не жил некий тип, принимавший участие в организации бегства в прошлом году, когда нам столько пришлось пережить здесь, в Коссине?
Томас наконец проговорил:
— Да. — И подумал: она права, такое случается. Я это видел своими глазами.
Но Лина заметила, что он думает о чем-то другом. И правда, Томас увидел, как Хейнц и Тони дружно идут вверх по улице. Это его встревожило, почему, он и сам не знал. Но, желая быть справедливым (с самого детства, когда столько довелось ему испытать тяжелого и унизительного, мечта о справедливости жила в нем), он сказал:
— Я двадцать раз тебе говорил, Лина, Хейнц за словом в карман не лазает, но он не агент, как ты выражаешься, и никто не стоит за ним.
На лестнице Лина задумчиво сказала:
— Есть люди, которые предпочитают быть «против», а не «за», почему, я не понимаю. Твой Хейнц тоже из таких.
Они вошли в комнату. Через минуту маленький стол был уже накрыт. Лина, как всегда, принесла свои пестрые мисочки: хлеб, колбаса, даже горячие гренки. Она тратила все свои продуктовые талоны, когда должен был прийти Томас. Для коммерческих магазинов у нее было слишком мало денег. Лина с довольным видом смотрела на Томаса. А раз даже вскочила, встала за его стулом, обвила его шею руками и лицом прижалась к его волосам. Томас позабыл о своих тревогах.
— Какая ты быстрая, и какие тонкие у тебя пальцы. — Он подергал каждый из них. Лина смеялась. В этот вечер они решили поехать на праздники в Рейфенберг к сестре Лины, чтобы побыть вместе до Нового года, когда обоим надо было приступать к своим многочисленным обязанностям.
7
Поэтому Томас написал прежнему своему учителю Вальдштейну: «Больше всего мне хотелось бы на рождество приехать к тебе в Грейльсгейм. Но я давно обещал своей подруге на праздниках навестить ее семью, вместе с нею, разумеется. С нового года профсоюз посылает ее учиться, я же буду слушать вечерний курс лекций профессора Винкельфрида на эльбском заводе.
Мне, конечно, нелегко будет справиться с работой, учением и ездой туда и обратно. Я хотел бы о многом с тобой поговорить. Да, вот видишь, не получается».
Вальдштейн последним поездом узкоколейки ехал в Грейльсгейм. Он был душевно разбит. И утомлен до крайности. Езда из Берлина, пересадка с поезда на автобус, а потом на узкоколейку — все это продолжалось столько же, сколько и самая конференция. Сначала он обрадовался приглашению. Ему ведь казалось, что о нем позабыли. Он добросовестно подготовил свой доклад. Никто ему не возражал, хотя никто его и не поддерживал.
Но после заседания, уже в вестибюле, он услышал разговор двух молодых учителей:
— Вечно одно и то же. Ну и скучища! Этот старикан Вальдштейн уж бог знает когда писал то, о чем говорил сегодня. И в тех же выражениях.
— А ты бы ему объяснил, что в наше время долго ждать нельзя. Это же конек Вальдштейна: долгое, медленное воздействие изнутри. Нет, сейчас не время для подобного воздействия. Нам надо с места в карьер обрабатывать своих мальчуганов, им положено быстро вступать в жизнь и приносить пользу!
— Почему же ты не сказал этого на собрании?
— Еще чего! Чтобы лишний час там просидеть! И потом, Вальдштейна, говорят, солдаты на носилках вынесли из тюрьмы.
Что ответил ему другой — это достаточная причина, чтобы щадить Вальдштейна, или, наоборот, так-то оно так, но все же пусть привыкает к критике, — Вальдштейн уже не слышал.
Под конец обратной дороги его душевное смятение несколько улеглось. Он стал размышлять. Так спокойно он не размышлял даже в молодые годы. Ему вдруг уяснилось, что он до конца своих дней останется в Грейльсгейме, в этом захолустном и безвестном детском доме.
И что с того? Какую роль я, собственно, хочу играть? Какую цель я себе наметил, которой нельзя достигнуть в Грейльсгейме?
Он радовался возвращению домой, хотя, надо думать, все сейчас уже спали. Дети ходили в грейльсгеймскую школу. Детский дом был их родным домом. Вальдштейн знал все о каждом из них. Школьные тетради каждого, уроки, ему заданные, его утехи и горести. В последнем классе, незадолго до выпуска, он вел дополнительные занятия. Радость всякий раз пронизывала его, когда искорка понимания вдруг вспыхивала на безразличном, или дерзком, или, может быть, с самого рождения разочарованном лице одного из подростков. Но еще больше он радовался, если по прошествии многих лет нежданно-негаданно приходило письмо от какого-нибудь из туповатых, разочарованных мальчишек, которому вдруг приоткрывалось что-то, стоило ему хотя бы по случайному поводу вспомнить Грейльсгейм.
Первые годы после войны Вальдштейну присылали больше ребят, чем мог вместить дом. Присылали и учителей, но совсем зеленых. Грустно было ему смотреть, с какой радостью они уезжали, едва им подворачивалось лучшее или более выгодное место. Последнее время о Вальдштейне, казалось, совсем позабыли. Ни слова в ответ на его обдуманно и тщательно составленные отчеты. Порою он спрашивал себя, уж не собираются ли закрыть грейльсгеймский детский дом? Время от времени Вальдштейна, впрочем, приглашали на конференции вроде той, с которой он сейчас возвращался. Он ведал скромными финансами дома, после многочисленных ходатайств ему наконец присылали воспитателя или учителя, решившего по доброй воле отправиться в эту «ссылку». И все время присылали детей, для которых, видимо, не находилось другого пристанища. Они не были ни больными, ни недоумками, были еще слишком малы для учения и ничего дурного не совершили. Они только были бесприютными по той или иной причине. Он легко к ним привязывался. И был привязан к своей работе, как каждый, кто не задумываясь вкладывает в работу все силы без остатка. Так мало-помалу он принял в свое сердце тысячи детей. И чем меньше вспоминало о нем начальство, тем больше вестей приходило к нему от бывших учеников. Была, значит, польза от его преподавания, от их совместной жизни в Грейльсгейме, от «медленного воздействия», как он это называл. Ведь они думали о нем и писали ему из самой гущи жизни с ее бурными переменами.
Дом был погружен в темноту, когда он приехал. Он отпер дверь. На лестнице до него сразу же донеслись многоразличные звуки ночи, покашливание, скрип кроватей, сонное бормотание. На его столе лежало письмо Томаса. Он узнал почерк. Вскрывая конверт, вспомнил — в этой самой комнате мальчонка, залитый слезами, изнемогший от ярости и отчаяния. Его насильно вернули в детский дом, из которого он удрал во время воздушного налета. Ужас охватил ребенка, когда он увидел, что дом стоит как ни в чем не бывало, злосчастный дом с директором-нацистом. Теперь это был дом имени Островского, и директора звали Вальдштейн. Но Томас не уразумел, что значат эти перемены, и еще три раза сбегал, лишь бы прочь отсюда, прочь, прочь. Потом он был любимым учеником Вальдштейна до отъезда в Коссин на учебу. На рождество Вальдштейн, как всегда, будет окружен учениками, у них ведь нет другого дома. И все-таки он расстроился, что Томас не приедет. Томас был для него совсем особым учеником, и письмо его он положил в особый ящик. У меня уже мало осталось времени, чтобы отучить себя одного ученика предпочитать другим.
Томасу он написал: «Поезжай со своей девочкой. Ко мне приедешь, когда выберется время».