Починками на Руси издавна именовались небольшие села, заброшенные среди бескрайних лесов и нолей. Этот притулившийся на берегу заросшей камышом спокойной речки починок состоял из пяти покосившихся, почерневших избенок с баньками, крохотными сараями и амбарами.

Хозяйство здесь явно не процветало — не наливались на обильных полях колосья ржи, не паслись стада домашнего скота. Лишь несколько огородов, чахлые сады да несколько куриц и свиней, прохаживающихся меж домами. Впрочем, оно и не удивительно.

Жили местные крестьяне вовсе не трудами своими на земле, а больше холопскою службой, потому что место это предназначалось не для получения выгоды, а для услады души хозяйской. И не только душой, но и телом отдыхал здесь от важных государственных забот знатный боярин Егорий Иванович, на плечах которого лежали нелегкие обязанности губного старосты в городе.

Должность эта была нелегка и хлопотна, отвечал он и за земские дела и за часть судебных в воеводстве. Поэтому часто забирала его скука и тоска, и любил он отдохнуть в этом заброшенном сельце. И терем отстроил здесь богатый, иному знатному человеку и в городе такой не возвести, но расходы хозяина не слишком беспокоили, поскольку в деньгах Егорий Иванович никогда не стеснялся и не жалел их, так как текли они к нему непересыхающим ручьем.

Люд местный на барина не жаловался. Тягло — то есть налоги государевы — как люди подневольные не тянули, заняты были обслугой губного старосты — принести, подать да любое желание исполнить — все! Правда, от баб порой нечто большее требовалось, чем ощипать курёнка да чарку поднести, но на что тут роптать? Зато сытно, голод не маячит — нет, холопов своих староста не обижал.

Единственно, плохо — место было глухое, на отшибе, рядом с Мертвыми болотами. А там, поговаривают, нечистой силе раздолье да разбойничьи логова и заимки везде. В последнее время разбойнички оживились, разгулялись, вполне могли злость на власть государеву сорвать на старостином починке. Правда, сам Егорий Иванович не раз говорил, что даже самая нахальная рожа побоится сюда сунуться, но чем черт не шутит. Мог же он ошибаться, хотя и случалось это редко.

Да, староста явно переоценил свою славу хитрого и беспощадного врага разбойничьего племени, при упоминании о котором у лихого люда поджилки тряслись…

Евлампий раздвинул кусты и хмуро осмотрелся. Был он высок, сутул, руки его с огромными кулаками напоминали кузнечные молоты, лоб отличался узостью, а худое лицо выглядело изможденным и нездоровым. Широченные плечи, свободные быстрые движения — всё говорило о том, что этот человек силен и ловок. А взор его вызывал содрогание — бегающий, рассеянный, устремленный поверх людских голов, совершенно лишенный даже намека на теплоту и сердечность. Взор лягушки или жабы, но никак не человека.

— Кажись, нетути здесь старосты, — глухим, как из бочки, голосом произнес он.

— Точно, — отозвался невысокий, верткий татарин со шрамами на ноздрях — следами пыток.

Татарин был одет в широкие шаровары, обут в остроносые сапоги и гол по пояс. В руке держал железную булаву. Прозвали его Хан, был он из крещеных татар с завоеванных Иваном Грозным земель. Его соплеменники теперь обретались невесть где: кто в разбойниках, кто в русском войске, кто на родной земле, а кто и просто слонялся неприкаянно по всей Руси великой.

— Если б староста на месте сидел, везде бы городовые стрельцы ошивались, — заявил татарин.

Действительно, было не похоже, чтобы хозяин находился в починке. Народец ранним утром сидел по домам, носа не казал во двор и только за высоким забором терема на лавке грелся на солнышке мужичонка в разорванной до пупа синей рубахе.

Евлампий истово перекрестился, привычно прошептал под нос слова молитвы, прося Господа, чтобы не оставил в трудный момент и не дрогнула бы рука, занесенная для убийства.

— Пошли, — сказал он и, раздвинув кусты, вышел из укрытия, направившись вниз по холму, прямо к починку.

За ним кряхтя, сжимая свое оружие — дубину, топор или добытую в бою саблю, двинулись остальные восемь товарищей. Этот отпетый сброд одет был кто во что горазд — в рубахи, в зипуны без рукавов, в залатанные обноски.

Самым последним шел долговязый мальчишка лет шестнадцати, тонкий, как жердь. На правой щеке у него виднелось едва заметное родимое пятно в форме пятиконечной звезды. Когда-то его мать сильно переживала из-за этого, поскольку на Руси родимые пятна считались меткой нечистого. В руке парень держал заостренную на конце палку, напоминавшую пику, но вряд ли он смог бы умело обращаться с ней в бою. По всему видно было, что идти вместе с шайкой в селение ему очень не хотелось.

И верно, вызвался на лихое дело Гришка сдуру, когда Евлампий, разодрав на груди рубаху, убеждал братву двигать до Старостина починка и отомстить супостату за все прошлые обиды. Несколько дней назад староста отловил и вывел на чистую воду Сеньку Селезня, который, затаясь, жил в городе и помогал лесной братве, чем только мог. Учиненных пыток тот не вынес и отдал Богу душу, но так и не назвал места, где скрывалась босота. Может, он и назвал бы его, да сам не знал, поскольку в том месте ни разу не был.

Трудно представить себе, что Евлампий мог хоть к кому-нибудь испытывать добрые чувства и привязанность. Недаром заслужил он прозвище Убивец. Лишая жизни ближнего своего, рубя направо и налево огромным топором, видя, как брызжет кровь и валятся враги, он улыбался жуткой, счастливой улыбкой. Но узнав про смерть Сеньки, Евлампий вдруг пришел в неистовство.

Что связывало Убивца и Сеньку Селезня? Об этом поговаривали разное. Сказывали, что происходили они из одного села, которое сами же успешно разграбили, поубивав односельчан, а потом подались в дремучие леса. Не один попавший к ним в руки купчишка не уходил живым. Говорили, зарубили Евлампий с Сенькой своих собственных отцов. И что… Впрочем, довольно. Много чего говорили про этих двоих.

Когда Убивец начал склонять товарищей громить Старостин починок, атаман Роман Окаянный возражать не стал. Хочешь идти — иди и пеняй, если что, на себя. Атаман хорошо знал: Евлампия словами не остановишь — если тот загорится желанием кому-нибудь кровь пустить, его можно только убить, но не уговорить отступиться. А убивать Евлампия не хотелось. Да, это и не просто, даже такому человеку, как Роман. В лихом деле мало кто редкой смелостью и опытом обладал, как Убивец. Так что для шайки он — человек ценный, и терять его было ни к чему.

На налет Убивцу удалось подбить несколько человек, которых привлекала не столько месть, сколько уверения, что погреба в тереме набиты всякой снедью и добрым вином. Ну, а еще что девок староста губной подобрал, с которыми можно шибко хорошо повеселиться.

Два дня шумела, судила-рядила братва. Наконец порешила, когда и кто пойдет. И вот еще затемно девять человек отправились «проверять» старостины закрома…

— Куда ж весь народец из починка подевался? — спросил татарин, скользя подошвами по крутому склону.

— Да как всегда — после пьянки отдыхают, — хохотнул один из разбойников.

Потом тишину нарушало лишь кудахтанье кур, шелест деревьев да еще коровье мычание.

— Что-то не нравится мне все это, — подозрительно произнес татарин.

— Не зуди, — отмахнулся Убивец.

Ватага неторопливо спустилась по склону и подошла к воротам терема. Убивец застучал рукояткой топора по дереву, потом посмотрел в щель. Мужичонка, гревшийся на солнышке, увидев гостей, бросился было в дом, но застыл на пороге.

— Стой, заячья душа! — крикнул Евлампий. — Не то хуже будет! Открывай ворота!

— А кто ж ты будешь, мил человек? — храбрясь, по мнению разбойников, совершенно излишне, крикнул мужичонка.

— Разбойники мы, понял? Открывай, не то живьем кожу сдеру! Чего молчишь? Открывай!

Мужичонка, испуганно зыркнув глазами, кинулся в терем.

— Давай, — кивнул Убивец.

Один из лиходеев встал на плечи другому, перемахнул через частокол, отодвинул засов и распахнул ворота. Братва с гвалтом и шумом повалила во двор, который оказался почти пустым. И это было странным, ведь обычно дворы, где проживали бояре, застраивались амбарами, кладовыми, сараями, помещениями для слуг, и там всегда толпился народ, гулял скот и домашняя птица.

Сзади послышался женский визг.

— Отпусти, ирод!

— Тихо, девка!

Гришка, стоявший у частокола, обернулся и увидел, как Татарин, шибко охочий до баб, высадил дверь, вломился в избу и вытащил оттуда яростно отбивавшуюся девчушку. Хан сумел схватить ее за волосы и со смехом встряхнул, как мешок. Тут Гришка смог рассмотреть ее полное, красивое, красное от ярости лицо. У него все оборвалось внутри, когда он представил, что сделают его дружки с этой девахой. В лучшем случае — снасильничают и отпустят на все четыре стороны. В худшем…

— Мая-я будэт. Эх, деваха, заживем! — заулыбался татарин, обнажая рот с гнилыми, редкими зубами. — Хараша деваха, никому не дам.

Он отвесил ей звонкую оплеуху и потащил к терему, чтобы не опоздать к грабежу.

Тем временем Евлампий колотил ногой по крепкой двери, крича во все горло:

— Открывай, леший тебя задери! Сейчас дом запалю!..

— Ладно, — донесся из-за двери глухой голос. — Только чтоб меня и дворню не забижать.

— Не боись, не обидим.

На миг гвалт замер, дверь со скрипом стала отворяться. Один из лиходеев, Егорка Рваный, проворно кинулся вперед и ухватился за нее обеими руками.

— Ну, сейчас отведу душу на этой колоде старой, так его растак! — прошипел он и дернул дверь на себя.

Были у Егорки планы, как получше отвести душу, и плохо пришлось бы обитателям дома, поскольку душа эта давно очерствела, и способен её хозяин был на дела кровавые и подлые. Но намерениям его не суждено было сбыться.

Что-то сильно грохнуло, и над починком прокатился раскат, вспугнув с деревьев воронью стаю. Егорка упал на землю, держась пальцами за грудь, силясь что-то сказать. Но не смог — смерть взяла его быстро, вошла через пробитую тяжелой пулей из винтовой пищали грудь. Жизнь — копейка, судьба — злодейка. Не было ему еще и тридцати, мало видел он в жизни хорошего, дольше прожить и не надеялся. И на мертвом лице его застыло удивление и… облегчение.

А тем временем из терема посыпались стрельцы, вооруженные саблями да пиками, а иные и пистолями, одетые в красные кафтаны и в неизменных стрелецких шапках — предмете воинской гордости. Огромный, толстый бугай был у них за старшего, выкрикивая тонким голосом команды. Хоть и валили служивые беспорядочной толпой, но им удалось быстро взять разбойников в клещи с двух сторон и отрезать пути к отступлению.

— Прочь с дороги! — диким медведем взревел Убивец и, подняв свой огромный топор, ударил обухом первого же из подбежавших к нему.

И закипел на боярском дворе жаркий бой. Разбойникам терять было нечего. В плену ждали их жестокие пытки, а потом приговор: кто попокладистее — тому утопление, кто позлобливее — тому голову с плеч, а совсем отпетым — колесование или четвертование. Так что бились лихие люди отчаянно. Стрельцы же усердием особым в драке не отличались и лезть на рожон, рискуя жизнью, не стремились.

Булава Хана мелькала как молния. От тяжелого топора Убивца шел ветер. Гришка держался возле них, обеспокоенный не только тем, чтобы не пасть от стрелецкой сабли, но и как бы случаем не попасть под горячую руку своих сотоварищей.

Разбойники сбились в кучу. Им удалось прорваться к воротам, оставив на земле еще одного собрата с разрубленной грудью да двух раненых стрельцов. Отступая и отмахиваясь от наседавших врагов, ватага вскоре оказалась у оврага, за которым начинался спасительный лес.

Еще один разбойник упал раненый и, поскуливая побитой собакой, отполз в сторону от дерущихся. Он понимал, что задет пикой серьезно, им двигало желание остаться в живых. Хоть еще ненадолго. Но Убивец подскочил к нему и молча рубанул топором по шее.

— Чтоб язык не развязал… У, собачьи дети! — сказал он после того, как сделал черное дело.

Затем, обхватив топорище обеими руками, врезал подбежавшему стрельцу. Удар был так силен, что переломил тому саблю и разрубил грудь. Стрелец замертво свалился на землю, а Евлампий все еще продолжал остервенело махать топором — будто крутились лопасти мельницы под ураганным ветром.

Хан так и не отпустил свою добычу. Он крепко держал ее левой рукой, а правой орудовал булавой. Оказавшись в самом центре драки, девка перепугалась настолько, что и не думала вырываться из цепких пальцев Хана, но когда разбойник тащил ее по оврагу, она все-таки освободилась. Татарин только пнул ее ногой.

— Ну, все, братцы, пора! — заорал он и сиганул вниз в овраг.

За татарином устремились остальные разбойники. Последним, с кряканьем отмахиваясь от наседавших стрельцов, будто от назойливых мух, отступал Евлампий.

— Так вам, басурмане! — заорал он и неожиданно споткнулся о сидящую на земле плачущую деваху. Его рассеянный, блуждающий взгляд остановился на ней. Увернувшись от острых девичьих ногтей, он взвалил ее на плечо, как мешок с мукой, и ринулся вниз. Вслед ударили выстрелы, но они были редкими и никого не достали.

В лесу разбойники бросились врассыпную — поодиночке затеряться легче. Гришка оглянулся и сквозь деревья увидел, что стрельцы стоят на краю оврага, но преследовать не решаются. Служилому в лесу неуютно, каждый куст и дерево — враг и предатель. Для лиходея же лес — защитник и друг.

Гришка бежал, пока хватало сил. Потом он упал на землю, уткнувшись лицом в траву. Теперь, получив передышку на размышление, на него накатил такой страх, что хотелось выть и биться, будто в падучей.

Лежал он долго — может, полчаса, а может, и поболе. Дрожь унялась, Гришка немного успокоился, ужас от недавно пережитого слегка отпустил, уступив место черным думам. Да, дорого им стало дело. Хоть и дрянной был человек — Егорка Рваный и Земля без него чище станет, но все равно его жаль. И Нестора жаль — незлой ведь душой, пьяница только — и не заслужил он, чтобы Евлампий так хладнокровно, как скотину, добил его. Ох, и зол Убивец. Душегуб истинный. Но кто ему что скажет? Никто даже не упрекнет, поскольку хоть и подбил злодей всех на этот налет, но ведь сам же и вытащил, когда в засаду угодили. Без его топора, без его остервенения худо бы пришлось.

Гришке опять стало зябко и страшно.

— Эх, заячья душа! — вслух обругал он себя.

Парень поднялся, отряхнул рубашку, некогда красную, а теперь неопределенного цвета. Надо было возвращаться в логово. Хоть и не хотелось, а куда денешься?

Лес чем дальше, тем становился всё более сырым. Разлапистые, кряжистые деревья окрасились коричневым мхом, на стволах ютились поганки на тонких ножках, опушки поросли красными и бледно-зелеными мухоморами. Неудивительно, что места эти пользовались дурной славой.

Шум Гришка услышал издалека. Отчаянные крики, грубая ругань, звук пощечин. Ему хватило на сегодня страхов и переживаний, и он никогда бы не подошел, а бежал бы отсюда подальше. Но сейчас Гришка был в лесу, который знал как никто другой, по которому мог передвигаться неслышно, как кошка. Такой у него был талант. Кроме того, у него возникло чувство, что сейчас произойдет нечто важное — то, для чего ему Богом дан этот день.

Гришка осторожно подобрался и выглянул из-за сосны. Убивец, громко сопя, рвал рубаху на девахе, которую подобрал у оврага. Девушка, решив не тратить сил на крики, вырывалась молча. Получалось у нее это ловко, она была сильна и гибка, ярость придавала ей силы, и даже здоровенный Евлампий никак не мог с ней совладать. Он хрипел, изрыгал богохульные ругательства, вожделение и злоба мешали ему, и он беспорядочно хватал деваху железными руками. Гришка видел мелькающие руки, переплетенные тела, растрепанные волосы, порванную одежду — какую-то безумную круговерть.

— У, не ндравится, тварь чумная! — Убивец изловчился и схватил деваху за волосы, а она укусила его за палец и полоснула ногтями по лицу.

— Отпусти, злыдень!

Евлампий отшатнулся, провел рукой по лицу, на котором выступила кровь, удивленно посмотрел на ладонь и облизнул ее. На секунду повисла тишина. Евлампий поднял глаза на девушку. Она что-то рассмотрела в его мутном взоре, рот ее приоткрылся, на лице проступило отчаяние. Видимо, в этот миг она окончательно поняла, кто перед ней. И ужаснулась.

Разбойник рассмеялся, невесело, каркающе, как ворон, увидевший мертвечину. Тут силы покинули девушку, она слабо всхлипнула и попыталась отползти в сторону. Но не тут-то было.

— У, шалунья, — как-то елейно выдавил Евлампий и молниеносно, змеёй метнулся к девице, утробно зарычал. Стальные узловатые пальцы сомкнулись на нежной шее.

Гришка знал, что лучше не видеть этого. Картины кровавых убийств навсегда остаются в памяти и являются ночью кошмарами или жгут душу до самого смертного часа. Это Гришка усвоил точно. И он ничего не мог сделать, чтобы исправить чудовищную несправедливость: будто отвратное черное насекомое пожирало на его глазах прекрасный цветок. В этом виделось что-то донельзя мерзкое и противное Богу, как грязное пятно на белоснежной одежде. Как выгоревшие от пожара черные деревья в цветущем, зеленом саду.

А самым неприятным было ощущение бессилия. Гришка знал, что этому святотатству он не может помешать. Ему стало страшно. Позор, но он боялся до дрожи в коленках, до тошноты и не мог перешагнуть через свой страх. Да и что он мог сделать, если бы и захотел? Даже свое нехитрое оружие — заостренную палку, он обронил в пылу битвы и бегства. Убивец же легко, одной левой, свернет ему шею. Нет, помочь девушке невозможно. Она уже мертва. Повернуться бы и уйти, но… ноги не слушались. Он будто прирос к месту, окаменел, присев на корточки, только руки его непроизвольно шарили вокруг. И они наткнулись на толстый сук…

Гришка потом не мог понять, что же подтолкнуло его, заставило преодолеть страх. Но он сделал свой шаг.

Убивец обладал звериным чутьем. Казалось, на затылке у него имелись глаза. Даже во сне его трудно было застать врасплох — спал он, не выпуская своего любимого топора, в любой момент готовый проснуться и начать крушить все вокруг. Но сейчас он был увлечен своим занятием и не почуял опасности.

Онемевшими руками, так до конца и не веря, что решится на это, Гришка занес дубину, зажмурился и нанес удар изо всей силы. Дубина выскочила из его рук, и он остался совершенно безоружным — отпрыгнул, открыл глаза, готовясь принять смерть, и увидел распростертое тело. Убивец лежал лицом вниз. В двух шагах от него сидела девушка. Она пыталась прикрыть молочно-белые груди с бледно-коричневыми сосками лохмотьями разорванной рубахи и не могла отвести глаз от Убивца.

Евлампий зашевелился и застонал.

— Бежим отсюда, — Гришка схватил девушку за руку, и они кинулись в чащу.

— Ох, не могу больше! — вскрикнула деваха и ухватилась за березу, пытаясь отдышаться.

Гришка присел на корягу и посмотрел на свою спутницу: рубашка опять сползла с плеча, открывая полную, красивую грудь. Гришка никак не мог оторвать глаз от этой прелести, хотя старался изо всех сил, понимая, что сё обладательница может разозлиться или обидеться.

Но она не разозлилась и не собиралась краснеть. Лишь неторопливо запахнула рубаху и улыбнулась.

Гришка смутился еще больше, однако глаз не отвел. Теперь он спокойно смог разглядеть ее всю. Высокая, с округлыми бедрами, зеленоглазая, соболиные брови вразлёт — в ее лице виделось что-то монгольское. Она была молода — лет семнадцати — и полна жизни. Казалось, ее уже не волновало то, что произошло недавно — ни тени огорчения или страдания на лице. О прошедшем кошмаре напоминали лишь красные пятна на руках и царапина на щеке.

— Спасибо тебе, — она подошла к Гришке, нагнулась, провела ладонью по его лицу и поцеловала в щеку.

— Он чуть не убил тебя, — Гришка не знал, как себя вести, голос звучал как чужой. Ладонь у девушки была мягкая и теплая.

— Ты мой спаситель. А теперь до свидания.

Она еще раз погладила его по щеке.

— Не заблудишься? — спросил он.

— Нет, я в этом лесу каждое деревце знаю.

Сердце у Гришки колотилось как бешеное. И вовсе не от схватки или бега. Гришку охватило какое-то пьянящее приятное чувство. Он хотел еще что-либо сказать девушке, лишь бы побыть с нею подольше. Уши его горели так, что казалось: еще немного — и от них пойдет дым. В голову ничего не приходило, и он клял себя на чем свет стоит.

— Как тебя зовут? — только и сумел выдавить спаситель.

— Варвара.

— А меня Григорий.

— Григорий… Гришка-кочерыжка.

Она засмеялась, повернулась и скрылась за деревьями. А Гришка еще долго стоял и смотрел ей вслед. На душе у него было грустно и хорошо.

* * *

Сколько Гришка помнил себя — всегда его преследовали холод, голодные спазмы в желудке, свист кнута и розог, ну а еще — леденящие крики боли и смерти. Такова уж судьба — родиться в суровое лихолетье, когда, казалось, сам Господь отвернулся от Великой Руси. Когда двинулись на землю Русскую польские полчища с мечом, огнем и верой своей. С хлебом да солью встречало их отребье и сволочь, и пылали костры, дымились пожарища. Кого из православных голод не косил — война прибирала.

Сельцо Гришкино было небольшим. Жил он с матерью. Только родился он, когда пришел великий голод. Отец отправился в Москву, да там и сгинул. Старшие братья и сестры тоже умерли в нищете голодной смертью.

Девять годков ему стукнуло, когда в сельцо нагрянули поляки. Отбившийся от основных сил польский отряд попал не по адресу — поживиться в деревне оказалось нечем. До сих пор стоит перед Гришкиными глазами надменное и красивое лицо пана, имя которого так и осталось неизвестно. Одет тот был в богатую шубу, отороченные жемчугом сапоги, лисью шапку. На боку болталась дорогая сабля. Он прямо восседал на вороном коне, и сама смерть чудилась в нем перепуганным селянам.

Порядка в польском королевстве никогда не было, а потому каждый знатный шляхтич имел свое войско, нередко промышлявшее грабежами да разбоем. А уж чтоб русскую деревню в раззор пустить — это сам Бог им велел.

Нет, чтоб, увидев нищету, оставить сё в покое, но перепившаяся солдатня как с цепи сорвалась — кого из селян порубили, кого в хате пожгли. Самые счастливые в лесу схоронились. Совсем еще маленький Гришка сумел убежать и вернулся в сожженную деревеньку, над которой витал дым и висел плач чудом уцелевших баб. Мать Гришки так и осталась в обрушившейся избе. Мальчишка в последний раз взглянул на изничтоженный, спаленный дом и побрел прочь, не в силах даже плакать.

Брел он через зимний лес, наугад, незнамо куда. Холод был такой, что трескались деревья, а замерзшие птицы падали на землю и вскоре превращались в стеклянные игрушки. Сначала Гришка боялся замерзнуть до смерти, сгинуть, но потом страх прошел. Наоборот, стало тепло и спокойно, он привалился к дереву и прикрыл глаза.

Так бы и остался он там, если бы не набрел на него странствующий инок. Отогрел его у костра, растер снегом и водкой обмороженные руки и уши — хорошо еще, приморозило их не очень сильно, а организм у мальчишки оказался крепким. А потом Гришка дрожащими руками держал краюху хлеба и откусывал крошечные кусочки, глядя на пылающий и потрескивающий в лесной зимней глуши костер.

Инок Алексий был человеком добрым, привыкшим ко всяким лишениям и трудностям. Теперь в его странствиях, длившихся долгие годы, у него появился спутник, и инок благодарил Бога за это. Он привязался к смышленому мальчишке, мягко, без напора втолковывал ему благостное слово и различные премудрости.

Гришка любил вечера, в которые все больше узнавал о царе Давиде, святой Магдалине, о первых веках христианства, когда подвижников травили львами и они, счастливые, исполненные сознания своей правоты, принимали смерть, как награду. И от этих рассказов Гришка забывал о пустом желудке, о том, что постелью служит охапка листьев. Будто разливался вокруг мягкий, ласковый свет, и самые грязные углы казались не такими уж и вонючими, а мир вдруг обретал смысл и наполнялся благостью.

Насмотрелся Гришка в странствиях своих и на людей, и на землю Русскую. Наконец, инок оставил мальчишку на обучение уму-разуму в монастыре на самом юге государства, рядом с басурманскими землями.

Жизнь в обители была не из легких. Строгие правила, работа по хозяйству, зубрежка до седьмого пота, понукания и розги. Настоятель монастыря слыл суровым и непреклонным. Гришке приходилось несладко, но у него имелись крыша над головой и нормальная еда три раза в день. Не было бесконечной дороги, страха смерти, что идет по пятам и готова навалиться в любой удобный момент.

Ждало Гришку в будущем монашество или государева служба. Оплотом грамоты и просвещения на Руси испокон веков была церковь. Из нее выходили дьяки и подьячие — они вели государственные дела, фактически всем вершили в управлении, поскольку бояре в делах разбирались плохо, интересовались чаще своей мошной, а грамотой многие вообще не владели.

Да таковой должна была стать судьба Гришки в будущем, но испытания даются человеку Господом, чтобы приблизить смертного к себе, испытать и укрепить дух его, дабы перед судом вечным встал он, незапятнанный богатствами и излишествами, испивший до конца нелегкую чащу земного бытия. Так говорил некогда инок Алексий. Гришка был с ним полностью согласен и неоднократно после имел возможность убедиться в справедливости этих слов. Хотя порой казалось, что испытания вовсе не укрепляют дух, а надламывают его, пронизывают все существо слабостью и страхом. Ну а где страх и слабость — там и поступки, попирающие Христовы заповеди. Как бы то ни было, а все у Гришки почти в точности повторилось.

Монастырь не взяли бы никогда, хоть и желали этого басурмане. Крепки и высоки для них оказались монастырские стены, сильны и обучены воинскому искусству послушники, как и во всех обителях, расположенных на окраинах Руси. Не раз приходилось им отбивать атаки грабителей, которым спать не давали церковные богатства. Так и стоял бы монастырь еще сотни лет, да вот завелся свой Иуда, открывший ночью ворота. И смерть, бок о бок с которой шел Гришка все эти годы, пришла в святую обитель.

Крики ярости и ужаса, огонь, лижущий иконы, обезображенные злобой лица. Вот упал, пронзенный кривой басурманской саблей настоятель, так и оставшийся бесстрастным. Отбивался огромной дубиной по-медвежьи сильный брат Иоанн, может, и одолел бы он врагов, но пал, сраженный пулей. Вот пригвоздила брата Александра к пылающим деревянным дверям храма брошенная мощной вражеской рукой пика…

И снова Гришка брел незнамо куда и зачем. И долго не было ему пристанища. Шел летом, когда землю жег нестерпимый зной и трава желтела, а воздух становился упругим. Шел зимой, утопая в снегу, кляня ветер и острые снежинки, впивающиеся в лицо. Он уже не ощущал себя вне дороги. Это был его крест. Его спутниками стали вечные усталость, голодный желудок и немногие мелкие радости, к которым он привык, и совершенно не умел наслаждаться ими.

На что только ни насмотрелся бродяга-мальчишка. Не раз он видел, как может быть страшен человеку человек. Но не раз мог убедиться и в том, какая доброта скрывается в людских душах. Много его били — жестоко, беспричинно, срывая накопившееся на весь свет зло. Но не раз чужие люди отогревали его, кормили, делились порой последним.

Неспокойные были те годы, первые после лихолетья. Обезлюдела земля в Смутное время, разбрелись крестьяне, увядало хозяйство. Беглых ловили, сажали на землю, но это мало помогало. Процветали лесной разбой и самодурство властей…

В тот день идти было очень трудно. Ледяной воздух обжигал легкие. Болело недавно сломанное ребро. Нога, которой тоже досталось, подгибалась. Гришка шел из города, где его только что отделали служивые люди — они не терпели бродяг. Хорошо еще, что в острог не кинули и кнута не прописали — там уж совсем загнуться можно б.

Гришка брел, упрямо глядя перед собой. Но с каждым шагом передвигать ноги становилось все труднее. Наваливалась такая тяжесть, будто на плечи кинули мешок и постепенно нагружали все больше и больше.

Наконец Гришка прислонился к дереву. Ощутил, что боль уходит, в теле появляется легкость и оно наполняется какой-то пустотой. Вот только плохо, что он не мог сдвинуться или просто шевельнуть рукой. Но разве это важно? Наконец-то приходило освобождение от вечных скитаний и страхов, от ненужного и неинтересного ему мира, наполненного страданиями. Гришка уже замерзал и умирал однажды, после того как шляхтичи сожгли его деревню. Ощущения были похожие. Смерть все-таки настигла его, и оскал ее сейчас вовсе не казался страшным. Наоборот, она была легка, как пух, приятно пьянила, как легкое вино. И к чему ее было страшиться столько лет?

А потом начали откуда-то издалека наплывать неясные картины. Казалось, что это не просто плод воображения, а воспоминания о далеком, важном. Он видел себя в просторном помещении, заполненном странными предметами, и на нем были невероятные струящиеся одежды. Видел рядом с собой высокого, красивого, очень напоминающего ему кого-то человека и знал, что это — Учитель. Он слышал слова на заморском языке и вместе с тем понимал их. Разговор был о магии каких-то кристаллов — о том, что Гришку с роду не интересовало.

Видения отступали. Голова кружилась, мир был отделен от Гришки прозрачной, прочной стеной, через которую с трудом пробивались звуки, но мальчишка все-таки мог слышать, как заскрипел снег и кто-то далеким глухим голосом произнес:

— Кажись, издох.

— Дышит, — ответил ему другой голос. — Кажись, не издох.

— Ага, правда… Живучий волчонок.

Гришку приподняли, растрясли, похлопали по щекам. Ему не хотелось обратно, где холод и боль, он примирился со смертью, нашел с ней общий язык. Но против его воли сознание возвращалось, обретало прочный контакт с окружающим.

— Давай возьмем его, — предложил обладатель глухого голоса.

— А на кой ляд он нам нужон? Все равно издохнет.

— Не, может, и не издохнет. Может, коль живучий, поправится.

— А если и поправится — на кой ляд он нам сдался?

— Все божья тварь.

— Ну, вот сам, если такой добрый, его и тащи.

— Ну, сам и потащу…

До сих пор Гришка не мог решить, чем явилось для него неожиданное спасение — подарком или наказанием. Он не знал, где бы находилась его душа, расстанься она тогда с телом — благоденствовала бы в райских кущах или в вечных муках жарилась бы на адском огне. С одной стороны, как говорил Иисус, царство Божье предпочтительно для бедных, особенно для нищих. Но с другой, бродяжничество есть грех, и вряд ли Господу захочется быть в окружении только лишь нищих и бродяг.

Дела у разбойничьей шайки, к которой принадлежали Гришкины спасители, шли ни шатко ни валко. Больших богатств братва не нажила, но жрала от пуза, да и брага не переводилась. Было в шайке обычно чуть больше двадцати человек. Иные гибли во время лихих дел, других косили многочисленные болезни, против которых не было лекарств, некоторые дрались между собой и оканчивали жизнь от руки своего же товарища, одиночки уходили искать лучшей доли…

Но ватага не редела. На место ушедших приходили беглые крестьяне, изголодавшийся работный люд, задушенный непомерными налогами или воинским произволом. По большей же части здесь оказывался пропившийся до исподнего народец: ему чтобы жить, много пить надо, а для этого никаких денег не хватит, потому лишь один путь — в разбойники.

Приходили и отъявленные злодеи, у которых жажда до смертоубийства и грабежей жила в крови. Прибились к шайке две бабы, ведшие хозяйство и обхаживающие братву. Пожилая, уже за сорок лет, Матрена и молодуха Лукерья — самого главаря полюбовница. Верховодил всеми безжалостный атаман Роман, который был не только ловок, силен и умен, но и, что немаловажно для разбойника, удачлив. Про него поговаривали, что черта он не боится, а в Бога так вообще не верует. И что балуется он книгами преотвратными, а также колдовской силой обладает.

— Атаман у нас хороший, — говаривали разбойники. — Все по справедливости у него. Душегуб, правда, и к своим, и к чужим: ежели что не по нему, так за ноги — и в воду. Ох, душегуб! Но награбленное честно делит…

Для разбойничьего ремесла Гришка оказался человеком не слишком подходящим. Силой не вышел, держали его все за трусоватого. Так оно, наверное, и было. Но главное, надругательство над людьми и их собственностью он считал всегда делом богопротивным. На разбой его брали редко, правильно рассудив, что пользы никакой ждать не придётся — только под ногами будет путаться. Скорее всего погнали бы Гришку давно прочь, если бы не владел он редким и важным искусством — грамотой.

В бескрайних муромских лесах, где, по преданиям, лишь разбойники да нечистая сила и водятся, по свирепости и умению равных их шайке не было. Как-то схлестнулись они с ватагой знаменитого Георгия Висельника, который считал: только он в здешних лесах наипервейший и наиглавнейший и все должно быть по нему. Жаркий вышел тогда бой, жестокий. Когда Роман Висельнику саблей голову отсек, оставшиеся головорезы сдались на милость победителя, пообещав честно служить и во всем новому атаману подчиняться. Так что разбойников почти вдвое больше в шайке стало и такие дела пошли, даже чертям — и тем в округе, наверное, тошно стало.

Что Романа Окаянного с тех мест благодатных сдвинуло и понесло в края, гораздо хуже для лихого дела приспособленные, где и лес пожиже да и купчишек поменьше — это только одному ему и ведомо. Собрал он однажды всех и махнул рукой:

— Идем, братва, из этих мест!

Тогда Пафнутий, шебутной малый, бунт поднял:

— Как? Зачем? Да чего мы там не видали?

Подбил бунтарь нескольких братьев на раскол, и ушли они за ним. Да только немного их оказалось, поскольку все знали: Пафнутий — человек пустой и болтливый, каши с ним не сваришь. Так и получилось. Доходили слухи, что изловили их всех по-глупому да четвертовали принародно, а чтоб другим неповадно было безобразия учинять и честный народ по лесам тиранить — прибили их отрубленные руки к столбам вдоль дороги.

Ну, а у тех, кто с Романом остался, особых поводов для сожаления не было. Рыскала братва по окрестностям, еду да выпивку добывая, девок насильничая да купчишек на дороге поджидая. А однажды даже деньги, что государю с налогов шли, взяли. Как про это атаман прознал — непонятно. Ведь и час, и место, и какая охрана будет — все ему известно было. Поговаривали, что у Романа глаза и уши в городе имеются, притом чуть ли не из таких, которые знают, что у самого воеводы дома водится…

Наскоро сколоченные и вырытые землянки возвели при участии и под руководством здоровяка Мефодия — хорошего знатока плотницкого дела. Даже самой лютой зимой в них было тепло. Место для убежища Роман нашел удобное и неприступное. За год, что находилась там шайка, к ним не то что слуги государевы не сунулись, но даже случайный путник поблизости не прошел. Да оно и неудивительно. К островам посреди обширных Мертвых болот мог бы пробраться только человек, который прекрасно знал эти самые болота. Таковых, похоже, на Земле имелось немного. И один из них — атаман Роман.

Пейзаж, к которому разбойники уже успели привыкнуть, открывался из логова безрадостный. Хлюпающая, будто живая, зелено-коричневая топь. Колючий непроходимый кустарник. Изогнутые, увечные с виду, березки и убогие сгнившие коряги. Простирались болота на многие и многие мили, и даже если б нашелся тот, кто пройдет по трясине, как посуху, заблудился бы тут и не отыскал дороги назад.

Да что и говорить, место было нездоровое, гиблое, но люди, собравшиеся тут, как нельзя лучше подходили к нему. С бледной, зеленоватого оттенка кожей, спутанными волосами, горящими мутными глазами. Что-то было в их лицах такое, что глядя на них, возникало ощущение, будто не от земли они, как крестьяне, не от неба, как благочестивые христиане, а от тумана зыбкого болота. И все для них смазано, призрачно: смерть-жизнь, бытие-небытие, свет-тьма. Будто витал над каждым из этих людей зловонный болотный дух, впитывался в каждую частичку тела, овладевая сутью без остатка… Все эти невеселые мысли лезли в Гришкину голову, и он со страхом ощущал, как сам пропитывался гнилостным духом и может навсегда остаться здесь…

Потрескивали поленья в костре, в большом закопченном оловянном баке булькало варево, которого с лихвой должно было хватить на всю братву. Около бака суетилась Матрена, Лукерья же сидела рядом и разделывала на доске куски мяса. Около землянок было свалено оружие — сабли, пики, топоры. Один из разбойников полировал клинок, сидя на корточках и что-то насвистывая. Остальные занимались делами бесполезными — резались в кости, дремали, жевали какие-то листья. Вокруг костерка у самой воды расселась компания тех, кто любил почесать языками.

— Э-э, — протянул татарин, потирая рукой лысую голову. — Как же мы оплошали. Какие девки там были, ай-яй-яй!

— А жратвы столько… Наверное, не счесть, — вздохнул Мефодий, потирая пальцами толстые щеки. — И вино, и брага наверняка отменные. Очень уж этот злыдень — староста Егорий, так его расстак, до жратвы и до выпивки хорошей охоч.

— Ха, ха, Мефодька, — рассмеялся татарин, который почти всегда улыбался и не упускал случая побалагурить, — видать, прослышал Егорий, что такой зверь, как ты, в лесах завелся, и понял, что ни браги, ни жратвы, ни баб своих не видать ему теперь, вот с горя засаду и поставил.

— Эх, чертяка, тебе бы лишь бы ртом своим беззубым лыбиться, а у нас жратва и пойло скоро выйдут. Что делать тогда будем? — обеспокоенно произнес Мефодий.

— Ха, не пустил староста в свой огород, — не унимался татарин. — Только тебя, Мефодька, испугался. Нас-то что бояться? Нам много не надо. Ты ж — дело другое. Вон, какое пузо отрастил!

Действительно, живот у Мефодия был необъятный, аппетит еще более, за что и прозвище хозяин живота заслужил соответствующее — Пузо.

— Эка, разошелся, морда татарская, — беззлобно хмыкнул Мефодий, удовлетворенно возложив руки на свой живот. — Не особо шуткуй, а то и зашибить могу.

— Ладно, Мефодька, коль Старостины закрома не по тебе оказались, на, нашей бражки отведай, — татарин протянул свою кружку с пойлом. Лицо у Мефодия просветлело, он схватил угощенье и в три глотка опорожнил содержимое.

Едва прислушиваясь к разговору, рядом сидел, облокотившись на свой огромный топор, угрюмый и злой… Евлампий-Убивец. На ухе его запеклась кровь — след от стрелецкой сабли. На затылке вздулась здоровенная шишка — ударил ведь кто-то дубьем, да еще в самый сладкий момент. Найти бы кто. И вот тогда…

Он поднял свои прозрачные глаза и прикрикнул:

— Хватит кривляться, шуткарь… А тебе, Мефодий, лишь бы пузо набить… Ох, худо мне!

— Нам тоже худо, — пожал плечами татарин. — Жалко и Селезня, и Егорку Рваного, и всех других. Хорошие, удалые братцы были.

— Леший с ними, с твоими удалыми братцами! Сколько Господь отмерил кому — так тому и быть. Чего жалеть-то?

— Эх, Евлампий, что же ты говоришь такое? — укоризненно произнес сидящий на бревне и греющий руки у костра разбойник по имени Сила.

Внешность его вполне соответствовала имени. Был он широкоплеч, массивен, казался толстым, но жир в нем напрочь отсутствовал, одни лишь крепкие мышцы. На мощной шее сидела тяжелая голова, глаза настороженно поблескивали из-под неприветливо сдвинутых бровей. Сразу было видно, что человек этот опасен и очень могуч, способен на многое. На правой руке Силы недоставало двух пальцев, за что он и получил кличку Беспалый, лицо и руки украшали шрамы — следы многих схваток, в которых приходилось участвовать. Следы побоищ придавали ему еще более устрашающий вид, обычно у противников душа уходила в пятки, и недаром. Бился Сила всегда хорошо, ожесточенно. И мало кто мог с ним сравниться во владении секирой или огромной дубиной, которой он играючи сшибал наземь лошадь со всадником.

— Сам повел людей на гиблое дело, погубил, а теперь словом добрым вспомнить их не желаешь, — покачал головой Сила.

— А кто знал, что дело гиблое? — воскликнул Убивец. — Ты, что ли? Так чего же тогда сразу не сказал?

Сила пожал плечами, а Евлампий поднял глаза, и они уперлись в Беспалого. Прочитать в них что-либо было невозможно, но мелькнуло нечто похожее на вызов.

— Не, братцы, неспроста все это, — еще шире улыбнулся татарин. — Чую, что неспроста.

— Что — неспроста, татарская твоя морда? — спросил Мефодий, грустно глядя в пустую кружку. — Как с тобой ни поговоришь — всегда у тебя все неспроста.

— Где же это Мефодька видел, чтобы городовые стрельцы просто так по деревне околачивались? Ждали они нас там, — произнес татарин.

— Ждали, — тупо повторил Убивец.

— И чего это они нас там ждали? — громко заржал здоровяк Мефодий, отбросив прочь пустую кружку и плотоядно облизываясь. — Они же не знали, что мы туда придем. Эх, татарин ты и есть татарин! Заранее только сватов ждут.

— Мефодька, ты все мозги в кружке размочил. Ежели ждали, значит, какой-то соловей насвистел — вон они, родимые, прям в клетку летят…

— Можа, секрет, какой у нас высмотрел?

— Дурень ты, Мефодька. Кто ж наобум в лесу секреты ставит? Не подходит… Кто, кроме нас, знал, что мы к старосте в гости собрались? — не отставал татарин.

— Никто… Слышь, Хан, чем языком-то молоть, лучше еще бражки принеси.

— Дурачина ты простофиля. Если никто, кроме наших, об этом не знал, значит, среди нас и есть тот соловей, что про все воеводе и старосте напел.

— Ну да, — удивленно посмотрел на татарина Мефодий. В его глазах промелькнула искорка интереса. — И кто же это такой?

— Не знаю. Но кто-то есть, ха-ха. Наверное, кто больше всех вынюхивает, везде шастает, чтоб узнанное про нас воеводе в клюве принести. А кто именно — не ведаю.

— Ну-у, — расстроился Мефодий. — Я уж думал, ты сразу скажешь, кому башку сворачивать. Хм, шастает… Мало ли кто куда шастает. He-а, так долго будем искать. Бог с ним, с соловушкой с этим.

— А если снова продаст?

— Такова, значит, горькая судьбинушка наша, — вздохнул Мефодий.

— Продаст, — неожиданно тихо, под нос, как змея, прошипел Убивец, но его услышали все. — Кто?

— Вряд ли из тех, кто в деревню к старосте ходил, — пожал плечами татарин. — Дурак он, что ли, нарываться.

— Нет, — голос у Убивца теперь был равнодушен и безжизнен. — С нами он был — сердце мне говорит. Привел нас на погибель… Нелегкая смерть его ждет. Ох, нелегкая…

Исподлобья, дьявольским своим взором он обвел сидящих у костра. У Гришки все внутри оборвалось, когда мутные глаза Евлампия остановились на нем.

«Вот так и выглядит смерть, — подумалось Гришке. — Эта смерть не будет так добродушна и мягка, как та, в зимнем лесу».

Но Убивец отвел взор и прохрипел:

— Дознаюсь… Ох, нелегкая смерть…