Когда немцы в дом, по крыльцу подошвами сапог коваными простучав, ворвались, когда немецкий офицер следом вошёл, смеялись они. Сперва смеялись.

— Кто есть здесь козяин? — офицер спросил.

— Я! — Василёк ответил, вперёд шагнул, мамку собой закрыть пытаясь.

— Я! — мамка сказала, сама вперёд шаг сделала, Василька за спину свою пряча.

— Нет, я! — Василёк возмутился, опять перед мамкой встал.

— Я! — мамка уже сердито ещё шаг сделала, и опять Василёк позади неё оказался.

— Да я же! — Василёк вперёд выступил, чуть ли не на сапоги офицера наступив.

— Гут! — офицер усмехнулся, Василька рукой в перчатке от себя отстранил, взглядом на фельдшере остановился. — Кто ест он? Зоветский зольдат?

Старик на стуле сидел, за столом, без сил совсем, голова на грудь клонилась.

— Ой, да что, вы, товарищ офицер! — мамка Василька воскликнула и осеклась.

— Найн товарищ! Я ест господин! — офицер лицом побледнел, затем покраснел, глаза в гневе выкатил. — Всех товарищ стрелят! Ест будет великий немецкий нация, тот, кто другой ест — раб! Он зольдат-официр! Он ранен! Он был в той машин! — офицер махал рукой в сторону окна, из которого был виден остов санитарной полуторки. — Где другой красный официр! Я знайт, их был много! Там ест трупы, но их мало! Где живые красный зольдат-официр?

— Да какой же он солдат, какой офицер? — мамка притворно удивлялась. — Отец мой, дед его! — Василька за плечи хватала, всё за себя пыталась увести. — Во двор выходил, а тут самолёты ваши. Стреляли! От того и раны. А где другие раненые, не знаем! Не видели! Как самолёты налетели, мы деда своего раненого с собой увели, к окнам не подходили!

— А след? — офицер мамке не верил. — Ты ест знат! Ты ест помогат красным зольдат! Будешь лгат, я буду наказыват! Кочешь, мои зольдат сожгут твой дом?

— Нет, нет, что вы! — перепугалась мамка, Василька к себе прижала.

— Где красный раненый?

— Не знаю.

— Я считат до трёх! Потом пеняй на себя! — немецкий офицер медленно стягивал с правой руки перчатку. — Один. Два. Три.

— Я не знаю, про каких раненых вы спрашиваете.

— Ты виноват сама, — офицер снял вторую перчатку, засунул их, обе, за ремень и расстегнул кобуру.

— Ох! — охнула мамка, Васильку глаза ладонями закрыла, спиной к фашисту повернулась, Василька телом закрыв.

А тот медленно достал из кобуры пистолет и выстрелил. В фельдшера.

Тело старика какое-то время оставалось на стуле, потом рухнуло на пол. С губ сорвалось крепкое русское ругательство. Наверное, первое в жизни фельдшера. И последнее.

— Ты видела, что может быт, если мне лгат и не слушат! — офицер, не пряча пистолет, взял мамку за плечо и развернул к себе. — Кого мне стрелят сейчас? Его? — оружие нашло новую цель — Василька.

— Нет! — в голос взвыла мамка.

— Где красный зольдат-официр? Ты говоришь правда, и все ест жив: ты и твой киндер. И я дам тебе свобода. И много хлеба.

Мамка неожиданно выпрямилась, хоть до этого стояла сгорбленной, словно старушка, и оказалась вдруг выше немца:

— За хлеб купить хочешь? Меня? Нас? Дурак!

Немец брови удивлённо поднял и вдруг резко мамку ударил. По лицу. Наотмашь. Свободной рукой:

— Швайне!

— Не смей! — Василёк закричал, на офицера кинулся. — Не смей мамку бить!

— Швайне! — ещё раз фашист произнёс и Василька сверху ударил. Другой рукой. В которой пистолет был.

Упал Василёк прямо под ноги матери, сознания лишился, но ненадолго. Глаза открыл — немец на мамку пистолет направил:

— Я считат до трёх. Скажешь?

Ничего мамка не сказала бы. И что дальше было бы, кто его знает. Если бы не Василёк. Поднялся с пола, кровь со лба кулаком стёр, носом ни с того ни с сего шмыгнул. Выдохнул:

— Я скажу. Только так: ежели мамку ещё хоть пальцем тронешь, ничего не узнаете!

— Гут! — немец одобрительно головой качнул, пистолет в кобуру убрал. — Где ест раненый красный зольдат?

— В лесу, — сказал Василёк.

— Василёк! Ты что?! — мамка вскрикнула. — Не надо! — И на шёпот сошла: — Пожалуйста…

Василёк, мамку не слушая, продолжил:

— Раненых в лес другие солдаты унесли. Я слышал куда. Я провожу. Только… Только вам всем со мной пойти надо будет. Красных солдат много, больше десяти.

— Гут! — согласился немецкий офицер. — Все!

И вот тут повернулся Василёк к мамке и сказал:

— Папка, когда уходил, сказал, что я — твоя защита.

* * *

Зинку защищать некому было. А Отто не отставал. Первый раз прямо на дороге вдоволь наиздевался, другой раз в коровник пришёл. После того в дом сколько раз таскал, не сосчитать. До тех пор пока отпуск не закончился, пока не приехала за ним откуда-то машина военная и солдат, честь отдав, не объявил, мол, пора вам, господин Отто, снова на войну.

А через месяц поняла Зинка: что-то не так с ней. А через три месяца и Мария догадалась, спросила:

— У тебя… ребёнок будет? От этого?!

— Да, — Зинка согласилась.

Проплакали они потом всю ночь — тихонько, от Ганны хоронясь. Под утро Мария предложила от плода чужеродного избавиться.

— Да как? — спросила Зинка. Чего она в жизни знала?

И понеслось. И без того жить тяжко, работать невыносимо, так и Мария ещё добавлять стала: телегу с навозом так нагружала — колёса скрипели; тащи, Зинка, напрягайся! Раньше воду для коров носить помогала, теперь два ведра полнёхоньки наливала; неси, Зинка, тужься! Даже Ганна Марию похваливать стала, мол, так ей, задрипанке, а то, ишь, с хозяйским-то сынком разбаловалась!

А Зинке — вот жизнь счастье двужильное дала! — хоть бы что.

Мария травы специальные заваривала, солому настаивала — пей, Зинка, глядишь, вынесет! А то такую гадость даст — все внутренности наружу; давай, Зинка, не рожать же!

Родила. Семимесячного. Мелкого. Безволосого. Смогла бы — собственными руками удавила бы. Не смогла. Глянула — и не смогла. И Марии не дала.

— Пусть живёт.

Первым про ребёнка Ганна заголосила. В тот же час, когда Зинка рожать начала.

По воротам Ганна кулаками била, ногами стучала, кричала:

— Ой, да что ж это деется! Да тут же всякие такие-растакие рожать вздумали!

Управляющий господина Вильгельма прибежал. Поздненько уже, к концу дела самому, когда Зинка, родив, а Мария, всё, что по женской-акушерской части сделав, в себя приходили.

Походил управляющий вокруг Зинки, языком поцокал, бить не стал — ушёл.

На утро господин Вильгельм собственной персоной заявился, ночью-то не решился свою тушу господскую тревожить. Губы надул, глаза округлил и… тоже рукой махнул, мол, выживет, так новый работник будет.

Никаких послаблений Зинке с того не сделалось. Ну, да и то, слава Богу — не наказали.

Мальчишка рос как на дрожжах. И не чихал, не кашлял — личиком розовел, тельцем полнел, как положено. Молока у Зинки вдосталь было. Не коровьего, своего. Хоть и кормили меньше прежнего, а вот откуда-то ж было! Правда, высохла вся — тростинка толще.

Вот и радость: секундочку свободную уловить, сыночка покормить.

— Кушай, солнышко, расти, силы набирайся! Мы с тобой, солнце моё, ещё наших дождёмся!

Ещё одна радость: охранники немецкие, когда Зинка кормить начинала, двери в коровник приоткрывали. Вроде как поглазеть, а потом Мария услыхала, язык-то немецкий маленько тоже понимала, жалеют Зинку. Они же, охранники, не те, что в первый раз сапогами пинали, другие, первых на фронт забрали, хлебушек Зинке оставлять стали. А потом…

Потом беда в дом господина Вильгельма стукнула.

Сначала письмо страшное пришло. Господин Вильгельм, как прочитал его, так и лютовать начал: чуть что не так — в плети или к свиньям! Троих насмерть в хозяйстве замордовали. Ни за что ни про что.

Что в письме было, Зинка позднее узнала. Когда господин Вильгельм уехал куда-то и вернулся.

Как раз сынишка есть захотел. Присела Зинка у дверей, грудь достала: кушай. А там, глянь, машина пылит. Не простая — автобус маленький.

Как автобус во двор заехал, так и ахнули все. С переднего-то сиденья господин Вильгельм выбрался, а сзади, через дверцы специальные, носилки вынесли. А на носилках — человек не человек — обрубок человеческий. Господин Отто с фронта прибыл!

Ноги советским снарядом оторвало. По самое не хочу!

Лежал господин Отто головой на подушке, глядел на мир бессмысленно-пьяно: вот двор, свинарник, конюшни, коровник, дверь открытая. А что это в коровнике? Кто это? С кем это?

Закричал господин Отто страшно, сказать что-то хотел, но не смог — ко всему прочему ещё удар случился сердечный. Той же ночью скончался.

Три дня в поместье господина Вильгельма траур был. Никого из работников-рабов не кормили. Били только. А господин Вильгельм пил по-чёрному. Не шнапс немецкий, не вино французское, не коньяк, а свою продукцию — по-русски самогонку выходило.

На четвёртый день вышел господин Вильгельм из дома на своих ногах в твёрдом сознании и — в коровник. Допрос чинить.

И выходило так, все сказали — и Мария, которую господин Отто обидеть хотел, и Ганна, что видела, как господин Отто в коровник к Зинке наведывался и чем занимался, и Зинка, которой вовсе скрывать нечего было — выходило так: ребёнок Зинкин, кровинушка её родная, и не её вовсе, а господина Вильгельма! Единственный наследник рода немецкого! Господин Отто перед кончиной своей на одре смертном папеньке своему шёпотком, в голос не получалось, поведал — хоть раз милость проявил, к кому только непонятно — о своём семени.

Переменилась Зинкина жизнь. Ненамного, но переменилась. К лучшему.

Работать её стали заставлять меньше. Большую часть Зинкиных трудов на плечи Марии и Ганны переложили. Кормить не один раз в день стали, а четыре. С господской кухни приносили: кушайте, бите-пожалуйста, только чтобы маленький немецкий наследник молоко материнское получал.

А молоко материнское маленький немецкий наследник, маленький немчик, как теперь его Ганна называть стала, получал в хозяйском доме. Теперь он там, а не в коровнике жил. Туда теперь Зинку каждый раз гонять стали, как только ребёнок грудь материнскую требовал.

Вот только как кормить Зинка малыша собиралась, так вместо ненавистного немецкого имени-то произносила, какое при рождении само на язык вышло. Ласкала, целовала, голубила. И ещё няньку, тоже не немку — словачку по рождению, а в прислуге у господина Вильгельма кого только не было, просила:

— Ты ему, пожалуйста, говори: кто его родил, кто выкормил. Говори, как зовут его по-настоящему. Где его бабушку с прадедом живьём сжечь хотели.

В конце апреля тысяча девятьсот сорок пятого года случилась беда. Ранним утром, когда Зинка привыкла ходить в хозяйский дом, никто за ней не пришёл. И, вообще, коровник никто не открыл, молока с утренней дойки не потребовал.

Пробовали девушки кричать, звать кого — осипли только.

А всё просто оказалось. Красная Армия близко-близко к землям господина Вильгельма подошла. Ещё стрельбы далеко слышно не было, а господин Вильгельм не будь плох всё ценное с собой забрал, про внучка не забыл — будь здоров подальше от Красной Армии, к американцам с англичанами поближе. Спасибо, няньку не забыл. С другой стороны, как же он без няньки-то? Малышу какой-никакой, а уход нужен…

Два дня Мария с Зинкой из коровника выбраться пытались. Крепко немцы его построили, солидно. На третий день двери-ворота сами распахнулись. А на пороге…

— Наши! — Зинка охнула и на плечах у первого же солдатика повисла, целовать его принялась от радости куда придётся: в лоб, в глаза, в нос, в усы, в губы, махоркой пахнущие. — Наши!

Мария рядышком другого воина обнимала, в голос ревела.

Куда Ганна под шумок делась, никто внимания не обратил.

Обратили.

Часа не прошло, появилась во дворе. Не одна. С офицером. Три звезды больших на погонах.

— Вот! — сказала торжественно и на Зинку пальцем ткнула. — Вот эта! С хозяйским сынком жила, с офицером немецким! Сынка ему родила, паскуда! Они её откармливали, в доме у них жила, а нас работать заставляли и день и ночь, беспробудно! — И в слезах зашлась, стерва.

Так Зинка снова в коровнике закрытом оказалась. Часовой её охранял. С автоматом.

Потом другой офицер пожаловал. На погонах четыре звёздочки, поменьше трёх больших. С ним ещё один парнишечка — на погонах вовсе не вызвездило, одна мелочь.

Потом трибунал был. Военный. И по законам военного времени определили Зинку в лагерь как изменницу Родины.

А дальше покатилось, зашлось — ахнуло!