Старики любят поговорить. Особенно женщины. Особенно когда есть время — в дороге или в ожидании.
…Электричка шла из Чусового в Пермь. Я возвращался домой. Сел в самом Чусовом, на следующей остановке подсела старушка и ни с того ни с сего начала рассказывать…
Нас, когда война началась, в тыл эвакуировали. Повезло — отец в райисполкоме работал, и все семьи ответственных работников посадили на поезд. Маму, меня и младшего брата тоже посадили.
Я сперва радовалась: на поезде поедем — будем в окно смотреть, на станциях выходить, по перрону гулять. А ещё проводница будет спрашивать: «Вам чай не надо?»
Когда мы шли к вокзалу, на город налетели немецкие самолёты. И все растерялись: головы вверх задрали и стояли, смотрели, как на нас какие-то точки падают.
Гул стоял и свист.
Потом одна точка, первая, упала на дом в начале улицы. Дом был двухэтажный, кирпичный. Когда бомбёжка закончилась, я на него посмотрела — его не было, только куча кирпичей, досок каких-то и тряпок.
Точки падали на землю, и она вздрагивала. Гул и свист исчезли — в грохоте. В страшном грохоте. Это рвались бомбы.
Я упала и кричала. И мама упала — на Владилена. Она тоже кричала. А ещё кричала тётя Злата — жена папиного сотрудника. У неё почему-то было только полторы руки: левая и половина правой, и всё платье было красным и чёрным, хотя сначала оно было голубым.
В поезде мама сказала, что тёте Злате оторвало руку осколком бомбы.
А жену райисполкомовского бухгалтера не нашли. В неё не осколок попал, а вся бомба, и там, где она стояла, осталась только глубокая яма — воронка. А Женька, их сын, уцелел, его только по ноге чем-то сильно ударило, и он хромал, и по голове, он две недели говорить не мог, — мама взяла его с нами, потому что он один боялся.
На вокзале нас посадили в товарный вагон. Окон в нём не было. И людей оказалось так много, что даже пришлось выбрасывать вещи, которые мы взяли в дорогу: одежду, обувь, книги — мама оставила только еду и фотоальбом, его она выбросить не смогла.
Другие тоже выбрасывали вещи и плакали.
В поезд успели сесть не все — паровоз вдруг дал гудок и тронулся с места.
Где-то рядом что-то бухало, ухало и трещало.
Оказалось, в город и на станцию ворвались немцы. Бухали танковые пушки, ухали снаряды, а трещали автоматы и пулемёты.
Если бы машинист задержался на одну минуту, мы не смогли бы уехать.
Но мы уехали.
Очень хотелось пить, а воды ни у кого не оказалось. Мама сказала, что на следующей станции поезд остановится, и мы сможем набрать воды.
Однако нам не повезло. Точнее, повезло и очень здорово, потому что следующая станция оказалась занятой фашистами, и машинист паровоза не сбавил ход.
В приоткрытую дверь вагона я видела чужие лица, мимо меня промелькнули тяжёлые машины, пушки, пулемёты…
Немцы не ожидали нашего появления и спохватились слишком поздно — стрелять они стали по последним вагонам и те загорелись. Я слышала крики: мужских голосов не было, были только детские и женские. Фашисты тоже — наверняка тоже! — слышали, что в вагонах нет солдат, но продолжали стрелять…
Поезд остановился в лесу. Кто-то крикнул, что надо выходить и дальше идти пешком.
От последних вагонов тянуло гарью и запахом убежавшего супа — так пахнет мясо, когда пригорает ко дну кастрюли. Однажды я решила сварить суп — порадовать маму, ушедшую на рынок, — и проворонила: заигралась с Владиленом; суп выкипел, мясо сгорело. Этот запах держался в нашей квартире целый день! Тогда…
Мама закрывала глаза Владилену, сидящему у неё на левой руке, и тянула правой рукой Женьку; тот смотрел прямо перед собой и еле передвигал ноги. Мешок с едой и фотоальбом несла я. И я могла видеть и видела, как огонь поедает людей, не успевших выпрыгнуть или просто убитых фашистами — в тех вагонах. В последних вагонах.
В лесу люди разделились. Одни пошли назад — их было немного.
Другие — большинство — решили: на восток. И — тоже разделились. Одни двинулись за машинистом и кочегаром с паровоза. Другие — за женщиной, которая сказала, что она учительница географии и хранит в памяти карту местности, по которой нам предстоит пройти.
Мы шли очень долго, обходя все деревни, попадавшиеся на пути. Однажды забрели в болото, и некоторые хотели утопить учительницу за то, что она завела нас на погибель. В болоте утонули двое детей. А ещё умерла тётя Злата — у неё почернел остаток руки, и она сама почернела и не смогла идти.
А потом нас встретил лесник. Он накормил нас настоящим хлебом! Хлеба было по чуть-чуть, мне достался кусочек, который уместился на моей ладошке. По столько же досталось Владилену, Женьке и другим ребятам. Взрослым хлеба не досталось.
Лесник сказал, что мы правильно сделали, что пошли через болото. Оказалось, другую группу с нашего поезда поймали фашисты, они расстреляли машиниста с кочегаром, а всех женщин и детей отправили разминировать дорогу и поле. Люди шли по дороге и полю и взрывались: один, другой, третий, — погибли все. Подорвавшихся и раненых фашисты раздавили танками.
Нам повезло. Лесник указал нам дорогу к большой реке, сказал, где найти лодку. И мы переправились к своим. И нас отправили дальше в тыл.
Сначала мы шли пешком, затем ехали на подводе. Потом какой-то военный начальник распорядился отправить нас на железную дорогу. Мама говорила, что нас повезут через Москву.
Москва была нашей.
— И никогда не будет чужой! — убеждённо говорила учительница географии. — И Ленинград всегда будет нашим! И то, что заняли фашисты, мы отберём у них, и сами придём в их Берлин!
…Осенью мы были под самой Москвой. Но не в самой столице. Немного не добрались. Нас высадили из теплушки, провели в здание вокзала и велели ждать, — поезд забрали военные для перевозки снарядов. Никто не спорил, не ругался — все очень устали и замёрзли, потому что тёплой одежды ни у кого не было, ведь из дома мы уехали летом, и чтобы уехать, все вещи, в том числе одежду, нам пришлось выбросить.
На улице было очень холодно, а на вокзале — тепло, там топилось сразу несколько печей. Неведомое блаженство разливалось по телу. Хотелось спать. А ещё: пить. Но воды на вокзале не было, вода — колонка — была на улице.
— Потерпите немного, — просила мама. — Может, принесут.
Но, если и приносили, то мало, и только для себя, для своих, чужим, то есть нам, не хватало.
Владилен был мал, Женька по-прежнему ходил плохо — хромал. Мама жалела и меня, хотела пойти по воду сама, но и оставить мальчишек со мной не могла: восемь моих лет — не тот возраст. И тогда я смогла убедить маму, что по воду отправлюсь я.
В маминых глазах стояли слёзы, когда она обвязывала меня своим платком:
— Немножко теплее будет.
Платок маме — лёгкий, шёлковый, с дивными нарисованными птицами — дарил отец.
А под воду у нас была стеклянная бутылка.
Я вышла на улицу и бегом кинулась туда, где, мне сказали, стояла колонка. И не добежала. Дорогу мне преградили трое пацанов — выше и старше меня.
— Беженка! — оглядев меня с ног до головы, сказал один, видимо главный. — И чё с тебя взять? — Он взялся за мамин платок. — Скидывай! Что твоим было, то нашим будет.
— Нет! — мотнула я головой. — Не надо!
— Надо! — спокойно сказал пацан. — А если не сама, то ведь и… — Он недоговорил, сунул руку в карман штанов и достал ножик; в свете одинокого фонаря блеснуло лезвие. — Ну!
В следующее мгновение он уже лежал на земле. И ещё один пацан корчился, схватившись за живот. Третий убегал, громко топая каблуками ботинок по мёрзлой земле.
— Испугалась? — мой спаситель встряхнул меня за плечи. — Живая?
— Я тебе припомню! — простонал пацан с ножиком; впрочем, ножа у него уже не было.
— Этим что ли? — мальчишка, стоящий рядом со мной взмахнул отнятым, и пацаны тут же кинулись бежать — вдогон за своим дружком, сбежавшим ранее.
— Не бойся! — сказал мальчишка. — Это — дураки. Они всегда были и будут, если их в кулаке не держать. А мы их возьмём и сожмём! И фашистов — тоже! Это ещё те сволочи!
— Знаю, — выдохнула я и задрожала — и от холода и от пережитого страха.
— Ух! — тут же озадачился мальчишка и, не раздумывая, расстегнул своё пальто, снял его, стянул с себя свитер и бросил мне. — Одевайся, пока совсем не околела! — Пальто он оставил себе. — Вот так!
Уговаривать дважды меня не пришлось.
Свитер был до колен — тёплый. А у мальчишки с собой оказалась ещё фляжка, поэтому воды мы принесли много — хватило всем: и Владилену с Женькой, и мне с мамой.
Он потом ещё раз сходил на колонку и разогрел фляжку на печке — не кипяток, конечно, получился, но так приятно было пить тёплое!
Мама с ребятами задремали. Мы с мальчишкой принялись шептаться.
Что он нашёл во мне, восьмилетке?! Девчонку, которой требуется его защита?
Ему было двенадцать. Старая шапка-ушанка, старенькое же, потрёпанное пальтишко… Штаны, перешитые из больших, военных… И крепкие — новенькие — ботинки.
Он сбежал из дома. На фронт. К отцу.
Отец командовал полком. Отступал от границы. Был ранен, но остался жив. Продолжал сражаться.
— А если домой погонит, я к другим прибьюсь, — говорил мальчишка. — Скажу, что сирота. Сироту не бросят. А стрелять я умею. Из винтовки, из пистолета. Даже из пулемёта, правда, ручного. «Максима» мне отец не доверил.
А потом он читал мне стихи.
Мой отец читал мне Маяковского — громко, хлёстко; Маяковский ему нравился.
А мальчишка читал другое. Мягко, напевно. Сначала про девчонку из третьего подъезда, как она скачет, играя в классики, а её косички взлетают и падают на её спину. Затем — про учителя, который учит истории, учит, что русских людей не победить. Потом он сделал паузу и начал рубить. Словами. Свистящим шёпотом:
В стихотворении было несколько четверостиший. Они буквально пронзили моё маленькое сердце, потому что говорили о том, что видела и пережила я! Бомбёжки, смерть людей, страх и гнев, и торжество победы — вот что было в рифмованных строчках! Может быть, с точки зрения профессионального поэта они были несовершенны, но тогда! Тогда я крепко сжала руку мальчишки и… даже не поняла, что засыпаю — просто уснула, и всё.
Мне снилось лето, мне снился отец, мне снились конфеты.
А проснулась я от женского крика. Пронзительного крика, перешедшего в истошный вопль множества женщин. Вопль этот, пометавшись под потолком вокзала, стих и тогда я увидела…
Ночью мальчишка снова ушёл за водой. В руке его была фляжка.
Вернувшись, он не смог добраться до места, где спали мы с мамой — люди разметались кто где и как мог, весь пол казался живым, был покрыт спящими. Мальчишка устроился неподалёку от входа и тоже уснул.
Он так и остался лежать — раскинув руки: шапка, пальто, штаны и… худые носки. Ботинок — крепких, новеньких ботинок — на его ногах не было. Убийца или убийцы позарились только на них. Эти ботинки на чёрном рынке можно было обменять на хлеб.
Если бы я запомнила его стихи! Если бы я спросила его имя!
Не запомнила, не спросила.
Ни о чём в жизни не жалею, а об этом… Сердце сжимает, и такое бессилье берёт! Сколько бы мог он совершить в жизни хорошего! А он ушёл.
На войну.
Там и погиб.
А мне осталась целая жизнь да эти строчки: