— Что сравнится с отъездом? Ни приезд, ни встреча после разлуки. Навсегда покидаешь континент. И какие бы радости и горести ни пережил там — поднимут трап, и перед тобой на три недели один только океан…
Я ничего не ответил моему спутнику. Да, пожалуй, он ни к кому и не обращался, просто думал вслух. Мы встретились двадцать минут назад. Я стоял за ним, когда проверяли документы, и услышал, что он тоже сойдет с нашего польского судна «Норвид» в Ростоке. Он врач-терапевт — это я тоже узнал при проверке документов. Кроме того, изучал тропическую медицину, прослушал специальный курс — потому его и посылали на конгресс в Баию. Помощник капитана равнодушно кивал.
Нам предстояло долгое путешествие через океан, это явно радовало моего молодого спутника, но раздражало меня. Я хотел как можно скорее вернуться к семье. Но билеты удалось достать только на этот рейс. Сюда я летел самолетом. С ремонтом — целью моей поездки в Риу-Гранди-ду-Сул — мы справились быстро. Сеньор Мендес, в прошлом году закупивший у нашей фирмы сельскохозяйственные машины, был потрясен нашей аккуратностью, когда я, согласно договору, появился на ранчо ровно через месяц после рекламации. Мои коллеги прекрасно знали, что я с женой и обеими девочками поехал в Татры. Не долго думая, они прервали мой только что начавшийся отпуск телеграммой, хотя лишь по их вине машины ждали отправки не под крышей, как полагалось, а под открытым небом.
Директор взывал к моей совести — взывал по телефону: ведь я недалеко от Праги и могу тотчас вылететь самолетом. Немедленно лететь в Бразилию — мой долг перед нашим государством: пусть там знают, как строго выполняет свои обязательства наша республика.
Все это, впрочем, не касалось молодого человека, который стоял сейчас рядом со мной. Он показался мне несколько странным. Как-то не принято делиться своими мыслями с первым встречным.
Он сказал:
— Всем этим людям здесь, на борту, и там, на берегу, всем им хочется еще что-то сказать друг другу. Посмотрите, как они машут на прощанье, как комкают мокрые от слез платки! А я, я горд тем, что на этом берегу нет никого, с кем мне надо было бы проститься. Все кончится в ту минуту, когда поднимут трап…
— А почему его до сих пор не подняли?
— Наверно, еще что-то подвезут. Видите кран? Вот он опять повернул стрелу и ставит на палубу корзины. Кок самолично принимает их. Не иначе он на ближайшем рынке скупил по дешевке что осталось. Папайя, гуаява, апельсины, бананы, ананасы, авокадо — плоды здешней земли.
— Надеюсь, у него припасены для нас и наши яблоки. На последнюю неделю — чтоб постепенно подготовиться к дому.
— Этого кока я знаю. Прошлый раз мне тоже пришлось плыть морем, я сопровождал очень хрупкий груз. Мы плыли на «Джозефе Конраде». И кок этот плавал тогда на нем. Прижимистый малый! Был, верно, раньше хозяином трактира где-нибудь на побережье Балтийского моря.
За разговором мы не заметили, как подняли трап. Лоцман вывел нас из гавани и провел среди больших и малых судов всех стран мира.
— Потом он отдаст нас на волю океана, — сказал молодой человек. Говорил он таким тоном, словно все, что он сообщал, было необыкновенно значительно, — и что бы с нами ни произошло тогда, ему уже будет безразлично. Он выведет из гавани другое судно, а потом еще одно и еще… — Молодой человек вдруг запнулся. — Позвольте представиться — Эрнст Трибель…
— Франц Хаммер, — ответил я, — инженер.
— А я врач. То есть недавно кончил…
Юнга ударил в гонг к обеду.
Наш пароход грузовой, он везет кофе в Польшу и в ГДР, поэтому на нем всего несколько пассажирских кают.
Мы быстро уселись на свои места. Пассажиры занимали два стола, за третьим сидели капитан, первый помощник и старший механик. За стояком я заметил маленький столик. Он предназначался для одной женщины, рослой монахини в теплом коричневом одеянии. По-видимому, она выговорила себе право есть в одиночестве. Пожилая тощая женщина в длинной юбке, сидевшая за одним столом со мной, была, очевидно, ее спутницей. Она то и дело вскакивала, проскальзывала за стояк и спрашивала, не пожелает ли чего монахиня. Мне было удобно наблюдать за тем, что она делала, мы сидели на противоположных концах стола. Рядом со мной поместился пассажир с рукой на перевязи. Это, впрочем, нисколько не портило ему хорошего настроения. Его хитрые светло-голубые глаза непрестанно перебегали с одного пассажира на другого. Скоро выяснилось, что он говорит по-польски и по-немецки, по-португальски и по-испански, по-французски и по-английски и черт его знает еще по-каковски. Он вдруг повернулся ко мне и представился: «Садовский». Потом без особых церемоний попросил положить ему на тарелку еду и нарезать мясо. Он вывихнул руку уже здесь, на борту, помогая кому-то из пассажиров поднять багаж. Второй помощник, выполнявший обязанности судового врача — на маленьких судах, подобных нашему, врач не полагается, — вправил ему вывих.
— Надеюсь, к приезду у меня все уже пройдет, — сказал Садовский. — По профессии я техник. Меня ждет место в Гдыне. Десять лет я боролся с собой: не мог решить, возвращаться на родину или нет. Но хочется застать в живых мать… И вот в первую же минуту такая незадача… Обернитесь незаметно, — прибавил он немного погодя. Он не только говорил на всех возможных языках, но и на редкость быстро разбирался в обстоятельствах жизни своих спутников. — Сморщенная старуха, что сидит прямо за вами, за соседним столом, лет сорок прожила в Бразилии. Она приехала сюда с одной семьей из Польши. Провожая ее, все заливались слезами. Старуха нянчила маленьких детей в этой семье, теперь уже все переженились. И в благодарность хозяева надарили ей всякого барахла, которое им здесь не нужно: старые шерстяные вещи, обноски трех поколений. Верно, господа в Бразилии разбогатели. Старуху они убедили, что поношенные вещи понадобятся ей в нашей холодной Польше.
Я повернулся к соседнему столу и увидел старую женщину в голубой вязаной шапочке. Случайно взглянул и на Трибеля. Он кивнул: поговорим потом.
Садовский продолжал:
— Коричневая монахиня, кармелитка, провела в Бразилии всего около месяца. Вы с ней ехали из Баии? Она там жила в роскошном доме их ордена… Наверно, растратила уйму наших денег. — Он уже говорил «наших». — Целая стайка хорошеньких святош вилась вокруг нее с прощальными подарками — не монахини, нет, девочки, еще слишком юные, чтобы обручиться с земным или с небесным женихом.
Он замолчал, а потом заговорил по-польски со своей соседкой, белокурой девочкой с косами. Мать, тоже блондинка, сидела между дочерью и сыном. Я ревниво подумал: «Этот Садовский, конечно, уже знает, куда и зачем они едут. Он столько лет прожил здесь, в этой части света, а говорить на родном языке не разучился. Я бы тоже не разучился, — подумал я. — Родной язык не забывается».
Садовский тут же рассказал мне об этих людях. Отец работает в консульстве. В Рио дети ходят в бразильскую школу, а мать занимается с ними по программе польской школы. Ее чемодан набит польскими учебниками. Перед началом учебного года она везет детей домой, в Краков, сдавать экзамены. Когда вся семья вернется домой, они без труда смогут освоить любую профессию.
Я не мог этого не одобрить. Только упорство матери делает возможным такое двойное обучение. Садовский перевел. Женщина казалась несколько суровой. Но от моей похвалы ее лицо радостно прояснилось.
Принесли десерт: ананасы, приготовленные по местному обычаю. Мякоть плода вынимают, кожура образует чашу, ее ставят на тарелку и снова наполняют соком и мякотью, нарезанной кубиками.
Я подумал, что коку пришлось повозиться с этим блюдом. Поглядим, насколько хватит его терпения.
Скромная старая дева за нашим столом не притронулась к ананасу. Она сразу отнесла его коричневой монахине. Та обрадованно поблагодарила и сейчас же принялась за него. Супруги, сидевшие напротив меня, зашептались. Я понял, что и они собирались предложить монахине ананас, но теперь это было излишним. Оба стали жадно вычерпывать ложечками сок, а потом даже выскребать ананасовую чашу.
Садовский наклонился ко мне и шепотом сообщил, что этот маленький толстенький — знаменитый польский певец. Он был на гастролях в Бразилии, в Рио и Сан-Паулу. Садовский был на его концерте в Рио. Вся польская колония плакала. Он пел не современные песни, от которых сердце разрывается, а старинные, от которых душа тает, и еще недавно положенные на музыку стихи Норвида. Знаю ли я их?
— Нет. Никогда не слышал.
— Какая жалость! Даже я их знаю, хоть я всего-навсего электрик. Наш пароход носит его имя. Ну, а Джозефа Конрада — его-то вы знаете?
Я не решился еще раз сказать: нет, у нас, мол, в ГДР, эти писатели не очень-то известны, быстро сообразив, что читаю я мало и потому мог просто не слышать о них. Я ответил:
— Да, конечно.
— Многие думают, — сказал Садовский, — что Конрад англичанин. Но он был поляк. А в Англию переселился, чтобы стать моряком.
Я спросил: «Почему?», ибо в невежестве своем полагал, что этот Конрад, как многие другие, покинул свою страну, чтобы перебраться на Запад. Но Садовский продолжал:
— Джозеф Конрад помешался на кораблях. В те времена у Польши не было выхода к морю. Однажды, путешествуя с домашним учителем, он увидел море, впервые познакомился с моряками и сразу понял, какую профессию изберет. Всю свою жизнь, на борту корабля и на суше, он писал романы, действие которых разворачивалось на море. Но никогда не переставал любить Польшу, хотя и жил в Англии.
Я твердо решил, что, как приеду, куплю какую-нибудь книгу Джозефа Конрада, если только его действительно у нас издают.
Садовский сказал:
— Джозеф Конрад был бы теперь совершенно счастлив, потому что нам принадлежит немалое морское пространство.
Я подумал: «Удивительно, как гордится Садовский своим морским пространством. А сам столько лет колебался, возвращаться в Польшу или нет».
После обеда я пошел к себе в каюту. Мой сосед — он обедал неподалеку от меня — лежал сейчас на койке и разглядывал меня весьма неприветливо. Мое появление пришлось ему явно не по вкусу. За столом все были дружелюбны, а на его злом, застывшем лице я читал: все равно, откуда ты, из Ростока или из Франкфурта-на-Майне, ты убивал моих братьев. Я не умею говорить по-польски, да и не мог так, с бухты-барахты сказать ему, что моего отца нацисты убили в концентрационном лагере, а сам я во время войны был ребенком и Польши никогда не видел. Попытаться объяснить, почему я плыву на польском судне, значило затеять бесконечный, ни к чему не ведущий разговор.
Он продолжал сердито глядеть на меня, поэтому я скоро вышел на палубу. Вдали еще смутно виднелся берег. Мой молодой спутник Эрнст Трибель стоял на том же самом месте, где я встретил его утром. Наперекор своим словам о прощании он неотрывно всматривался в полоску берега, вернее, в дымку тумана. Над нами кружились чайки или бог знает как зовут здесь морских птиц. Они еще могли улететь обратно к берегу.
— Вы были на промышленной выставке в Сан-Паулу?
— Нет, не хватило времени. Нужно было провести срочный ремонт в Риу-Гранди-ду-Сул. Сюда я летел, потому что ужасно спешил. А теперь возвращаюсь на польском судне, по счастливой случайности оно отправлялось в удобное мне время.
— Вот оно что! А у меня все сложилось иначе.
— Конечно, у всех все складывается по-разному.
— Да нет, у меня совсем особые обстоятельства.
— Каждому кажется, что у него все особое.
— Бывают обстоятельства исключительные. Вот как у меня. Я едва смог это вынести. Сейчас, когда я думаю, какими тихими будут ближайшие недели, мне кажется, эта странная история окончится навсегда. Может окончиться, но я в этом еще не уверен. Не знаю даже, нужно ли, чтобы она кончилась навсегда. Я имею в виду воспоминания…
— Как вы думаете, все эти птицы летят домой?
— Все, я знаю. Это моя третья поездка. Впервые я плыл в Бразилию маленьким мальчиком с родителями на пароходе линии Северогерманского Ллойда. Два года назад плавал из Гданьска в Сантус. А сейчас мог бы вернуться самолетом, но опять пришлось плыть. Наверно, в последний раз…
— Ну, этого никогда нельзя утверждать. Я, например, не взялся бы. Если моему предприятию снова понадобится выполнить какие-нибудь работы… И с вами может так случиться.
Мне показалось, что молодому человеку именно сейчас необходимо выговориться.
— Первый раз мы уехали незадолго до «Кристальной ночи», если вы знаете, что это такое.
— Да, да, конечно. Мы проходили в школе. Что-то страшное для евреев.
Я был доволен, что на сей раз сумел ответить быстрее, чем на вопрос Садовского о Джозефе Конраде.
— Мой отец не еврей, — сказал Трибель. — Но он боялся, что мою мать разлучат с ним. Он ее очень любил. К счастью, брат матери жил тогда уже в Рио и прислал нам визы и билеты.
— Ваша мать была красива?
— Пожалуй, впервые я увидел ее по-настоящему, когда отец окончательно решил уехать. Она была похожа на девушек и женщин из «Тысячи и одной ночи». И я вдруг понял, почему отец ради нее готов забраться так далеко. Но его любовь выражалась не только в этом. Любовь всегда прячется глубоко в человеческом сердце. И все же связана с чем-то зримым. Это самое странное в любви. Вы меня понимаете?
— Чайки все еще здесь, а ведь берега уже совсем не видно.
— Может быть, они прилетели с большого острова Фернанду-да-Кунья. Ночью мы проплывем мимо него. На этом острове бразильцы держат заключенных…
В эту минуту к нам сбежал по лестнице веселый молодой человек. Трибель представил его:
— Гюнтер Барч. Мой сосед по столу.
Молодой человек, радостный и стремительный, позвал нас с Трибелем:
— Скорее наверх. На экране уже виден остров.
Пассажиры выстроились в очередь. Певец, Садовский, мой мрачный сосед по каюте, монахиня, нянька в голубой шапочке, консульша с детьми и еще несколько человек. Их я не знал. А теперь подошли еще Гюнтер Барч, Трибель и я. Один из моряков, настроив радар, давал объяснения на польском языке. И пассажиры по очереди разглядывали зубчатое пятно на блестящем стекле экрана.
Я никогда до сих пор не видел радара. Знал только, что кто-то постоянно смотрит в него, чтобы судно не наткнулось на скалу или остров.
Садовский рассказывал:
— Несчастье с тем итальянским пароходом случилось потому, что айсберг оказался слишком близко, повернуть судно было уже поздно. Капитана навсегда лишили права занимать эту должность, хотя больше был виноват помощник. Он отошел от радара и сидел у радиста. Кто бы мог подумать, что айсберг дойдет до этих широт. Все выяснилось только на суде.
Поглядев на зубчатое пятно на светлом фоне экрана, мы с Трибелем спустились вниз. Вскоре из вечернего тумана выплыл настоящий остров. После ужина мы проходили вдоль прибрежных скал. Мне казалось, что остров то ускользает от нас, то гонится за нами. В горах мелькали огоньки.
Наступала ночь. В каюте было душно, и часа через два я снова вышел на палубу. Трибель стоял на старом месте, словно и не уходил никуда. Я поглядел на него. Он всматривался в последний, почти уже исчезнувший мыс острова. Всматривался, казалось, с болью.
— Последний клочок Америки, — сказал он и добавил мягко, как говорят больному ребенку, но обращаясь к самому себе: — Когда увидим маяк Бретани, будет уже Европа. А между ними лежит океан. Три недели пути.
Мне показалось, что эти три свободные недели теперь уже не так его вдохновляют, и спросил, чтобы отвлечь его от гнетущих мыслей:
— Когда вы первый раз плыли в Рио, вы тоже проплывали мимо этого острова?
Он ответил устало:
— Наверно. Я был ребенком и не запомнил. Пароход был набит эмигрантами. Отец и мать все время взволнованно говорили о чем-то, утешая друг друга. Они просто не могли осмыслить наш отъезд. В каюте нас было четверо. Кроме нашей семьи, там ехал еще мальчик постарше меня. Он научил меня играть в шахматы.
Дядя, которого я не знал, брат моей матери, замещал в то время главного врача санатория для легочных больных недалеко от Рио.
Мы подплыли к огромному грохочущему городу и оцепенело смотрели на него. Плохо бы нам пришлось, если бы во время высадки не появился дядя. Он поцеловал маму. Отца же приветствовал весьма прохладно. Годы совместного учения были давно забыты. Меня он похлопал по плечу.
С первой встречи я стал бояться дядю, хотя он был таким же врачом, как и другие. Не знаю, каким образом, но только я сразу понял, что здесь властвуют жестокие законы, которые всякого сломают. Само время покорялось этим законам. Вот и я до сих пор так ни разу и не вспомнил мальчика, который ехал с нами в каюте и научил меня играть в шахматы.
Я крепко прижался к матери. Дядя пошел с нами в таможню. Ее называют Alfândega. Это арабское слово. В Рио таможня — огромный зал, там кишмя кишело приезжими. Больше всего меня поразили негры и стоявшие группами монахи. Они, вероятно, только что сошли с итальянского парохода. Их язык звучал среди множества других, как колокол.
Дядя говорил по-португальски, как на родном языке, и вид у него был весьма надменный, поэтому нам тут же выдали багаж.
Мы где-то пообедали. Потом дядя, который всем теперь распоряжался, спокойно сообщил нам тоном приказа, что мои родители поедут с ним в санаторий. Там будет работать отец и для них с матерью найдется комната. Меня же он отвезет в отличный английский интернат, где учатся его сыновья. Здесь страшно трудно поступить в среднюю школу. Но ему повезло. Директриса, госпожа Уитэйкер, приняла его сыновей. «А сейчас она согласилась принять и тебя, малыш; я давно лечу ее сына, так что в известном смысле она от меня зависит».
Когда мать робко спросила: «А нельзя ли взять его с собой, в нашу комнату?», дядя ответил: «Невозможно».
Мы растерялись. Дядя добавил: «Вы что, газет не читаете?! Благодарите бога, что вы здесь! Не капризничай, Ганна».
Что мы могли поделать? Маленький домик, куда нас привез дядя, выглядел очень чистым, но госпожа Уитэйкер встретила нас холодно. Мать поцеловала меня, и я горько заплакал. Помню, что все пошли ужинать, а я остался в пустой спальне.
Вместе со мной в комнате жило человек десять. Один из них был моим двоюродным братом. Но оба кузена обращались со мной как с чужим. Я не знал ни английского, ни португальского, и надо мною часто смеялись. А я день и ночь думал о том, когда же мама навестит меня. Она приехала через несколько дней. Вдвоем мы чувствовали себя счастливыми. А потом произошло событие, изменившее всю мою жизнь. Если вы не возражаете, я коротко расскажу об этом.
Я почувствовал, что ему необходимо выговориться, и потому сказал:
— Да, да, конечно, рассказывайте.
Вечерний свет растекался над океаном. Два потока сливались воедино: черно-синий с отблеском звезд и беспокойный, светлый, в брызгах пены островного прибоя. Судно качало, перед нашими глазами возникали то небо, то океан.
Я предпочел бы молча смотреть вокруг, но Эрнст Трибель продолжал:
— Долго и напрасно ждал я приезда мамы. Она писала мне, что нездорова. Неожиданно появился отец. Едва взглянув на него, я понял, что случилось. Он вывел меня на улицу. Мы сели на свободную скамью. Оба молчали. Наконец отец сказал: «Эпидемия тифа. Она заразилась». — «Значит, она умерла…» — сказал я. «Она умерла», — повторил отец и тут, словно я уже стал совсем взрослым, вместо того, чтобы утешать меня — ему это даже не пришло в голову, — стал изливать мне душу.
Он рисовал мне наше будущее, а в это время на скамейку сел очень темный мулат, а может быть, и негр. Я прекрасно помню этого человека, он играл на странном музыкальном инструменте. Такого я раньше не видел. Мне казалось, что мелодия сопровождает исполненные горя, но решительные слова отца. Отец сказал, что без матери он ни за что не выдержит в этом санатории. Он не может находиться под одной крышей с шурином. Мать много выстрадала за это время. Она стыдилась своего брата. Еще до ее болезни они приняли решение перебраться в Рио и жить без помощи дяди.
«У меня есть небольшие сбережения, — сказал отец. — Судьба послала мне доброжелательного пациента, он рассказал, что здесь, в городе, создается небольшая клиника. Директор ее с радостью возьмет хорошего немецкого врача. Вообще-то по закону он не имеет права этого делать. И потому примет меня в качестве фельдшера. Правда, из-за этого мне не смогут платить, как врачу.
Но у моего нового шефа есть друг, директор школы, я поставил условие, чтоб тебя взяли в его школу. Ты знаешь, как трудно здесь попасть в хорошую школу. Разумеется, тебе придется основательно заняться португальским».
Вот как все обернулось через полгода после приезда сюда…
Мне было странно, что молодой Трибель испытывает такую потребность делиться со мной воспоминаниями — воспоминаниями о том, что произошло много лет назад.
— В этой школе, — продолжал Эрнст Трибель, — я пережил то необычайное, о чем мы уже говорили. Я хочу сказать: там все и началось. А кончилось вчера — нет, позавчера вечером… Мы ведь уже второй день в океане?
— Второй.
Трибель добавил:
— У нас хватит времени поговорить. Впереди почти три недели.
Словно торопясь куда-то, мы быстро ходили вокруг задраенных люков грузового трюма, хотя я гораздо охотнее смотрел бы на сверкающий звездами океан. При этом Трибель продолжал рассказывать то, от чего ему хотелось освободиться, как будто не только плавание, но и наша беспрестанная ходьба делала его раскованным, будто во мне, своем соотечественнике, он нашел слушателя, способного понять то, чего сам он еще не понял и, только рассказывая, сможет понять.
…Стремительно всходило солнце. Оно еще не пылало в небе, но и небо и вода заалели и засверкали золотом, и все вокруг стало чистым и готовым к радости. И сам я тоже.
— Мне трудно пришлось в новой школе, — рассказывал Трибель, — хотя учитель был со мной терпелив и ласков, наверно по указанию директора. Я долго не мог выучиться португальскому. Учитель не сердился. Просто он был в отчаянии, как и я. Оба мы считали, что я никогда не выучу язык. Однажды он так и сказал мне, возвращая тетрадь, в которой ошибок было больше, чем слов, — а я мучился над этим заданием дни и ночи. И тут я совсем пал духом.
На школьном дворе был уродливый навес для мусорных баков. Иногда там бегали крысы. Выносить из класса корзинку для бумаг считалось наказанием. Но теперь я побежал туда, чтобы выплакаться. Первый раз я плакал по-настоящему, плакал не только из-за ошибок в тетради — вся жизнь казалась мне конченной. Отец часто говорил: «Без португальского ты здесь далеко не уйдешь». Я плакал оттого, что мы вдруг очутились в Бразилии, плакал о матери, о том, что она умерла, как только мы сюда приехали, о том, что она больше никогда не приласкает меня. Где она? Я бы тоже умер, но встречусь ли я с ней? Отец как-то сказал, еще дома, что такие мысли — суеверие. Мой отец был трезвый, суровый человек, даже его утешения звучали сурово.
Я забился в уголок среди мусорных баков и плакал, плакал. Вдруг кто-то погладил меня по голове и спросил по-немецки: «Почему ты плачешь?» Я повернул заплаканное лицо и увидел девочку из нашего класса. Наверно, я видел ее и раньше, но тут же забыл. Я думал, она бразилианка. Но сейчас она говорила по-немецки: «Я целый год не могла научиться понимать по-португальски. А потом сразу все пошло очень быстро. И с чтением и с письмом. Это было как чудо! И у тебя так будет. Эрнесто, давай каждый день заниматься вместе понемножку. Хочешь? А я так рада, что есть с кем разговаривать по-немецки. Ты, наверно, знаешь стихи и сказки. Я не хочу забывать язык. Можно, я буду тебе помогать? А ты поможешь мне? Чтоб я не забыла немецкий».
Она вытерла мне глаза своим передником. Я всхлипнул еще несколько раз. Ее слова звучали утешением…
Он шагал все быстрей, мой новый молодой друг Трибель, а я спешил за ним, чтобы не пропустить ни слова. Сначала я слушал его вполуха. А сейчас жадно ловил каждое слово.
— Девочку звали Мария Луиза Виганд. После уроков она сказала: «Мне надо поскорее купить овощи и фрукты. У моей тети сегодня гости. Я сирота и живу у тети Эльфриды. У нас с тобой все почти одинаково. Только у меня умерли и отец и мать. Мать умерла дома, когда я была еще маленькой, а отец умер от какой-то болезни здесь, в Рио. Мне, наверно, лучше, чем тебе, потому что я знаю тетю Эльфриду с самого детства. Ну, так будем заниматься вместе? А сейчас мне нужно все купить». Она повела меня на маленький рынок и там необыкновенно тщательно выбирала фрукты. Четыре манго, золотых полумесяца — я их еще не пробовал. Она повертела каждый в руках и посмотрела, нет ли где гнили. Авокадо — их я тоже еще не ел. Она сказала, что сама приготовит из них замечательное блюдо и даст мне попробовать. И еще два или три вида фруктов, о которых я ничего не знал. Напоследок она купила кофе и сладости. И пояснила: «Гости не должны заметить, что мы бедные. Тетя вяжет и шьет блузки. У нее маленький магазинчик на руа ду Катети».
Я донес покупки до дверей ее дома. Вход был узким, как щель. Лестница крутая, как в шахте. Уже позднее я заметил, какой у их дома узкий фасад, трудно было поверить, что за ним скрывается столько лестниц и квартир.
Мы с отцом жили минутах в двадцати отсюда, на боковой улочке. Наша квартира тоже была небольшой. Мы спали в одной комнате. В соседней клетушке едва помещались наши вещи, но я так расставил чемоданы, что получилось нечто вроде письменного стола, там я занимался, когда кто-нибудь приходил к отцу.
Скажу сразу, что у меня с отцом с детства сложились хорошие отношения. Он был рассудителен и великодушен.
Наш дом стоял в глубине большого двора, где было много кустов и клумб с цветами. От улицы двор был отгорожен другим домом.
На следующий день Мария Луиза принесла нам понемногу от всех лакомств, которые мы покупали вместе. Потом мы пошли к ней.
Она тайком угостила меня блюдом из авокадо, которое приготовила сама. Я удивился, сколько комнат в их квартире. Квартира была узкой, но зато вытянутой в глубину. За одной крошечной комнаткой следовала другая. У Марии и у ее тетки были отдельные комнаты.
Заниматься и делать уроки девочка любила у нас. Наверно, из-за больших окон, выходивших во двор с клумбами и цветущими кустами. Иногда мы сначала занимались у нас, а потом — у нее, как нам больше нравилось. С помощью Марии Луизы я делал заметные успехи.
С первого же дня знакомства мы не расставались. Скоро я научился свободно говорить и писать по-португальски. Мы вместе читали роман под названием «Мулат», который казался мне очень страшным, и рассуждали о книге и обо всем, что нас окружало: о боге и небе, о жизни и смерти.
Все покупки мы всегда делали вместе. Иногда обедали у тети Эльфриды, иногда изумляли моего отца необыкновенным бразильским ужином. Он радовался каждый раз, когда Мария Луиза приготовляла ему ананас по здешнему обычаю или свое особое кушанье из авокадо. Девочка ему понравилась сразу. «Кто поверит, что она родилась в Тюрингии, — говорил он. — Такая красивая, такая золотисто-загорелая, такая гибкая, даже в этом городе немного таких девушек».
И правда, у нее была золотистая кожа. Природная ее белизна совсем не была заметна.
Мы часто ходили на пляж. Сначала она плавала лучше меня, но вскоре я стал плавать так же хорошо. Многие подмигивали ей или окликали ее, но она только смеялась и беспечно встряхивала мокрыми волосами.
Я не понимал тогда, что наполнявший эту девочку внутренний свет и окружавшее ее сияние называют красотой — красотой, которая поражает даже самых угрюмых людей и пробуждает радость.
Иногда и в трамвае кто-нибудь неожиданно заговаривал с ней, а она смеялась и мотала головой. Когда я потом спрашивал ее, чего хотел этот человек, она отвечала: «Ничего особенного, опять говорил, что я красивая…»
Меня не задевало, что с ней заговаривают. Я радовался, что у меня такая красивая спутница.
В школе и после школы, так уж повелось, мы никогда не расставались: вместе учились, вместе читали, вместе делали покупки для дома, вместе плавали. Мы верили тогда, что такова наша судьба — всегда и везде быть вместе.
На этой неделе у нас показывали фильм. Нужно было спуститься вниз. Все, включая и монахиню, пошли смотреть фильм — подумать только, его крутили глубоко под водой. Эрнст Трибель остался на палубе с Гюнтером Барчем. Они глядели на небо. Барч, этот молодой веселый парень, был поразительно сведущ в звездах.
Садовский сказал:
— Здесь показывают только скучные фильмы, которые никого не задевают. Особенно немцев. А ведь Германия во время войны нанесла Польше ужасающие раны.
Действие фильма происходило в средние века, на дороге, по которой вывозили янтарь. На экране возникали старинные города — от Балтийского моря до Средиземного. На постоялом дворе, где всегда останавливался обоз, жила девушка, влюбившаяся в купца. По-моему, пассажиры скучали. Но мне с моей тяжелой профессией инженера-механика, с вечными разъездами — мне было любопытно посмотреть, что там случилось в средние века на земле в фильме, который крутят под водой…
Мой сосед по каюте — я редко видел его днем: он сидел за одним столом с Трибелем спиной ко мне, — тоже был среди зрителей. Он не сразу вернулся в каюту. Через несколько часов я проснулся — он что-то разбил и громко топал ногами, успев уже здорово напиться. Он много пил. Сначала я не знал, с кем. Потом заметил — с Садовским, но на того ничего не действовало. В эту ночь мой сосед Войтек особенно шумел. В конце концов я вскочил, схватил его и затолкал на койку, но он никак не мог успокоиться, и пришлось выставить его за дверь. Не знаю, пил он еще или заснул где-нибудь. Под утро его принесли два матроса, снова положили на койку. Он спал как убитый и не встал к завтраку.
— Знаете, почему он так пьет? — спросил Садовский.
В это утро я ходил по палубе не с Трибелем, а с ним. Я рассмеялся:
— Потому что пьяница. Тут нет загадки.
— Конечно. Всегда, когда кто-нибудь пьет… Я знаю, почему он пьет, бедняга.
— Почему же?
— Вы вообразили, что он ненавидит вас потому, что вы немец. Потому что убили его брата. Но дело совсем не в этом.
Когда началась война, они плыли в Англию. Он был первым помощником. Наш теперешний капитан был тогда вторым на том же судне. Наш капитан — мужественный человек, он остался в Англии, служил на флоте, возил боеприпасы в Мурманск. Во время этих перевозок, как вам, может быть, известно, из десяти кораблей шесть обычно топили. Но второму помощнику повезло. После войны он вернулся в Польшу и вот теперь стал капитаном «Норвида». А Войтек получил в Лондоне деловое предложение, ему посулили большие заработки. Человек не бывает смелым просто так, не правда ли? Человек проявляет смелость во имя чего-то определенного. У Войтека выгодное предложение, виды на блестящую жизнь перевесили все то, во имя чего он мог бы быть смелым.
Он возглавил фирму в Ресифи. Ресифи лежит почти на экваторе. Вы были в Риу-Гранди-ду-Сул? Там говорят, что Ресифи и Пернамбуку лежат на севере. — Помолчав, он продолжал сумрачно: — Надеюсь, что фирме, куда я поступил сейчас ради моей матери, понадобится кто-нибудь для поездок в Южную Америку. Вам повезло, что ваши комбайны по небрежности бросили под открытым небом.
Я подумал: «Откуда только этот нахал все знает?»
— Да, так ваш сосед по каюте в этом Ресифи совсем пропал. Сначала, вероятно, его дела шли хорошо. Но он пил. А там не было матросов, которые укладывали бы его на койку. Однажды он заснул на солнце, под открытым небом — у самого экватора! — и проснулся тяжелобольным. Все было кончено. Наверно, он попал в больницу. Так или иначе дела его пошли прахом. Негритянка, его жена, не могла управиться с ними.
Он так страшно опустился, что польское консульство по требованию бразильского правительства выслало его на родину. И кого же он видит, едва ступив на борт? Капитана, который в том плавании в Англию был вторым помощником. Наш капитан — замечательный капитан. А он, он теперь ничто. И вот Войтек снова запил и творит черт-те что. К вам это не имеет никакого отношения. Мне кажется, он ведет себя так потому, что ему стыдно.
— Ну, — сказал я, — этого типа на родине призовут к порядку.
— Гм, — хмыкнул Садовский. Мне пришло в голову, что и его неплохо бы призвать к порядку. Но он спокойно проговорил: — Наверно, странное это ощущение, когда тебя отправляют домой как нищего и бездельника на средства консульства, а капитаном твоего судна оказывается твой бывший подчиненный…
Так или иначе для меня невелика была радость каждый раз находить в своей каюте пьяного или полупьяного Войтека и слушать его ругань.
Он не имел понятия о том, что произошло в мире с тех пор, как его хватил солнечный удар. Не понимал, что Германия разделена на две части, что на Востоке возникло новое немецкое государство, которое живет в мире с Польшей. Конечно, пил он от стыда. Но этот его стыд обрушивался на меня.
Мне за себя стыдиться было нечего. Я вообще не участвовал в войне. Я был школьником, когда меня на короткое время взяли во вспомогательный состав ПВО. Мой старший брат погиб. Мы все его очень любили. Никто в нашей семье до сих пор не может забыть его. Моей сестре из-за больной ноги удалось уклониться от участия в Союзе немецких девушек. Не знаю, что было на совести у моего бедного брата перед тем, как его убили на Восточном фронте. Помню, один сослуживец рассказывал, что однажды его сын ворвался домой как сумасшедший: «Вы, родители, никогда не говорили нам, что вы сделали русским и чехам, и полякам, и французам, и остальным. Вы произносите теперь речи об империализме, а сами были империалистами. Вы сами его создали — этот империализм. Вам не следовало ничего от нас скрывать. А теперь мы должны каяться за вас, потому что у вас нет чувства раскаяния. Мы несем на себе часть вины, мы — соучастники, мы должны раскаиваться вместе с вами, сораскаиваться». Мой коллега рассказывал об этом в обеденный перерыв, и некоторые из наших сказали: «Молодежь задает теперь массу вопросов, на которые невозможно ответить». Кто-то заметил: «Ты бы лучше всыпал ему как следует». Остальные закричали: «Ты что, спятил?! За это и посадить могут».
Я порадовался, что был слишком мал в годы войны.
Мне хотелось бы потолковать с Войтеком о том, что он обо всем этом думает. Но он для такого разговора не подходил. Я говорил уже — он остановился во времени, он жил до своего солнечного удара. Фраза «Мы должны раскаиваться вместе с вами» запала мне в душу. Мне понравилось слово «сораскаиваться» — хорошо придумал мальчишка!
С Эрнстом Трибелем мне не хотелось говорить об этом. Едва я появлялся на палубе, он начинал рассказывать о Марии Луизе, и я слушал его сначала со скукой, потом со вниманием, а под конец с напряженным интересом.
— У Марии Луизы и у меня не было секретов друг от друга. Мы разговаривали обо всем на свете, и о Варгасе, который был тогда президентом в Бразилии, тоже. Я рассказывал, как однажды ночью во время нашего плавания через океан мы встретили бразильский пароход. Она воскликнула: «Наверно, на том пароходе везли жену Престеса, которую Варгас выдал Гитлеру». — «Откуда ты знаешь?» Она пожала плечами: «Здесь все становится известным». Я выслушал все, что она знала о человеке по имени Престес. Он пересек страну с толпой безработных батраков, толпа росла от фермы к ферме… Когда я рассказал об этом отцу, он ответил: «Все правда. Только не говорите громко о таких вещах».
И сейчас, пристально глядя на воду, Трибель заговорил о другом:
— Меня часто спрашивали в школе: она еще девушка? Я делал вид, что не понимаю вопроса.
Я подумал: «Зачем Трибель рассказывает мне такое?» И тут же нашел ответ: «Потому что нигде больше он не сможет говорить об этом, только сейчас и здесь». Еще я подумал: «Вокруг нас так тихо. Трибелю здесь легче говорится. Каждому человеку хочется найти место, где можно все рассказать другому…»
— Мария как раз в ту пору начала заводить новые знакомства, а раньше мы каждую свободную минуту проводили вместе. Она ничего не объясняла, а я ни о чем не спрашивал. Она просто говорила: «Сегодня после обеда мы не сможем поехать на пляж. Я обещала Элизе пойти с ней на концерт».
Что можно было возразить против этого? Элиза тоже училась в нашем классе, она была некрасива, зато обладала сильной волей. Ее родители были довольно состоятельны, и Элиза, решив заниматься музыкой, давно брала частные уроки игры на фортепьяно. Мария часто ходила к ней и потом рассказывала, как чудесно играет эта девочка. «Она будет не просто учительницей музыки, — говорила Мария, — она станет знаменитой пианисткой…»
Не знаю, почему меня задело, когда Родольфо, мальчик из нашего класса, сказал, что его мать, которая здорово разбирается в музыке, тоже так думает. Из разговоров выяснилось, что Мария вместе с Элизой часто бывают в гостях у Родольфо.
Однажды, когда я растерянно бродил по пляжу, разыскивая Марию, я издали узнал Элизу с матерью Родольфо, молодой, хорошо одетой женщиной, и отправился к тете Эльфриде. Но оказывается, Мария совсем одна сидела дома. Она обрадовалась мне и сказала, что ей вдруг расхотелось купаться. «Элиза и мать Родольфо сидят в кафе на пляже», — сказал я. «Да ну их», — ответила Мария.
Иногда мне казалось, что Мария Луиза изменилась, хотя я не мог бы объяснить, в чем заключалась эта перемена. Как-то раз она взяла мою голову в ладони, посмотрела в глаза: «Ты всегда был и будешь моим единственным другом на земле». Она поцеловала меня, а я не посмел ответить на поцелуй и лишь осторожно погладил ее руки и волосы.
К переменам, которые я в ней заметил или мне казалось, что заметил, относилось новое, неприступное и замкнутое выражение ее лица, сменившее прежнее, доверчивое. Ее улыбка стала смелой, словно она гордилась чем-то, что с ней произошло. Она держалась очень прямо. Платье обрисовывало ее грудь. Струящиеся золотисто-каштановые волосы и золотисто-смуглое лицо делали ее прекрасной, как никогда прежде.
У тети Эльфриды служила девушка по имени Одилия.
Мы с Марией Луизой снова, на этот раз гораздо внимательнее и вдумчивее, перечитали книгу «Мулат». Утром, когда Одилия убирала квартиру, Мария Луиза вдруг спросила ее, как было при рабстве и застала ли она его сама. Правда ли, что рабов продавали? Испуганная Одилия ответила вопросом: откуда у Марии такие мысли? Из книги? Ну так, значит, это плохая книга, если она напоминает о том времени. Да, ее мать была рабыней. Но жилось ей не так уж плохо. Она работала на огороде у своих господ, а эти господа — большей частью они жили в Северной Америке — вряд ли вообще заметили, когда она, Одилия, появилась на свет.
Тогда уже был закон, по которому дети рабов рождались свободными. Она, Одилия, по этому закону никогда не была рабыней.
Но незадолго до того, как был принят окончательный закон об освобождении — «Золотой закон», как его называли, — с матерью Одилии, а значит, и с ней самой случилась беда. Из Соединенных Штатов пришло письмо: добрые господа никогда больше не вернутся. Дом и огород купили жадные и жестокие люди.
«Моя мать была рабыней, а я — свободной, — рассказала Одилия. — Это приводило в ярость новых владельцев. Не хватало им еще содержать ребенка, который только прыгает да пляшет.
Из-за бесконечных попреков и угроз мать решила пристроить меня куда-нибудь. Она приглядела местечко на рынке. Это было довольно далеко. Сначала я спала там прямо на улице, потом под фруктовым фургоном. Тогда я видела свою мать всего несколько раз в год. Несмотря на все ее попытки остаться ради меня у этих людей, ее продали подруге хозяйки в другой город. „Золотой закон“ еще не был введен в действие. Хозяева спешили заработать на продаже людей, которых скоро уже нельзя будет продавать.
Наконец как-то ночью пришла моя мать и рассказала, что поблизости от нее, в городе, есть место служанки. Не дожидаясь утра, я отправилась в путь. С этого места, не очень-то заманчивого, я перешла к вашей тете».
Эту Одилию, дочь рабыни, тетя Эльфрида однажды выкинула на улицу. О том, почему это произошло, Мария Луиза рассказала мне гораздо позднее, незадолго до моего отъезда.
Недалеко от нас в маленькой будочке сидел уличный сапожник негр Теодозио, у него чинили обувь семья Марии Луизы и наша. Сразу было видно, что это умный и наблюдательный человек. Он постоянно читал газеты, нередко разглаживая старые газетные листы, в которые заворачивали обувь, и заботливо сохранял понравившиеся ему статьи. Теодозио так и не стал хозяином мастерской, у него была только эта будка: в непогоду или уезжая куда-нибудь он ее складывал, а потом расставлял снова. Он расспрашивал Марию о нашей школе, просил приносить ему книги и бывал счастлив, когда мы давали ему почитать старую тетрадь или учебник.
К нашему изумлению, этот молодой и умный человек завел знакомство с Одилией, служанкой тети Эльфриды. Сначала мы и не подозревали, какого рода это знакомство.
Одилия была много старше его, совершенно невежественна, у нее никогда не было желания чему-нибудь учиться. Теодозио был ласков с ней — Мария утверждала, что с его стороны речь идет не о любви, просто он со всеми приветлив, — и Одилия, привыкшая к грубости и дурацким шуткам, влюбилась в него по уши. Мы, дети, замечали, что она под любым предлогом старается пройти мимо его будки, но особенно над их отношениями не задумывались.
Прошел примерно месяц. Однажды я поднялся в квартиру Марии. Заниматься теперь приходилось много. Мы договорились проверять друг у друга уроки — приближались экзамены. У нас не было денег, чтобы купить все необходимые учебники, поэтому Мария Луиза попросила у Родольфо несколько книг. Книги были тяжелые, и Родольфо занес их к тете Эльфриде.
Уже на лестнице я услышал сердитый голос тетки. Я остановился в нерешительности, так ожесточенно она кричала. Гнев ее возрастал с каждой секундой.
Открывая мне дверь, тетка продолжала ругаться. Я сейчас же увидел, что сердится она на Марию. Та стояла перед теткой, слегка побледнев, опустив руки, по вполне владея собой. Лицо ее было непроницаемо, однако мне показалось, что она еле сдерживает смех.
Когда наконец тетка расплакалась и громко хлопнула дверью, Мария Луиза сказала: «Эрнесто, помоги мне приготовить ужин, а потом вымоем посуду. Видишь ли, — добавила она, бросив лукавый взгляд на дверь теткиной комнаты, — тетя выгнала нашу Одилию».
В кухне, когда мы остались вдвоем, она рассказала обо всем поподробнее. Ее сдержанность я счел тогда недостатком доверия. Меня это огорчило. Много позже, в Германии, думая о том, как Мария Луиза отнеслась бы к тому или иному событию, я вспоминал происшествие с Одилией и приходил к выводу, что чувство права и справедливости уже тогда было присуще Марии.
Тетка прогнала Одилию за то, что она тайком пустила к себе в каморку чужую женщину. Как выяснилось, вернее, как мне сказала Мария Луиза, это была сестра или кузина Теодозио. По-видимому, она искала работу, а ее семья жила очень далеко в фавелах. Обычно она уходила из дому до рассвета, Одилия приносила ей иногда горячего кофе, кусок хлеба или банан.
Одилия занимала жалкую комнатушку, заполненную всяким хламом. Я понять не мог, как в такой каморке помещалась еще и сестра Теодозио.
Соседи, возвращаясь с какого-то празднества, заметили, что из этой каморки выскользнула незнакомая женщина, и спросили тетю Эльфриду, знает ли она, что ее служанка приютила постороннего человека.
Тогда строго запрещалось оставлять у себя на ночь кого бы то ни было, не сообщив в полицию. Часто бывали облавы. За нарушение полагался штраф. К счастью, я имею в виду к счастью для незнакомой женщины, тетя Эльфрида не могла смолчать и дождаться ночи, чтобы самой во всем убедиться. Она вспылила и накинулась на Одилию. А та была слишком проста, чтобы найти ловкий ответ. Ее вещи уместились в крохотном узелке. Через десять минут она исчезла, бросив последний взгляд на будку Теодозио. Неизвестная тоже больше не появлялась.
К нашему изумлению, уже на следующий день будку Теодозио занял дряхлый старичок. Он был не то черный, не то коричневый, на лице его в морщинках пряталась пыль. Тетя Эльфрида не увидела никакой взаимосвязи событий. А я был слишком самолюбив, чтобы спрашивать у Марии — она явно знала, в чем дело.
Перед моим отъездом, а может быть, во время нашей поездки в Белу-Оризонти Мария Луиза почувствовала вдруг, что не может ничего, совсем ничего скрывать от меня, не хочет оставлять между нами даже маленькой тайны, словно маленькая тайна могла помешать нашей будущей встрече, и рассказала без всякой моей просьбы, что тогда случилось с Теодозио, Одилией и незнакомкой. Девушка вовсе не была родственницей сапожника. Ему поручили — кто именно, Мария мне не сказала, а может быть, и не знала сама — найти ей приют в Рио. Незнакомку преследовали от Ресифи. От самого Ресифи полиция шла за ней по пятам. Но ее вовремя предупредили товарищи. Полиция поджидала ее на вокзале в Рио. А она задолго до этого сошла с поезда и, пересаживаясь с автобуса на автобус, без всяких происшествий добралась сюда. Здесь она сразу же разыскала человека, чей адрес тщательно прятала: Теодозио.
Теодозио устроил ее у Одилии. Об этом Теодозио и Одилия договорились заранее. Они ожидали девушку из Ресифи. Одилия, при всей своей простоте, была достаточно толковой, она взяла незнакомку под свое покровительство. Наверно, она еще долго прятала бы и кормила ее, если бы проклятые соседи не совали повсюду своего носа.
Девушка из Ресифи без промедления отправилась в путь — теперь полиция, конечно, сбилась со следа, — может быть, у нее и вправду были родственники или друзья в фавелах, а бедная Одилия осталась без пристанища. У нее не было никого, кроме прежних знакомых на рынке, а те могли предложить ей самое жалкое существование. У Одилии, однако, хватило сообразительности предупредить Теодозио о грозившей ему опасности. Он тотчас исчез.
«Мы в то время давно уже были бразильскими подданными, — сказала Мария. — А для вас, иностранцев, было бы особенно опасно не донести на Одилию в полицию. Ты, Эрнесто, мог бы проболтаться, рассказать отцу».
Потом я как-то встретил Одилию на улице возле рынка. Она продавала фрукты и, верно, снова ночевала на рынке под каким-нибудь фургоном. Меня она не узнала, а я разговаривать с ней не стал.
Я рассказываю эти подробности потому, что они бросают свет на поведение Марии, на ее взгляды, какими они были в пору нашей светлой юности. Потом, уже в Германии, когда письма ее стали отчужденными, словно она вдруг перестала меня понимать, я каждый раз думал: нет, не может погаснуть то, что так сияло…
Тетя Эльфрида, прогнав Одилию, вскоре наняла белую девушку, к тому же немку. Ее звали Эмма. Она была родом из Санта-Катарины. Этот большой поселок, вернее, маленький городок, лежит в центре немецкой колонии. Бразильцы, живущие среди немцев-колонистов или в деревнях по соседству, и презирают их, и уважают одновременно. Уважают за неутомимое трудолюбие и честность. Презирают, пожалуй, за то же самые качества — ведь немцы-колонисты, не жалея сил, в необычайно короткий срок добились, что их скот, поля и мастерские стали лучшими в округе, и все это честным путем. Но достичь такого одним честным трудом невозможно, полагали их соседи.
Новая служанка тети Эльфриды была женщиной надежной и положительной. Мы, дети, невзлюбили ее с первого взгляда. Но удивительно, она совсем не замечала этого, напротив, привязалась к нам. Мария Луиза и позднее не расставалась с нею.
Я так много говорю об Эмме, потому что в дальнейшем она сыграет свою роль.
Тетя Эльфрида чуть не отослала ее обратно, услышав, какого жалованья та требует. «Столько платить я не могу и не буду», — воскликнула она. Но Эмма уже знала, что тетя Эльфрида держит маленький магазинчик, а по вечерам шьет блузки и юбки, поэтому она сказала: «Мне всегда хотелось служить в настоящей немецкой семье, но на меньшее жалованье я согласиться не могу. А что, если я буду шить для вас? Все равно я по вечерам никуда не выхожу, как это делают мулатки».
Подумав, тетя Эльфрида решила, что это предложение ей выгодно. Так оно и оказалось. У нее сразу стало гораздо больше свободного времени. Наполовину готовые вещи Эмма дошивала превосходно, точно по картинке. Хотя саму Эмму мы всегда видели в одинаково скучных юбках и блузках.
Они договорились, но оставалось одно препятствие — прескверная комнатушка в грязной, забитой хламом мансарде. Всю вину свалили на Одилию. И Эмма из Санта-Катарины немедленно принялась за уборку. Она взгромоздила башню из старых вещей и покрыла ее застиранной занавеской, выморила клопов из кровати и ее тоже покрыла старой занавеской. Стены выкрасила в золотисто-желтый цвет. По степам развесила картинки и изображение Христа — в Санта-Катарине люди придерживались евангелического вероисповедания, — календарь, фотографии родственников, которые, насколько мне известно, никогда не подавали о себе вестей.
И хотя тетя Эльфрида тоже не испытывала к ней особой симпатии, Эмма быстро стала необходимой. Ей начали давать разные поручения, даже секретные, вы об этом услышите позже.
Лицо Трибеля вдруг осветилось радостью и стало почти счастливым. Он указал рукой на воду:
— Смотрите, скорее смотрите!
Вначале я подумал, что на солнце переливаются брызги пены. Но Трибель, радостный, каким я его еще не видел, объяснил мне, что это, и я сам увидел рыб, которые, словно танцуя, летели над поверхностью океана. Целые стаи рыб скользили и кружились в солнечном свете.
Мы стояли в тени, отсюда все было особенно хорошо видно, и к нам подбежали польские дети. Они не в первый раз видели летающих рыб, ведь им часто приходилось совершать путешествие через океан, но все равно удивлялись и радовались.
После полудня рыбы исчезли. Они не раз возвращались, пока мы плыли в южной части океана, и я так же, как дети и Трибель, радовался их полету. Не знаю почему, при виде их легче становилось на сердце.
Долгое морское путешествие я начинал почти с отвращением, не подозревая даже, сколько увижу нового. До сих пор я думал, что только на суше можно испытать такую радость, когда смотришь на хлеба, на луга, на деревья…
Трибель продолжал рассказывать, иногда задумываясь, иногда беззаботно и весело, то и дело останавливаясь, чтобы показать мне летящую рыбу или их стаю.
— Мы взрослели. Часто лежали на пляже, прижавшись друг к другу, в песчаной ложбинке или среди больших камней. В этом проявлялась наша взаимная привязанность, все было просто и естественно — никакого желания, никакой страсти. Мы спокойно смотрели на других юношей и девушек, чаще всего негров или мулатов, которые рядом, в такой же песчаной ложбинке, радостно и беззаботно предавались любви.
Нас это не занимало. Вовсе не занимало? Или еще не занимало? Мы не задумывались. Мария Луиза иногда касалась губами моего лба и вопросительно глядела на меня. Но я как маленький вскакивал и мчался прочь, а она меня догоняла. Мы снова бросались на песок, и я притягивал к себе ее голову. Только так проявлялась наша сильная взаимная привязанность — ничего мятежного, ничего необузданного.
Так я чувствовал тогда и позже, когда окончилось наше детство. Не могу поручиться, что Мария Луиза чувствовала то же, что и я.
Мы сдали выпускные экзамены. По совету отца и следуя собственному влечению я начал изучать медицину. Мария Луиза тоже советовалась с моим отцом. Ведь у нее не было никого, кто мог бы ей помочь. Планы на будущее мы связывали так же тесно, как было связано все в нашей юности. Отец посоветовал ей специализироваться в области детских болезней или детской психологии, если это ее привлекает. Он говорил с ней серьезно и внимательно.
Тетке ее, конечно, хотелось, чтобы Мария сразу же начала работать в магазине и привлекала как можно больше покупателей. Кроме того, как мне со смехом рассказала Мария Луиза, она постоянно твердила: «Девушки в твоем возрасте здесь обычно выходят замуж. Неужели у тебя нет серьезного поклонника? Этот Трибель, его нельзя принимать всерьез».
Мария Луиза получила в наследство от отца небольшую сумму, ее едва-едва хватило бы на дальнейшее учение, но она на нее рассчитывала…
Вторая мировая война приближалась к концу. Все чаще отец, оставаясь наедине со мной, говорил: «Я напишу моему другу Паулю Винтеру или профессору Бушману, узнаю, куда мне явиться, чтобы начать работу. Не сомневаюсь, что я буду им нужен — еще как нужен!»
Тогда я не слишком задумывался над его словами. Война была где-то далеко. И то, что она сжигала, было где-то далеко. Только иногда сюда доносился дым этой войны, и у нас перехватывало дыхание.
Дым до нас доходил. В газетах мы читали, а в кино видели такое, от чего сжималось сердце. Мы не могли постигнуть, почему наша тихая, наша милая родина вдруг, словно шипом, вонзилась в тело мира.
«Неужели это правда? — спрашивала Мария Луиза. Она беспокойно хватала меня за руку. То было время, когда советские войска обнаружили первые лагеря уничтожения. — Я была еще совсем маленькой, — рассказывала Мария Луиза, — и только теперь вспомнила это снова… К нам ходила прачка. Она была такая приветливая. Когда мама разрешала мне отнести ей что-нибудь, я очень радовалась. На подоконнике у нее всегда стояли цветы, зимой и летом… И еще приходила монахиня, которая ухаживала за мамой до самой ее смерти, она была похожа на Марию с гравюры „Благовещение“, у нее и сердце было такое же, готовое все претерпеть. Я тебе никогда не рассказывала об этом, но сегодня мы с тобой видели, какие зверства творили немцы, — и меня сомнение берет, я словно опять вижу сумеречную комнату прачки, уставленную цветами, и словно слышу голос монахини, которая говорила, что смерть надо встречать не с грустью, а с радостью…»
Мария Луиза пошла к нам, чтобы излить душу моему отцу. Отец сказал: «Разве здесь весь народ участвует в злодеяниях Варгаса и его солдат? Или озверелых плантаторов?..»
Когда Мария Луиза ушла, я сказал отцу: «Ты хорошо и правильно ей все объяснил, только не пойму, почему ты хочешь вернуться в одичавшую страну?» — «Именно там мы особенно нужны. Ты сам увидишь».
Но до конца войны было еще далеко, и мы редко разговаривали об отъезде…
Наша одноклассница Элиза начала заниматься в высшей музыкальной школе. Часто она не только играла нам, но и показывала книги и картины, которые, если б не она, вряд ли попали нам на глаза.
Мы с Марией Луизой были взволнованы, даже ошеломлены, когда в первый раз по-настоящему разглядели творения Алейжадинью: пророков Исайю, Иеремию, Езекииля и других, которых он высек из камня на площадках лестницы в Конгоньеду-Кампу. Лестница вела из долины к церкви на горе и воплощала собой крестный путь. Алейжадинью был не только великим бразильским мастером, но, быть может, вообще одним из величайших скульпторов мира. Он был прокаженным. И все это изваял не руками, а культями рук, которые таяли, словно свечи, и его маленький подмастерье привязывал к ним инструменты.
Элиза была права. На свете не было ничего величественнее. Так думали мы в юности, сравнивая его творения со скульптурой античности и Возрождения, теми великими, неизвестными нам прежде произведениями, с которыми знакомились у Элизы.
Я так много говорю об этом художнике, потому что путешествие в Конгонью было нашим последним чудесным и удивительным общим переживанием в этой стране.
Отец, которому мы взволнованно рассказывали об Алейжадинью, словно видели его работы не на фотографии, а сами познакомились с великим, смертельно больным, мужественным человеком, решил вдруг подарить нам поездку в Минас-Жераис — так называется штат, где расположена Конгонья.
«А ты не хочешь поглядеть на это чудо?»
Он покачал головой:
«Нет, дети, порадуйтесь сами».
Сейчас мне кажется, что это произошло, когда война уже кончилась и вопрос о нашем отъезде был решен. Может быть, решен пока только в мыслях отца, я в это еще не верил, но фраза его могла бы прозвучать: «Порадуйтесь сами напоследок».
Не знаю, какую цель он преследовал, посылая так далеко двух молодых людей, любящих друг друга.
По нашим теперешним масштабам это было не очень далеко: двенадцать часов автобусом до Белу-Оризонти. Так называется главный город штата Минас-Жераис, поблизости от которого лежит Конгонья-ду-Кампу.
Мария рассказала мне, что во времена португальских вице-королей и императоров здесь добывали много золота.
Мы запаслись едой и отправились в далекий путь. В автобусе мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, неизвестное влекло нас так, что даже сердце щемило. Автобус, словно на крыльях, огибал грозные ущелья. Кружилась голова.
Простите, что я вам столько рассказываю об этих местах, но скоро вы увидите, что самое значительное повторяется: да, именно потому, что повторяется, оно и становится таким значительным и не погружается в небытие…
— Да нет, Трибель, пожалуйста, рассказывайте дальше. Расскажите подробнее о вашей поездке, — воскликнул я.
Вообще-то мне хотелось, чтобы Трибель больше говорил об этой стране и о том, что он там видел, а не о своей любви. Я никак не мог понять, почему он рассказывает о своей жизни именно мне, а не Гюнтеру Барчу, например, с которым, по-видимому, подружился. Может быть, потому, что я все время молчал, не задавал никаких вопросов, не высказывал своего мнения. Да у меня его и не было. Конечно, он потому и рассказывал все мне, человеку молчаливому и не высказывающему своего мнения…
— Мы переехали границу штата Минас-Жераис. На первой же короткой остановке на автобус накинулась толпа нищих торговцев с отшлифованными кусочками кобальта, агата и других полудрагоценных камней. Найти их здесь совсем нетрудно. Дорога сверкала на солнце. Иногда казалось, что вся она усеяна осколками драгоценных камней.
Испуганно, но с жадным любопытством мы вглядывались в неизвестное, открывавшееся по обе стороны дороги. Попутчики объяснили нам, что острые, правильные, словно созданные геометром холмы — жилища термитов. А если термиты по какой-либо причине покидают свои жилища, там поселяются змеи.
Дорога, деревья, хижины все более и более покрывались красноватой железистой пылью. Даже белье во дворе придорожной лачуги розовело от пыли, и одинокое жалкое банановое дерево, кормилец ее обитателей, тоже.
На некоторых остановках пассажиры выходили из автобуса, чтобы поесть. Мы экономили и только иногда покупали что-нибудь у ребятишек, белых и черных ребятишек в лохмотьях, продававших фрукты. Они с необыкновенным тщанием готовили фрукты для продажи, возможно, накануне ночью, словно это тоже были драгоценные камни. Апельсины с надрезанной кожурой, ананасы, сахарный тростник.
Мы устроились в Белу-Оризонти у родственников Элизы. Была душная ночь. Спали мы на веранде. Нас приняли приветливо, без особых церемоний. Рано утром, выпив по соседству чашку кофе, мы отправились в незнакомые горы. Деревни блестели на рассвете, к нам доносились запахи леса. Я сказал: «Наверно, так выглядит Тюрингия или Гарц». Мария ответила: «Нет, я думаю, там все совсем по-другому».
И я вдруг увидел ее глазами непроходимую чащу дикого бразильского леса, развалившиеся веранды домов — ни у кого в этих семьях не было сил починить их…
Когда автобус прибыл в Конгонью, мы не сошли вместе с паломниками в долине. От остановки в деревне, на вершине горы, к церкви надо было спускаться. Мы увидели ее издалека. Она сияла в утреннем свете, над крышами и лесом. В полном молчании мы быстро пошли к ней и, не входя внутрь, с трепетом и радостью стали спускаться по величественной лестнице.
У первой же статуи мы остановились. Ошеломленные, смотрели мы вверх на складки одеяния пророка. Красота и величие каменных изваяний потрясли нас. Мария Луиза осторожно дотронулась до камня, медленно провела рукой по одной из высеченных складок.
Внезапно рядом появился монах. Он молча посмотрел на нас, потом предложил рассказать об Алейжадинью и для начала повел в церковь. Мария Луиза перекрестилась. Дома она никогда не ходила в церковь, и я даже не знал, католичка ли она.
Когда мы вернулись к пророку, монах сказал: «Вот посмотрите. Ученик привязывал мастеру резцы к обрубкам рук. Это видно по зазубринам, там, где складки. Но лицо сделано так, словно художник работал только мыслью, не прикасаясь к камню руками…»
С площадки на площадку, от пророка к пророку вел нас монах. Мы с Марией случайно обменялись несколькими словами по-немецки. Монах спросил, тоже по-немецки:
«Откуда вы, дети?»
«Из Тюрингии. Я из Ильменау. А я из Эрфурта», — ответили мы.
Он сказал:
«А я из Баварии». — Его направил сюда орден несколько лет назад.
Я спросил:
«Вы скучаете по родине?»
Улыбаясь, он ответил:
«Моя родина всегда со мной».
«Я говорю о настоящей родине».
«Не будем спорить, дети, о том, что́ есть настоящая родина».
Больше он с нами ни о чем не заговаривал. Мы вместе спустились в долину, и на прощанье он приветливо сказал:
«Если хотите переночевать за небольшую плату, можете пойти в наш приют, вон там наверху, справа».
Но мы уже условились вечером вернуться в Белу-Оризонти.
Он покинул нас внизу, в долине, возле грота и пожелал счастливого пути.
Мы решили медленно подняться по лестнице, как если бы совершали паломничество. Обогнали старую мулатку в потрепанном, измятом платье. Она, бормоча что-то, поднималась по лестнице с видимым усилием. Я спросил Марию Луизу: «Что она бормочет?»
Мария Луиза, быстро увлекая меня за собой вверх по лестнице, ответила полушутя-полусерьезно, подражая стихотворному ритму: «Привет тебе, Мария! Да пребудет господь с тобою. На тебя снизошла благодать. Будь благословенна меж жен, и да благословен будет плод чрева твоего — Иисус. Аминь! Святая Мария, молись за нас, бедных грешников, ныне и в час нашей смерти».
«Какой смысл постоянно твердить одни и те же слова?» — спросил я. Мне показалось, что Мария Луиза не услышала моего вопроса, но она вдруг проговорила:
«И все-таки в этом есть смысл. У тебя тоже постоянно одни и те же мысли, одно и то же желание. Это чувствуется в словах, которые ты произносишь…»
Год спустя, когда мы прощались, она сказала: «Помнишь нашу поездку в Конгонью-ду-Кампу? Я тогда на лестнице все время молилась, чтобы ты остался. Наверно, я недостаточно сильная и недостаточно хорошая, раз мою молитву никто не услышал».
Мы плакали, я ее обнимал и клялся, что она самая лучшая на свете.
И все-таки я подумал: «Зачем она на прощанье возложила на меня такую тяжесть?» — и почти одновременно, может быть секундой позже, спросил себя: «Имею ли я право так думать?»
К нам подошел веселый Гюнтер Барч, сосед Трибеля по столу.
— Давайте ночью опять встретимся на мостике. И вы, Хаммер, приходите туда, если хотите как следует разглядеть Южный Крест, пока он еще виден.
Я сразу же согласился. С удовольствием послушаю объяснения звездного неба.
После обеда Трибель пригласил меня погулять. Я знал, что ему легче рассказывать, когда мы ходим.
— Мой отец, — начал он, — в начале 1946 года получил важное письмо. Письмо из Германии, от старого коллеги, который уже не раз писал ему после войны. Отец прочитал письмо вначале про себя, внимательно и сосредоточенно. Потом прочел его вслух. В Германии снова открываются университеты, говорилось в письме. Во всех областях ощущается недостаток специалистов, и те, кто это понимает, стремятся учиться и учить. Людям, выбитым из колеи, учение нужно, как хлеб жителям разбомбленных городов; планы восстановления уже выработаны.
И тут мой отец заговорил о себе. Врач его квалификации и его взглядов там крайне необходим. Он еще не знает, в какой город его направят. Что же касается меня, то, если я хочу специализироваться на внутренних болезнях, мне нужно закончить учение в Берлине или в другом городе.
Я яростно запротестовал. Ни за что на свете не желал я разлучаться с Марией Луизой. Причины, по которым отец хотел скорее возвратиться в Германию, казались мне неубедительными.
Отец молча выслушал меня, потом сказал: «Если Мария Луиза не достанет денег, чтобы уехать вместе с нами, там ты скорее заработаешь ей на дорогу. Немного сбережений, наверно, у нее есть».
В ответ на мои отчаянные возражения он твердо заявил, что один я не смогу здесь закончить образование и стать врачом. На какие средства я буду жить? Чем платить за учебу? За питание? За квартиру? Или из любви к Марии я изберу другую профессию? Может быть, стану продавцом в магазине? Буду работать с раннего утра до поздней ночи. А остальное еще труднее. Я пропаду здесь ни за что ни про что. Друзья выслали ему денег, их еле-еле хватит на дорогу, мне он не сможет оставить ничего.
Об учебе здесь нечего и думать. Я же знаю, сколько тут стоит учение. Чтобы стать самостоятельным, мне придется найти какое-нибудь место или обучиться ремеслу.
В Германии, точнее говоря, в Восточной Германии я смогу закончить образование и принести пользу сотням людей, а это главное. И кроме того, Мария Луиза, если я не хочу с ней расставаться, сможет через некоторое время приехать к нам.
Он не ограничился одним разговором. Мы снова и снова возвращались к этой теме. Отец, который прежде всегда был моим другом, тут оставался непреклонным. Он был сильнее меня. Не стану рассказывать обо всем подробно.
Мария Луиза сказала: «Я предчувствовала, что ты уедешь».
Некоторое время ушло на подготовку к отъезду, на ожидание паспортов. Словно по уговору, в эти недели мы не говорили о разлуке. И только однажды на пляже, когда мы лежали рядом на песке, я почувствовал, что ее лицо мокро от слез.
«Не волнуйся, я сразу же вышлю тебе деньги на дорогу, — сказал я и добавил: — Если тетя Эльфрида или Элиза по одолжат тебе их сейчас».
«Ах, тетя Эльфрида, — мрачно сказала Мария, — все, что она говорит и делает, такое же ненастоящее, как цвет ее волос. — Она выпрямилась и сердито добавила: — Ей хочется заставить меня продавать блузки в ее магазине. И от тебя она потребовала бы того же».
С первых же дней я стал писать Марии Луизе обо всем, что увидел в Германии.
Миллионы погибших на войне. Миллионы и миллионы. Неужели такой страшной была вина, если таким было возмездие? Разрушенные города, люди с ввалившимися глазами, у которых едва хватало сил доползти до ближайшего пункта раздачи продуктов, за пакетиком овса или ячменя, порцией хлеба и горсточкой сахара. В Берлине, разыскивая друзей отца, мы перелезали через груды развалин вдоль давно уже не существовавших улиц. Старые и молодые рылись среди руин в поисках чего-нибудь пригодного для употребления или продажи, будь то винтик или продранный матрас. Обвалившиеся стены обнажали нутро домов, мы видели то ванную комнату, то спальню, иногда там мелькала чья-нибудь фигура. Случалось, на наших глазах обрушивался остов дома, погребая своих обитателей под обломками…
Уже в Антверпене, где наше судно останавливалось на стоянку, меня поразил горячий спор о том, посылать ли голодным немецким детям в разрушенную Германию рыбьи потроха, ястыки и молоки.
Так велика была ненависть к нацистским солдатам в порабощенных странах, где они уничтожили бесчисленное множество людей, что она распространялась даже на детей.
Лучше было бы в письмах к Марии Луизе не касаться этих впечатлений…
Он прервал свой рассказ. Помолчал. Я возразил:
— Нет, вы не правы. За долгие годы вы привыкли обо всем откровенно говорить со своей девушкой. К тому же не только для вас, но и для многих других то, что происходило во время войны, надолго останется загадкой, чудовищной загадкой. И те, в ком не убита душа, должны попробовать ее разрешить.
— О какой загадке идет речь?
— О недоступной пониманию бесчеловечности, о жестокости людей. А ведь этот же народ дал миру Гёте, Бетховена и не только их…
— Разве бесчеловечными и жестокими стали сразу все? Не знаю. То, что я видел, когда мы шли по разрушенному городу, я пытался сравнить с чем-нибудь мне известным. Я вспоминал нашу долгую поездку в автобусе в Минас-Жераис. Развалившиеся хижины, засыпанные красной пылью. Тогда нам с Марией казалось, что жизнь в них невыносима. Но сейчас я понял, что куда страшнее жизнь в этих развалинах, в открытых на все четыре стороны руинах.
Комната, где я сначала поселился, несмотря на разбитые и склеенные бумагой стекла, была приличной. Старушка хозяйка постепенно рассказала мне, где, в каком месте земного шара потеряла она каждого из своих сыновей, внуков и братьев. Нельзя сказать, чтобы она очень горевала. Всю жизнь у нее перед глазами был темный двор, а теперь здание перед ее домом разбомбили, и она видела из окон широкую улицу, обсаженную деревьями.
Иногда к ней в гости приходили две-три старушки, чтобы поглядеть на меня, чужака, а главное — получить в подарок от моей хозяйки немножко настоящего бразильского кофе. Они часами пересчитывали зерна, чтоб разделить их по справедливости.
В этом доме случилось ужасное происшествие, напугавшее даже мою ко всему равнодушную хозяйку. Под нами жила семья с несколькими детьми и стариком дедом. Как почти везде, буханку хлеба мать заранее надрезала на порции. Ночью в кухню пробрался обезумевший от голода дед и съел кусок буханки ломтя в два. Старший мальчик, проснувшись, застал его на месте преступления, и дед в приступе страха и стыда ударил мальчика кухонным ножом.
Этот случай я так подробно, как и все остальное, описал Марии в длинном письме. Я не соображал, что она вряд ли может что-нибудь понять из моих писем, напоминавших дневники. Почтовая связь только налаживалась, а Мария Луиза была очень далеко, в другой части света. Когда я получил от нее первое письмо, я еще не привык к своему новому окружению, но уже не воспринимал его как тяжкий гнет. Я раздумывал, стать ли мне детским врачом или заняться тропической медициной. Детские врачи, казалось мне, очень нужны. А о возможности изучать тропическую медицину в то время и мечтать не приходилось.
Мария Луиза писала мне еще в тот дом, где старик зарезал своего внука. Ей казалось, что в таких условиях невозможно сохранить достоинство и способность мыслить, а без этого для нее нет настоящей жизни. И восхищаясь мною, она все же боится, не пострадает ли наша любовь, не притупятся ли наши чувства, если будут постоянно подвергаться подобным испытаниям. Но она требовала, чтобы я и дальше писал ей обо всем, тогда она будет чувствовать себя рядом со мной, ощущать мое присутствие.
Да, люди были голодны и злы. Я рассказываю вам о том, что вы и сами знаете. Но иначе вы не поймете того, что чудесно связало меня и Марию и что оборвалось совсем недавно, вечером, накануне моего отъезда. Сколько уже дней продолжается наше плавание?
— Постойте-ка, по-моему, пять.
— Значит, окончательно все оборвалось шесть дней назад. Если такое вообще может оборваться, закончиться. Да, так на чем я остановился?
— На том, как голодны и обозлены были люди.
— В неосвещенных вагонах городской железной дороги слышались только жалобы, яростная брань, мольбы о помощи. Мне вспоминается, как однажды в таком переполненном вагоне, а может быть, на станции, всех вдруг поразила радостная, многоголосая песня, спетая сильно и с воодушевлением. Люди прислушивались, покачивали головами, и лишь когда мы проехали несколько станций, снова раздались жалобы и ругань.
Позднее я узнал, что песню эту пела группа только что основанного тогда Союза свободной немецкой молодежи.
Когда я стал студентом, в университете тоже начала создаваться организация Союза свободной немецкой молодежи. В него вступили убежденные антифашисты, ненавидевшие прошлое, одобрявшие советскую оккупацию и новые законы. Тогда к членам этого союза нередко относились, как к пропащим — их братья, их отцы были, а может быть и оставались, нацистами — на этих ребят иногда нападали на улицах, избивали в кровь.
Я вступил в группу СНМ, организованную на нашем медицинском факультете.
На мое счастье, в ту пору для студентов открылось временное общежитие. Здесь жили по три-четыре человека в одной комнате. Но вы ведь знаете, я не был избалован просторными квартирами. Как и в эмиграции, я соорудил себе стол из чемоданов. Преподаватели у нас были разные: прекрасные врачи, ставшие теперь знаменитыми, и два-три проходимца, обманом пробравшиеся на кафедры. Впрочем, это скоро выявилось и их выгнали. Несколько студентов, прервавших образование из-за войны, добросовестно учились вместе с нами.
Однажды мы узнали, что на Нюрнбергский процесс, который тогда еще не кончился, вызвали молодого врача. Он был ассистентом врача в концлагере и сделал десяткам заключенных смертельные инъекции. Он не явился по вызову. Он застрелился.
Мы, студенты, обсуждали этот случай до поздней ночи, и каждый откровенно говорил все, что думает. Некоторые — их, правда, было немного — не скрывали своего сочувствия самоубийце. Другие настаивали на том, что он виновен. Были и такие, кто с негодованием заявлял, что позорно наказывать людей, которые во время войны следовали своему долгу — повиноваться. Эти взгляды большей частью выражали старые студенты, участники войны, возможно, прежние сторонники Гитлера.
Здесь сталкивались самые противоречивые мнения. Сочувствие — кому? Долг повиновения — кому? И при чем тут Нюрнбергский процесс?
Очень юная студентка — ее, неразговорчивую и некрасивую, никто прежде не замечал — вдруг сказала: «Если совершено преступление, а в этом случае никто не может сомневаться, что оно было совершено, — неизбежно свершится суд. Будет ли расплатой за вину приговор Нюрнбергского трибунала или просто самоубийство, как в истории с этим жалким человеком, сомнений быть не может — он виновен».
До сих пор никто в нашем кругу не обращал внимания на эту девушку. Но тут, во внезапно наступившей мертвой тишине, мы, затаив дыхание, слушали ее и долго размышляли потом над ее словами. А мне вдруг почудилось, что среди нас появилась Мария Луиза. Это она высказала свое мнение мягким, но решительным голосом. Меня охватила тоска — такого острого приступа тоски я давно не испытывал. Я был уверен, что на следующий день получу от нее письмо.
Хочу еще раз сказать, что в нашем кругу все откровенно высказывали свое мнение. Тогда каждый сам, по собственному усмотрению решал, что верно и что неверно. Яснее всех выразила свои убеждения эта бледная спокойная девушка.
Потом я случайно увидел, что к ней подсел молодой человек по имени Густав, впоследствии он стал руководителем нашей группы СНМ. Он сказал ей: «Ты права: такой человек заслуживает и суда, и сурового приговора».
Но понимаете, Хаммер, я совершал ошибку, рассказывая Марии Луизе о каждом разговоре, о каждом событии, будто писал дневник.
Как могла она понять и разделить мои переживания? Мои письма только волновали ее, приводили в отчаяние. Больше ничего. Потом, увы, слишком поздно, я узнал, что именно так оно и было. А я? Я постоянно ждал ответа — ответа, который придал бы мне силы, стал бы для меня утешением. Но письмо приходило, и в нем было написано: «Я не вынесла бы жизни, которой живешь ты».
— Были и другие случаи, — продолжал Трибель. — И если бы Мария осталась такой, какой она была в дни нашей юности, она бы с изумлением прочитала письмо об одном из них.
Однажды Густав взял меня с собой на какое-то предприятие. Там выступал с докладом советский лейтенант. Он сразу сказал, что готов ответить на любые вопросы. Собралось много народа. Было накурено, душно и, несмотря на это, холодно. Лейтенант был, вероятно, года на три старше меня. Вначале собравшиеся задавали всевозможные вопросы о работе, зарплате, о школах в Советском Союзе. Вдруг поднялся парень, наверно, ровесник лейтенанта. По его кривой усмешке те, кто знал его, сразу поняли, что сейчас он выкинет какую-нибудь штуку. Наступила тишина. Насмешливая тишина. Многие уже улыбались заранее, когда он грубым голосом закричал:
«Господин лейтенант, можно задать вопрос?»
«Прошу вас».
«Ваши украли у меня карманные часы. Когда вы мне их вернете?»
Все молчали и с любопытством ждали ответа.
Очень юный лейтенант спокойно спросил:
«Итак, вы предъявляете мне счет?»
«Так точно», — ответил парень еще более нагло и вызывающе. Весь зал, едва сдерживая смех, напряженно ждал ответа.
Лейтенант сказал:
«Я родом с Украины. Вы, вероятно, знаете, что во всей Европе Украина — самый богатый хлебом край. Несмотря на это, во время оккупации мой отец умер там от голода. Моя мать погибла, когда сожгли половину нашей деревни. Мою сестру угнали в Германию на принудительные работы. Больше я о ней ничего не слышал. Мой старший брат погиб на войне, младший умер в лагере для военнопленных.
Теперь я возвращаюсь к вашему счету. Я требую: верните мне отца, мать, сестру, обоих братьев. Вы требуете, чтобы вам вернули карманные часы. Вы продолжаете настаивать на своем требовании?»
Молодой парень ничего не ответил. Кажется, он выскользнул из зала. Сразу стало тихо. Задали еще несколько вопросов, но теперь спрашивали в основном немолодые, сдержанные люди серьезным тоном, а на лейтенанта все смотрели с удивлением и даже с некоторым почтением.
Я описал Марии Луизе этот случай, но прошло три месяца — понимаете, три месяца, — прежде чем я получил ответ. Ответ был коротким. В письме речь шла совсем о другом.
Тем временем я познакомился с издателем, который печатал произведения французских, испанских и португальских писателей, и предложил ему перевести роман «Мулат». Предложение было принято. Он остался доволен моим пробным переводом, а я — его условиями. Я думал, что смогу теперь быстрее собрать деньги на дорогу для Марии Луизы.
Ответ на мое письмо, в котором я написал сразу и о деньгах на дорогу, и о встрече с советским лейтенантом, показался мне странно сбивчивым, словно его писали сразу три человека, перебивая друг друга. Но все-таки письмо пришло, а ее почерк был для меня ее портретом, к тому же я расслышал в этом письме нотку нежности: «Твоя жизнь и без того трудна. Я не хочу, чтобы из-за меня ты довел себя до болезни. Что будет, если ты заболеешь всерьез?»
Я успокоил ее: я здоров и чувствую себя крепким и сильным.
Шла подготовка к экзаменам, а по ночам я сидел над переводом…
Как мы и договорились, ночью я поднялся на мостик. Трибель и Барч должны были вот-вот подойти. Хоть я вырос в деревне и часто проводил ночи под открытым небом, мне показалось, что никогда раньше я не видел таких ярких звезд. Да, пожалуй, у нас и не было таких звезд, как те, что стояли сейчас над моей головой в этом южном небе. Если долго вглядываться в них, на черно-синем небе, не ограниченном ничем: ни кромкой берега, ни башней, ни горной цепью, возникает мерцающее кружение. Но еще сильнее кружится мерцающее отражение на спокойной, но вечно подвижной поверхности океана. Я не мог простить себе, что столько ночей провел не здесь, на палубе, а в каюте, пытаясь уснуть или утихомирить пьяного Войтека, либо болтал с Садовским, играл в шахматы с польским мальчиком, просто курил.
Трибель и Барч поднялись на палубу.
Барч очень хотел, чтобы я нашел на небе Южный Крест, который был виден в юго-западной части неба рядом с созвездием Кентавра.
Меня поразило, как хорошо разбирается Трибель во всем там, наверху. Полный смятения от событий, обрушившихся на него здесь, на земле, он с ясным пониманием толковал о звездном небе.
Он говорил:
— Раньше я представлял себе Южный Крест весьма величественным и был разочарован, когда учитель показал мне его на небе. Вот эти звезды — все вместе они образуют крест. Наверно, всем завоевателям виделось в них нечто непостижимое, захватывающее, виделся символ завоеваний, ждавших их впереди. По этим звездам направляли они свои корабли.
— Ну да, — сказал Барч. — Южный Крест стал приметой, по которой капитаны направляли корабли, и они вообразили, что само небо освещает им путь. Этот воображаемый свет сохранился в созвездии Южного Креста до наших дней.
— Он уже соскользнул вниз и скоро совсем станет невидим, — сказал Трибель. — Дома, на севере, я буду тосковать по этим звездам.
Я спросил:
— Почему? Ведь, если вглядеться по-настоящему, и у нас небо усыпано звездами.
— Я буду скучать именно по этим звездам.
Барч терпеливо объяснял мне, как можно от звезды к звезде добраться до Большой Медведицы.
Трибель еще раз вернулся к своей мысли:
— Представим себе, что конкистадоры плывут на корабле с юга на север, тогда они могут постичь необъятность вселенной только по звездам. Вот, наконец, и Южный Крест, ставший для них священным, остался позади. А после того, как они пересекут экватор, перед ними возникнет Полярная Звезда и то созвездие, что мы называем Малой Медведицей. Но допустим, что для этих конкистадоров ведущей звездой стала бы Полярная Звезда, тогда она превратилась бы в вечный символ. Впрочем, эти завоеватели, плывущие с юга, — плод моего воображения.
Барч на мой вопрос ответил, что он родом из Силезии. Там его отец был учителем в промышленной школе. Сам он учился в горной академии во Фрейберге. Возможно, он потому так интересовался звездами, что его профессия — горные недра.
На следующее утро Трибель подхватил меня под руку и увлек на наше обычное место. Он заговорил быстро и решительно, как бы желая изменить события, о которых собирался рассказывать:
— Густав, руководитель нашей группы, мог бы стать моим другом, если б я тогда доверял кому-нибудь по-настоящему. Но я погибал от любви. Иногда я бросался на другую сторону улицы — мне казалось, Мария Луиза только что свернула за угол. Каждый день я с волнением ждал вестей от нее. А если, как это и случалось все чаще, их не было, я не находил себе места и сердце мое разрывалось.
Но у меня было не так уж много свободного времени — к счастью, добавляю я теперь. Нам приходилось много работать. Предстояли экзамены за очередной семестр, а кроме того, у меня ведь была еще и работа для издательства.
Однажды, когда я сидел в одиночестве и размышлял об одной фразе в последнем письме Марин Луизы, о фразе, которая казалась мне неясной и неопределенной, ко мне словно бы случайно подсел Густав. Он сказал — вполне дружелюбно, — что хочет поговорить со мной по очень важному поводу, и я прервал ход своих мыслей, словно захлопнул книгу.
«Послушай, Эрнст, — начал он, — ты уже давно занимаешься на факультете и делаешь успехи. Но почему ты не принимаешь участия в нашей жизни? Очень редко остаешься на вечерние собрания, никогда не присутствуешь на докладах и вообще живешь обособленно?»
Поколебавшись, я ответил:
«Кроме предстоящих экзаменов, я должен в срок закончить работу для издательства. Кроме меня, нет переводчиков с португальского».
Густав задумался. Между прочим, я уважал его еще и потому, что он размышлял о людях и книгах и никогда не давал шаблонных ответов. Наконец он сказал:
«Я понимаю, что ты все еще привязан к той стране, к ее языку, ее книгам и людям. Но не думаешь ли ты, что наступило время изучить страну, которая как-никак твоя родина! По-моему, лучше бы ты принимал участие в спорах со студентами и защищал нашу точку зрения, чем сидеть до глубокой ночи над переводами».
Я ответил сдержанно:
«Но я подписал договор. Это срочный перевод».
Однако Густав не отступил:
«Твой отец — профессор в Грейфсвальде. Сколько тебе нужно, он высылает. Ты мне сам это говорил. Ты получаешь еще и стипендию. Зачем же тебе надрываться над этой трудной работой для издательства? Что тебя вынуждает зарабатывать деньги?»
«Вот именно вынуждает. Мне-то деньги не нужны, по самому близкому для меня человеку они необходимы, и как можно скорее», — сказал я и тут же пожалел об этом.
Густав ничего не ответил, но посмотрел на меня с таким изумлением, что я, не дожидаясь вопроса, объяснил ему главное:
«Ты знаешь, что мы много лет жили в Бразилии. Там я дружил и продолжаю дружить с девушкой. Более близкой дружбы нельзя себе представить. Мы хотим как можно скорее быть вместе. Но путешествие это стоит дорого. Вот мне и приходится работать, чтобы собрать деньги ей на дорогу».
«Из этого ничего не выйдет, Эрнст. Подумай сам. Если девушка действительно хочет приехать к тебе, нужно придумать что-нибудь другое. Ты ничего не добьешься, если будешь надрываться над работой и копить деньги».
Я хотел возразить ему, но прикусил язык. Он ушел, оставив меня одного. Но мне кажется, он еще долго думал обо всем этом. А еще мне кажется, что он был слишком трезвым человеком и не мог понять всех сложностей, связанных с моим планом. Быть может, он и сам об этом догадывался, но не хотел признаться.
А меня в эти дни охватило отчаяние. Я решил не посылать Марии денег до тех пор, пока не получу весь гонорар за перевод. Я написал ей, что теперь остается ждать всего три месяца, тогда большая часть денег будет у меня на руках. «Мне кажется, — писал я, — лучше прислать все сразу, чем понемногу».
Ответ на это письмо пришел быстро. Я вскрыл конверт очень поспешно и очень осторожно, чтобы не порвать его, словно опасаясь причинить боль Марии. Письмо я читал и перечитывал, останавливался и снова читал и, когда уже знал наизусть целые куски, стал размышлять над ним. Мария Луиза и раньше употребляла иногда странные выражения, наводившие меня на мысль, что она сомневается в нашей встрече. В этом письме она писала: «Мой дорогой Эрнст, не посылай мне, пожалуйста, денег на дорогу. Если я вдруг решу приехать к тебе, необходимую сумму я раздобуду здесь. Не откладывай больше денег для меня. Ведь для тебя это означает изнурительный труд. Я этого не хочу, и это мне не нужно».
Я подумал, что она отказалась от мысли приехать ко мне, и на сердце мое навалилась тяжесть. Потом я стал убеждать себя, что она, как и Густав, не хочет, чтобы я надрывался. Но темными и горькими ночами я чувствовал, что ее стремление к совместной нашей жизни ослабло, а может быть, она и вовсе отказалась от него. Я вслушивался в ночь, я мучился и даже однажды подумал: ведь можно жить и без счастья. Многие ли из тех, кто спокойно спит, похрапывая ночью, имеют то, о чем мечтали? А у меня есть медицина, которую я люблю, есть такие друзья, как Густав. Я решил пойти к нему, пусть он мне поможет наладить жизнь. Он был прав. Меня измучило вечное ожидание.
Марии Луизе я написал, что не могу понять ее последнего письма. Пусть она мне сообщит, по старому ли адресу выслать ей деньги. В ответ она еще раз настойчиво попросила меня ни в коем случае денег не присылать. «Ты же не захочешь причинить мне огорчение? — написала она. И еще она написала: — Подумай только, что выкинет моя тетя, если деньги попадут к ней. Лучше посылай мне теперь письма по адресу Элизы. — И словно это не имело к нам отношения и написано так, между прочим, добавила: — С тех пор как ты уехал, Элиза стала большой музыкантшей. Своей игрой она может привести человека в отчаяние или сделать его счастливым».
И хотя Элиза была мне совершенно безразлична, я вдруг увидел ее перед собой: некрасивая костлявая девица, молчаливая, с раскосыми глазами. Но стоило ей сесть за рояль, и весь мир вокруг менялся.
Я ответил Марии, но не сразу, пусть она узнает, что значит ждать; я написал ей, что мне теперь ясно — время имеет власть над ней, ее обещания развеялись как туман, иначе она согласилась бы на все, лишь бы быть со мной.
Разумеется, я не притронулся к деньгам, полученным от издателя. Я и сам не верил в то, что написал Марии. Мое сердце радостно забилось, когда она вскоре ответила: как могу я так думать о нерушимых обещаниях нашей юности.
Она употребила слово «юность», как будто во время разлуки мы состарились.
И действительно, когда я впервые подсчитал, сколько времени прошло после нашего прощания, я испугался, потому что позади остались дни, месяцы и даже годы…
В те времена было гораздо больше студенческих вечеров с дискуссиями, чем теперь. И споры были настоящие. Никто не скрывал своих взглядов. Председательствующий на таком вечере говорил вступительное слово на какую-нибудь тему, например о новой книге, а потом предлагал слушателям задавать вопросы. Тут часто приходилось слышать и резкие и неверные, но откровенные и прямые высказывания, а теперь, хотя прошло сравнительно немного лет, большинство молодых людей говорит только то, что признано правильным. Они не лгут, но и не мучаются сомнениями и поисками. Они ждут, пока им скажут, что общепризнанно, вот в чем беда: тогда они твердо верят, что сами, мол, всегда так считали.
Я возразил:
— У нас такого не бывает. Нам не приходится сомневаться в том, как устранить неисправность, тут сразу становится ясно, кто прав. Мы не можем, создавая новую конструкцию, ждать общеизвестного. По той же самой причине.
— Не поверю, что с вами никогда так не бывало. Просто вы не говорили об этом друг другу.
На одном студенческом вечере председателем был Густав. В актовом зале собралось много народу. Рядом с Густавом сидел молодой советский офицер, занимавшийся вопросами культуры. Вначале взял слово студент, которого я знал только в лицо. У него был протез вместо левой руки. Он сказал так, что было хорошо слышно всему залу: «Я тоже прочитал книгу, о которой вы говорили. Она мне не понравилась, и я не могу согласиться с вами. На мой взгляд, это слащавая и лживая книга. Она изображает какие-то чувства. Скажу откровенно: мне подозрительны всякие чувства. После всего, что мне пришлось перенести в годы нацизма и войны, я твердо решил: на эту удочку я больше не попадусь — никаких чувств. Я доверяю только доводам рассудка, который точно определяет, где белое, где черное. Все прочее — ерунда».
Наступила растерянная пауза. И тут офицер неожиданно сказал: «То, что вы говорите, тоже чувство. Но я могу понять и объяснить его при помощи разума. Как провести границу?»
Вероятно, он хотел еще многое добавить, но неожиданно вскочил я. И сказал: «Если вы любите девушку, чем вам поможет разум и доводы рассудка?!»
Я понимал — Густав догадается, что я имею в виду, но мне было все равно. Участники вечера слушали внимательно, без улыбок. Студент, к которому был обращен мой вопрос, сказал: «Если бы мне понравилась девушка, я бы долго присматривался к ней, чтобы решить, подходит ли она мне».
Никто ему не возразил, казалось, все его понимают и готовы с ним согласиться. Ведь прошло всего четыре года после окончания войны.
Я спрашивал себя, оттолкнуло бы Марию Луизу все то, что она могла здесь увидеть и услышать, и вспомнил, с каким волнением рассказывала она мне в далекие школьные годы о жене Престеса: беременная, на последних месяцах, она загородила своим телом мужа, когда их убежище было открыто и полицейские бросились на него.
Мария Луиза все сумела бы понять и ответила бы на все вопросы на своем резком, непривычном здесь немецком, который приобрел особую остроту от соприкосновения с другим языком.
Но так как она мне написала, чтобы я, бога ради, не высылал ей денег, меня одолевали сомнения, выполнять ли эту ее просьбу. Я размышлял над смыслом слов: «Если я вдруг решу приехать к тебе…»
Иногда мне казалось, что она недосягаема, иногда я уверял себя, что Элиза, которая, наверно, хорошо зарабатывает, может одолжить ей деньги.
В том году у меня было много работы. Мне хотелось доказать Густаву, что я серьезно отнесся к его словам. В один из моих редких приездов отец заметил, что я побледнел и похудел. Как-то он спросил: «Ты что-нибудь знаешь о Марии Луизе?» Я ответил: «Конечно, она скоро приедет навсегда».
Отец очень удивился. Он сказал: «Неужели ты думаешь, что она здесь приживется? Она ведь была маленькой девочкой, когда переехала за океан». Я возразил: «Не приживется? Вместе со мной?» И перечислил ему все причины, по которым она должна скоро приехать, — все, чем я утешал себя, когда по ночам не мог заснуть от отчаяния.
Тем временем произошло окончательное разделение Германии и была создана Германская Демократическая Республика. Разумеется, тогда я еще не мог осознать всего значения и всех последствий этого события. Первое время я верил — и так думал не только я, но большая часть окружавшей меня молодежи, — что Западная Германия вскоре последует нашему примеру и раскол будет продолжаться недолго. Вокруг меня так много спорили, возникало так много поводов для раздумий, что бесплодное ожидание больше не поглощало всего моего времени. Кроме того, я утешал себя тем, что почта теперь часто задерживается.
Прошло время, все несколько успокоилось, изменения упрочились, и я снова стал ждать. Надеялся, что сразу получу пять или шесть писем, которые задержались в пути. Порой мне чудилось, что Мария Луиза внезапно входит в мою комнату. Я видел ее перед собой так ясно, как никогда прежде: большой красивый рот, глаза, озаренные изменчивым внутренним светом, золотое сияние каштановых волос. Иногда я восклицал: «Зачем ты заставила меня так долго ждать?! Как это жестоко!» Я обнимал ее и осыпал поцелуями.
И вдруг видение исчезало, и я снова оставался один. За окнами берлинская ночь тяжело шагала по развалинам; сколько еще нужно было восстанавливать!
Да, восстановление началось. Республика вставала на ноги. В актовом зале уже никто больше не говорил: «Я не верю чувствам». Никто больше не высказывал таких мыслей впрямую, на людях — в этом были свои положительные стороны, но, вероятно, и отрицательные тоже.
А я неделями, пожалуй, даже месяцами не получал вестей от Марии Луизы. Чувство времени у меня притупилось. Я думал: «Опять нет письма». И время без писем проходило, как проходит всякое другое бремя.
Я постоянно читал и перечитывал все те же старые письма и искал в них объяснения ее упорному молчанию. Об измене я не думал. Мне казалось само собой разумеющимся, что мы принадлежим друг другу, но я боялся помех извне — болезни или переезда, какой-нибудь выдумки ее тетки, которая всегда внушала мне недоверие.
У меня почти не оставалось свободных вечеров. На наших тогдашних собраниях и дискуссиях мы ратовали за единство Германии. О резком разрыве между двумя немецкими государствами как о чем-то определившемся и неизбежном стали говорить гораздо позже. А вначале многие были уверены, что и в Западной Германии могут возникнуть народные предприятия.
Мне кажется, что именно тогда по-новому был поставлен вопрос о верности и преданности новому государству. Некоторые студенты, из тех, кому до конца учения оставался год или два, говорили, когда знали, что их не слышат посторонние: «Буду пока помалкивать. Я еще не принял решения. Мой диплом признают и там». Но мне не раз приходилось слышать, что говорят рабочие: «Я тороплюсь. Обещал отработать на фабрике лишний час». И еще: «Завод принадлежит нам, кто бы мог поверить?!»
Вечера проходили в спорах — мы собирались теперь небольшими группами или по двое-трое, — и я больше не раздумывал по ночам о своей боли, да и днем она отпускала меня. Но боль моя осталась при мне, я только заставил ее скрыться в самой глубине сердца.
За минувший год Густав стал для меня настоящим другом. После того как однажды я решительно сказал ему: «Деньги на дорогу даст Марии Луизе ее семья», он не задавал больше вопросов, на которые мне не хотелось бы отвечать. Кроме того, он, вероятно, думал, что я теперь целиком ушел в подготовку к экзаменам.
Я записался на восстановительные работы. Надо было убрать из города груды камня и щебня. И когда мы, участники восстановительных работ, образовав цепочку, передавали камни из рук в руки, прохожие часто смотрели на нас с недоумением или насмешкой. А я представлял себе, что рядом со мной стоит Мария Луиза в запыленном от работы платье, что она старательно и весело поднимает и передает камни. Она чудилась мне всюду.
По-прежнему я постоянно писал ей обо всем, что здесь происходило, не зная, увлечет ее это или оттолкнет. Прошло уже много времени с тех пор, как она перестала мне отвечать, я не решался даже подсчитать, сколько длилось ее молчание.
Однажды пришло письмо из Рио, написанное незнакомым мне почерком. С бьющимся сердцем я вертел его в руках. Потом понял — наверно, видел когда-нибудь этот почерк, — что письмо от подруги Марии, музыкантши Элизы.
«Дорогой Эрнесто, ты по-прежнему пишешь Марии Луизе. Она, наверно, не сообщила тебе, что произошло за это время. Дело в том, что Мария Луиза не вынесла долгого одиночества. Не стану утверждать, что она страстно полюбила Родольфо, но она привязалась к нему, так как он давно о ней заботился. А его очень уговаривала мать, особенно после смерти отца, который оставил ему в наследство прекрасный дом на руа Дантас, на самом берегу. Я повторяю, Мария Луиза не создана для того, чтобы быть одной. В конце концов она приняла предложение Родольфо. Мне кажется, она довольна и чувствует облегчение…»
Ну вот и окончательный ответ, он у меня в руках. Самую тяжкую неизвестность было легче перенести, чем то, что я узнал. Это было невыносимо! Лучше было ждать, бесплодно ждать неделю за неделей. Теперь я знал — ждать бессмысленно.
Я заперся у себя в комнате и сказался больным. Ко мне стучался Густав, я ему не ответил.
Потом я кинулся в Грейфсвальд, может быть, потому, что отец хорошо знал Марию Луизу. Я сразу сказал: «Она вышла замуж за Родольфо». — «Я всегда думал, — сказал отец, — что она не приедет. Она не смогла бы жить здесь. Ты должен это понять».
Мои отношения с отцом были не такие, как у других. Мы долго жили вдвоем. Над нами вечной тенью лежало воспоминание о смерти матери.
Кончилось постоянное ожидание Марии, и исчезла важнейшая часть моего «я». Исчез главный смысл моей жизни. Я надеялся, что моя работа будет также важна для Марии Луизы, как присутствие Марии Луизы для моей работы. Бессмысленно тянущееся время прерывалось иногда кратким ожиданием чего-то близкого, например экзаменов или встречи с девушкой, которая мне немножко нравилась…
Прошел почти год, и вдруг я получил письмо от Марии Луизы — длинное, исписанное тесными строчками письмо. Она писала, что иногда, когда комната ее полна гостей, ей слышится свист под окном, и тогда она вскакивает и выбегает на улицу, но улица темна и пустынна. А иногда она слышит не свист, а зов. Она сидит одна задумавшись, и ей слышится зов, не из-за окна, а с конца улицы, слышатся слова: «Зачем ты заставляешь меня так долго ждать» или: «Приди же наконец». Она бросает все и бежит в город. Она хочет, чтобы я знал — последнее время она много ездила и останавливалась во многих маленьких городках.
Длинное, исписанное тесными строчками письмо рассказывало: «Мы были в Белу-Оризонти. Ты знаешь это место так же хорошо, как я. Мы поехали в горы, поехали в Конгонью, чтобы посмотреть статуи Алейжадинью. Монах, который так хорошо говорил по-немецки — помнишь, он еще сказал тогда, что он из Баварии, — провел нас по церкви. Потом спустился с нами по лестнице и показывал отдельные сцены крестного пути. Он долго смотрел на меня и вдруг спросил: „Ты рассталась со своим прежним спутником?“ Я ответила: „Да“ — и сказала, что вышла замуж.
Я отстала от всех и села на ступеньку под складками плаща пророка. Я плакала. Монах подождал меня минуту и, когда я подошла и вытерла глаза, сказал: „Не страшись. Ты никогда не будешь одна“.
Родольфо, за которого я вышла замуж, Элиза писала тебе об этом — здесь она впервые упомянула о своем муже, — спросил меня потом: „Что он тебе сказал?“ Он всегда хочет знать, кто мне что говорит. Я подумала — ведь он не понимает по-немецки, а монах говорил со мной по-немецки, и ответила: „Ничего особенного“.
Сейчас мы на две недели приехали в Баию по делам мужа, в них я ничего не смыслю. Здесь я плохо сплю. А когда я не сплю, у меня в голове только то, что меня окружает. Но когда мы возвращаемся в Рио, ты выходишь из каждой двери, я слышу, как постоянно и гневно ты меня зовешь.
И здесь мне трудно постичь, что мы разлучены. Это доходит до меня как сквозь туманную пелену. В Рио я подолгу могу видеть и слышать тебя. Но почему я не иду рука об руку с тобой, этого я и там постичь не могу…»
Письмо перевернуло мне душу. Я написал Марии Луизе, спрашивая, куда мне выслать ей деньги. А едва отослав письмо, вспомнил, что она теперь состоятельная женщина. Вслед первому я отправил второе письмо. Пусть она выезжает немедленно, пусть больше не колеблется нам на беду. Но беда пришла. Мария Луиза не приехала и даже не ответила на письмо. Может быть, за ней строго следили? Может быть, она написала мне из Баии в порыве чувств, охвативших ее внезапно и также внезапно исчезнувших?
В ноябре меня вместе с группой студентов послали в Циттау на встречу молодежи трех стран. Я был убежден, что, вернувшись, найду письмо от Марии Луизы. Но всю следующую зиму она не писала мне. Она не писала мне больше. Она замолкла. Может быть, какое-нибудь из моих писем сильно ее задело? Или она уехала с мужем куда-нибудь далеко — на Амазонку, в Манаус, еще куда-нибудь? Мне оставалось только гадать. А может быть, муж Марии Луизы сумел победить ее мрачное настроение. Постепенно я понял, что в скором времени она не напишет.
Снег лежал на крышах и на ветвях деревьев, на мостовой он уже был растоптан и почернел. Я думал: «В Бразилии не бывает снега. Деревья не сбрасывают там листву. Только одно дерево напоминает деревья севера. Дикий миндаль. Возможно, и человек меняется в стране, где все иное, чем здесь. Даже Мария Луиза изменилась. Но нет. Она — нет». Я все думал, а снег давно растаял, и деревья в городе зазеленели. В той части города, где я жил, было мало деревьев.
Капитан пригласил нас всех на ужин.
— Таков обычай, — сказал Садовский, — когда пересекают экватор.
— Неужели на экваторе состоится крещение новичков? — Бледную, молчаливую спутницу монахини внезапно охватили волнение и страх. Когда она первый раз пересекала океан, на борт поднялся бог Посейдон, у него была длинная борода с налипшими ракушками, а матросы хватали пассажиров и окунали в ужасную жижу или мазали длинной кистью. И никто не наказал их за это, все смеялись и кричали, ей самой сильно досталось. Свидетельство о крещении и о пересечении экватора, которое она получила потом, ее совсем не утешило.
Садовский внимательно слушал, лукаво прищурившись. Это его развеселило.
— Ну, барышня, — сказал он, — сестру Барбару оберегает от подобных затей монашеское одеяние. А вообще на этот раз нечего бояться. Вас не заставят даже пить водку, которой, я надеюсь, нас угостят. Если наше общество вызывает у вас опасения, вы сможете спокойно поужинать, как обычно — одна или с сестрой Барбарой. И потом получите настоящее свидетельство о крещении, и никто не измажет вас смолой и не окрестит в бульоне.
— Мне не нужно свидетельство о крещении, — ответила бледная худая барышня, ставшая разговорчивей в ожидании предстоящих событий. — Оно у меня уже есть. Я приложила его к своим проездным документам, чтобы не повторилось ничего подобного.
— К вашим проездным документам? — осведомился Садовский, глаза его смеялись.
— Разумеется. На всякий случай. Как доказательство того, что я не нуждаюсь во вторичном крещении.
Садовский повернулся к своей соседке, чтобы скрыть улыбку. Потом он рассказал мне: «Эта барышня тридцать лет назад приехала в один из больших монастырей в Баии не как монахиня, а как экономка. Очень может быть, что из Польши ее пошлют обратно и она будет сопровождать другую монахиню, из тех, кого особенно ценят».
— Значит, в этом монастыре сестру Барбару особо ценят?
— По-видимому. Я часто вижу, как она крутится возле помещения команды. Не потому, что ее привлекают мужчины. Она разговаривала со многими моряками в канун церковного праздника, уговаривая их не участвовать в этот день ни в каких развлечениях. Я часто наблюдаю за ней и слушаю, что она говорит.
Старик Посейдон с трезубцем в руках и ракушками в бороде не пришел к нам. Нас пощадили. Не только монахиня была среди нас, но и знаменитый певец с женой и консульша. Это крещение позабавило бы одних детей, а они уже принимали в нем участие во время прежних плаваний. Но в честь торжественного события была нарушена дистанция, и два пассажирских стола сдвинули с капитанским.
Капитан был спокоен, приветлив, но сдержан. Сейчас, оглядываясь назад, я могу по-настоящему оценить его внешность. В нем можно было угадать человека, доставлявшего во время войны боеприпасы в Мурманск. По нашей настойчивой просьбе он рассказал об этих рейсах, во время которых они бывали на волосок от смерти.
Для каждого из нас капитан нашел нужные слова. К моему изумлению, он гораздо лучше Садовского знал всех пассажиров. Знал даже, что у старой женщины — няни поляков, живших в Рио и одаривших ее на прощанье пестрыми шерстяными тряпками, — сын мастер-каменщик. На этот раз на ней не было ничего шерстяного. Она была в черном платье и красивой шали с бахромой. Она робко сказала:
— Не знаю, сможет ли сын меня встретить?
Капитан успокоил ее:
— Мы сами посадим вас в поезд.
За столом Трибеля и Барча сидела очень красивая черноволосая, сероглазая женщина. Раньше я не мог разглядеть ее лица, так как обычно она сидела ко мне спиной. Каждые два года она навещала свою сестру в Бразилии. Она уже плавала однажды на «Норвиде» с нашим капитаном. Он хорошо знал ее мужа — архитектора в Гданьске и семью ее сестры.
Наискосок от меня рядом с капитаном сидел мой сосед по каюте — Войтек. Сегодня вечером он был довольно тщательно одет и выбрит. Войтек не принимал участия в нашей беседе. Он жадно пил польскую вишневку. Я заметил, как капитан несколько раз внимательно посмотрел на него, их взгляды встретились, и тогда Войтека было уже не оторвать от бутылки.
Перед ужином мы с Трибелем гадали, что нам подаст повар на десерт: бразильское или польское блюдо. Он приготовил много превосходных кушаний из мяса и рыбы, холодных и горячих, сам раскладывал еду, сам разливал вино и наслаждался нашими похвалами. Он не улыбался и не смеялся. Его лицо хранило высокомерную серьезность. Ни я, ни Трибель не угадали, какой нас ждет десерт — подали лакомства обеих стран: ананасные чаши, наполненные мякотью и соком, золотисто-желтые печеные бананы, а кроме того, блестящие красные яблоки, к которым жадно потянулись все, особенно дети, и груши в шоколаде на польский манер. Потом прекрасный кофе и вишневку, бутылки повар раскупорил на наших глазах.
Я заметил, что у Войтека дрожат руки. Он было снова потянулся за бутылкой, но ее перехватил первый помощник, чтобы налить вина своей соседке.
Мы сидели, по-моему, за десертом, когда раздался резкий гудок парохода. Дети, толкая друг друга, вскочили и кинулись на палубу. Капитан рассмеялся:
— На экваторе не на что смотреть.
То ли от волнения, то ли чувствуя, что за ним никто не наблюдает, Войтек быстро пил рюмку за рюмкой.
Вдруг — все молча с наслаждением вдыхали аромат кофе в освещенной лучами заходящего солнца кают-компании, — вдруг Войтек закричал:
— Не хочу! Я не хочу!
Капитан резко повернулся к нему, что-то приказал. И Войтек замолчал, подавившись криком. Потом сорвал с себя галстук и воротничок, стал рвать на себе рубаху. Первый помощник вскочил и схватил Войтека за руки, пытаясь удержать его. Вошли два матроса. Первый помощник скомандовал: «Клебс!» И Клебс, низкорослый и худосочный на вид, схватил Войтека железной хваткой. Матросы потащили его прочь. По их лицам было видно, что они ко всему привыкли.
Я пробормотал:
— Надеюсь, не в нашу каюту.
Кто-то ответил мне:
— Для этого есть медицинский изолятор.
У пассажиров был растерянный вид. Я уже начал опасаться, что наш праздник будет испорчен, но тут среди общего испуганного молчания поднялся певец и скромно спросил, не разрешим ли мы ему спеть. Все обрадовались и постарались отвлечься от сумасшедшего Войтека. Мы выслушали небольшое вступление певца:
— Мой друг положил на музыку мои любимые стихи Норвида. Норвида, чье имя носит наше судно. Я спою вам одну из этих песен.
Я и не подозревал, что маленький степенный господин, который почти неделю сидел против меня, способен на такое. Теперь мне было понятно, хотя я и не особый поклонник пения, почему плакали в Рио его соотечественники. И еще я понял, почему именно его посылала страна как своего представителя. Маленькая жена певца с гордостью смотрела на мужа.
После пения, завершившего праздник, мы разошлись. Певец с книжечкой в руках подошел ко мне и Трибелю.
— Вам надо познакомиться с этим поэтом, — сказал он. Певец хорошо говорил по-немецки. Его голос и при чтении оставался звучным. Он перевел нам несколько строк:
Жена певца смотрела на нас спокойно и приветливо. Эта книжечка всегда у них с собой, сказала она. Как они обрадовались, что судно носит имя поэта!
Пассажиры были внимательны к Трибелю и ко мне. Они уступили нам безветренное и тенистое место на палубе и не занимали его даже тогда, когда Трибель, внезапно разволновавшись, начинал ходить взад и вперед.
То, что Трибель рассказывает, а я его слушаю, стало, видно, для них неотъемлемой частью нашего плавания. И если я поначалу еще удивленно раздумывал, почему Трибель раскрывает мне, постороннему, свою душу, то теперь я только напряженно гадал, как будет развиваться его история. Я уже считал, что, рассказывая об этом именно мне, он поступает правильно.
Он сказал:
— Вы должны знать, что последнее письмо от Марии и мое долгое ожидание, когда от нее совсем перестали приходить письма, не помешали, напротив, скорее, способствовали моему учению. Я словно бы сделал своим девизом отчаянное: «Именно теперь, несмотря ни на что».
Я уже выбрал тему для будущей диссертации и через несколько недель должен был стать ассистентом известного терапевта профессора Фришауфа. Постепенно я понял — и это было главное, — что занятия помогают мне подчинить себе время. Быть может, я бессознательно почувствовал, что однажды останусь один на один с безжалостным, бесконечно тянущимся временем, и вместе с тем надеялся как на чудо, что Мария Луиза в один прекрасный день внезапно войдет в мою комнату. Тайно от всех приедет и придет ко мне, а я, я многого добьюсь к тому времени.
Конечно, я не прекращал попыток разыскать ее. Припоминая то одного, то другого товарища школьных лет, писал каждому из них, просил подать о себе весточку, сообщить, как ему живется, и спрашивал, между прочим, не встречал ли он Марию. Почти все, кому я написал, ответили сравнительно быстро. Они, видно, догадывались, как этот вопрос важен для меня, но никто из них давно Марию не встречал. Один предполагал, что она переехала в другой город, в Пернамбуку, ему рассказал об этом шурин, а другой упоминал про Соединенные Штаты. Попутно они сообщали мне разные новости, например, что Варгас вторично стал президентом и, похоже, на этот раз собирается править прямо-таки либеральными методами: неожиданно он освободил часть заключенных. Мне писали и о том, что меня совсем не интересовало, например, что Элиза побывала на гастролях во многих странах. Один из моих знакомых ничего не знал о Марии, но сообщил, что тетя Эльфрида больше не торгует в магазине. Вероятно, Родольфо взял на себя заботу о ней на склоне ее лет. Так или иначе, но, по словам одних, выходило, что о Марии Луизе уже года два никто ничего не слышал, по словам других, кто-то ее видел недели две назад: она вышла из машины марки «шевроле», великолепно одетая и с сердечной улыбкой поздоровалась с ним; говорят, она обычно живет в доме, который Родольфо получил в наследство от отца.
Разумеется, случалось, что мне нравилась какая-нибудь девушка на нашем факультете; возможно, что со стороны я казался влюбленным в нее, и девушка радовалась этому. Признаюсь откровенно, я и сейчас дружу с одной очень молоденькой девушкой. Дружу. Но и только. Потому что в отношениях с ней, так же как и с другими, обязательно наступит минута, когда она спросит: «Почему ты не договариваешь? Ты что-то скрываешь. Ты понимаешь, о чем я говорю?» Если вопросы становятся очень назойливыми, я отвечаю: «Да, я уже много лет люблю одну женщину. Нет надежды, что она приедет, но я не могу отказаться от ожидания. Пожалуйста, больше ни о чем меня не спрашивай». Обычно вслед за этим наше знакомство кончается.
А тем временем Стокгольмское воззвание уже обошло весь мир. Корея подверглась нападению. В Варшаве состоялся Второй конгресс сторонников мира. А в августе 1951 года в Берлине была большая встреча молодежи и студентов. Густав, с которым я продолжал дружить — он учился на экономическом факультете и должен был в этом году закончить учебу, — радовался моей активности. Не в его характере было спрашивать, что стало с большой любовью, так долго поглощавшей все мои мысли. Я бы уклонился от ответа или сказал бы: «Я все еще жду». И он изумленно спросил бы: «Все еще?..»
Пожалуй, только отец догадывался о моей неистребимой надежде. Когда я приезжал к нему, он меня ни о чем не спрашивал. И именно по его молчанию я чувствовал, что он все понимает. Только однажды, когда я советовался с ним по поводу довольно редкого почечного заболевания, он сказал, улыбнувшись: «Помнишь, у сапожника Теодозио был такой приступ, и вы оба позвали меня на помощь?» Несколько минут мы молчали. Вероятно, он вгляделся в мое лицо, потому что вдруг сказал: «Я думаю, у Марии Луизы давно есть ребенок. И она целиком поглощена им».
Я ничего не ответил, я даже ничего не почувствовал.
Однажды — у меня уже давно была собственная комната — ко мне пришел врач Гейнц Шульц, с которым мы долго жили вместе в студенческом общежитии. Он был немного старше меня и работал ассистентом хирурга. Он сказал: «Я тебя разыскал вот по какому делу: у моего профессора есть друг — профессор Дальке из Лейпцига. Ты слышал о нем: всемирно известный анатом. Кажется, он первый немец, которого после войны пригласили за границу. На большую выставку в Сан-Паулу. Теперь ты, мой милый, догадываешься, о чем пойдет речь? Я думаю, ты не прочь снова повидать Бразилию, друзей и знакомых, которых там оставил. А профессору Дальке нужен переводчик, по возможности врач. Дело в том, что вы должны взять с собой в Сан-Паулу анатомическую модель женщины, все органы которой сделаны из стекла и освещаются электричеством. Это очень сложная и прекрасно удавшаяся совместная работа техников и врачей. Конечно, она затруднит ваше путешествие, но тебя, я думаю, это не остановит. Я видел Дальке у своего профессора, он поначалу был прямо-таки возмущен стеклянной спутницей, которую ему навязывают. Но потом успокоился. Вероятно, понял, что на выставке такой экспонат произведет большое научное, а значит, и политическое впечатление. Когда он сказал, что ему нужен надежный спутник, я сразу же подумал о тебе. И убедил моего профессора поддержать это предложение. Таким образом, если ты согласишься, все будет в порядке».
Я согласился и поблагодарил. Мне удалось скрыть чувства, овладевшие мною: мучительную радость и такой же мучительный страх. Неужели я действительно скоро увижу Марию? Где? Как? Сумеем ли мы с ней найти нужные слова?
Меня представили Дальке. Он производил впечатление высокомерного и самовлюбленного человека. С показным дружелюбием и шуточками снисходил он ко мне подобно царствующей особе, желающей продемонстрировать народу свою благосклонность.
Мы вместе осмотрели стеклянную женщину. Дальке на выставке должен был давать пояснения, а я — эти пояснения переводить. Мы включали свет и обдумывали, какой текст будет иметь успех у посетителей. Во время этих репетиций мы много и от души смеялись. Дальке утратил свое высокомерие, но ругался, что его превращают в циркача. Я утешал его, говоря, что стеклянная модель — чудо техники, и рассказывал ему о прекрасных врачах, работающих в Бразилии. Некоторые из них — друзья моего отца. На выставку будут, безусловно, приходить, кроме интеллигенции, самые разные люди, неосведомленные, одержимые предрассудками; мы сможем содействовать распространению знаний.
Дальке кивал головой с улыбкой взрослого, перед которым юнец разглагольствует о своих надеждах.
Стеклянную женщину под нашим присмотром упаковали в ящик. Мы торжественно обещали ее оберегать. Я подумал, что это обещание будет главным образом моей заботой. Дальке не производил впечатления человека, который станет все время проверять, следует ли наш груз с нами и достаточно ли заботливо он хранится. Вначале он вообще предполагал лететь самолетом, но внезапно переменил свое намерение. Он взял с собой много вещей — приборы и научные книги, — по его словам, обещанные друзьям. Он решил, что лететь с таким багажом будет слишком дорого. Не может же он требовать от государства, чтобы оно оплачивало его прихоти.
Я, как и обещал, не упускал из виду ящика со стеклянной моделью. На профессора Дальке, на его багаж и его рассуждения я обращал гораздо меньше внимания.
Ящики и сундуки ехали вместе с нами вначале до Варшавы, а из Варшавы в Гдыню, где находилось наше судно. В Варшаве я должен был организовать наше дальнейшее путешествие и перевозку стеклянной женщины. Из-за этого я почти не увидел города, только памятник Варшавского восстания и восстания в гетто; все ужасы гетто сгорели и стали пеплом в пламени восстания, я чувствовал, что обязательно должен побывать здесь. Город, сожженный вермахтом при отступлении, черный, как угольная шахта, ко времени нашего приезда был уже в значительной части восстановлен. Хотя на месте бывшего гетто, где возвышается памятник, не оставалось ни развалин, ни следов исторических событий, там тогда еще не построили домов и не разбили садов, как теперь. Это была пустыня, от которой сжималось сердце, пустыня, которая не простит людям забвения.
Должен сказать, что во время ночной поездки к памятнику Варшавского восстания и памятнику восстания в гетто я совсем не думал о себе. Здесь все служило живейшим напоминанием об ужасах нацизма и войны и в то же время было бесспорным доказательством, что всякое преступление рано или поздно вызывает отпор и влечет за собой расплату. И я не мог не думать об этом.
В эти часы я забыл о себе, забыл о цели нашей поездки и даже о моей любви к Марии Луизе.
Если я говорю, что забыл о своей любви, не подумайте, что Мария Луиза исчезла из моих мыслей и чувств — нет, просто я оторвался от постоянных мучительных раздумий, словно они не подобали этому месту. Мне казалось, что Мария Луиза идет рядом со мной. Мы оба молчали, потрясенные так, как это бывает только в юности.
В Варшаве мы с Дальке оставались очень недолго, и я ничего другого осмотреть не успел. Дальке один разъезжал по городу. Потом он рассказывал всякую всячину об удивительных работах по восстановлению города. Помнится, он говорил о том, сколько страданий причинили немцы другим народам. Не хочу быть к нему несправедливым. Но сам он был во время войны офицером. Как знать, весьма возможно, что и он причинял кому-нибудь страдания.
Далее мы с нашим ящиком отправились в Гдыню. Я издалека увидел наше судно и окинул его взглядом моряка. В Европу я возвращался на французском судне. А это было грузовым с несколькими каютами для пассажиров, вроде нашего «Норвида». Почти новое, оно сверкало белой краской. Мне оно очень понравилось. Капитан и помощники были другие, а кок, как ни странно, тот же, что у нас теперь.
Едва мы поднялись на борт и еще не успели покинуть гавани, как Дальке стал гораздо разговорчивее. Он показался мне радостно возбужденным, когда мы отплыли.
Вы понимаете, я сам находился в состоянии такого тревожного волнения, что мне были безразличны вопросы Дальке; все, что он делал, я видел словно через завесу. Ощущение, что Мария Луиза сопровождает меня, исчезло. «Родольфо — коммерсант. Они, несомненно, читают списки прибывших пассажиров, — думал я. — Там знают, что Трибель и Дальке скоро прибудут. Встретит ли она меня? Или будет избегать? Вернется ли она со мной?»
Дальке был очень доволен своей каютой. Он прекрасно говорил по-английски и быстро заводил знакомства. Но не оставлял и меня своим вниманием, хотя мне было бы приятнее остаться наедине с моими тревогами. Дальке расспрашивал меня не только о Рио и Сан-Паулу, но и о Монтевидео и других латиноамериканских столицах. Сейчас я понимаю, что оба мы не проявили достаточного интереса ни к тому, что видели, проходя через Каттегат и Скагеррак, ни к Антверпену, ни друг к другу. У каждого были свои причины для волнения.
Позже я упрекал себя, что мало внимания обращал на своего спутника, но потом, уже дома — а дом для меня теперь, без всякого сомнения, страна, где я живу и работаю, — меня утешали, что все равно я не мог бы изменить ни этого человека, ни его намерений. Из всей поездки я запомнил только, как на датском берегу нам показали замок, где Гамлет увидел призрак своего отца.
Дальке часто навещал меня, и на сей раз, зайдя ко мне в каюту, он со странной усмешкой спросил, не мечтаю ли я тоже о призраке. Я ответил:
«Нет, не о призраке, о человеке из плоти и крови».
«Да, да. Мне говорил ваш друг, что в Бразилии у вас есть близкие».
Я ответил кратко:
«Да». А про себя подумал: «Тебе-то какое дело».
Но во время долгого пути он часто делал подобные намеки. Например, говорил: «Вам, наверно, трудно было привыкнуть к Берлину». Или: «Неужели вы смогли привыкнуть к Германии?»
Я отвечал ему сотни раз, что главное для меня — моя работа и мои друзья. Во время этих разговоров он вопросительно, даже испытующе смотрел на меня. Словно бог знает что спрашивал, хотя, я уверен, ему было безразлично, привык я или не привык.
В Антверпене пароход принял на борт ящики с гвоздями, винтами и всякими инструментами для механиков. Я почти все время проводил в грузовом трюме, следя за тем, чтобы не повредили наш груз. Кроме того, у меня не было документов, разрешающих покинуть судно и сойти на бельгийский берег.
Я удивился, когда, вернувшись на палубу, узнал, что к Дальке приходил посетитель и, получив разрешение сойти на берег, Дальке отправился с ним в кафе.
После Антверпена мы вышли в открытый океан.
О том переходе через океан я могу рассказать немногое. В общем, все было то же самое, что сейчас, только в противоположном направлении. Но сердце мое было исполнено неуверенности и тревоги. Сегодня я могу рассказать вам все. Я понимаю, как все произошло, почти понимаю, и, видите ли, Франц Хаммер, когда я откровенно говорю с вами, мне все становится яснее. Вы уже наполовину знаете почему…
Накануне нашего отъезда — я имею в виду этот, последний отъезд, когда мы с вами познакомились, — я был потрясен одной встречей, последней… Я солгу, если скажу, что теперь мне все совершенно ясно. Вы мне, пожалуйста, скажите потом, что вы думаете об этой встрече. Она заключила все то, о чем я рассказал вам во время нашего плавания. Но мне не хотелось бы вас задерживать. Ведь вам, наверно, интересно поговорить и с другими?
Я ответил искренне:
— У меня хватает времени, я каждый день успеваю поговорить и с другими пассажирами. Но мне и в самом деле хочется узнать, что же все-таки случилось с вашей Марией Луизой.
— Когда наше путешествие приблизилось к концу, Дальке потерял охоту со мной разговаривать. Он знакомился с пассажирами, главным образом говорившими по-английски. То, что интересует нас, Хаммер, меня и других, Барча например, — звезды в небе, летающие рыбы в океане, — ко всему этому Дальке был равнодушен. Иногда он расспрашивал меня о достопримечательностях Бразилии, и я с удивлением замечал, как изменилось его настроение и его поведение.
Чем ближе был час прибытия, тем тяжелее становилось мне, меня охватили смутные, неясные предчувствия. А Дальке становился все веселее и оживленнее.
Вечером мы проплыли мимо большого, окутанного туманной дымкой острова, вы его теперь знаете. Я сказал Дальке, что это своего рода аванпост Бразилии, и он с удовлетворением потер руки. Мне это его движение ужасно не понравилось. Но я больше об этом не думал. Я был раздавлен ожиданием…
Вдруг, не обращая внимания на взволнованную речь Трибеля, к нам подбежали польские детишки. Они что-то весело кричали, что именно — мы не поняли. Они просто не дали Трибелю рассказывать дальше и потянули нас за собой.
На носу собрались почти все пассажиры. Они, улыбаясь, с удивлением смотрели в воду. Большая стая дельфинов сопровождала наш пароход. Их морды с веселыми косыми глазками высовывались из воды и глядели на нас, словно приглашая разделить их забавы и желая установить, что за типы собрались на этом судне. Они плыли так же быстро, как мы, и без усилий могли плыть еще быстрее. Им явно доставляло удовольствие, не отставая от нас, гоняться наперегонки и весело состязаться друг с другом. И все время они поглядывали наверх, на нас. Они напоминали выводок щенят, умеющих скакать по воде.
Я почувствовал себя таким же счастливым, как веселившиеся бог знает по какой причине дельфины. Теперь я был вполне доволен морским путешествием. Мне пришло в голову, что, останься я с семьей в горах, я бы не увидел ничего похожего.
Дельфины живут в воде и прыгают в воде, но у них настоящие лица, пожалуй, более настоящие, чем у некоторых людей, таких, например, как Дальке, про которого мне рассказывал Трибель. И я даже подумал: все, что привело меня на это судно — недосмотр моих коллег и долгая скучная поездка в Риу-Гранди-ду-Сул, — все это уже позади. От радости я забыл все плохое. Мне хотелось, чтобы дельфины все время плыли рядом.
Но спустя несколько минут они вдруг исчезли в океане, наверно, какой-нибудь дельфин подал знак остальным. Трибель вздохнул. Выражение его лица изменилось. Некоторое время мы еще смотрели на воду, но теперь она казалась пустой и безжизненной. Нам ничего не оставалось, как вернуться на наше обычное место.
Трибель продолжал:
— Мы прибыли в Рио. Дальке, и до того радостно возбужденный, взволнованно призывал меня любоваться красотами открывшегося ландшафта, как будто я не бывал здесь раньше. Было ясно, что пароход не сможет ради нас одних отправиться в Сантус, порт около Сан-Паулу.
Когда спустили трап, я робко оглядел берег. Правда, я знал, что здесь встречают пассажиров только в редких случаях. Тем не менее нас ждал переводчик, посланный администрацией выставки. Он изумился, услышав, что я говорю по-португальски не хуже, чем он. Ночной поезд, сказал он, доставит нас и наш груз в Сан-Паулу. Это был маленький, смуглый, вежливый человек. Он сейчас же отправился с нами в таможню. Как и во времена моего детства — словно с тех пор суда прибывали беспрерывно, впрочем, они и прибывали беспрерывно, — в огромном помещении кишела разноликая и разноязыкая толпа. Мы прождали почти час, пока наш багаж был досмотрен. И понятно, ведь на сей раз здесь не было моего пронырливого дяди, который все мог ускорить. На нашем длинном, похожем на гроб ящике так заботливо было выведено: «Открывать с осторожностью!» — на польском, немецком и португальском языках, что таможенникам, конечно, захотелось посмотреть, что там скрывается. Они бережно и медленно открыли крышку, охами и ахами приветствуя сверкание стеклянной женщины. Коснуться ее они не решились.
Тем временем к нашей группе подошел седовласый, хорошо одетый господин европейского вида. Я не обратил внимания на его приветствие, тем более что оно относилось только к Дальке. Дальке пробормотал, что это его родственник.
Мое внимание привлекло другое лицо. Среди множества людей, сновавших между отделениями таможни, среди чемоданов и ящиков появилась пожилая женщина, явно местная, а не приезжая. На ней было серое платье. Она не стояла на одном месте в ожидании багажа. Она появлялась то здесь, то там, как летучая мышь, цепляющаяся за каждый выступ. Стоило мне окинуть взглядом огромный зал таможни, глаза мои сами собой натыкались на эту женщину, где бы она ни находилась. Что-то в ней показалось мне знакомым.
Я продолжал следить, чтобы наш ящик закрыли как следует, потому что доктор Дальке занимался теперь исключительно своим родственником. Но стоило мне поднять глаза, как я видел эту женщину в сером. Она кружила среди приезжих, между группами монахов, в толпе причудливо одетых каменщиков и крестьян. Я заметил, что она описывает все более тесные круги вокруг нас. Сомнений не было, она искала меня.
Вместо того чтобы просто подойти, она издали подала мне знак, что хочет поговорить со мной. Я сразу вспомнил, откуда я ее знаю. Это была Эмма, немецкая служанка, работавшая у тети Эльфриды после того, как выгнали Одилию.
Когда она наконец приблизилась настолько, что могла услышать, я окликнул ее:
«Это вы, Эмма? Вы хотите мне что-то сказать?»
Она ответила скромно и решительно:
«Да, господин Эрнесто, мне необходимо поговорить с вами».
«Но нам надо сейчас же ехать в Сан-Паулу, на большую выставку», — сказал я.
«Тогда я разыщу вас завтра там. Я должна поговорить с вами как можно скорей».
«Где Мария Луиза?» — вырвалось у меня.
Она мрачно ответила на ходу:
«Где ей быть? На небе у господа бога. Завтра я все вам расскажу».
Она исчезла так быстро, что вся наша встреча показалась мне неправдоподобной…
Лишь постепенно до меня дошло то, что она сказала. Нет, я не ощутил страшной боли. Мне казалось, я предчувствовал, что мне грозило. Отправляясь в путь, я уже ждал несчастья. Я думал, что, как только сойду на берег, произойдет непоправимое.
И вот оно произошло. Наступила полная пустота, как тогда, когда Элиза сообщила мне, что Мария Луиза не приедет. Нет, пожалуй, тогда еще оставалась надежда — вдруг что-нибудь изменится в будущем и мне удастся встретиться с ней, — попытка, от которой нельзя отказаться, пока жив любимый человек.
Кажется, я продолжал разговаривать с окружающими — с таможенниками, с переводчиком, с Дальке. Но напряженное желание услышать рассказ Эммы нарастало. Как только Эмма расскажет мне все, я снова увижу Марию Луизу. Смерть сделает ее менее мертвой для меня.
Мы освободились на таможне, и представитель выставки повез нас в ближайшую churrasqueria — харчевню, где подают жареное мясо. Меня глубоко поразил издавна мне привычный и неожиданный запах шипящего, подгорающего мяса. Я встал и подошел к огню, а потом, с усилием преодолевая мучительное оцепенение, вышел на улицу. Это было мне необходимо. Необходимо было вдохнуть аромат фруктов на ближайшем лотке. Я был оглушен, вместе с этим ароматом во мне поднялось все, что я забыл: как я вместе с девочкой из нашей школы в первый раз делал покупки на маленьком уличном базаре, как она готовила нам, мне и отцу, лакомство из авокадо. И все остановки на пути в Конгонью, и черные оборванные дети с надрезанными апельсинами. Вам это трудно понять. Я вдохнул все это и в первый раз понял: она больше никогда не сможет этого вдохнуть.
Я вернулся к нашему столу. Остальные уже кончили есть. Переводчик заказал фрукты, их поставили перед нами на большом блюде. Дальке неловко чистил манго. Моя ревность к плодам этой земли была так неразумна, что я готов был вырвать манго из его рук.
Ночью мы поехали в Сан-Паулу. Выставка была пестрым и шумным миром в мире непревзойденной пестроты и шума. Наша стеклянная женщина, освещенная изнутри электрическим светом, едва мы ее распаковали, привлекла к себе невообразимо много народу. Я раздавал проспекты. Посетители изучали их и проверяли, на месте ли у стеклянного создания печень и почки, легкие и сердце. Некоторые только изумленно смотрели на стеклянную женщину.
Мы с Дальке часто смеялись. Иногда подходили подростки, потрясенные тем, что девочки, с которыми они целуются, устроены внутри именно так. К сожалению, я мало внимания обращал на Дальке.
Под вечер в толпе мелькнуло угрюмое лицо Эммы. Она искоса взглянула на наш экспонат. Ей было безразлично, состоит ли женщина из плоти и крови или сделана из прозрачного стекла.
Она дождалась, пока потушили огни и посетители разошлись. Ей пришлось еще подождать, пока мы спрятали нашу женщину в ящик и передали ночным сторожам. Я пригласил Эмму поужинать. Но она уже поужинала у родственников. Следующей ночью она должна выехать домой, а этот день она себе освободила. Госпожа Альтмайер — это была тетя Эльфрида, Эмма всегда называла ее по фамилии — живет в другом конце города, с тех пор как отошла от дел. «Я работаю в отеле, — сказала Эмма. — По мне это лучше, чем служить у хозяйки. Нелегко мне было с вами. А теперь, когда я хочу, меня может заменить кузина».
Мне вспомнилось, как нам в свое время не понравилась эта Эмма. И тем не менее вскоре она стала незаменимой: мы посылали ее друг к другу с записками и поручениями.
Я выпил уже несколько рюмок, когда Эмма медленно и угрюмо начала: «Мой шеф всегда получает список приезжих. На прошлой неделе он позвал меня: „Посмотрите-ка, Эмма, может быть, вы знаете таких — Дальке и Трибель. Они прибудут на выставку в Сан-Паулу…“
Нет нужды, дорогой мой господин Эрнесто, рассказывать вам, что означал для Марии Луизы ваш отъезд. Одиночество — яд для Марии Луизы. Я, например, я всю жизнь одна. Я не привыкла к обществу.
Когда вы уехали, Мария Луиза не плакала и не звала вас, она буквально застыла, это длилось не часы, а дни. Ее тетка не знала, что делать, она дрожала за жизнь девушки и наконец позвала Элизу. Вы еще помните Элизу, ее подругу?
„У вас нет рояля, — сказала Элиза. — Пойдем к нам, и я сыграю тебе все, что мне нравится. Не валяй дурака. Поужинаешь с нами. Я пригласила друзей послушать музыку“.
С тех пор Мария часто ходила к своей подруге Элизе.
Среди гостей Элизы почти всегда бывал Родольфо, вы знаете, он молился на Марию Луизу. Но она и слышать о нем не хотела. Из-за вас. Он иногда до глубокой ночи стоял у наших дверей. Какие цветы он ей присылал и какие редкостные подарки! А она только смеялась. Из-за вас. Потом она стала часто уходить по вечерам к своей подруге.
Несмотря на это, она ужасно ждала ваших писем. И часто бегала на почту спросить, не затерялось ли письмо. Когда приходило письмо, написанное вашей рукой, она жадно, как изголодавшаяся, прочитывала все до последней буковки, даже адрес. А потом бросалась на кровать.
Однажды я спросила ее: „Что же будет? Вы поедете к нему или он вернется сюда?“ — и тут ее прорвало. Сначала тихо, потом все громче и, наконец, страшно возбужденно она призналась мне, именно мне, потому что больше у нее никого не было — Элиза для этого, видно, не годилась, тетка тоже, а Родольфо тем более, — к тому же ей нужно было выговориться по-немецки: „Кто знает, увидимся ли мы! Откуда ему взять столько денег, чтоб приехать ко мне или выслать их сюда, чтоб я приехала к нему? Все, что мы придумали, — ребячество. Но он все еще верит, что мы встретимся, и даже скоро. И я, когда читаю его письма, его исполненные удивительной верой письма, я сама начинаю верить, что наша встреча близка…“
Шли дни. Проходили недели и месяцы, из них вырос год. И словно во сне, из этого года родился новый и, хотя никто об этом не просил, третий.
Дорогой господин Эрнесто, вы же знаете, что одиночество для Марии Луизы было мукой. Часто она распахивала двери и звала: „Эрнесто!“
Не буду больше говорить об этом времени. Думаю, под конец она была убеждена, что нет пути от вас к ней или от нее к вам. Вы правда хотите, чтобы я рассказала вам все?
„Конечно, рассказывайте все, как было…“
И вот однажды ко мне пришли Родольфо и Мария. Ее рука лежала у него на плече. Она сияла. Или мне показалось так? Она сказала: „Ты первая, кому мы доверяем нашу тайну: мы жених и невеста…“
Хотя я всегда сомневалась в том, что вы вернетесь, я посмотрела на Марию как на безумную. Ведь она была ваша, и только ваша невеста. Перед богом и людьми. Иначе быть не могло. Не деньги на дорогу, а свое богатство — дом на руа Дантас дал ей Родольфо.
Как-то она сказала мне: „Каждую ночь — одна. И сколько еще таких ночей?“ Больше она никогда так не говорила. Но я часто слышала, как горько она плачет. Только по ночам. Словно теперь она узнала, что такое одиночество. Да, она горько плакала и после помолвки.
Она по-прежнему показывала мне ваши письма. А однажды сказала: „Если ехать к нему, нужно ехать немедленно. Элиза одолжит мне деньги, Эрнесто ей тотчас вернет их. Как ты думаешь? Действительно, я просто возьму и поеду“.
Я совсем не уверена, что Элиза одолжила бы ей деньги. Но меня радовало, что она снова верит в вашу встречу. Потом она перестала показывать мне письма. Ее лицо мрачнело, когда она их читала. Один раз она воскликнула: „Он не понимает, что на самом деле возможно и как добиться, чтобы это стало возможным“.
На свадьбу я пошла полюбоваться ее красотой. Вообще-то я не придаю значения красоте. Но Марию Луизу я любила как собственное дитя. Ее лицо было белым как снег. Здесь совсем не бывает снега. Ну, как цветы в ее волосах. Она надела венок невесты с достоинством и по праву.
После свадьбы я много помогала ей во вновь отделанном доме на руа Дантас. Я оставалась там ночевать, когда они с мужем уезжали — это бывало довольно часто — и когда нужно было особенно изысканно принять гостей. Господин Родольфо придавал большое значение хорошо поставленному дому. Мария Луиза быстро освоилась со своим положением. Я не помню, чтоб она плакала после свадьбы. Нет, больше она не плакала.
Но немного спустя она однажды подсела ко мне в уголок за кухонным шкафом, это и прежде было ее любимое место, и внезапно, как гром среди ясного неба, прозвучали тихие и страстные слова: „Ах, Эмма, что бы я делала без тебя! Ты знаешь все мое прошлое. Моя теперешняя жизнь невыносима“.
Я спросила: „Разве у тебя недостаточно драгоценностей, которые можно продать? Тайком. Разве ты не можешь просто уехать к нему или вызвать его сюда, к себе?“ Она ответила: „Ты что, Эмма, не знаешь законов этой страны? Здесь нет развода. Мне же никто не продаст билета без разрешения Родольфо. А если он приедет сюда, а я — жена Родольфо! Что это будет за жизнь!“
Она снова, как прежде, стала ждать ваших писем. Я следила, чтоб Родольфо их не перехватил.
Эрнесто, почему вы не приехали?
Однажды ее муж настоял на том, чтоб устроить большой торжественный прием. Мария Луиза — я слышала от нее и видела это по ней — презирала гостей, которых господин Родольфо обязательно хотел пригласить. Он ведь был коммерсантом и приглашал тех, кто был ему полезен в деловом отношении. Мария Луиза возражала. Потом уступила. Мы приготовили угощенье. Мария Луиза была великолепно одета — в платье золотистого цвета — и напоминала одну из статуй церкви в Белу-Оризонти. Она попросила меня остаться и переночевать у них, потому что после такого праздника в доме царит дикий беспорядок. Ну а я, благо я привыкла работать в отеле, убираю все очень быстро. Это для меня не составляет никакого труда. Раз-два — и все снова, как было, чисто и красиво.
Ладно, ради Марии Луизы я осталась у них. Я думала, она захочет выспаться. Но нет. На следующее утро — она всегда рано вставала — она появилась у меня в кухне с купальным костюмом в руках. Она сказала: „Эмма, я быстренько выкупаюсь. А ты приготовь пока кофе. Мы выпьем вместе на кухне, как бывало“.
Она отсутствовала не больше двадцати минут — вы знаете, руа Дантас у самого моря, — как вдруг в дом вбежали незнакомые взволнованные люди. „Здесь живет эта красавица?“ И тут же внесли Марию Луизу. О господи боже! Ее выбросило на скалы. Она была такой же, как всегда. Только бледной, как на своей свадьбе.
Люди спорили: просто ли она утонула и ее потом выбросило на берег или сразу ударило волной о скалы.
Погибло дитя, которое я любила, как свое собственное, хотя у меня и не было своих детей. Я думаю, что собственных детей не любят так, как я любила Марию Луизу.
Именно вы, господин Эрнесто, должны понять, что это не случайность. Рано утром она выходит из дома и живой не возвращается. Конечно, у берега есть крутые скалы. Но есть и пологие, по которым молодежь любит скользить вниз в воду. Некоторые проплывают между скал в открытый океан.
Мария Луиза хорошо все это знала. Она точно знала, где водовороты. Она нарочно выбрала место, которое искала.
Эрнесто, почему вы не приехали вовремя! Может быть, „вовремя“ было еще два года назад. Я имею в виду, за два года до ее смерти. А теперь вы вдруг появились, когда уже поздно. Раз вы приехали теперь, значит, могли приехать и раньше…»
С этими словами Эмма поднялась. Она даже поглядела на свои ручные часы. Видно, говорить вот так напоследок, на ходу, то, что важно другому, вошло у нее в привычку. Она слабо пожала мне руку. Я сделал шаг к двери и спросил, где живет теперь Элиза. «В пригороде. У нее есть дом и сад».
Хотя Эмма была сухой и, как я полагал, неспособной ни на какие чувства, она сумела сделать так, чтобы я понял свою вину теперь и запомнил ее навсегда.
Не знаю, как я смог продолжать работу на выставке после рассказа Эммы. Я переводил объяснения Дальке, кое-что добавляя к ним, и раздавал проспекты. Выставочный комитет пригласил нас в конце недели на прощальный банкет. Для сотрудников выставки были также запланированы поездки по Сан-Паулу и на одну из больших ферм, чтобы показать нам, как растет кофе, как его собирают и сушат. Потом на ферме должен был состояться обед — простая сытная еда и кофе сколько душе угодно.
У меня не было ни малейшего желания принимать в этом участие. И хотя я никогда не испытывал особой симпатии к Элизе, я решил разыскать ее до отъезда. Я понимал, что больше мне не представится возможности ее увидеть. Еще мальчиком я вместе с товарищами по школе бывал на кофейных плантациях у их родственников. Я знал, как растут кусты кофе — на одних уже висят зрелые плоды, другие еще цветут, как весной. Мне хорошо были знакомы запах очищенных сохнущих бобов, и деревенские песни, напоминавшие о временах рабства, и господский дом, построенный в колониальном стиле, обычно хорошо сохранившийся.
Я извинился: перед отъездом мне нужно посетить знакомых в Рио. Затем попросил рабочих тщательно упаковать нашу стеклянную женщину; я сам внимательно наблюдал за всем и очень удивился, когда профессор Дальке вдруг гневно накинулся на меня. Что это мне вздумалось тащить с собой ящик? Многие гости желали бы еще поглядеть на экспонаты без посетителей, в тишине и покое. Он же сам дал слово в Берлине не спускать глаз с нашего экспоната.
Трудно было предположить, что Дальке может настолько потерять власть над собой, чтобы кричать на меня, как на школьника. Его поведение показалось мне в высшей степени странным, совершенно недопустимым и даже подозрительным, хотя я сам не мог объяснить почему. К счастью, рабочие, которые куда-то спешили, не обращая внимания на Дальке, забили длинный ящик гвоздями.
И пока Дальке, багровый и заикавшийся от ярости, требовал распаковать наш груз, ящик, согласно моему указанию, был уже на пути к вокзалу, а может быть, даже и в поезде Сан-Паулу — Рио. Об этом я не без иронии сообщил Дальке, а так как большое горе делает, как известно, нас неуязвимыми к наглости, подлости и непорядочности, я спокойно, но резко предложил Дальке избрать в разговоре со мной другой тон. Наверно, он пожалуется на меня в Берлине, подумал я мельком, но меня это нимало не заботило.
Я поспешил на вокзал.
Раньше Элиза жила недалеко от меня и Марии, на улице, параллельной руа ду Катети, в одном из тех странных, высоких и узких домов, которые, казалось, все еще заселены людьми времен империи. Элиза ждала нас обычно на своем, словно приклеенном к дому балконе, где нельзя было сидеть, а можно было только стоять.
Теперь она переехала в квартал Ипанема. Ее маленький дом имел привлекательный вид, хотя при нем был не настоящий сад, как я понял со слов Эммы, а палисадник, отгороженный от улицы высокой решеткой. Бугенвилеи росли только у самого дома, а среди маленьких цветущих миндальных деревьев стояли столик и кресла, приготовленные для гостей. Когда я открыл калитку, раздался не звонок, а приятная музыкальная фраза, которая словно бы приглашала войти, и ощущение неловкости прошло.
Элиза выглядела так же, как всегда. Только была очень тщательно одета. В этой стране часто встречаются люди своеобразной красоты, возникшей от смешения различных племен. Что смешалось в семье Элизы, я не знал. Я помнил ее уродливой, и такой же уродливой она показалась мне и теперь. У нее были сильно выступающие скулы и ключицы. Ни единая черточка доброты и любви к ближним не смягчала жесткости ее черт. Я подумал: «А когда она играет, кажется, что слушаешь волшебницу. Должно быть, я всегда был к ней несправедлив».
Мы сели за садовый столик. На столе стояли напитки и сладости. С чувством раскаянья я смотрел на ее красивые руки с длинными пальцами. Она заговорила первая:
«Ты мало изменился, Эрнесто. Конечно, ты пришел, чтобы поговорить со мной о прошлых временах. Какими мы были веселыми, когда учились в школе. Но счастья нам хватило ненадолго. Впрочем, мне-то жаловаться не приходится».
Я ответил:
«Да, ты права. Я пришел, чтобы еще раз поговорить с тобой о Марии Луизе. Эмма, бывшая служанка госпожи Эльфриды Альтмайер, рассказала мне все».
«Тогда мне не придется описывать тебе, как произошло несчастье».
«Ах, Элиза, если бы я приехал раньше! Мы бы нашли выход. Если бы я приехал вовремя, не было бы этой свадьбы. И она бы в отчаянии не покончила с собой. Какой смысл говорить о моих собственных страданиях, об упреках, которыми я вечно буду себя осыпать? Мария Луиза покончила с жизнью. Этого бы никогда не случилось, если бы мы с ней вовремя встретились. Я не думал, что время так коварно».
Элиза вскочила:
«Что ты говоришь, Эрнесто? Откуда ты взял, что Мария Луиза покончила с собой? Кто вбил тебе в голову эту историю с самоубийством? Уж не Эмма ли? Она всегда любила все запутывать и сочинять.
Я тебе кое-что скажу, Эрнесто, даже если тебе будет не очень приятно услышать это. За день перед тем, как случилось несчастье и она утонула в том месте, где до нее уже утонуло много людей, в доме Родольфо был праздник. Я тоже была среди гостей. Мария Луиза выглядела необыкновенно красивой. Она мне шепнула: „Элиза, я так счастлива“. Примерно за неделю до того она мне говорила: „Элиза, я никогда не знала, что такое счастье, что такое настоящая любовь. Даже не подозревала, что бывает такое счастье. Ты еще помнишь Эрнесто? Мы с ним дружили. Наша школьная дружба продолжалась очень долго. Сегодня я понимаю: слишком долго. Но моя жизнь с Родольфо — не школьная дружба, это радость, подлинная радость“. Она обняла меня и сказала: „Мне и во сне не снилось, что бывает так хорошо“.
И теперь кто-то утверждает, что это было самоубийство! Ложь и бессмыслица! Тебя, может быть, обидели мои слова. Но всего важнее правда. Нет, Эрнесто, это был несчастный случай. Ты можешь утешаться, мой милый, даже если тебе это причиняет боль, ты можешь утешаться — она вовсе не думала, что счастье ее жизни заключается в тебе. А я, какая уж я есть, я говорю тебе чистую правду. Ложь приносит больше страданий, чем самая тягостная истина».
Я молчал в смятении. Она сказала:
«Я хочу показать тебе мой дом».
Она повела меня в дом и показала несколько комнат. Я не замечал ничего вокруг. Один или два раза она садилась за рояль и играла мне, я рассеянно слушал ее игру.
Потом я вернулся в отель.
Там я нашел письмо, написанное незнакомым почерком. Я взглянул на подпись: Адальберт Дальке.
Несколько удивившись, я принялся читать довольно длинное послание. В первую минуту я подумал, что оно вызвано столкновением, которое произошло у нас в Сан-Паулу. Но скоро я понял, что означает это письмо. Дальке просил у меня извинения за то, что прощается со мной таким образом. Ничего другого ему не остается. Устное прощание повлекло бы за собой неприятные осложнения. Я пытался бы уговаривать его, а это бесполезно, или должен был бы последовать за ним. Еще во время нашей поездки он заметил, что для меня, к сожалению, подобный шаг невозможен. Он принял профессуру в Монтевидео. Но судя по всему, через год переедет в Соединенные Штаты, как только с ним заключат договор. Мне он желает счастливого возвращения, раз уж я так хочу, счастливого будущего в стране, которую я избрал для своей работы.
Теперь мне стало ясно, что Дальке хотел увезти стеклянную женщину в Монтевидео…
На обратном пути я не думал о Дальке. Я думал о разговорах с Эммой и Элизой. Никогда мне не узнать, правду ли говорила Эмма. Я чувствовал только, что Элиза своим недружелюбным объяснением хотела посеять во мне зло, от которого я не смог бы освободиться. Но ее слова не произвели на меня впечатления. Я знал, что чувствовала Мария Луиза на самом деле, и об этом не сказал ни Эмме, ни Элизе: у меня было письмо, написанное ею спустя много времени после свадьбы.
С нерушимой любовью и бесконечной печалью думал я о Марии Луизе во время всего долгого пути на родину. И эти чувства никогда не покидали меня.
Обратный путь я проделал тоже пароходом — из-за стеклянной женщины, которую Дальке не удалось захватить с собой к месту своей новой деятельности.
Юнга, всегда звонивший к обеду, остановился позади нас и так вдруг ударил в гонг, словно мы были глухие. Я взял Трибеля под руку, и мы пошли к столу. Он еще успел сказать:
— Все было бы ясно, если так можно сказать об истории, которая кончается смертью. Но моя история еще не кончена. Не сердитесь, Хаммер, именно из-за того, чем она завершилась, я непременно должен рассказать вам все. Мне хочется узнать ваше мнение. Может быть, тогда я успокоюсь, хоть немного успокоюсь, хоть на время. Откровенно говоря, всю эту долгую историю я рассказывал так подробно ради ее истинного конца. А истинный конец — я уже об этом не раз упоминал — наступил за день до нашего отъезда. Последняя часть моей истории будет короткой, потому что она — заключение. Я никогда не перестану об этом думать. Но сначала хочу выслушать ваше мнение, Хаммер. Нам еще долго плыть, так что времени хватит. Если вы позволите.
Я сказал:
— Позволите? То, что вы рассказали, здорово меня захватило. А теперь, если вы говорите, что истинный конец еще впереди, и если мое мнение может хоть чем-нибудь вам помочь, разумеется, я хочу все знать…
Мы, как обычно, сели за разные столы. Я слышал, что Барч обратился к Трибелю:
— Пойдем ночью на мостик, а? Я рассчитал, какие созвездия северного неба сменят сегодня южные.
Я спросил, можно ли мне присоединиться к ним. Барч рассмеялся:
— Ну о чем вы спрашиваете?
— Когда чем-нибудь занимаешься или что-нибудь рассказываешь, настраиваешься на определенного человека, а третий может помешать.
— Нет, Хаммер, вы нам не помешаете. Ни нам, ни Большой Медведице.
Ночью на мостике Барч показал нам, что Южный Крест закатился, остался за нашей спиной в том полушарии, которое мы окончательно покинули.
Трибель заметил:
— Первыми завоевателями на севере были викинги. Они задолго до других народов достигли берегов Северной Америки.
Мы пытались перерисовать самодельную карту звездного неба, начерченную Барчем, когда из штурманской рубки, расположенной напротив, вышел первый помощник и незаметно подошел к нам. Его заинтересовали объяснения Барча, и он слушал улыбаясь. Он хорошо знал немецкий язык и, глядя на рисунок, понимал все. Потом пригласил нас зайти в штурманскую рубку, где молодые моряки каждую ночь проверяли курс судна по положению звезд.
Он спросил Барча, свободно говорившего по-польски, кто мы по профессии, и ответ пришелся ему по душе.
Первый помощник согласился с нами, что морякам и несколько веков назад приходилось заниматься тем же. Но и в наши дни им тоже необходимо постоянно совершенствоваться. И хотя наше судно имеет автоматическое управление и при малейшем отклонении от курса раздается сигнал, моряки-стажеры должны, как в древние времена, уметь прокладывать курс по карте и определять по звездам местонахождение судна.
Молодые моряки были так поглощены своим делом и так внимательно слушали замечания первого помощника, проверявшего их работу, что не обратили на нас внимания.
Здесь царила полная тишина, не то что в наших пассажирских каютах, где постоянно шумели и болтали. Только такой сумасброд, как Войтек, бушевавший сейчас в моей каюте, мог променять сосредоточенную тишину, присущую этой профессии, на бессмысленную суету в погоне за деньгами.
Первый помощник рассказал нам, что окончил только восьмиклассную школу. Сначала он плавал юнгой. Его манило море. К первому экзамену он готовился на борту в свободное время, а вскоре затем и к остальным. Один из юнг внимательно слушал. У него было спокойное серьезное лицо, лицо моряка…
На следующее утро Эрнст Трибель продолжил свой рассказ:
— В Берлине мне пришлось написать отчет не столько о выставке, сколько о том, что произошло с Дальке. Меня резко упрекали за то, что Дальке сбежал, так сказать, у меня на глазах. Но тут вмешался Гейнц Шульц, инициатор нашей совместной поездки. У него был хорошо подвешен язык — я в этом убедился еще когда-то в студенческом общежитии, — и он никогда не боялся высказывать свое мнение. Не дожидаясь, покуда ему дадут слово, он заявил, что не один я, Эрнст Трибель, ошибался в оценке этого проклятого Дальке, да и не мог же я в течение всей поездки водить его за собой на привязи.
И все-таки мне не прекращали задавать бессмысленные вопросы: почему я не разгадал раньше намерения этого человека, о чем мы разговаривали во время поездки, с кем Дальке общался и тому подобное. Стали выяснять, кто рекомендовал Дальке в эту поездку и именно меня в качестве его спутника. Когда выяснилось, что профессор Эмме — лучший друг Дальке, многие остолбенели. Похоже было, что теперь они начнут сомневаться, достоин ли доверия сам Эмме. К счастью, во время всех этих разговоров я сохранял спокойствие. Но окружающие снова отдалились от меня, словно я лишь недавно сюда переселился. Они снова стали для меня чужими. В годы моего студенчества, когда я жил в общежитии, мне было легче. Тогда ясно чувствовалось, кто остался нацистом, а кто окончательно рассчитался с прошлым, кто был готов начать новую жизнь. Тогда люди гораздо меньше таили в себе и легче выкладывали все, что думали.
Во время одного длинного, совершенно бессмысленного вечернего заседания, когда все строили догадки насчет Эмме, поскольку Дальке и его образ мыслей теперь были ясны, мой знакомый Гейнц Шульц не выдержал. Он бросил какую-то злую реплику, которая могла только затянуть это так называемое обсуждение, но тотчас умолк и молчал до самого конца. А когда мы вместе возвращались домой по ночной улице, ему еще раз изменила сдержанность и он сказал мне с яростью: «Если б я знал, что ты вернешься, что ты вовсе не намерен оставаться там, я бы не стал устраивать тебе эту поездку».
Я промолчал. В его словах я услышал отвратительное двуличие. И не особенно удивился, когда год спустя этот Гейнц Шульц вместе со своим профессором Эмме улетел из Западного Берлина в Лондон и остался там…
Несмотря на все переживания, я закончил за это время диссертацию. Теперь предстояло решить, где лучше всего специализироваться по терапии, и я стал искать место врача-ассистента.
Я рассказываю вам о мелочах и пустяках, но вы увидите, что даже все это на вид такое простое, само собой разумеющееся вело меня к определенной точке. К последнему вечеру, к той встрече, которая выпала на мою долю в стране, откуда мы сейчас возвращаемся. Эта страна словно не хотела меня отпускать, пока моя юность не вспыхнет снова вихрем искр, чтобы погаснуть навсегда, погаснуть и оставить пепел неразрешимых сомнений…
До открытия Института тропической медицины в Ростоке было еще далеко, но у меня была возможность заниматься ею самостоятельно. Кое-какой материал был собран в Берлине и Лейпциге, время от времени там читались лекции по тропической медицине. Но меня тогда совсем не тянуло в большой город. Я понимал, что плохо знаю, пожалуй, даже совсем не знаю страну. И невольно обращал внимание на все объявления о работе в маленьких городах, даже в деревнях Тюрингии и в Рудных горах, хотя и сомневался, удастся ли мне соединить разные мои стремления. Я написал в больницу в Ильменау, где была вакансия ассистента. Название «Ильменау» почему-то засело у меня в памяти. Только потом я вспомнил: Мария Луиза рассказывала, что провела там детство. После смерти матери отец переехал с нею и тетей Эльфридой — вероятно, она была тогда красивой и доброй — в Эрфурт. Фирма, в которой он служил, поручила ему закупки в Бразилии. Эта страна разбудила его воображение, честолюбие и предприимчивость. Он принял предложение, позволяющее открыть собственное дело, и порвал с фирмой в Эрфурте. В Рио он не мог обойтись без тети Эльфриды, которая привезла к нему маленькую Марию Луизу. Да и она возлагала на своего шурина большие надежды, она его подстегивала. Казалось, все шло хорошо, пока с ним не произошло однажды то же, что с вашим соседом по каюте. У него началась горячка. Возможно, он тоже пил и тоже получил солнечный удар — словом, история, в которую не следовало посвящать маленькую девочку.
Так и получилось, что тете Эльфриде пришлось мыкаться самой с племянницей на руках…
Как только у меня выдалось свободное время, я поехал к отцу в Грейфсвальд. Рассказал ему обо всем, что со мной произошло и что я пережил. О смерти Марии, о бегстве Дальке, о моей новой работе. На этот раз отец слушал рассеянно. Внезапно он перебил меня и сказал: «Хочу тебе сразу сообщить кое-что важное. Я женюсь. Она милая и умная женщина. Ее муж погиб на войне, говорят, он был порядочным человеком. Она тоже всегда была мужественной и достойной женщиной. При Гитлере она два года отсидела в тюрьме».
Я ответил не сразу, и потому он добавил: «Мы с тобой были и останемся друзьями».
«Ну, конечно», — сказал я, хотя у меня вдруг мелькнула беспричинная мысль: «Я в этом еще не уверен». Но мне хотелось доставить ему удовольствие, и я сказал: «Теперь тебе не придется сидеть здесь по вечерам одному». Отец согласился: «Да, я больше не буду одинок. Она станет гостеприимной хозяйкой для моих друзей, будет вести дом. Ты скоро с ней познакомишься. Она придет к ужину».
Я промолчал. Отец спросил: «О чем ты думаешь?» — «Да так. О чем-то совсем далеком. Не знаю, отец, помнишь ли ты. Вечером мы сидели в Рио под деревьями на площади перед почтой. Ты сказал мне, что мама умерла и что мы — ты и я — переедем теперь в город. И вот я вспомнил: пока ты говорил, рядом с нами сидел мулат и непрерывно наигрывал какую-то тихую мелодию. На странном инструменте. Теперь я знаю, как назывался инструмент, который я тогда впервые увидел и услышал: birimbaõ. Ты помнишь мелодию?» — «Конечно, нет. Я даже не помню этого мулата».
И тогда я напел ему мелодию так, как играл ее мулат: тихо и непрерывно. Но отец сухо повторил: «Не помню. Перестань».
Кажется, как раз тогда, когда мы снова замолчали, внизу раздалось звяканье ключа, отпирающего двери. Отец радостно поднялся навстречу.
Жена моего отца понравилась мне больше, чем я ожидал. Сразу было видно, что у нее спокойный открытый характер. Ее нельзя было назвать красивой, но, просто и скромно одетая, она выглядела очень привлекательной.
Все это я сказал отцу на прощанье, он обрадовался и попросил меня навещать его почаще. А я подумал: «Вряд ли… Слишком многое изменилось у нас с тобой».
Я начал работать в Ильменау. Мне понравилось, что моя новая больница стоит у самой опушки леса.
Мы с главным врачом — моим новым шефом, его звали доктор Рейнгард — сразу пришлись друг другу по душе. Он предложил мне поселиться в здании больницы, здесь была свободная комната. Я охотно принял это предложение. Мы пообедали вместе с его маленькой приветливой женой и дочерью, высокой, в отца, блондинкой. Все внимательно слушали мои рассказы о прошлом, особенно о юности, проведенной в Бразилии. Воспользовавшись случаем, я попросил разрешения время от времени ездить на лекции по тропической медицине, которые три-четыре раза в год читали в разных университетских городах. Конечно, я мог бы делать это за счет своего отпуска. Я показал им книги, которые привез с собой, и фотографии. Рейнгард то и дело восклицал: «Если бы я лучше разбирался в этом!» Или: «Если бы я, как вы, знал иностранные языки! Португальский, испанский, английский. Я бы тоже мог углубиться в эти проблемы».
Эрна, его дочь, пожалела, что ее подруга Герта не слышала моего рассказа. «Она такая фантазерка, — сказала жена Рейнгарда, — после ваших рассказов она не спала бы всю ночь».
Потом я пошел на кладбище. Нашел могилу женщины по фамилии Виганд — это могла быть мать Марии Луизы — и положил на могилу цветы.
На следующий день шеф спросил, не похоронен ли здесь кто-нибудь из моих родных: сразу стало ясно, какой это маленький городок. Я ответил: «Нет, никто». Меня утешала мысль, что у меня здесь есть родная могила.
Вечером пришла подруга Эрны, Герта Беринг. Худенькая, черноволосая, с серо-голубыми глазами, она была на год моложе Эрны. Мне пришлось снова показывать книги и фотографии. Она слушала меня самозабвенно, затаив дыхание. А потом спросила, можно ли еще раз, когда у нее будет время, посмотреть фотографии.
Вскоре я встретил Герту в городе. Мы немного прошлись. Она спросила меня, не трудно ли мне было расстаться с той чудесной страной, где я жил.
«Очень трудно, — ответил я. — Я едва привык здесь».
«Вы, наверно, оставили там друга вашей юности? Человека, к которому были привязаны всем сердцем?»
«А если так?»
«Вы ее ждали?»
«Я очень долго ждал ее. Надеялся, что она приедет ко мне. А недавно она умерла».
«От чего умерла?» — спросила Герта. Ее вопросы странным образом противоречили ее робкому виду. Я помедлил с ответом:
«Многие живут там у моря. И часто купаются, плавают. Она тоже жила на берегу и утонула во время купанья».
Герта надолго задумалась.
«Кто вам сказал?» — История эта, видно, так ее затронула, что она не могла сдержаться.
«За это время я сам побывал там на выставке в Сан-Паулу».
«Она, наверно, умерла от тоски. Если человек всю свою юность провел вместе с другим человеком… У меня такого не было».
«Она вышла замуж».
«Ну и что же? Несмотря на замужество, она, наверно, по-прежнему любила вас. И уплыв в море, задумалась, задумалась о вас и…»
Мы еще долго молча шли по улице.
«Как ее звали?»
«Мария Луиза».
«Вы, наверно, ее никогда не забудете».
«Забуду? Нет! Никогда. В ней была моя жизнь. Но с тех пор как она погибла, прошло много времени».
«Какого числа она погибла?»
«Этого, Герта, я не знаю. Забыл спросить… Вот мы и дошли до больницы. Пожалуйста, поужинайте с нами».
«Меня ждет отец, но попозднее я непременно приду».
Мы с Гертой часто совершали далекие прогулки. Она хорошо знала лес и горы, а я только сейчас начал ощущать всю прелесть мягкого и спокойного пейзажа нашей родины. Когда я говорил об этом, Герта радовалась. Само слово «тишина» связывалось для меня с холмами и густыми лесами, по которым мы бродили вместе. Слово «тишина» связывалось для меня с моей родиной. Мы побывали в местах, которые хранили память о Гёте. Его приводил сюда случай — герцогская охота или любовное приключение. Я не очень почитаю Гёте. Он кажется мне высокопарным, упоенным собственным благородством, постоянно думающим о потомках, в то время как его современники тяжко трудились и нуждались в помощи.
Но я не решился сказать Герте всего, что думаю. Уж очень это не совпадало с тем, что стремился выразить сам Гёте и за что его прославляют потомки. Я промолчал — мне совсем не хотелось обижать Герту. Ее приучили в школе и дома видеть в Гёте высшее существо. От этого я мог бы отучить ее лишь постепенно. Мы поднялись на гору, которую называют Петушиный гребень. Герта дала мне прочесть знаменитое стихотворение Гёте «Горные вершины…» Я заметил, что она наблюдает за мной — произвели ли на меня стихи должное впечатление.
«Это одно из самых прекрасных стихотворений о природе на немецком языке», — сказал я.
Тогда она спросила, что я под этим понимаю. И неужели можно представить себе что-нибудь более прекрасное.
«Конечно, Герта, такое, например, стихотворение о природе, где возвышенными словами говорится не только о деревьях и птицах, но и о человеческой жизни со всеми ее радостями и муками».
Она спросила, могу ли я перевести ей какое-нибудь испанское стихотворение, что-нибудь Гарсиа Лорки, которого убили фашисты? Я рассказывал ей о нем.
Подумав, я перевел ей стихотворение о девушке, возлюбленный которой был уверен, что она невинна, пока она не сбросила всех своих юбок и корсажей и не легла с ним в высокую траву. Мне не пришло сразу в голову, что это стихотворение вряд ли подходит молоденькой девушке из Ильменау, что она едва ли его поймет.
Я переводил ей также стихи Мачадо, который умер в концлагере. Они были ей понятнее. Как-то мы заговорили о бое быков, и я попытался объяснить ей, что бой быков — не варварское убийство беззащитного животного, а символ — в угрожающей близости быка испанцы видят символ смерти.
Я рассказывал ей о Мексике, где не был, рассказывал, что там художников больше, чем поэтов, и обещал показать позже репродукции с фресок. Вся история Мексики изображена на этих фресках. Мне говорили друзья, что индейцы привязывают своих мулов к дереву, вместе с женой и детьми подходят к фрескам и рассказывают им все, начиная от Кортеса и его злодейств до белой лошади Сапаты.
Потом мы заговорили о великом бразильском скульпторе Алейжадинью, и Герта попросила меня вечером еще раз показать ей фотографии.
Внезапно она спросила меня, смотрел ли я статуи Алейжадинью с Марией Луизой. Я ответил, как оно и было: «Да». И тут Герта произнесла странно прозвучавшие слова: «Я бы стала совсем иной, если бы посмотрела их с тобою вместе. Ты никогда не забудешь Марию Луизу, потому что вместе с ней видел высокую лестницу пророков».
Я не знал, что ей на это возразить. Мне вспомнились часы, проведенные с Марией в Белу-Оризонти. И я почувствовал боль в сердце. Разве можно сравнить застенчивую скромность Герты с золотым сиянием Марии Луизы!
«Но разве обязательно девушку должно окружать сияние? — подумал я. — Есть много богинь — белых и темнокожих — без золотого блеска».
Вскоре пришло неожиданное приглашение. Я и не подозревал, что привлек к себе внимание на курсах, куда ездил каждые два-три месяца. Но мои рефераты оказались, видимо, лучше, чем у других. Поэтому, когда пришло приглашение на конференцию по вопросам тропической медицины в Баии, выбор пал на меня.
В штате Баия, особенно в его столице Салвадоре, наверно, больше материала по этим вопросам, чем где бы то ни было, и больше всего больных. Я никогда не бывал в Баии. Удивительно, что мне снова представилась возможность поехать в Бразилию. Сам я туда больше не стремился.
Но мне важно было побывать в Баии. В этой части Бразилии живет много негров. Гораздо больше негров, чем белых. Я принял приглашение с радостью.
Мой шеф охотно отпустил меня. А Герта огорчилась: «Кто знает, вернешься ли ты? Это страна твоей юности, ты принадлежишь ей всем существом». — «Ну что ты говоришь? — сказал я улыбнувшись. — Совсем в стиле классиков. Все, что можно, я посмотрю — с точки зрения работы это для меня чудесно, — но там я чужой. Всему, чему можно, научусь и приеду обратно в Ильменау. Мы с тобой не бывали еще даже в Эрфурте. Это для меня сейчас не менее важно, чем Салвадор».
Но Герта оставалась грустной. У нее дрожали губы. Она еле сдерживала слезы. Я удивился, как она ко мне привязалась. И понял, что приоткрыл для нее совершенно новый, сверкающий, яркий мир. Это и радовало меня и тревожило.
На прощание она принесла мне букет полевых цветов, хотя знала, что они скоро завянут, и десяток прекрасных зимних яблок. Когда я крепко ее поцеловал, она совсем смутилась. Я подарил ей колечко с голубыми камешками, похожее на цветок незабудки. Я не покупал этого кольца и не мог вспомнить, откуда оно у меня. Мария Луиза таких украшений никогда не носила. Быть может, кольцо принадлежало моей матери…
Скоро вы поймете, Хаммер, что судьба не случайно свела нас с вами здесь на борту, — я должен был рассказать свою жизнь. Она не очень длинна, моя жизнь. Но длинна ли она, коротка ли, я рассказал вам главное. А во многом я и сам еще не разобрался.
— Вы не зря мне ее рассказали, Трибель. У вас станет легче на душе.
— Но мы еще не кончили. Горький конец впереди.
Кто-то хлопнул меня по плечу. Я обернулся и увидел Садовского. Он засмеялся и сказал:
— Спустимся скорее в помещение команды. Я вам кое-что покажу.
Пока мы спускались, он объяснил:
— Монахиня — я говорил вам, что она интересуется командой, — сидит в каюте Владимира Клебса, и он угощает ее кофе с настойкой. Зрелище для богов! Она не думала, что кто-нибудь увидит ее. Сидит и таращит на него глаза. Поглядите сами.
Мы прошли несколько дверей и остановились перед каютой Клебса. Матрос, его сосед по каюте, выдворил нас. Он несколько раз приносил в каюту угощение. Садовский упорно пытался привлечь внимание окружающих к монахине или помешать Клебсу открыть новую бутылку.
Клебс рассердился. Он вышел из каюты и потребовал, чтобы не мешали его беседе. Он сказал, что должен обсудить с монахиней очень важное дело. Я уже догадался, что Клебс и монахиня просто разговаривают и намеки Садовского — сущая чепуха.
Сосед Клебса не стал бы снова и снова носить кофе и печенье в каюту, не будь для того серьезных причин. Наконец монахиня ушла. Товарищи столпились вокруг Владимира Клебса, расспрашивая его о беседе. Садовский тем временем ушел, почувствовав, что этот разговор будет ему неинтересен. Но матросы продолжали расспрашивать Клебса. Он кивнул мне, предлагая остаться и послушать.
Клебс объяснил, что монахиня — специалистка по азбуке для слепых, иначе называемой азбукой Брайля. Она научила читать уже десятки, даже сотни слепых детей. Буквы накалываются на странице выпуклыми точками, так что ребенок, который прошел это обучение, через некоторое время может, ощупывая страницы, читать текст. Постепенно он выучивается читать даже географические карты. Но это трудная задача, которая требует полной сосредоточенности и ребенка и учителя.
А у Владимира Клебса есть маленькая сестра, которая несколько лет назад ослепла после болезни. В Польше только еще собираются создать светскую школу для слепых. До сих пор слепых детей учат лишь в школе при церковном училище. Владимир Клебс однажды уже встретился случайно с этой монахиней, и она пыталась убедить его отдать сестренку в их школу. Светская школа откроется, быть может, через несколько лет. Зачем заставлять ребенка так долго ждать?
Эта монахиня пыталась ввести изучение системы Брайля в Бразилии. Сейчас группа монахинь занимается переводом азбуки для слепых на португальский язык. Они надеются, что это увеличит приток детей в их школы. Но семья Клебса в отличие от многих других польских семей настроена решительно против церкви. Они не хотят отдавать девочку в такую школу.
Владимир Клебс так и сказал монахине. Она же убеждала его, что главное — поместить ребенка в хорошую школу, где ему будет создана возможность относительно нормальной жизни. Клебс понимал, что это предложение вызовет ярость его отца. Что значит относительно нормальная жизнь? Ребенок избавится от одного зла и станет жертвой другого. И неизвестно, какое зло меньше. Если бы задать этот вопрос монахине, она бы, конечно, ответила — духовное.
До полуночи мы толковали о предложении монахини и о том, что в нем хорошего и что плохого для его маленькой сестры.
Мы уговаривали Клебса разыскать какого-нибудь педагога будущей светской школы для слепых и прежде всего посоветоваться с ним. Он должен знать, когда предположительно откроется такая школа. Если ее открытие — дело близкого будущего, вопрос решается сам собой. Странным образом, Клебс колебался, как будто был чем-то обязан монахине. Пожалуй, он предпочел бы без промедления послать девочку в духовную школу.
Когда мы снова остались вдвоем, я попросил Трибеля подробнее рассказать мне о Баии, потому что я там никогда не был. Надо сказать, что рассказы о путешествиях мне нравятся больше, чем рассказы о любви.
Трибель продолжал:
— В Салвадор мы прилетели самолетом. Возвращаться я собирался морем, так как должен был везти целую библиотеку, которую мне поручили закупить. Ведь во время войны у нас большая часть научных трудов сгорела. Мой груз значительно повысил бы стоимость перелета.
На аэродроме меня встретили участники конгресса — одни только негры с умными и приветливыми лицами. Меня отвезли в маленький отель — конгресс располагал скромными средствами, и участников собралось не очень много: несколько французов, два шведа, один профессор из Советского Союза, латиноамериканцы и свободный от предрассудков американец из США.
Я быстро привык видеть вокруг гораздо больше черных, чем белых людей. Не знаю, как они смотрели на нас. Полагаю, что цвет нашей кожи им был совершенно безразличен. Меня поразило бесчисленное множество церквей. Всюду я видел погруженных в молитву негров, особенно женщин.
Мой спутник, молодой врач по имени да Кастро, сказал: «Их приводят в церковь суеверия, воспоминания, чрезмерная чувствительность». На шее у него я заметил амулет и спросил, зачем он его носит. Он ответил без всякого смущения: «Это не амулет, а опознавательный знак. По нему мои друзья узнают, что я занимаю почетное место среди наших верующих и принадлежу к числу жрецов. Разве вы никогда не слышали о кандомбле?»
Я осторожно ответил: «В Рио я слышал о макумбе. В местах, где совершают эти обряды, находят кучки пепла и черепки, как после небольшого пожара. Иногда это означает угрозу враждебным соседям. Каждый год они устраивают на берегу празднество с песнями и плясками в честь богини океана. Не знаю, связан ли этот обычай с местным языческим культом или с одной из мировых религий».
Да Кастро рассердился: «Не все ли равно, языческий или неязыческий? Как вы определите, что языческое и что нет? Разве что по болтовне священников? На нее тоже нельзя полагаться».
«Священники в какой-то степени обращаются к разуму. Быть может, они идут по ложному пути. Они основываются, видимо, на старых верованиях, но, во всяком случае, не на одном обожествлении природы…»
Да Кастро перебил меня:
«Как-нибудь вечером поглядите сами. Заседания у нас будут ведь только днем».
Должен сказать, я был изумлен уровнем медицинских сообщений. В них не было никаких намеков на непонятные для нас обычаи. Мне охотно помогли выбрать книги для моей страны. Да Кастро работал врачом в институте проказы. Его объяснения, всегда строго научные, не имели ничего общего со странными, туманными рассуждениями, в которые он пускался, когда мы оставались вдвоем. Я спросил его, не носит ли кто-нибудь из его больных такие же амулеты, как у него, — ведь он объяснял мне, что этот амулет указывает на принадлежность к высшему рангу, — он живо ответил: «Конечно, а почему бы и нет?»
Мы занимались день и ночь, местные врачи нам помогали. Как бы я хотел остаться здесь, чтобы продолжить свои занятия! Ненадолго я забыл свою жизнь в Ильменау. И маленькая сероглазая Герта тоже исчезла из моей памяти. Белая кожа очень скоро стала казаться мне странной. Но я понимал, что это будет продолжаться только пока я здесь.
Да Кастро рассказал мне, сколько трудностей ему пришлось преодолеть, чтобы закончить среднюю, а особенно высшую школу. Денег на покупку книг, даже подержанных, не было. Книги брал в библиотеке на несколько часов. Мать его — она была честолюбива — помогала сыну поденной работой. Когда он сдал экзамены, она устроила праздник, какого ему никогда больше не увидеть.
Больные, которых обследовали и лечили в институте Кастро, резко отличались от прокаженных, встречавшихся нам на улице. Эти производили впечатление обреченных. Они нищенствовали и жили большей частью в своих семьях. На них никто не обращал внимания. Они были неотъемлемой частью уличной толпы, и только взгляд врача мог разглядеть в ее гуще больного.
Естественно, что я не встретил ни одного белого в большом, величиной с дом, шатре, куда меня вечером привел да Кастро на кандомбле. Раздавалось громкое пение, и в такт ему колыхались одежды женщин. Они занимали половину шатра, в другой половине стояли мужчины. Всем действом руководила величественная жрица. Она сидела на возвышении. И вся заполнявшая шатер толпа мужчин и женщин неистовствовала перед ней. Вокруг нее стояло несколько мужчин с амулетами, указывавшими на принадлежность к числу жрецов, и среди них да Кастро. Мне подумалось, что танцы и песни вызывали на лице да Кастро такое же сосредоточенное внимание, как наши доклады. Возможно, в детстве его так отпугнули церковные обряды, что он обратился к этому своеобразному культу природы.
Они привезли свои обычаи из Африки, и эти обычаи их объединяли даже на кораблях работорговцев, даже в цепях. Теперь здесь рабства не существовало. Но негров по-прежнему объединяли древние обычаи.
Мальчиком я присутствовал на празднествах макумбы. Здесь я впервые в жизни столкнулся с язычеством, уже не диким, но со множеством устоявшихся обрядов. Я подумал, что эти обряды восходят так же, как одеяния женщин, ко временам рабства; тогда для предков этих людей тайные ночные собрания с танцами и песнями, на которые их созывал глухой, только им понятный бой барабана, были шагом на пути к свободе. Белые в Африке до сих пор страшатся звуков барабана в джунглях. Но здесь негры свободны. Их праздник — только подражание старым обычаям.
Те, кто участвовал в обряде, полагали, что божества, к которым они взывают, не говорят с ними, а переселяются в них, чтобы вещать из их души, из всего их существа. Чувствуя, что на них нисходит божество, они падали на землю и бились в экстазе.
Да Кастро был огорчен, что праздник не произвел на меня впечатления, на которое он рассчитывал. Я попытался объяснить ему почему: мне думается, что эти люди собрались только в угоду древнему обычаю. Но мои доводы показались ему рассудочными и рассердили его. Он спросил, не хочу ли я поговорить со жрицей наедине, спросить ее о чем-нибудь или посоветоваться с ней. Я ответил, что у меня нет ни малейшей потребности советоваться ни со жрицей, ни со священником. Да Кастро посочувствовал: у меня, должно быть, очень убогая жизнь. «Возможно, — ответил я, — моя жизнь могла бы быть и свободнее, и богаче, и счастливее, если бы я придерживался, подобно вам, старых обычаев».
Время, которое мне еще оставалось пробыть в Баии, я использовал, чтобы побольше увидеть, а главное, чтобы закупить книги для наших библиотек. Под конец, как я уже говорил, у меня набралось столько книжных пачек, что стало ясно — придется возвращаться морем.
К счастью, в это время в Баии стояло польское судно, на котором мне больше всего хотелось плыть домой и на котором мы с вами сейчас плывем, — «Норвид». Говорили, что оно отправится через два дня и зайдет в Ильеус, где возьмет большой груз какао. Я перевез свой багаж на борт и познакомился с капитаном и его помощниками. Пассажиров было мало. Большинство должно было приехать из Рио: вы, например, певец с женой — он тогда еще заканчивал турне, консульша с детьми, наш специалист по звездам Барч — его тетка хотела, чтобы он остался у нее в Белу-Оризонти, но он возвращался на свой рудник, ваш сосед Войтек — ему надо было получить документы в посольстве в Рио и деньги на дорогу, и еще несколько человек, которые появились позже. На борту уже была монахиня со своей тощей спутницей, они приехали из монастыря в Баии. Монахиня и тогда сидела за отдельным столиком, но ни с кем, кроме своей спутницы — в той тоже есть что-то монашеское, — не разговаривала.
Я пригласил да Кастро на борт, угостил его вишневкой и показал все наше судно. Оно, как вам известно, почти новое. Он выразил восхищение, но был уже не так приветлив и откровенен со мной, как в первые дни. Я думаю, что его обидела моя сдержанность по отношению к празднику, на который он меня водил, словно я иронически отнесся к религии верующего человека.
Несмотря на это, он мне многое показал в городе. Он водил меня в кабачки, где не только пьют и едят, но танцуют и слушают музыку. Показал мне потаенные уголки порта, где легко ускользнуть от таможенников и портовых комиссаров. Водил в подвалы, к своим родственникам и некоторым пациентам. Они жили в тесноте и нужде, но весело. Казалось, что воздух подвалов рвется из душного, затхлого подземелья, чтобы смешаться со сладостным зовом песен и гитар…
Он показал мне большой рынок. Меня опьянил запах плодов, разнообразных плодов этой земли. Я разглядывал украшения, бусы, нанизанные из косточек невиданных плодов — волосатых косточек с огненно-красной сердцевиной и гладких, как кожа девушки, но светло-зеленого цвета, — и вокруг говорили: вот бусы для мулатки, вот — для белой женщины, а вот те — для негритянок. Если бы мне пришлось пожить здесь дольше, я, вероятно, смог бы лучше понять верования здешних людей и веру да Кастро.
Украшения продавались во множестве лавочек. Ожерелья из пестрых бусин свисали, подобно гроздьям ягод, а над фруктовыми лавочками висели гроздья бананов и других плодов, растущих на пальмах, и казалось, что они созревают в узких крытых переходах рынка.
Мне вдруг пришло в голову купить самых разных фруктов и привезти Герте, выбрав недозрелые — у них будет время дозреть в дороге — и тщательно их запаковав. Ей всегда хотелось увидеть их. Я почувствовал себя вдруг очень одиноким и купил подарки дочери моего шефа и жене отца. Одной — яркое ожерелье, другой — гребень в виде рыбы.
Здесь были целые ряды, где торговали старьем: такую одежду носили обитатели подвалов, в которых мы недавно были. Крытая часть рынка отведена была изделиям из кожи, искусно украшенным тиснением и совсем простым. Я купил себе на зиму грубые туфли, отделанные мехом.
В последний вечер в Баии в нашу честь был устроен своего рода праздник. Хозяин дома — член Академии и очень известный в стране врач — сам не принимал участия в нашем конгрессе, но был другом одного из устроителей и знал, что у нас не так уж много денег на развлечения. Женщины его семьи приготовили угощенье. Мы много выпили. Случайные гости тоже ели и пили. Возможно, среди них были его пациенты, которым удалось здесь поесть, выпить и немного повеселиться. Некоторым досталось только по стакану вина и тарелке фруктов.
Мы сидели вперемешку, а не по старшинству, в большом зале, отделанном деревянными панелями. Во всех стенах были окна, так что отовсюду виделось море. Дом стоял на мысу и своими террасами и садами занимал весь мыс.
Хозяин рассказал нам, что неделю назад ему домой доставили на лодке больного с проходящего парохода. Такие случаи здесь нередки. Этот больной, моряк-негр, перенес уже один приступ лихорадки, второй начался перед прибытием в порт. Врач не смог сразу распознать болезнь. Пока только известили семью больного, которая проживает неподалеку. Непонятно, что делать с матросом дальше.
Один врач, участник нашего конгресса, предложил взять через несколько дней матроса к себе в больницу, если хозяин согласится продержать его до тех пор у себя.
Мне все это показалось чересчур сложным, трудно выполнимым, но гости, по-моему, слушали рассказ врача с одобрением. Разговаривая, мы все время слышали, как волны бьются о садовую ограду. В окнах, куда ни глянь, возникали то весельная лодка, нагруженная овощами и спешащая на рынок, то моторка, плывущая вдоль берега.
Вдруг в комнату вбежали два мальчугана, светловолосых, с корзинами, полными фруктов. Они поставили корзины и очень ловко исполнили акробатический танец. Нам объяснили, что юные белокурые акробаты — сыновья нашего хозяина.
Море перед глазами, плывущие по нему суда, голоса птиц, шум волн, беззаботность гостей вызывали у меня ощущение, что я сам уже плыву по морю.
Мы так долго пили и пели, что утром я, захватив свой чемодан, сразу перешел на борт «Норвида». Он стоял у самого берега. На берегу, полускрытые пыльными пальмами, возвышались две церкви. Помощник капитана взял мои документы. Еще раз пришел да Кастро пожелать мне счастливого плавания. Он-то и обратил мое внимание на монахиню и провожавших ее сестер и послушниц.
За одним столом со мной сидела супружеская чета. Оба маленькие и сухощавые. Они говорили по-португальски. На палубе и между грузовыми люками лежали и ходили негры — вероятно, батраки.
Нас, пассажиров, было еще слишком мало, чтобы плыть из Баии прямо в Европу. Остальные должны были присоединиться к нам в Рио.
В Ильеусе сошла чета сухощавых супругов, скорей всего, это были торговцы. Меня поразило, как смело они прямо в открытом море спустились в маленькую моторку, которая должна была доставить их на берег. Наверно, привыкли к таким путешествиям. Я заметил, что здесь сошло очень много негров — по-видимому, они законтрактовались в Баии на плантации какао. Так как настоящей гавани не было, мешки с бобами какао доставляли на борт в лодках. На веслах сидели негры.
Пока погрузили все мешки с какао, прошел целый день. Старший грузчик распоряжался размещением груза в трюмах. «Сколько же мешков какао потребуется Берлину на зиму?» — подумал я. Негры время от времени возвращались на берег, чтобы снова нагрузить свои лодки. Они пели негромкими усталыми голосами. Только иногда раздавался неукротимо-радостный возглас. Им нужно было погрузить много мешков какао на борт нашего маленького польского судна, и эта работа вряд ли могла вдохнуть радость в их песни. Объединены эти люди в профсоюз? Сколько им платят за день работы? Кто? Быть может, тот человек, который только что покинул судно?
И еще я подумал, что им приходится работать за тех, кто живет легкой жизнью.
На закате все лодки наконец вернулись на берег. Вдалеке на краю леса виднелись пальмы. Редкие огни ранчо и деревень провожали нас. Мы отплыли.
По пути нам сообщили, что «Норвид» пойдет не в Рио, а в Сантус. Там он примет груз кофе. Пассажиров из Рио доставят прямо в Сантус.
Помощник капитана почему-то решил еще раз проверить мои документы. И вот в Сантусе мне пришлось снова стать в очередь вместе с пассажирами, которые сели там. Помните, Хаммер, вы стояли тогда за мной.
— Да, я даже услышал, что вы немец и что плывете до Ростока. В каюте, которая была мне указана, уже лежал пьяный Войтек. Он перепачкал там все. Я вышел, чтобы умыться, и послал юнгу убрать каюту.
— Вы об этом даже не упомянули, — сказал Трибель.
— Я не придал этому значения. Вы, Трибель, казалось, были счастливы, что мы отплываем, вернее, что вам предстоит океанское плавание. Во всяком случае, так я подумал в тот день. А я мысленно спрашивал себя, когда же наконец увижу свою семью. Вы сказали, что знаете кока, что он наверняка в последнюю минуту побежал на рынок за фруктами. В первый день вы рассказали мне о приезде в Бразилию, о том, как тяжело вам пришлось в школе, и о девочке, которая помогла вам выучить язык…
— Да, Хаммер, да, именно так все и началось. Но сейчас я расскажу вам, что пришлось мне пережить в последнюю ночь в Сантусе. Вы не возражаете?
— Конечно, нет! Я рад, что вы мне доверяете. Только во время нашего плавания я вдруг понял, как редко кто-нибудь испытывал настоящее доверие ко мне, да и я редко испытывал к кому-нибудь доверие. Не знаю отчего. Может быть, это идет от моей замкнутости или от ощущения, которое со временем все сильнее укореняется в нас: слишком доверять — не значит ли это обречь себя на зависимость от другого человека, предать свои мысли и чувства? Бог знает к чему это может привести. В общем-то скверная, бесчеловечная позиция… Я благодарен вам за вашу откровенность. Вначале она поражала меня, но теперь я понимаю, что она пошла мне на пользу. А это хорошо.
— Но в том, что я расскажу сейчас, нет ничего хорошего. Я, кажется, уже сказал — в Баии нам сообщили, что мы пойдем через Ильеус прямо в Сантус, не заходя в Рио, и пассажиры из Рио приедут или прилетят в Сан-Паулу, а оттуда в Сантус, где сядут на наше судно. Это изменение было вызвано необходимостью принять в Сантусе груз кофе.
Мне было все равно. В Рио меня не тянуло.
Мы прибыли в Сантус; около часа я погулял по улицам. Всюду насыпали кофе в мешки. Под ногами трещали кофейные зерна.
Я спросил, где здесь хороший отель: мы должны были отплыть только на следующий день. Мне сразу же порекомендовали отель «Эксельсиор».
«Эксельсиор» со всеми пристройками — своего рода дворец. Он сверкал пыльной роскошью, хрустальными люстрами, позолоченными замками. Затхлый воздух в его коридорах, казалось, сохранился со времен империи. Так как мне предстояло провести здесь только одну ночь, а уже на следующее утро вернуться на судно, я подумал: бог с ним, возьму одну из роскошных душных комнат.
Проходя по холлу, я обратил внимание, что вокруг большого круглого стола в причудливом двойном свете сверкающих люстр и еще не погасшего дня сидят молодые и старые дамы, увешанные драгоценностями. Молодые с пылающими от волнения лицами, с пышными блестящими волосами и желтые крашеные старухи — все они были страшно поглощены игрой. Я умылся в своем номере, побрился, надел свежую рубашку — все это, вероятно, заняло минут двадцать — и еще раз прошел через тот же холл, чтобы поужинать.
Здесь больше не было двойного света. Горели все хрустальные люстры. Молодые и старые женщины все еще сидели вокруг стола. По их поведению видно было, что в игре наступает самый волнующий момент.
Мне захотелось пройти через холл как можно скорее. Через окно я заметил несколько накрытых в саду столиков. И вдруг на пороге столкнулся с человеком примерно моих лет, высоким и хорошо одетым. Мы оба остановились. Он схватил меня за плечо и воскликнул:
«Неужто — Эрнесто! Ты что, навсегда вернулся или на время приехал?»
Мне показалось, что Родольфо совсем не изменился со школьной поры. Гладкое лицо с красивым смеющимся ртом.
«Я был здесь на конгрессе, — ответил я. — Рано утром отплываю на польском пароходе».
«Тогда пойдем выпьем по рюмочке коньяку, — предложил Родольфо. — Подожди, я позову жену. Она одна из тех одержимых за карточным столом».
Он обратился к одной из картежниц, она нехотя подошла к нам.
«Поздоровайся, детка».
Она улыбнулась уголками губ. В ее пышных каштановых волосах, словно случайно забытый, сверкал большой гребень, усыпанный жемчугом. Белоснежное, как ее кожа, гладкое платье облегало высокую, стройную фигуру. Я похолодел. Передо мной стояла Мария Луиза. Ее глаза, серьезные и строгие, смотрели мне прямо в лицо, словно она призывала меня молчать во что бы то ни стало.
«Он уезжает рано утром, — сказал Родольфо. — Я думаю, мы посидим немного вместе».
Женщина повернулась к нему.
«Прости. Но сейчас самый напряженный момент в игре».
Когда я увидел ее лицо в профиль и услышал тембр ее голоса, я вдруг усомнился, что это Мария Луиза. Ведь мог же Родольфо жениться второй раз и найти жену, похожую на первую — ту, что умерла.
«Мы сядем к вам за стол и поглядим немножко…»
«Нельзя, — возразила его жена детским, несколько робким голосом, который принадлежал живой и незнакомой, а не умершей. — Говорят, это приносит неудачу…»
Родольфо засмеялся:
«Эти сумасшедшие бабы каждый вечер проводят за картами…»
«Он всегда преувеличивает, — сказала женщина, — не верьте ни единому слову». И когда она снова повернула ко мне лицо и проговорила эти слова тихо и решительно, я опять почувствовал острую боль в сердце и мучительное сомнение: ты ли это, Мария Луиза?.. Я сказал:
«Мне нужно очень рано уезжать. А потому пожелаю вам обоим всего доброго».
Родольфо пожалел, что мы так скоро расстаемся. Он думал, что мы выпьем коньяку, а когда игра кончится — должна же она когда-нибудь кончиться, — вместе поужинаем.
Мы пожали друг другу руки. Женщина, которая была или не была Марией Луизой, снова пристально посмотрела на меня. Мне почудилось, что взгляд ее исполнился грустью, словно ей тяжело прощаться со мной…
Я тут же изменил свои намерения. Я вернулся в душную комнату. Бросился на постель и пролежал несколько часов. Две мысли сталкивались в моей голове: это она, это не она.
Может ли человек настолько измениться, чтобы, забыв нашу прекрасную юность, остаться приклеенным к карточному столу? Может? А почему бы и нет? Общаясь с Родольфо, можно сильно измениться. Тогда нет причин грустить о ней. Забудь ее. Как я могу забыть ее, мою, умершую! Это была не она. Когда она наклонила голову, украшенную этим большим гребнем, она была совсем чужой…
Но ведь в прошлый мой приезд в эту страну Эмма подкараулила меня, чтобы подробно описать, как Мария Луиза утонула, так сказать, по моей вине, после долгого и тщетного ожидания. А бессердечная Элиза посмеялась над этим невероятным предположением. Хотя и она подтвердила, что Мария Луиза умерла. Она утверждала, что Родольфо сделал Марию Луизу счастливой. Она погибла в результате несчастного случая. Но она наслаждалась жизнью вплоть до последнего часа.
Если все это правда, правдой может быть и то, что она полностью изменилась. Тогда возможно и самое страшное. Тогда возможно, что Родольфо, с которым она была счастлива, послал Эмму в порт внушить мне, что Мария Луиза умерла, чтобы я не помешал их благополучной жизни. Ее подруга Элиза, холодная как лед и безразличная ко всему, кроме музыки, также обманула меня. Они каким-то образом поняли, что в тонкой как волосок ниточке воспоминаний о нашей общей юности таится намек на опасность. Нет, лучше причинить страдания мне и избавиться от этой опасности.
Знала ли Мария Луиза об этом обмане? Может быть, даже сама участвовала в нем? И это возможно. Это было бы только частью ужасной, сводящей с ума перемены, происшедшей в ней. А может быть, от нее просто скрыли мой приезд, когда мое имя появилось в списке гостей, приезжающих на выставку в Сан-Паулу? Потому что они чувствовали — она не перенесет встречи. Еще не перенесет. Но сейчас, сегодня вечером, она ее перенесла.
Нет, у этой женщины сегодня вечером не было никакого, почти никакого сходства с Марией Луизой. Но откуда у меня желание быть так ужасно несправедливым к Марии Луизе? Я ревную ее не к Родольфо, я ревную ее к смерти. Сорвалась ли она со скалы, попала ли в водоворот, нарочно или случайно… Не знаю. И не к чему мне доискиваться, как это было. Смерть настигла ее в воде и, прежде чем унести, ударила ее прекрасное, гибкое тело о скалы. Из зависти, что она прекрасна, как богиня океана Иеманжа, которой одной дано единоборствовать с ним.
Поникшая голова, окровавленные губы, бессильно повисшие руки, избитое о скалы тело — такой была мертвая Мария Луиза, такой она лежала на столе в зале. Так описала ее Эмма. И люди толпились вокруг, чтобы взглянуть на прекрасную утопленницу, и подлая смерть скрежетала зубами в бессильной ревности.
Нет, женщина в отеле со сверкающим гребнем в волосах была чужой.
Ну а если, несмотря ни на что, это была все-таки она? Если это она украсила волосы гребнем? Эмма могла мне солгать. Эмма всегда была привязана к своим господам. Не говоря уже об Элизе. Для той ложь — наслаждение.
А может быть, Родольфо узнал, что мы снова начали писать друг другу письма, полные любви. И он бы не допустил, и по законам этой страны она никогда бы не смогла приехать ко мне. И выйти второй раз замуж. А раз она была вынуждена остаться с ним, в кругу его друзей, она подумала: чем хуже, тем лучше. И на всем поставила крест. На каждом воспоминании о нашей счастливой жизни. Она, как в трясину, погрузилась в пеструю сутолоку, и наряжалась и причесывалась, чтобы он мог ею кичиться…
Нет, нет, я несправедлив к моей Марии Луизе, ужасно несправедлив и еще буду страдать от этого. Такой богатый человек, как Родольфо, сумеет рано или поздно найти жену, похожую и лицом и телом на умершую возлюбленную. Он найдет ее, потому что никогда не любил по-настоящему ту, мертвую. Он только играл в любовь. Это я любил ее, я, и поэтому для меня она никогда не умрет. Я могу представить себе ее мертвой лишь на мгновение. И тут же я начинаю вспоминать о нашей общей неумирающей юности. Я не хочу думать ни о чем другом. Я не хочу…
Сколько времени мы в пути, Хаммер? Сколько времени прошло с тех пор, как я столкнулся с Родольфо в отеле «Эксельсиор» и увидел женщину, похожую на мою Марию Луизу так, что их можно было спутать? А может быть, она и была Марией Луизой? Может быть, все-таки, несмотря ни на что, это была она? Так страшно изменившаяся. Совсем не изменившаяся и так страшно изменившаяся. Ее изменило то окружение, куда она попала. Ничего невозможного нет, Хаммер. Все, все возможно. Любое изменение — к крайностям зла и к крайностям добра. Но нет. Это неправда…
Я сам разволновался. Я воскликнул:
— Конечно, неправда. И если вы сами знаете это, Трибель, зачем вы снова и снова растравляете старые раны?
Трибель продолжал, но в другом тоне, словно теперь ему нужно было утешать меня:
— Сплошь и рядом слышишь прелюбопытные истории. Но все-таки в душе человека таится искра, иногда ее заволакивает дымом, иногда она скрывается под пеплом, но снова и снова разгорается прежним огнем.
Такая искра должна быть. Это я понял из последнего письма Марии Луизы. Почему здесь, на борту, я снова начал сомневаться? Не грех ли сомневаться в Марии Луизе? Она умерла. И никто не может воскресить ее. Откуда же во мне это желание придумать ей сомнительную, смутную жизнь?
Я сказал:
— Мы восемнадцать дней в пути. Я прошу вас, Эрнст Трибель, перестаньте мучить себя этой историей. Не воскрешайте Марию Луизу. Вы никогда больше не увидите эту женщину. Заклинаю вас — прекратите это бессмысленное самоистязание.
Некоторое время Трибель молчал. Потом сказал:
— Стало гораздо прохладней. И уже давно нет летающих рыб. Сегодня ночью Барч покажет нам, что Южный Крест окончательно и бесповоротно закатился на юге, а Большая Медведица поднялась на нашем северном небе.
Я ответил:
— Мне хочется вместе с вами понаблюдать ночью звездное небо. Но капитан пригласил нас сегодня распить бутылку сливовицы. Это, наверно, в последний раз. И знаете, что обещал нам кок? Вы говорили об этом в самый первый день: он угостит нас печеными яблоками. Он действительно приберег их на обратный путь.
— Печеные яблоки так прекрасно пахнут. Я уже заранее предвкушаю это удовольствие, — сказал Эрнст Трибель. — Тогда мы с Барчем подымемся наверх после печеных яблок.
За едой я рассказал Садовскому, что узнал от Клебса о разговоре с монахиней. Он скорчил недоверчивую мину. Я сказал:
— У вас, наверно, нет детей?
Он ответил резко:
— Откуда вы это взяли? Может быть, я оставил в Аргентине прекрасную польку с маленькой девочкой.
После угощения сливовицей я снова остановился с Трибелем на палубе. Я прервал его, когда он хотел начать все сначала:
— Я больше не могу слышать о ваших сомнениях и заботах. Разве вы мне не говорили, что вы врач? Неужели каждый раз, когда ваш больной в опасности, у вас наступают такие приступы отчаяния?
Трибель ответил:
— Не верю, Хаммер, что вы говорите это всерьез. Просто вы хотите меня успокоить, вот и все. Не говорите мне, что безразлично — обманула меня Мария Луиза или нет. Все это совсем не так просто. В Ильменау я узнаю, написала ли она мне. Если она, несмотря ни на что, любит меня, я предложу ей немедленно приехать в Росток.
— Милый Трибель, она не приедет. Она умерла.
— Это вопрос, на который пока нет ответа. Я не могу поверить в ее смерть.
Трибель долго молчал.
— Позовем Барча, попросим его показать нам звезды северного полушария, — сказал я наконец. — Он играет в шахматы с польским мальчиком.
Мы разошлись по каютам, меня удивило, что моего соседа нет. Спать не хотелось. Я снова вышел на палубу. Когда я поднялся наверх, я увидел, что капитан гуляет по палубе об руку с Войтеком, как обычно ходили мы с Трибелем.
Скоро Войтек вернулся в каюту. Он был возбужден, но заснул быстрее, чем всегда. Видно, капитан успокоил его и предложил помочь с работой.
Мы оба, наверно, хорошо бы выспались, но в дверь сильно постучали. Это были Трибель и Барч. Они позвали нас посмотреть на маяк Бретани, первый свет Европы. Мы выскочили на палубу, хотя пока что была видна только крохотная светящаяся точка. Но я точно помню: едва завидев маяк Бретани, мы страшно обрадовались. Мы сами не понимали, почему он наполнил наши души такой радостью.
Пожалуй, только мне это было ясно. Я скоро увижу детей и жену, вернусь к своей работе. Пусть я досадовал, что меня так срочно вызвали, зато смогу рассказать, как меня встретили в Риу-Гранди-ду-Сул, как удивлялись там, что мы так быстро откликнулись на вызов нашего покупателя. Но больше всего я радовался встрече с дочками. У них косички с бантиками. Как весело мне будет слушать их болтовню — гомон и щебет моих маленьких птичек!
Войтек, наверно, думает о разговоре с капитаном. Для него лучше вернуться как можно скорее. Капитан обещал ему временную работу в Гдыне и посоветовал поступить на курсы для моряков, на те же курсы, которые он уже однажды окончил, — тогда он не провалится на вступительных экзаменах. А с дипломом он быстро найдет место, и никто из его родни и прежних друзей не узнает, где он проболтался столько времени. Предложение капитана обрадовало Войтека. Видимо, мысль об этом мучила его в потерянные годы.
По всему поведению капитана видно было, что он настоящий человек и на своем месте. Мне нравилось, что он сам стирает свое белье на палубе в общей стиральной машине. Потом сам развешивает его сушиться. Хотя команда ничего не говорила, ей это, видно, тоже нравилось. Монахиня — та молча отдавала белье своей худой спутнице. Капитан был сильным, крепким человеком. Но и монахиня не была изможденной, болезненной женщиной.
Нам казалось, что мы все время приближаемся к маяку, хотя это был обман зрения. Напротив, мы удалялись от него, приближаясь к входу в Ла-Манш.
В дневном свете маяк скоро станет неразличимым. Первый помощник, который вглядывался в этот свет Европы так же пристально, как мы, сказал внезапно:
— Маяк стоит на острове Квесан у входа в Ла-Манш. Вокруг острова много рифов, опасных для мелких судов, особенно для рыбачьих, поэтому и сложилась пословица, — он произнес ее по-французски: Qui voit Quessant, voit son song.
Все захотели услышать перевод пословицы: «Кто увидит Квесан, заглянет в лицо смерти».
— Теперь с нами ничего не случится, — сказал Барч. — Вот несколько позже, в равноденствие, наше плавание было бы потруднее.
Трибель сказал:
— Было бы невероятной случайностью, если бы меня еще раз пригласили в Бразилию. Никогда больше не увижу я этого континента.
— Ты все равно больше не увидел бы Марию Луизу, — решительно сказал я. — Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов.
— А если меня ждет письмо? — возразил он.
— Сожги его.
Тем временем к нам подошли монахиня, ее спутница и певец с женой. Монахиня с восхищением посмотрела на маяк и произнесла несколько фраз по-польски, а может быть, и по-латыни, и ее спутники повторили их. Наверно, она благодарила бога за благополучное прибытие в Европу.
— Прекрасно, — сказал Барч. — Мы совершаем это плавание по наикратчайшему маршруту. Без всяких отклонений.
— А мне оно показалось очень долгим, — проворчал Войтек себе под нос, как ворчал все эти дни.
Потом появилось много танкеров, грузовых и пассажирских судов разного типа. Со всех сторон они спешили к Ла-Маншу.
— Если ты действительно поступишь на пароход, — сказала вдруг маленькая девочка, — ты будешь инженером, как наш отец.
— Нет, — упрямо ответил мальчик. — Я твердо решил, у меня будет замечательная профессия.
Взрослые не успели спросить у него, что это будет за профессия, как капитан сказал:
— Мы тебя проэкзаменуем и увидим, на что ты годен.
К нам совсем близко подошел пароход под польским флагом. С его борта что-то кричали. Я подумал, что это, наверно, традиционные приветствия: «Со счастливым прибытием!» и слова благодарности маяку, который был перед нами.
Барч вдруг круто повернулся:
— Примите, господин капитан, нашу благодарность вам и всей команде.
Трибель молчал, потом тихо произнес то, о чем все время думал:
— А может быть, она уехала оттуда еще раньше нас?
Я закричал на него:
— Прекрати наконец! Она умерла. И все! Она утонула в море. Все было именно так, как ты мне рассказывал. Предоставь ее тому, что мы называем «вечным покоем». Я умоляю тебя, не говори больше о ней.
Первый помощник поглядел на нас. Мне показалось, что он хорошо разбирается в сложностях человеческих судеб, потому что немало разных историй слышал во время плавания.
По каналу мы проходили в ясный и солнечный день. Стояло позднее лето. В этот безветренный час сияющий солнечный свет спокойно освещал противоположный берег канала. Нас разделяли проплывавшие мимо суда, но все равно казалось, что берег лежит совсем рядом.
Мы разглядывали многоэтажные склады, торговые и жилые здания. В ясном и мягком, четко очерчивающем все свете можно было разглядеть каждый этаж. Мы видели людей, которые отдыхали на балконах, разговаривали, заходили в магазины.
Берег словно притягивал нас. Он казался гораздо выше и круче, чем был на самом деле. Барч воскликнул: «Прекрасный остров». Мы видели только маленький выступ суши, а нам представлялось, что, стоит пересесть в вагон поезда, и мы мгновенно очутимся посреди равнины.
Садовский опять спросил, какие книги Джозефа Конрада мы читали. Его интересовало, помним ли мы рассказ Конрада о том, как римляне высадились на этот суровый остров, как овладели побережьем.
— Об этом в книге Конрада рассуждают люди, спускающиеся на лодке вниз по Темзе уже в наши времена, — сказал Садовский, — их поражает, что даже в этих краях земля была некогда совсем дикой.
Удивительно, что такой человек, как Садовский, так много читал, я ему даже завидую. Мы детьми помогали отцу в поле, иногда играли в футбол и почти ничего не читали. Но Садовский, как видно, хорошо разбирался в самых разных областях.
Барч резко возразил ему:
— Разве вы забыли, что немцы сбросили в воду английский гарнизон Дюнкерка? Что во время воздушных налетов они уничтожали целые кварталы Лондона? Неужели вы не видите, что мир остался диким?
Тем временем капал расступился, показалось устье Эльбы, все перешли с борта, обращенного к морю, на борт, обращенный к материку. Одни суда все дальше по реке углублялись в материк, а другие, те, что шли из Гамбурга, начинали здесь свое морское плавание.
Мы причалили в Брунсбюттелькоге, помощник капитана подошел к каждому из нас со списком товаров. На коротком отрезке пути можно было делать покупки беспошлинно. Я купил жене и дочкам яркие кофточки.
Трибель сидел один, в стороне от всех. Скрестив руки на поручне и положив на них голову, он вглядывался в равнину, в которую мы углублялись. Этот пейзаж был ему непривычен. Не знаю, случалось ли ему прежде плавать на пароходе по зеленой долине. Странное это было ощущение — плыть не по волнам пустынного океана, а среди колышущихся хлебов.
Все, что Трибель рассказал о своей юности, — правда. Я не сомневаюсь в этом. Боюсь только, ему будет нелегко избавиться от своего горя. Труднее всего преодолеть боль и страдания юности, а забыть их невозможно. Часто говорят, что беды молодости легко забываются, но это не так. Я тоже никогда не забуду тяжелых переживаний юности: смерти любимого брата, не забуду, как медленно, без всякой помощи умирал на войне мой лучший друг. Как преодолеть тоску, что владеет Трибелем? Она тяжко давит на сердце, и хотя иные осудят меня за эти слова, я думаю, в этом есть своя хорошая сторона. В нашем теперешнем, изменяющемся, стремительно рвущемся вперед мире хорошо, если в душе человека есть нечто прочное, даже если это — неослабевающая боль.
Человек, испытавший столько тяжелого, лучше поймет людей, на чью долю тоже выпали страдания. А способность понимать других пойдет на пользу ему в его жизни и работе…
Осенний день с его мягким, спокойным светом перевалил за половину. На меня упала легкая прозрачная тень. Кто-то положил руку мне на плечо. Я сразу догадался, что это Трибель, который не хотел больше оставаться один.
Он проговорил:
— Знаете, Хаммер, я рад, что обо всем рассказал вам. У меня стало легче на душе, как будто я сбросил в море всю тяжесть — камень за камнем. Теперь я рад, что возвращаюсь домой, это для меня еще не совсем настоящий дом, но он станет им. Я радуюсь возвращению в маленький город Ильменау, в больницу, к моей работе, к моим пациентам, я радуюсь, что мне предстоит доклад о конгрессе в Баии, что я везу с собой много книг, я радуюсь встрече с главным врачом и его семьей, и с маленькой милой сероглазой Гертой. Хорошо, что я везу каждому подарок. Я вам признаюсь, Хаммер, в Ростоке меня, возможно, будет встречать Герта.
Я ответил:
— Ваш рассказ сделал мое путешествие богаче и интереснее. Но не надейтесь слишком, что Герта встретит вас в Ростоке. Из Тюрингии до Балтийского моря не близкий путь.
— Она намекнула мне на это в письме. Я буду рад ей, но вовсе не рассчитываю, что она приедет…
Стемнело. Мы поужинали неторопливо и почти в полном молчании — не хотелось больше пить вина и произносить тосты. Все рано легли спать. Когда, спустя несколько часов, мы встали, Трибель уже сидел на своем месте. Он разговаривал с Барчем. На берегу тянулись сады, золотистые и алые яблоки сверкали в ветвях, как маленькие солнца.