Идея нравственного оправдания
Ее происхождение и развитие
Великие нравственные идеи в своем распространении среди людей разделяют участь великих научных истин: переходя из рук гения, впервые сделавшего их доступными, в руки посредственностей, они на вид остаются тем же, чем были вначале, но теряют то, что в них было самым дорогим для нас – ту незримую магнетическую силу, которая притягивала к ним сердца. В настоящее время – не без гордости замечают друзья прогресса – любой школьник знает то, что некогда стоило Копернику тридцатитрехлетних трудов; это верно, и эта гордость справедлива. Все же астроном-мыслитель предпочтет книгу de revolutionibus orbium coelestium великого гуманиста самому изящному из новейших изложений коперниковской системы. Правда, осилить ее будет стоить немалого труда; правда и то, что ее читатель не обеспечен от многочисленных ошибок, которые еще разделял Коперник и которые исправила позднейшая наука. Но эти неудобства искупаются одним громадным, незаменимым преимуществом: читая ее, мы делаемся свидетелями гигантских усилий человеческого духа, от которых не сохранилось более следа в ходячих изложениях того, что было их результатом; мы видим в полной деятельности вулкан, по давно потухшей лаве которого теперь безопасно гуляют прохожие.
То же относится и к нравственным идеям; разница лишь в том, что, будучи именно только идеями, а не истинами, научно доказанными и неопровержимыми, они гораздо более страдают от того, что аромат оригинальности в них выдохся и его сменил тот не всем приятный запах жилого помещения, которым посредственность неизбежно заражает все, чего она касается. Пускай гелиоцентрическая система составляет достояние всякого школьника, пускай она развивается в скучных произведениях убогих компиляторов – никто вследствие этого от нее не отвернется, не назовет ее "избитой", "заезженной", "пошлой", не обратится от нее к другой, более новой и интересной системе. Здесь не то. Эпитет пошлости, безвредный для научной истины, убийствен для нравственной идеи; и вот начинается скитание мыслей и чувств. Жажда новизны, желание во что бы то ни стало избегнуть пошлости заставляют людей от здорового обращаться к болезненному и вымученному, от простого к замысловатому, от ясного к туманному; все хорошо, лишь бы оно было новым или, по крайней мере, казалось таковым. Придет время – и это новое станет старым, избитым, пошлым и подвергнется двойному осуждению и за болезненность, и за пошлость; и то забытое старое воскреснет и найдет себе восторженных поклонников. Так было, так будет всегда.
И дурного тут нет ничего: всякая эпоха живет своей жизнью, и всякая жизнь интересна. Все же обреченному жить в эпоху скитания мыслей и чувств приятно и отрадно обращаться к тому времени, когда здоровое не было еще пошлым, а интересное – болезненным; когда идеи, ставшие позднее ходячею монетою, еще только вырабатывались и, появляясь на свет, были насыщены той магнетической силой, которую создает соединение двух элементов: здоровья и новизны. В этом именно и заключается прелесть античности для тех, кто умеет ее понимать. Конечно, и античность не была той сплошной и однородной массой, какой ее себе представляют многие у нас; и она жила и развивалась, и в ее пределах здоровое могло состариться и вызвать жажду нового, хотя бы и болезненного. Все же в своей совокупности она была сводом здоровых тем, повторявшихся с тех пор в неисчислимых вариациях до наших времен и имеющих повторяться, пока жив будет мир.
С одной из этих тем я намерен познакомить читателя в нижеследующих главах.
I. Когда у нас ставили "Орестею" Танеева, либретто которой целиком заимствовано из трилогии того же имени Эсхила, наша публика отнеслась довольно-таки холодно к творению великого греческого трагика; нашлись даже наивные люди, порицавшие Родоначальника европейской драмы за "избитость" обработанного им сюжета. Неверная жена боится возвращения с похода своего Царственного мужа; когда же он возвращается, она убивает его с помощью своего нового друга. Сын убитого мстит за его гибель; но проклятия его матери, воплощенные в богинях-мстительницах Эриниях, изгоняют его из родины, и он обретает покой лишь после того, как его оправдывает учрежденный божеством строгий и правый суд. Как все это просто, ясно, здорово, т. е., выражаясь на современном языке, как шаблонно, избито, неинтересно!.. Конечно, от либреттиста нельзя было и требовать, чтобы он в своей скромной переделке сохранил те черты подлинника, которыми более всего дорожит мыслящий читатель, чтобы он сохранил следы усилий гиганта-пахаря, впервые работающего на девственной ниве человеческой мысли. Он сделал, что мог: оставил и в общем, и в частностях развитие Эсхиловой фабулы, прибавил от себя несколько сцен и ради ясности, и ради эффекта – и вышло то, что могло и должно было выйти.
Наша точка зрения, однако, другая. Нас предание об Оресте-матереубийце интересует не как предание и не как сюжет трагедии или оперы, а исключительно как "носитель" одной из важнейших и величайших нравственных идей – идеи оправдания преступника. Действительно, что такое нравственное оправдание? Оправдание – это восстановление душевного равновесия, утраченного при совершении греха или преступления, это выздоровление заболевшей души. Подобно идее выздоровления, и идея оправдания – идея вечная и нестареющая; она так же действительна для нас, как действительна небесная Лира, ласкающая нас по ночам тем же тихим, таинственным светом, каким много веков назад она ласкала более восприимчивые глаза современников Перикла. И если читатель при чтении нижеследующих страниц не почувствует, что речь идет о непосредственно близких его сердцу интересах, что перед ним раскрывается книга его собственной души, то пусть он винит лишь неумелость толкователя, не справившегося со своею задачей, не смогшего правильно передать то, что он правильно вычитал и уразумел.
Само собою понятно, что, говоря о происхождении и развитии идеи оправдания, мы должны перенестись в те времена, когда вообще зарождались и развивались нравственные идеи, т. е. в античность; но, быть может, покажется странным, что автор, собираясь проследить происхождение и развитие нравственной идеи, обращается не к философам-моралистам, а к мифологии, что он берет ее не в отвлеченном виде, а в оболочке ее мифа-носителя. Чтобы выяснить это, необходимо сказать несколько слов о том, что такое эта античная, т. е. греческая, мифология и как ее следует понимать.
Греческая "мифология", как ее обыкновенно называют, т. е. повествовательная часть греческой религии, представляет удивительное, единственное в своем роде явление; плохо о ней судят те, которые видят в ней нечто единое, установившееся, недвижное. В ней все живет, все движется, все растет, расцветает и вянет; от величавых концепций Эсхила до изящных арабесок Овидия очень далеко, едва ли не дальше, чем от Овидия до опереточной мифологии Оффенбаха. Был у древних народов красивый обычай, перешедший позднее и к христианским, – посвящать трофеи своих побед над врагами в храм своего родного божества, так что этот храм давал в вещественных свидетельствах внешнюю историю своего народа. Но кроме этих каменных храмов был у них и храм незримый, нерукотворный, в который они посвящали трофеи не внешних, а внутренних побед, живые свидетельства своего нравственного и умственного прогресса; этим храмом был их родная мифология. Миф – естественная, необходимая форма, в которую облекалась идея, не находившая еще для выражения самой себя готового отвлеченного языка; всякое изменение в миросозерцании имело последствием органическое изменение мифов; кто сумел бы представить нам греческую мифологию в ее историческом развитии, тот дал бы этим самым – в иносказательной форме – историю эволюции греческой народной души. В нижеследующем сделан опыт такого развития на одном из многочисленных мифов греческой религии – на мифе об Оресте-матереубийце. Правда, работа, которую я имею в виду, должна быть исследованием, исследованием филологическим; здесь же дано, для удобства читателей-нефилологов, не исследование, а повествование. Исследователь от известного переходит к менее известному, руководясь в нашей области данными этимологии, истории литературы и культуры, сравнительной мифологии; повествователь переходит от более раннего к более позднему, пользуясь результатами трудов исследователя. В данном же случае именно более позднее является более известным и наоборот; наш путь поэтому прямо противоположен тому, которого должен был бы держаться исследователь. Прошу это помнить при чтении нижеследующих страниц.
II. Первой идеей, представившейся младенческому уму человека, когда для него, наконец, занялась заря сознательной жизни, была идея его зависимости от сил природы; эти последние, в сумерках зарождающегося сознания, стояли перед ним туманными великанами со сверхчеловеческой мощью, но с человеческими страстями и стремлениями. Таковы были боги первобытного человечества. Их могло быть много; но особенно близкими были ему те, действия которых, вследствие своей повторяемости, более всего влияли на его жизнь, власть которых он чувствовал над собой с особенной силой. Ежедневно ночь убивает день, ежегодно зима убивает лето; ежедневно человек должен был искать убежища от страхов ночи ежегодно от страданий зимы; он делал это с твердой надеждой, что царство обоих этих жизневраждебных начал будет непродолжительно: придет Солнце-богатырь и сорвет сверкающие доспехи побежденной ночи, придет Солнце-богатырь и разрушит туманную твердыню побежденной зимы. Таковы были главные мифы первобытного человечества; мы встречаем их на всем протяжении земного шара.
Новая эра началась тогда, когда человечество, оставив колею чисто животной, физической эволюции, вступило на путь сознательного умственного прогресса; началась только для тех народов которым, по неисповедимым законам природы, был назначен этот путь.
Соответствующая новой эре новая идея была последовательным развитием тех двух старых идей, перенесением их в более высокую, умственную сферу; и здесь мы имеем ту же борьбу жизнетворного и жизневраждебного начала, дня и ночи, лета и зимы, только еще ступенью выше. Временной единицей новой идеи были уже не сутки и не год, а более крупный период, относящийся к году приблизительно так же, как год относится к суткам. Все, что имело начало, будет иметь и конец; но за концом будет новое начало; эта великая идея, на которую навела человека гибель дня под натиском ночи и гибель лета под натиском зимы с ожидаемым в обоих случаях торжеством Солнца-богатыря, – эта идея была перенесена на великое лето жизни человечества. И оно имело свое начало: было время, когда и люди, подобно всем прочим животным, жили по законам своей родительницы Земли; она их одевала, она их кормила, она их наделяла всем тем знанием, в котором они нуждались для того, чтобы, прожив положенный им век, передать "светоч жизни" другому поколению, – тем загадочным для биолога, чудесным для простого мыслящего человека знанием, которое мы называем инстинктом. Так было некогда, но уже давно, очень давно; то был "золотой век", царство Земли и ее сил. Теперь не то: остальные твари живут еще по законам Земли, за что и вкушают ее дары и пользуются исходящим от нее знанием, но человек их нарушает. Человек живет в открытой вражде с Землей: он острием заступа и плута разрывает широкую грудь Земли, заставляя ее производить посеянные им плоды; он острием секиры разрушает ее вековой зеленый плащ; он острием кирки пробивает себе доступ в ее внутренности – in viscera Terrae. Не Земля научила его так насиловать ее; это было делом мятежного духа, восставшего против Земли и ее сил. Победа Духа над Землей и ее силами положила начало человеческой культуре; тогда разгневанная вещая Земля скрыла свое знание. Ощупью ищи верного пути; страдай, чтобы твой мучительный опыт пошел тебе впрок; погибай, чтобы твоя смерть послужила уроком другим, – таков был новый закон Духа, за которым последовал человек. Этого Духа древние греки называли Зевсом или, вернее, возвели в роль этого Духа своего древнейшего бога неба и дня, могучего (выражаясь мифологически) супруга предвечной Земли. "Это ты, – говорил Эсхил в своей глубокомысленной молитве Зевсу, – повел человека по пути сознания; ты повелел, чтобы слово страданием учись стало законом".
Итак, Зевс во главе своих сил одержал победу над Землей и ее силами – Титанами; Земля смирилась, но не навсегда. Она знает, что великое лето человеческой культуры, имея начало, должно иметь и конец; зная это, она "задумала славное дело" предательства и убийства против своего победоносного супруга. Он ведь не знает, что он "обречен"; свое знание она оставила при себе; и вот она тайно лелеет своего Змея – змей был у древних символом гибельной силы Земли – или своих Змеев (число безразлично), своих Гигантов. Придет время, и Зевс со своими силами падет под натиском Гигантов, наступит великая зима в жизни человечества. Но и она не будет вечной; предсказывая неизбежную гибель человеческой культуры, древняя мудрость и тут, как это было естественно, открывала ей надежду на возрождение: придет Солнце-богатырь, придет сын того убитого Духа; он отмстит за отца, он поразит Землю и взлелеянного ею Змея – и наступит новое светлое царство духа, новое великое лето.
Такова общая мысль древнейшей германской и греческой мифологий; несмотря на открывавшуюся в далекой перспективе надежду, их характер был грустный, так как гибель представлялась более близкой, чем возрождение, и эта гибель была неотвратима. Да, неотвратима; для выражения этой неотвратимости был создан – тоже общий обеим мифологиям – миф о Геракле-Сигурде, намеченном роком спасителе богов, который гибнет, не успев совершить своего подвига, гибнет не от руки врагов, а от руки той Девы, для которой он дороже всего на свете. Германцы покорились неотвратимости своих "сумерек богов", своей Gotterdammerung; но греки преодолели ее путем нового прогресса, наступившего много времени после их отделения от остальных ветвей арийского племени и принадлежащего поэтому им одним. Об этом будет речь тотчас; теперь же окинем еще раз взором только что развитый нами главный миф религии Зевса, общий германскому и греческому племени.
Земля, "задумавшая славное дело" (по-гречески: Клитемнестра), живет усмиренной, но в душе мятежной супругой Зевса, "обреченного" (по-гречески Агамемнона). Задумала она свое дело при помощи Змея-Эгисфа; придет время, когда Агамемнон под их ударами погибнет, и Клитемнестра с Эгисфом будут царствовать над людьми. Но и этому царству наступит конец; придет сын Агамемнона, Солнце-богатырь, мститель за убитого; от его руки падут и Эгисф и Клитемнестра, и он унаследует царство своего отца. Уже в этой форме мифа мы имеем и мужеубийство, и матереубийство; но оба они еще не ощущаются, как нарушения нравственного закона. Пока названные лица, хотя смутно, сознавались как олицетворения физических начал, нравственная сторона дела оставалась под порогом сознания. Нужен был великий религиозный переворот в жизни греческого народа для того, чтобы физическая сторона была предана забвению и нравственная, в силу которой наш миф сделался носителем идеи оправдания, выступила на первый план; этим переворотом была реформа религии Зевса под влиянием религии Аполлона.
III. Всякая религия, содержащая учение о мессии, содержит именно в нем зародыш своего собственного разрушения; рано ли, поздно ли, но обещанный мессия должен явиться и увлечь за собою сердца. Мессианские элементы древнегерманской религии подготовили почву для торжества христианства; для греческой же религии Зевса необходимость реформы, соответственно более быстрому росту греческой культуры, явилась много ранее. В неопределимое точнее время, в эпоху возникновения древнейших гомерических поэм, культ светлой божественной четы Аполлона и Артемиды (Дианы) стал распространяться по Греции. Проник он туда с Востока: для Гомера Аполлон еще – троянский бог. Быть может, его родина еще восточнее; по крайней мере, персы, вторгаясь в Элладу, оказывали уважение Аполлону и Артемиде, признавая в них своих родных богов. Но как бы там ни было, древнейшие следы указывают на Трою; там за неприступными утесами Иды есть блаженная страна вечного "света"; Ликия (Lycia=Lucia), населенная благочестивым "загорным" народом – гиперборейцами. Там обычное местопребывание Аполлона; с этой своей святой горы он спускается к смертным.
Оттуда его культ распространился на запад; в греческую территорию он проник через ту же историческую теснину, чрез которую и позже вторгались победоносные враги – через Фермопилы. Эта местность была полна воспоминаний о Геракле, безвременно погибшем спасителе богов: воспоминания эти были отличной почвой для восприятия новой религии: где погиб Геракл, там торжествовал Аполлон. Из Фермопил культ нового бога двинулся далее на юго-запад, в срединную часть Греции; здесь была гора Парнасе и на ней самое древнее святилище Земли. Его-то и занял Аполлон, являясь во всех смыслах обещанным религией Зевса мессией; здесь он убил Змея, взлелеянного Землей, исторг у ней знание, которое она скрывала, и основал свой древнейший Дельфийский храм и оракул. Парнасс стал святой горой Аполлона, главным центром его культа. Связь между ним и Фермопилами существовала и в историческое время: всегда собрания так называемых амфиктионов (т. е. представителей от государств, обязавшихся защищать Дельфийский храм) начинались в Фермопилах, или, как их проще называли, в Пилах, но продолжались на святой горе в Дельфах. Эта же связь получила и мифологическое выражение, довольно своеобразное, – в раздвоении личности Аполлона на Аполлона – представителя Пил и Аполлона – представителя горы: первый был наречен Пиладом, второй (от греческого oros – "гора") Орестом. Так-то возникла в фантазии греков эта знаменитая и поныне чета.
Под влиянием культа Аполлона древнейшая религия Зевса была реформирована. Аполлон убил Змея, взлелеянного Землей, Змея, грозившего гибелью Зевсу, – стало быть, этой гибели не будет: вечность царству Зевса обеспечена. Но все, что началось, должно и кончиться; царство Зевса кончиться не должно, – значит, оно не могло иметь и начала, Зевс предвечен и вечен. Нет ему гибели; нет и причин гибели, нет и вражды между ним и Землей; когда религия Аполлона проникла в древнейший центр культа Зевса, в Додону, она устами вдохновенной жрицы-пророчицы нового бога провозгласила в двух стихах сущность происшедшей реформы:
Конечно, дореформенная религия, имевшая в своем основании борьбу Духа и Земли, была глубокомысленнее новой, но зато новая была жизнерадостнее: можно было свободнее вздохнуть, не чувствуя близ себя пасти Змея, не думая о тяготеющей над богами и над культурой человечества гибели.
Что же касается старинного мифа религии Зевса, мифа о Зевсе-Агамемноне и Земле-Клитемнестре, то и он был дополнен под влиянием новой религии. Обещанный Солнце-богатырь стал, конечно, Аполлоном, а именно Аполлоном святой горы, где был убит Змей, – Орестом; Аполлон же привел с собою и свою сестру – "лучезарную" Артемиду-Электру. Все же роль этой последней была довольно неопределенной, так как она не была органической, первоначальной частью мифа. Но со всеми этими дополнениями наш миф не мог долее оставаться богословским мифом: Зевс-Агамемнон ведь погибает от руки Земли-Клитемнестры; по религии же Аполлона, Зевс был вечен и жил в мире с Землей. И вот божественные элементы мифа мало-помалу предаются забвению: перед нами уже не Зевс-Агамемнон, не Земля-Клитемнестра, а просто Агамемнон, Клитемнестра, Эгисф, Орест, Электра; к счастью, в Спарте сохранился до исторических времен культ "Зевса-Агамемнона" как живое доказательство первоначально богословского характера всего мифа. Вместе с Зевсом и царство его спустилось с неба на землю: тот Асгард греческой религии – "белый" город богов, в котором был царем Зевс-Агамемнон, – был локализован в Греции, то как пелазгический, то как ахейский "Аргос".
Весь масштаб изменился: раз гигантские и туманные образы седой старины были низведены до человеческой нормы и стали ясны и пластичны – к их деяниям стала приложима и человеческая оценка: с утратою богословского элемента выдвинулся на первый план элемент нравственный. Клитемнестра стала просто неверной женой, замыслившей вместе со своим любовником убийство своего супруга; Орест стал верным сыном, отомстившим за смерть своего отца… Кстати, он сделал это по приказанию Аполлона, под святой горой которого он воспитывался; в этом сохранился след первоначального тождества Ореста с Аполлоном святой горы. Все эти человеческие действия требовали человеческой мотивировки; ее дал первый поэт, обработавший наш миф, – автор так называемой киклической поэмы "о возвращении богатырей" (Nostoi), приписывавшейся в древности Гомеру. Человеческая же мотивировка рассчитана на возбуждение человеческих же чувств симпатии и антипатии. Весь миф построен так, чтобы наши симпатии были на стороне предательски убитого царя и его мстителя, юного богатыря Ореста; но матереубийце мы симпатизировать не можем – вот почему в поэзии замечается тенденция выдвинуть убийство Орестом Эгисфа, бесчестного обольстителя супруги своего царя, и предать забвению убийство им самой Клитемнестры. "Иль ты не слышал", – говорит в "Одиссее" Афина Телемаху, -
И мы можем быть уверены, что со временем нравственность взяла бы свое. Клитемнестра была бы устранена из мифа и как непосредственная исполнительница казни над своим супругом, и как жертва мести со стороны своего сына; и тут, и там ее место занял бы Эгисф, а ей досталась бы второстепенная роль – роль кающейся грешницы, которую не трудно было бы простить победоносному сыну. Это, повторяю, несомненно случилось бы, если бы не религиозная реакция восьмого и седьмого веков. Наш миф имел счастье или несчастье попасть в это реакционное течение, и оно, сохраняя его в его первоначальной форме, придало ему новое содержание, такое, о котором до тех пор и речи не было.
Центром этой религиозной реакции был тот же дельфийский оракул на святой горе Аполлона.
IV. В гомерическом гимне в честь Аполлона делосского богиня острова Делоса, которому суждено было сделаться местом рождения нового бога, говорит по этому поводу роженице:
Властолюбие было отличительной чертой культа Аполлона в Греции или, говоря правильнее, той небольшой кучки жрецов и жриц, которая ведала этот культ в Дельфах. История не сохранила памяти об индивидуальных деяниях каждого и каждой из них, и это жаль; она этим лишила нас знакомства с целым рядом выдающихся своим умом и силой, беззаветно преданных своему делу и верующих людей… Подлинно ли верующих? Прошли, к счастию, те времена, когда передовые люди могли представлять себе умных руководителей религиозной силы человечества только лицемерами; мы знаем теперь (или, по крайней мере, могли бы знать), что искренней вере легко поддержать в человеке тот священный огонь, благодаря которому его жизнь становится сплошным подвигом на благо человечества, но что выдержанное в течение целой жизни (не говоря уже о целом ряде поколений) лицемерие есть нечто чудовищное, превосходящее человеческие силы. И если бы дельфийский храм сохранил портреты своих верховных жрецов, мы без труда признали бы в одном из них Григория Великого, в другом – Григория VII, в третьем – Иннокентия III. Святая гора в Дельфах и святой престол в Риме – поразительно схожие явления; об этом сходстве вам не раз придется вспоминать.
Но, как я сказал, индивидуальные деяния дельфийских жрецов забыты; мы можем судить только о коллективных деяниях дельфийского бога. Их целью была, с одной стороны, духовная гегемония над эллинами и, если возможно, также и над другими народами (поскольку тут роль играла политика, о ней речь будет ниже); с другой стороны, сочетание нравственного элемента с религиозным, чуждое древней дореформенной религии Зевса. Положим, в этом отношении религия Аполлона не стоит особняком – ту же цель поставили себе и обе другие новые религии, религия Деметры (Цереры) и Диониса (Вакха). Разница состоит, однако, в том, что эти две религии старались достигнуть своей цели путем тайных обществ; их адепты должны были дать посвятить себя в элевсинские или орфические таинства. Напротив, религия Аполлона стремилась к своей цели явно, не зная никаких таинств; дельфийский храм был открыт для всех, всех одинаково встречал вырезанный над его дверьми глубокомысленный девиз: "познай самого себя".
Радостной вестью новой религии был, как мы видели, мир Зевса и Земли. Самый дельфийский храм стоял на том месте, где некогда находилось самое славное святилище вещей богини; умилостивление Земли стало главным требованием Аполлоновой религии. Но земля была не только кормилицей смертных, той, которая "зиждет им плоды": она же принимала их души, когда наступала их смерть. Вот почему культ душ сделался главным предметом внимания Аполлона. Удивительна была в этом отношении беспечность в эпоху падения религии Зевса, изображенную в гомеровских поэмах. Ее главное правило – "мертвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий", пока очередь не дойдет и до тебя; а там тебя примет обитель Аида, и ты будешь навеки отделен от мира живых. Убьют у тебя сына или близкого родственника – это причинит тебе известное огорчение или ущерб, в возмещение которого ты можешь требовать от убийцы соответственной суммы наслаждений, другими словами – виры; но он имеет дело исключительно с тобой и с твоим огорчением, а не с убитым. Убитый сам по себе никаких прав не имеет, он "в гробе мирно спи".
Теперь не то. Под легким покровом гомеровской беспечности в народе сохранились смутные представления первобытной эпохи анимизма, согласно которым мертвый не спит мирно во гробе, а требует себе дани от живущих, страшно карая тех, которые ему в ней отказывают; согласно которым он в случае убийства не довольствуется ролью простого объекта сделки между убийцей и своим ближайшим родственником, а требует крови убийцы, страшно карая тех, которые ему в ней отказывают. Вот эти-то представления (мы встречаем их в виде непонятых пережитков даже в гомеровских поэмах) дали религии Аполлона точку опоры для реформы, которую мы, именно по этой причине, можем назвать религиозною реакциею. Право души было объявлено священным, независимо от прав переживших покойного родственников; принимать виру стало безнравственным. Если где-нибудь в Греции приключалось какое-либо несчастье, будь то чума, или неурожай, или какое-нибудь страшное преступление, и люди обращались с запросом в дельфийский храм, то это несчастье объявлялось карой со стороны души какого-нибудь погибшего мужа, разгневанной тем, что ей отказывали в уходе или что ее убийцы остались безнаказанными. В течение ближайших за реформой столетий вся Греция покрылась могилами таких "героев", как их называли, культ которых был государственным делом. Спешу прибавить, что в этой примеси к новой религии не было ничего мрачного. Правда, живущие должны были уделять часть своих забот мертвым; но зато они сами с большим спокойствием могли думать о своей собственной смерти, зная, что и о них не забудут. Этого было для начала достаточно; дальнейшие шаги были сделаны религиями Деметры и Диониса, провозгласившими бессмертие души и вечное блаженство добрых и передавшими эти светлые догматы Платону, а через Платона – нам.
В культе души, повторяю, ничего мрачного не было; но вот где была опасность возникновения мрачного, антисоциального института. Ведь если убитый мог быть умилостивлен только кровью убийцы, пролитой своим мстителем, – то это значило, что теперь мститель должен был сделаться убийцей, крови которого вправе требовать убитый им первый убийца, и так далее; это значило, что каждое убийство должно сделаться первым звеном цепи убийств, имеющих прекратиться лишь с уничтожением всего племени, где оно произошло. А между тем какой же другой исход оставался, раз принятие виры считалось безнравственным? Исход был придуман Аполлоном: он был такого рода, что, благодаря ему, Аполлон действительно стал первым среди сонма бессмертных богов, руководителем совести смертных. Исход этот гласил так: "Нельзя откупиться деньгами от пролитой крови; один только Аполлон может отпустить человеку совершенное им убийство, очищая его от его греха". Сам Аполлон убил взлелеянного Землей Змея, спустился к царю преисподней и нес у него рабскую службу в течение одного "великого года". Этой службой он очистил себя и приобрел право очищать других. Таким образом, религия устами Аполлона объявляла себя посредницей между человеком и его совестью; чист тот, кому Аполлон отпустил его грехи; преступен тот, кому он его не отпустил.
Таковы были две новые истины Аполлоновой религии. Первая объявляла священным право убитого на кровавую месть; вторая обещала убийце прощение при посредничестве дельфийского бога. Или, говоря правильнее, таково отвлеченное выражение этих истин; но в ту эпоху, о которой идет речь, люди не были еще приучены думать отвлечённо – они думали мифологически. Новые истины требовали для своего выражения мифологической формы.
V. Шло ли навстречу этому требованию предание, которому посвящен настоящий очерк, – предание об Оресте-матереубийце?
У греков, как это естественно, мать считалась самым священным для человека существом. Когда в "Облаках" Аристофана сын, нравственно развинченный новомодным софистическим воспитанием, доказывает отцу, что с точки зрения разума он, сын, имеет полное право наставлять своего отца побоями, отец его внимательно слушает и даже, не будучи в состоянии справиться с его софистикою, соглашается с ним; но, когда молодой человек пытается доказать то же самое и по отношению к своей матери, чаша терпения переполняется: отец его проклинает и в отчаянии отправляет поджечь дом его учителя. Матереубийство было поэтому из всех физически возможных преступлений самым страшным, самым возмутительным. И вот причина, почему миф об Оресте, имеющий своим центром матереубийство, был как нельзя более пригодным для выражения новых истин Аполлоновой религии.
Роковая непреложность какого-нибудь требования выступает тем сильнее, чем непреодолимее представляется то препятствие, над которым оно в конце концов торжествует. В данном случае первое требование гласит так: "сын убитого должен умилостивить его справедливый гнев кровью его убийцы". Возникал вопрос: безусловно ли? "Да, – отвечал Аполлон, – безусловно". Даже если убийцей была родная мать мстителя? "Да". Второе требование гласит так: "если убийца хочет, чтобы его грех был отпущен, пусть он обратится к Аполлону; кого очистит Аполлон, тому нечего бояться гнева убитого". Опять возникает вопрос: безусловно ли? И опять Аполлон должен был ответить: "да, безусловно". Даже если убитой была родная мать? "Да". Эти два ответа должен был заключать миф – носитель новых истин Аполлоновой религии. Первый из них уже был дан мифом об Оресте, но только в его первоначальной форме, а не в той, которую, под влиянием нравственно-поэтических соображений, придали ему певцы гомеровской школы. Что касается второго ответа, то в самом мифе его еще не было, но он очень легко мог быть внесен в него; для этого Дельфам нужно было только подвергнуть его соответственной редакции, что они и сделали. Вот каким образом миф об Оресте-матереубийце попал в реакционно-реформенное течение восьмого века, исходившее из дельфийского храма; выбор Дельфов должен был остановиться на нем тем более, что он уже и без того, в последнем развитии своей богословской формы, содержал в себе аполлоновский элемент в лице Ореста и его сестры Электры, из которых первый был, как мы видели, первоначально самим Аполлоном святой горы, а вторая – сестрой его, Артемидой.
Отношение друг к другу обеих редакций нашего мифа, гомеровской и дельфийской, лучше всяких отвлеченных рассуждений покажет нам существенность религиозной реформы, состоявшейся между той и другой; будет поэтому полезным представить читателю ту и другую. Первую мы можем рассказать словами самого Гомера в "Одиссее"; вторая нам не сохранилась, но так как под её влиянием находились и некоторые позднейшие поэмы, и в особенности изобразительные памятники, то мы имеем и о ней довольно точное представление.
Что касается, прежде всего, гомеровской редакции, то она состоит в следующем. Отправляясь под Трою, Агамемнон оставил своего младенца-сына Ореста и свое царство, Аргос, под властью своей жены Клитемнестры. Воспользовавшись его отсутствием, его двоюродный брат Эгисф стал склонять ее к измене. Она долго сопротивлялась ему: "сердцем она одарена была добрым", говорит Гомер, явно стремящийся ее выгородить; к тому же ее муж, уезжая, оставил ее под охраной певца – да, именно певца: в этой маленькой подробности сказывается гордость эпических поэтов, чувствовавших себя нравственной силой до тех пор, пока этой роли не потребовала для себя религия. Но вот неизбежное свершилось: певец-хранитель был удален на пустынный остров, где он стал добычею хищных птиц, а Клитемнестра стала супругой Эгисфа. Некоторое время спустя Троя пала; Агамемнон с добычей, среди которой находилась троянская царевна Кассандра, вернулся в свой родной Аргос. Эгисф, уведомленный об его прибытии, вышел к нему навстречу и пригласил его на пир; и вот, за дружеской трапезой, он убил его, "как быка убивают за яслями". Умирая, Агамемнон услышал жалобный голос – голос Кассандры, пораженной насмерть ударом Клитемнестры; долго метался он на земле, Клитемнестра же ушла, не закрыв даже глаз убитому мужу. Вот, значит, в чем ее преступление; убийцей мужа она по этой редакции не была. Семь лет царствовал Эгисф над Аргосом; на восьмой год Орест вернулся из Афин (как он туда попал, об этом ниже, с. 352 – 353), убил Эгисфа и торжественно со всеми аргосцами отпраздновал тризну по "преступной матери и трусливом Эгисфе". Это последнее место очень характерно. Лишь вскользь упоминает певец о том, что и Клитемнестра погибла, он не хочет делать из нее предмета внимания; главное – Эгисф, он был и убийцей Агамемнона, и жертвой мести со стороны его сына. Итак, тризна отпразднована; что же дальше? Что дальше? Орест стал царем и прославился как мститель за своего отца; его ставили в пример и другим, как доброго и верного сына. А Клитемнестра с Эгисфом? О них даже и речи нет; "спящий в гробе мирно спи". Такова гомеровская редакция; рассмотрим теперь вслед за ней редакцию дельфийскую.
Клитемнестра дала себя обольстить Эгисфу и с ним вместе задумала убийство Агамемнона, живя в Лаконике, в городе Амиклах, близ Спарты (эта новая локализация была введена под влиянием политической эволюции, о которой речь будет ниже). У Эгисфа, однако, главным побуждением была не любовь и не жажда власти: на нем лежал долг кровавой мести за своих маленьких братьев, варварски убитых отцом Агамемнона. Их тени требуют возмездия; за убийцу, которого уже нет, должен пасть его сын. Преступление было совершено непосредственно после того, как Агамемнон со своим верным глашатаем Талфибием вернулся из-под Трои; когда он вошел в купель, чтобы омыться после долгого путешествия, Клитемнестра надела на него длинный плащ, наподобие рубашки без рукавов, чтобы он не мог защищаться, а затем секирой убила его; Эгисф же непосредственного участия в преступлении не принимал. Он действовал через Клитемнестру; поэт дельфийской Орестеи нарочно выдвигает на первый план ее, чтобы объектом кровавой мести для сына была родная мать – мы видели, почему именно этот пункт был драгоценен для Дельфов. Сын этот был тогда еще малолетним. Разумеется, Эгисф бы его не пощадил, его, в котором он должен был видеть будущего мстителя за смерть отца и постоянную угрозу для себя самого. К счастью, кормилица мальчика вовремя тайно увела его и передала Талфибию, а этот увез его из страны к давнишнему кунаку Агамемнона, царю фокейской Крисы у подножия святой горы Аполлона; тот и воспитал его вместе с собственным сыном, Пиладом. Когда он вырос, он обратился к дельфийскому богу с вопросом, что ему делать; бог пригрозил ему страшным наказанием в случае, если бы он уклонился от долга кровавой мести, и велел ему хитростью бороться с силой. После этого ответа Орест с Пиладом и Талфибием отправились в Амиклы. В то же время и Клитемнестре приснился страшный сон: ей привиделся змей с окровавленной головой, и этот змей внезапно превратился в царя Агамемнона. Встревоженная сном, виновником которого она считает своего покойного мужа, она посылает свою дочь Электру вместе со старой кормилицей принести умилостивительные возлияния на его могилу. И вот у могилы Агамемнона, гневная тень которого незримо стоит в центре событий, происходит тайный разговор между братом и сестрой; цель его – открыть троим посланцам дельфийского бога доступ в царские палаты. Это удается; увидев Эгисфа на престоле своего отца, Орест бросается на него с мечом в руке. Тщетно царские телохранители спешат на помощь: Пилад не дает им приблизиться к царю. Тогда Клитемнестра с секирой в руках – той самой, которой она раньше убила мужа, – заступается за Эгисфа; но Талфибий вырывает ее из ее рук, а Орест, покончив с Эгисфом, тут же убивает и свою мать.
А дальше?… В этом и заключается характерная черта дельфийской редакции, что она ставит этот вопрос, не существующий для гомеровской эпохи. Убийство матери сыном вызывает из преисподней богинь-мстительниц Эриний; они преследуют убийцу, не давая ему покоя; он не может оставаться в Амиклах, он бежит на север, к храму того бога, который руководил его душой. И Аполлон не оставил его: очистив его, он дал ему лук и стрелы, чтобы защищаться от преследований Эриний. Преисподняя бессильна против стрел, от которых некогда погиб великий Змей: Эринии вернулись в свою мрачную обитель, и Орест окончательно занял престол своего отца.
VI. С точки зрения Аполлоновской религии предание об Оресте было установлено навсегда в только что представленной форме и более развиваться не могло: вся Греция, видевшая в Аполлоне "бога" вообще, приняла его в этом виде. Дальнейшее видоизменение нашего предания было последствием дальнейшей эволюции нравственных идей, которая состоялась, однако, не на почве Аполлоновой религии, а как протест против нее. Исходным пунктом для этого протеста были Афины; так как ему способствовала политическая эволюция ближайших за дельфийской реакцией столетий, то мы должны здесь прежде всего поговорить о ней и в связи с ней о политическом значении предания об Оресте вообще.
Под влиянием эпической поэзии Агамемнон давно успел превратиться для греков в историческое лицо; это был тот царь, который, в силу унаследованной от предков власти, созвал прочих греческих царей в общий поход против варваров. Все они тогда послушно явились на его зов: и престарелый владыка мессенского Пилоса, и ретивый вождь фессалийских мирмидонян, и юные начальники афинского народа, и царь соседней, братской Спарты, и хитроумный князь далекой Ифаки. Иначе и быть не могло: на то у Агамемнона был священный, богоданный жезл, происхождение которого было прекрасно известно певцам-гомеридам:
Так-то Агамемнон стал царем над царями, управляя "всем Аргосом", т. е. всей Грецией, земным отражением небесного Аргоса-Асгарда, "белого города" богов. По смерти Агамемнона богоданный жезл захватил Эгисф, и народы с ропотом повиновались ему; после Эгисфа он достался законному наследнику Оресту, освободившему от позора отчий дом; но что же с ним случилось дальше? Кому после Ореста достался богоданный жезл, "многих царем островов и всего его Аргоса ставя"? Этого никто не знал; по изложенным выше причинам имя Ореста было первоначально последним именем в генеалогии Атридов.
Греческая история начинается с переселения племен, разрушивших доисторическую героическую культуру, о которой нам дали представление раскопки в Микенах и Крите – точно так же, как история новой Европы начинается с великого переселения народов, разрушивших Римскую империю. И здесь, и там за эпохой переселения последовала долгая эпоха брожения, во время которой о главенстве одного народа или царя над другим не могло быть и речи; но мало-помалу из числа племен выделилось одно, самое сильное и могущественное, и выставило требование, чтобы другие подчинились ему. Это требование поддерживалось прежде всего силою, как это и естественно; но не менее естественным было и желание к силе присоединить право. Право состояло в восстановлении связи между новой гегемонией и старой; чем для королей франков была римская корона, делавшая их наследниками Цезарей и Августов, тем для новых властителей Греции был богоданный жезл Агамемнона и Ореста, последних царей над царями, последних носителей гегемонии в героической Греции. Тут переход совершился даже еще естественнее; ведь замок Агамемнона, по рассказам поэтов, стоял в "златом обильных Микенах", на восточном полуострове Пелопоннеса – немудрено, что ореол его славы озарил тот народ, который занял этот полуостров. Здесь, недалеко от разрушенных Микен, был построен город Аргос, одно имя которого делало его наследником власти над гомеровским Аргосом, т. е. Грецией; первый период греческой истории был периодом преобладания Аргоса над другими племенами – по крайней мере, в Пелопоннесе. Оно продолжалось до седьмого века, когда аргивский царь Фидон в последний раз воплотил в своей особе величие Аргоса, как первого среди пелопоннесских государств; но уже при его ближайших потомках Аргос потерял гегемонию. Она никогда более к нему не вернулась; от всего минувшего величия ему ничего не осталось, кроме воспоминаний и звучавшего горькой иронией славного имени "белого города" богов.
Падение Аргоса было возвышением Спарты; оно состоялось в последнюю половину седьмого века. Будучи политически единой (а не разделенной на уделы, подобно Аргосу), завладев к тому же соседней Мессенией, она была, без всякого сомнения, самым могущественным в Греции государством и могла помышлять о гегемонии. Сила для этого у нее была: но было ли право? Нет, право было там, где стояли развалины древнего города Атридов, в Аргосе… В этом затруднительном положении Спарта поступила точно так же, как в средние века поступали саксонские и швабские герцоги, мечтавшие об императорской короне. Те обращались в Рим; Спарта обратилась в Дельфы. Соперничество германских князей доставило святому престолу в Риме кроме духовной и светскую власть; соперничество греческих племен доставило святой горе Аполлона кроме духовной гегемонии, о которой речь была выше, и гегемонию светскую. Спарта стала на два без малого столетия мечом Эллады; но рука, поднимавшая этот меч, находилась в Дельфах.
Действительно, гегемония Спарты была гораздо более на руку Дельфам, нежели гегемония Аргоса, который, сильный своим правом, мог прекрасно обходиться без них. Право это имело основанием не допускающую никакого сомнения гомеровскую традицию, согласно которой Агамемнон, вождь эллинов, царствовал именно в Аргосе и Микенах; недвусмысленность этой традиции дозволяла аргосцам признать в древнейших героических гробницах Микен гробницы Агамемнона, Клитемнестры и Кассандры. Всему этому с помощью Дельфов был создан противовес. Прежде всего была сочинена, в противовес гомеровской традиции, та дельфийская Орестея, о которой речь была выше; главная мысль ее, как мы видели, была нравственно-религиозная, но не трудно было заодно удовлетворить и политическим требованиям минуты, что и было сделано: вопреки Гомеру, не Аргос и не Микены, а спартанские Амиклы были объявлены столицей Агамемнона (с. 346). Именно Амиклы были очень удобны для этой цели; это был очень древний город, в нем были старинные героические гробницы, которые со временем могли пригодиться. Все же Дельфы действовали медленно, исподволь. В Амиклах правился древний культ богини Александры: ее-то отожествили с пророчицей Кассандрой, которая была убита вместе с Агамемноном. Спартанский культ Зевса-Агамемнона, восходивший еще к космогонической форме мифа, тоже должен был сослужить свою службу, хотя мы об этом ничего точного не знаем. Все это было хорошо, но недостаточно: ведь богоданный жезл Агамемнона по праву перешел к Оресту, он был последним носителем эллинской гегемонии; что же случилось с Орестом? Мы видели что именно в дельфийской традиции Орест, как носитель дельфийской идеи оправдания, играл первенствующую роль; его очистил Аполлон – в чем же состояло это очищение? Знать это могли одни только Дельфы, и они это знали: он велел ему привести из Таврической земли кумир своей божественной сестры, Артемиды. Теперь дело обстояло очень просто; где находился этот кумир, там и Орест провел свои последние дни. Где же он находился? В Греции было несколько древнейших кумиров этой богини; который из них был Таврическим? Решить этот вопрос могли одни Дельфы, как высший авторитет в духовных делах, и они решили его в пользу Спарты. Спартанский кумир был объявлен тем, который некогда был привезен Орестом; в подтверждение этого нового откровения была пущена в оборот благочестивая легенда. Кумир этот, вещали Дельфы, был забыт во время всеобщего смятения, последовавшего за переселением племен, но вот (в IX в.) некто Астрабак со своим братом его открыли и, неосторожно его коснувшись, сошли с ума; учредите же культ "герою" Астрабаку! Культ был учрежден, и подлинность спартанского кумира этим всенародно засвидетельствована. Орест привез кумир Таврической Артемиды в Спарту, – значит, он царствовал здесь; любители Гомера могли построить себе золотой мост предположением, что он здесь женился на дочери спартанского царя Менелая. Теперь недоставало только одного, самого главного, – недоставало самого Ореста. Где находились останки последнего носителя всеэллинской гегемонии? Знать и указать это мог только Аполлон, которому было известно все; он долго медлит, но наконец в VI веке решился выдать Спарте великую тайну: по указаниям Дельфов состоялось "перенесение останков" Ореста в Спарту, рассказ о котором, интересный не одной только своей наивностью, сохранился у Геродота.
Так-то Дельфы и покровительствуемая ими Спарта шествовали все дальше по наклонной плоскости, первым шагом по которой была замена Микен Амиклами в дельфийской Орестее; все более и более вечные интересы веры и нравственности сковывались с преходящими интересами политики. Дельфийская Орестея облетела всю Элладу, находя себе распространителей в лице первостепенных поэтов шестого и пятого вв. – Стесихора, Симонида, Пиндара, не говоря о художниках; в руках Спарты находились оба палладия всеэллинской гегемонии, кумир Таврической Артемиды и останки Ореста, – что значило против таких веских доказательств свидетельство светских певцов, прославлявших Аргос и Микены! И вот священное право Спарты, как законной наследницы Агамемнона и Ореста, становится догматом в Элладе; когда, ввиду персидского погрома, сиракузский царь Гелон условием помощи, о которой его просили, поставил требование, чтобы его избрали начальником греческих войск, спартанский посол гордо ответил ему: "застонет же Пелопид Агамемнон, узнав, что спартанцы дали отнять у себя гегемонию Гелону и сиракузянам!" Такова была незыблемая опора священного права Спарты.
Со Спартой торжествовали и Дельфы; их духовная гегемония в Элладе была неоспорима, мало того: в качестве главного распорядителя греческой колонизации они в значительной мере руководили внешней политикой Греции. Одно было нехорошо, и дельфийские жрецы при своей политической мудрости вряд ли могли ошибаться на этот счет: отдав Спарте Ореста, Дельфы навеки связали себя с ней и лишили себя возможности, на случай, если бы этот их меч притупился, прибегнуть к другому.
VII. Притупился он в начале пятого века, в эпоху персидского погрома, когда Спарта была вынуждена поделиться своей гегемонией с новым и маловлиятельным до тех пор государством – Афинами. Легко было понять, что этот дележ не более, как временная мера, что Афины, гордые своими заслугами и сознанием своей физической и интеллектуальной силы, будут стремиться к тому, чтобы весь богоданный жезл Агамемнона перешел в их руки. При таком положении дела их отношение к Дельфам не могло быть дружелюбным: к нравственному антагонизму, о котором речь будет в следующей главе, прибавился антагонизм политический.
В этом отношении роль Афин сильно напоминает роль Венеции к исходу средних веков. Как известно, Венеция во всем, что касается религии, была верной дочерью католической церкви – вряд ли где-либо можно было найти такое обилие и богатство храмов, такую глубокую и щепетильную набожность, как в городе св. Марка; это, однако, не мешало ему быть самым ярым противником расширения светской власти пап. Не иначе и "богобоязненные Афины", как их называли, относились к святой горе Аполлона. Нигде не было такого количества храмов, нигде праздники не обходились с таким благолепием, как в городе Паллады; мало того – вряд ли где-либо так часто обращались в религиозных делах к дельфийскому богу, новый храм которого был отстроен в значительной мере на афинские деньги. И все это ничуть не мешало Афинам в политических вопросах выступать против интересов Дельфов. Ничто не характеризует лучше оригинальности этого двойственного положения, как счастливый для Афин исход "священной войны" пятого века: этим исходом, с одной стороны, уничтожалась светская власть Дельфов, т. е. независимость их территории от окружающего ее фокидского государства, – с другой стороны, афинским послам выговаривалось право в первую очередь быть допускаемыми к оракулу.
Нечего говорить, что Афинам в их стремлениях к гегемонии нельзя было рассчитывать на поддержку Дельфов; а все же было желательно узаконить эти стремления восстановлением связи между древней гегемонией Атридов и новой, о которой мечтали Афины. Было желательно; да, но не более: время брало свое, и политическая мифология начинала терять кредит. Все же некоторые шаги в этом направлении были сделаны, хотя, насколько мы можем судить, не государством. В ближайшем соседстве со Спартой все еще стоял поруганный ею царственный Аргос, увенчанный ореолом своих великих воспоминаний; стали помышлять о том, чтобы по возможности ближе связать его с Афинами. Первый, в голове которого возникла эта мысль, был в то же время первый афинянин, задумавший осуществить идею афинской гегемонии – тиран Писистрат: имея уже власть в своих руках, он женился на аргивянке и дал сыну, которого она ему родила, гордое имя "начальник войска" (Гегесистрат), воскрешая этим память о героическом начальнике греческого войска Агамемноне; а что эта аргивянка была из царского рода, видно из того, что вследствие их брака аргосцы стали союзниками афинян. Правда, гомеровская традиция, на которой Аргос основывал свои права, была вытеснена дельфийской; тем желательнее было для Писистрата водворить первую во всех ее правах. Его заботы об очищении и распространении гомеровских поэм известны; взамен их он мог требовать, чтобы слепой певец подтвердил своим свидетельством некоторые, не вполне достоверные, но любезные афинянам верования. Мы знаем о некоторых "поправках", введенных в текст Гомера именно в Афинах и в правление Писистрата, и вряд ли ошибемся, относя к ним и затронутое выше (с. 346) загадочное место, согласно которому Орест вернулся в Аргос не из Дельфов, а из Афин. А если Афины вскормили юного птенца убитого микенского орла, то не естественно ли, что, покинув Аргос после убийства матери и дав себя очистить Аполлону, он вернулся в Афины? Так-то в Афинах зарождается верование: не в Аргос и подавно не в Спарту вернулся очищенный богом Орест, носитель идеи всеэллинской гегемонии, а в Афины; в Афинах богоданный жезл Атридов пустил новые отпрыски. Вернулся же он, как мы видели выше (с. 350), с древним кумиром Таврической Артемиды: и вот такой кумир, которым обладала одна аттическая деревня, был объявлен тождественным с тем, который Орест привез из Тавриды; для вящей вразумительности Писистрат учредил этому кумиру культ в афинском кремле.
Случилось это в VI веке, когда политическая мифология еще пользовалась кредитом. Дельфы были встревожены; очень вероятно, что упомянутое выше "перенесение останков" Ореста в Спарту, состоявшееся именно в эпоху Писистрата, было ответом Дельфов на его новшества. Но этого было мало. Писистрат и его род стал ненавистен Дельфам, и они настояли на его изгнании из Афин. А когда, с благословения дельфийского бога, состоялся поход персов на Элладу, то среди добычи, увезенной персами из разоренной Аттики, находился и мнимо-таврический кумир Артемиды. Ясно, что безобразный чурбан ничем не мог прельщать царя золотой Персии; но зато его устранение из Аттики было очень желательно для Дельфов, действовавших тогда заодно с персами.
Но и удаление кумира не могло ослабить веру в событие, о котором он некогда свидетельствовал; пускай Таврическая Артемида теперь вторично попала к варварам – все же до тех пор она была в Аттике, будучи оставлена в ней Орестом. Афинская трагедия пятого века охотно занималась Орестом, намеренно подчеркивал его связь с Афинами назло Дельфам и Спарте – в этом состоял для Афин политический интерес предания об Оресте-матереубийце, независимо от нравственного, к которому мы перейдем вскоре. Понятно, что интерес этот увеличился в ту войну, которая должна была решить спор о гегемонии между Афинами и Спартой, – в войну пелопонесскую. Спарта все еще владела останками, которые она с согласия Дельфов выдавала за останки Ореста; это беспокоило набожную часть афинского населения. Мог ли Орест доставить победу тому городу, который до сих пор еще не учредил культа в его честь? И вот требование об учреждении культа герою Оресту стало раздаваться все настоятельнее; мотивировалось оно тем, чем обыкновенно мотивировались такие требования: гневом героя, от которого терпели в глухую полночь запоздалые прохожие по пустынным, неосвещенным улицам Афин. Но времена были уже не те: просвещение свило себе прочное гнездо в Афинах конца V века, и то, что столетием раньше показалось бы важным делом, теперь возбуждало только смех; к сильному огорчению набожных людей, слово "герой Орест" стало кличкой ночных безобразников, наделявших робких обывателей побоями с очень материальною целью – стянуть у них хитон или плащ.
Со всем тем страна Паллады чувствовала себя дочерью повелителя эллинов Агамемнона и законной наследницей его власти. Отчаянно боролась она за нее, но успех не был на ее стороне. Тот самый Геллеспонт, который видел некогда торжество Агамемнона, был свидетелем уничтожения последних афинских сил; вскоре город сдался спартанскому военачальнику Лисандру и его союзникам, отдавая в его руки свою судьбу. Жестокие предложения делались тогда в палатке Лисандра – и на военном совете, и за товарищеской трапезой: чем более кто раньше дрожал перед могуществом Афин, тем более желал он теперь стереть ненавистный город с лица земли, жителей продать в рабство, а страну обратить в пастбище. Тогда, говорит Плутарх, один из сотрапезников запел первую хорическую песнь из Еврипидовой "Электры":
Намек был понят; он тронул присутствующих до слез. Афины не были разрушены, но гегемонию они потеряли: жезл Агамемнона перешел к тому городу, в котором находилась признанная могила его сына.
Вторично Спарта стала мечом Эллады; под ее предводительством возобновилась война с вековым восточным врагом. Чтобы засвидетельствовать перед всеми историческую связь спартанской гегемонии с героической гегемонией Атридов, спартанский царь Агесилай задумал открыть поход, по примеру Агамемнона, жертвоприношением в Авлиде. Но Авлида была на беотийской территории; Фивы, которым было суждено пожать плоды раздора между обоими могущественными греческими государствами, воспротивилась затее Агесилая, и она не удалась. Это авлидское жертвоприношение – последняя попытка использовать обаяние легенды о гегемонии Атридов, о которой мы знаем; в последовавшее время она окончательно отошла в область поэзии. Мифотворная сила греческого народа иссякла, и кредит политической мифологии был подорван навсегда.
VIII. Изложение наше зашло вперед, чтобы до конца проследить влияние политической эволюции на развитие интересующего нас мифа; теперь прошу читателя вернуться к тому месту, где у нас оборвалась нить развития нравственных идей в связи с развитием того же мифа. Дельфийская Орестея должна была возвестить миру две новые истины: во-первых, что право души на кровавую месть есть право священное и неукоснительное, кем бы ни приходился убийца мстителю; во-вторых, что Аполлон может очистить преступника во всяком случае, каким бы грехом он себя ни запятнал. Опасные последствия первой истины предупреждались второй: мститель терял право на кровавую месть, если убийца был очищен Аполлоном; но вторая истина делала Аполлона и его дельфийских заместителей руководителями совести всех верующих эллинов. Не встреть дельфийский бог отпора этим своим притязаниям – вся история греческой культуры получила бы сакральный, теократический характер; политикой Греции стала бы воля дельфийской коллегии, ее философией – дельфийские славословия в честь победы светлокудрого бога над великим Змеем, взлелеянным Землей.
Но он встретил отпор; встретил его со стороны Афин. Афиняне по-своему справились с пережитками анимизма в своих верованиях и обычаях. С одной стороны, врожденная их вдумчивость не дозволяла им одобрить исход, найденный беспечной и легкомысленной Ионией Гомера, – исход, при котором душа убитого являлась только объектом сделки между его убийцей и его ближайшим родственником, и причиненное последнему огорчение уравновешивалось соответственной суммой наслаждений: принимать виру считалось в Афинах таким же безнравственным поступком, как и в Дельфах. Но, с другой стороны, и найденный в Дельфах исход не соответствовал афинскому миросозерцанию, так как он оставлял без внимания одно из важнейших начал афинской души, то самое, которое сделало Афины источником человеческой культуры – гражданственность. При всем своем коренном различии ионийское и дельфийское решения задачи сходились в одном: согласно им, человек был в принципе чем-то обособленным и самодовлеющим. У ионийцев убийца имел дело исключительно с ближайшим родственником убитого; по дельфийскому учению, к этим двум сторонам прибавлялась третья – душа убитого, требовательная и мстительная; но ни там, ни здесь не принималась во внимание община, к которой принадлежал и убитый, и убийца, и мститель. В Афинах именно эта община заявляла о своих правах. Она говорила убийце: "человек, которого ты убил, был моим гражданином; убивая его, ты оскорбил меня"; она же говорила и мстителю: "человек, которого ты преследуешь, мой гражданин и стоит под моим покровительством; прежде чем допустить его преследование, я должна убедиться, что он виновен. Поэтому я намерена быть судьей между тобой и им; если я признаю его виновным, то он мною же будет наказан, но если я его оправдаю, то ты должен его пощадить". Этим в древнюю этику вводилось новое начало; вопреки притязаниям дельфийского бога, община себе присваивала отомщение и право воздать.
Вещественным символом этого права был афинский Ареопаг; великое значение этого старинного судилища состояло в том, что оно, творя строгий и правый суд по убийствам, делало невозможным и взаимное истребление граждан, требуемое древнейшим анимизмом, и нравственное их растление приниманием виры у свежей могилы убитого, дозволяемое ионийским рационализмом, и, наконец, унижение человеческой совести перед волей бога и его заместителя-жреца, проповедуемое в Дельфах. Произошло убийство – убийца и мститель являлись на Аресов холм; убийца становился на "камень Обиды", мститель на "камень Непримиримости"; оба излагали дело кратко, сухо, без всяких попыток выставить себя в хорошем свете и разжалобить судей – так требовал обычай. Выслушав обоих, коллегия судей-ареопагитов постановляла свой приговор по большинству голосов; если голоса разделялись, то полагали, что незримо присутствующая богиня-покровительница города, Паллада-Афина, присоединяла свой голос к тем, которые были поданы в пользу обвиняемого, и этот "голос Афины" его спасал. Вообще же, предвидя осуждение, преступник мог еще до конца следствия оставить город: жалкая участь изгнанника была почти равносильна смерти. Но если он был оправдан, то он возвращался к своему очагу и продолжал состоять под покровительством законов.
А душа убитого? Неужели афинский исход был возвращением к ионийскому рационализму? Нет; душа убитого или, вернее, ее заместительницы и заступницы Эринии предполагались присутствующими тут же в мрачной пещере под Аресовым холмом. Вырывая у них убийцу, община сознавала, что она навлекает на себя их гнев, что процесс между убийцей и мстителем еще не кончен, а лишь возведен на более высокую ступень, на которой сторонами будут она, сама община, и "благосклонные богини" (Евмениды), как их из уважения называли. Чтобы умилостивить их, им учредили культ, и этот культ был делом государства; от оправданного обычай требовал только скромного жертвоприношения в пещере Евменид, после чего он мог спокойно вернуться домой, в уверенности, что государство, оправдывая его, берет на себя его ответственность перед грозными силами преисподней.
Таков был исход, найденный в Афинах: гуманность, гражданственность и религиозность были им одинаково удовлетворены. Зато же и гордились Афины своим Ареопагом. Казалось невозможным, чтобы такое великое, благодетельное учреждение было создано людьми ради людей; сама Афина, гласило предание, учредила в своем любимом городе этот суд, чтобы рассудить двух богов, Посидона и Ареса, из которых первый обвинял второго в убийстве своего смертного сына. Так-то Арес согласился предстать перед судом; оттого-то, заключали далее, и само место суда получило имя "Аресова холма" – Ареопага.
Сознавали ли благочестивые афиняне VII и VI веков, что, прославляя свой Ареопаг, они подкапывались под самое основание могущества всеми чтимого дельфийского бога? Очень вероятно, что нет: совместимость противоречащих друг другу религиозных понятий свойственна человеку в эпоху юности его умственной культуры. Но долго она существовать не могла; при тщательности и глубине афинского мышления должна была наступить пора, когда противоречие сделалось очевидным, когда совести афинян был предоставлен выбор между двумя исходами – либо отказаться от суда Паллады, либо, удерживая его, вступить в открытую борьбу с дельфийским богом. Пора эта наступила тогда, когда нравственный антагонизм между Афинами и Дельфами обострился антагонизмом политическим. После всего, что было сказано выше, нам не покажется удивительным, что сражение было дано на почве все того же предания об Оресте-матереубийце; знаменосцем Паллады был в этом сражении родоначальник трагедии Эсхил.
IX. Нет надобности пересказывать содержание всей эсхиловой Орестеи. Само собою разумеется, что права царственного Аргоса были восстановлены афинским поэтом: не лаконские Амиклы, как твердили Дельфы в угоду своей союзнице Спарте, а аргосские Микены были признаны столицей вождя эллинов. Но в остальном Эсхил старался держаться, где только можно было, дельфийской Орестеи, чтобы тем резче оттенить различие в основном пункте. Ради этой своей главной цели он пожертвовал даже невинной передержкой, внесенной Писистратом в гомеровскую Орестею: не в Афинах, а у подножия святой горы Аполлона воспитывался Орест. Нужно было представить его любимцем и ставленником дельфийского бога для того, чтобы немощь этого бога выступила потом тем разительнее.
Душа убитого Агамемнона взывает о мщении; Аполлон возлагает эту обязанность на его сына. Узнав о воле бога, чистый юноша безропотно идет исполнить свой тяжелый подвиг; на него, на своего владыку и покровителя, уповает он в минуту сомнений и душевной борьбы:
И все-таки он не уверен в себе; вернувшись тайно со своим другом на родину, он хочет прежде всего помолиться на могиле своего отца – этим начинается действие средней драмы эсхиловой трилогии, вся первая часть которой, происходя у гробницы Агамемнона, насквозь проникнута тяжелым, могильным воздухом. Но и убитый почуял приближение мстителя: из своей подземной обители он наслал страшный сон на неверную жену, и она в первый раз решается умилостивить его душу: по ее приказанию ее дочь Электра с прислужницами отправляется почтить возлияниями прах покойного.
Все это мы знаем уже из дельфийской Орестеи. Но там роль Электры могла оставаться неопределенной, так как она служила лишь внешним рычагом действия; здесь же мы имеем перед собою драму, а драма нуждается в характеристике, в психологическом обосновании того, что в ней происходит. Характеристику Электры можно дать в немногих словах: в ней живет душа ее убитого отца. Только в одном чувствует она себя дочерью своей матери. "Точно волк кровожадный, – говорит она, – неумолима моя душа: в этом мое материнское наследие". Она знает за собой эту черту и боится ее; трогательна ее молитва на могиле отца: "Родитель мой! Не дай мне сделаться такой, какова моя мать; сохрани в смирении мое сердце, в чистоте мои руки". Да, это трагическая фигура; читая ее слова, мы чувствуем, что она имеет все данные для того, чтобы со временем самой сделаться героиней трагедии. Но здесь ее роль второстепенная; герой – Орест, от него зависит все. Покорный воле бога, он решился исполнить возложенный на него подвиг; но устоит ли эта решимость против впечатлений родной земли, против вида дворца, в котором живет его мать? Опять сомнения овладели его душой; чтобы побороть их, он пошел помолиться на могиле отца. И отец внял его мольбе и выслал ему навстречу ту, в которой живет его душа, – Электру. Встреча брата и сестры обставлена несколько сложнее, чем в дельфийской Орестее; подробности этой обстановки вызвали позднее насмешку Еврипида, но на современников Эсхила они произвели сильное впечатление. Электра не знает ни сомнений, ни колебаний; жажда мести за отца – основная черта ее характера, она наполняет все ее существо. Она рада прибытию брата, но лишь постольку, поскольку она видит в нем "восстановителя дома ее отца"; она не чуждается и девичьих мечтаний о замужестве, о собственном доме, но потому только, что надеется в день своей свадьбы принести на могилу отца обильные пожертвования из того отцовского наследия, которого ей теперь не выдают. Так-то теперь у гробницы Агамемнона происходит свидание Ореста и Электры; она (вместе со старшей прислужницей) рассказывает брату об участи отца, о своей собственной жалкой жизни, наконец, о сне, навеянном убитым на их мать; под влиянием этих рассказов прежняя решимость возвращается к Оресту.
Этим роль Эсхиловой Электры кончена; исполнив то, чего от нее требовал отец, она возвращается в дом матери. На сцене остается Орест со своим другом. План их прост: вызвать из чертогов царя и царицу, сообщить им лживую весть о смерти мстителя и, обманув этим их подозрительность, добиться возможности исполнить волю бога и убитого. Но Эгисфа нет; к пришельцам выходит Клитемнестра, высокая и бледная, горделивая в сознании того неслыханного, неизгладимого позора, которым она окружила себя. Не радостна ей сообщенная весть; и мы сознаем, что не одно только материнское чувство в ней зашевелилось. Жизнь научила ее гордо носить перед чужими бремя своего греха, но в уединении оно тяготило ее, и к страху, с которым она вспоминала о Дельфах и растущем в них мстителе, примешивалась некоторая слабая надежда. Ведь этот мститель – то самое дитя, которое она некогда родила, будучи честной супругой славного мужа; он был единственным символом ее потерянной чистоты, он один не был забрызган той "кровавой грязью", в которую ее новый брак втянул и ее, и ее дочь, и весь ее дом. Пока жив был Орест, жила надежда на конечное примирение с миром чести и добра; его смерть увековечила ее позор.
Все же она не забывает и о долге гостеприимства; солнце зашло, пора путникам на покой. Посылают за Эгисфом; тем временем сумерки усиливаются; когда он приходит, густой мрак покрыл всю сцену – самая подходящая обстановка для того, что имеет теперь свершиться. Полный радостного нетерпения, Эгисф спешит во дворец к чужестранцам, чтобы услышать подтверждение приятной вести; там его и настигает смерть. Все это происходит быстро, как нечто побочное и маловажное; главное – впереди. Вызванная поднявшимся криком, Клитемнестра выходит на сцену: "Что случилось?" – "Мертвые убивают живых!" – слышит она в ответ. Слова эти объясняют ей все; решившись защищаться до последней возможности, она посылает слугу за секирой – той проклятой секирой, которой она некогда убила мужа. Поэт нарочно упоминает об этой черте дельфийской Орестеи, чтобы оттенить свое отступление от нее в следующем. Еще до возвращения слуги Орест выходит из мужской половины дворца; в руках у него меч, обагренный кровью Эгисфа, пред ним – безоружная мать.
Безоружная, да, – но зато мать. Она знает это. "Остановись! – кричит она исступленному сыну, разрывая одежду, покрывающую ее грудь. – Пощади лоно, на котором я так часто тебя убаюкивала, пощади грудь, молоком которой я тебя вскормила!" Перед этим видом решимость вторично оставляет Ореста. "Что делать, Пилад? – спрашивает он. – Могу я пощадить свою мать?" Пилад стоит тут же при нем; он неотступно и молчаливо сопровождал его, как немой свидетель того, о чем знали только они, да святая гора Аполлона; здесь он в первый и единственный раз нарушает свое молчание. "А воля Феба? – говорит он. – А клятва твоя? Всякую вражду предпочти вражде бога". Вот, значит, что дает руке Ореста решительный толчок: не голос сердца, не воспоминание об отце, не увещания сестры – все это пересилил вид обнаженной материнской груди; первым и последним двигателем кровавого дела остается воля дельфийского бога.
Наконец все свершено. При первом свете утренней зари мы опять видим Ореста, перед ним с одной стороны – трупы казненных, с другой – роковой плащ, в котором был убит Агамемнон. Кругом народ; прежде чем занять престол отца, Орест должен оправдать перед аргосцами свой поступок. Взволнованным голосом произносит он краткое, но сильное слово; народ его одобряет. Да, убийство царя было возмутительным делом; да, убийц постигла поздняя, но справедливая кара. Итак, все сочувствуют Оресту; что же он не сходит с амвона, не возвращается в свой дворец?.. Он продолжает стоять на том же месте, неуверенно смотря то на убитую мать, то на окровавленный плащ отца; точно не сознавая, где он находится, отдается он влечению своей блуждающей мысли:
Напрасно голоса из народа стараются успокоить юношу – что значат их бледные утешения! Да, всякая жизнь полна печалей, никто не вышел чистым из ее омута, но при чем все это здесь?
Вот где впервые из-под дельфийской концепции мелькает новое, неведомое доселе начало. Сам бог внушил юноше, что он не сотворит греха, исполняя его волю, и юноша поверил ему; все одобряют его: и сестра, и друг, и весь народ; все признают волю бога непогрешимой – и все же он не чувствует себя спокойным. Тщетно старается он опереться о тот свой посох, который до тех пор служил ему столь надежной опорой, – посох выскользает у него из рук; какая-то таинственная сила говорит ему, что он все-таки не прав, что есть нечто, против чего сам бог бессилен.
Еще одно мгновение – и расшатанный ум Ореста уступит напору этой новой силы; овладевающее им безумие поэт, следуя народным представлениям, воплотил в образе ужасных богинь-мстительниц подземной тьмы. Не паломником, нет, – точно зверь, преследуемый стаей псов, мчится Орест к храму-средоточию Земли, где над останками сраженного Змея горит неугасимый огонь на очаге Феба.
X. И все-таки до сих пор протест против дельфийской Орестеи заключался в одном только настроении, вызванном поэтом; сама фабула изменена не была. И там Орест оставлял свою родину, гонимый Эриниями; спасаясь от них, он бежал в Дельфы, и Аполлон, очистив его, дал ему свои стрелы, с помощью которых он отогнал от себя своих мучительниц. Согласится ли Эсхил увековечить в своей поэме торжество дельфийского бога над силами Земли и смутной совестью человека? Согласится ли он подтвердить дельфийский догмат, что Аполлон властен отпускать человеку его грех?
Орест в Дельфах, но Эринии с ним; Аполлон очистил своего просителя, но Эринии не удаляются; они только заснули и дали преступнику несколько вздохнуть и опомниться, но они не оставляют его и готовы вновь его преследовать, лишь только он покинет священную обитель. И Аполлон сознает свое бессилие. "Беги, – говорит он Оресту, – и не давай усталости победить тебя; они не отстанут от тебя, будешь ли ты держать путь по материку или чрез море. Но иди к городу Паллады и, подойдя к ее храму, ухватись руками за ее старинный кумир. Там найдем мы судей над тобой и ими; властвуя над убедительным словом, мы обретем спасение для тебя".
Вся дальнейшая драма – только развитие этой новой исторической мысли, благодаря которой афинская гражданственность восторжествовала над дельфийским теократизмом. Не полновластным господином совести, нет, – защитником преследуемого преступника является Аполлон в Афины, перед суд Паллады. Вняла Паллада речам обеих сторон; но и она не решается произнести приговор, который явился бы законом, извне навязанным человеческой совести. Пускай человеческая личность ищет себе опоры и оправдания во мнении совокупности лучших из равных себе – вот завет Паллады грядущим временам – всем временам, как она сама объявляет. Учреждается суд на "Аресовом холме"; сходятся двенадцать ареопагитов, избранных из числа лучших афинских граждан; выслушав увещание обеих сторон – Эринии и Аполлона, – они молча подают свои голоса. При счете голосов число оказывается равным за и против Ореста; но Паллада присоединила свой голос к тем, которые были поданы в его пользу, и он признается оправданным. Остается одно: умилостивить гнев Эринии. Они собираются проклясть страну, которая приютила и оправдала матереубийцу; но сама Паллада их умилостивляет учреждением им культа под тем же Аресовым холмом.
Орест чувствует, что грех ему отпущен; с жаром благодарит он богиню, спасшую его и его дом, и обещает ей и ее городу на веки вечные дружбу и помощь своих потомков, т. е. аргосцев. Оставим политический характер этих последних обещаний; для нас достаточно одного: что, будучи оправдан судом Ареопага, Орест чувствует себя свободным от греха; оправдан же он был даже не большинством, а только равенством голосов. Для чего понадобилась поэту эта последняя фикция? Почему, желая представить в своей драме оправдание Ореста, не представил он его единогласным? Потому, что он хотел противопоставить резкой и безусловной аксиоме дельфийского теократизма столь же резкую и безусловную аксиому афинской гражданственности. "Ты найдешь себе опору и оправдание во мнении совокупности лучших из равных тебе", – гласил завет Паллады. И тут возникал вопрос: безусловно ли? И Паллада отвечала: "Да, безусловно". – Даже если это мнение выразится только большинством, даже – если только равенством голосов? – "Да".
Итак, один голос решает участь подсудимого и, что важнее, сомнения совести грешника в ту или другую сторону. Но если это так, то где же совокупность? Сознавал ли поэт это затруднение? О да, сознавал. "Честно ведите счет голосам, чужестранцы, – говорит Аполлон ареопагитам, – тщательно следя, чтобы при разборе не случилось ошибки. Отсутствие одного голоса может причинить великое горе; прибавление одного голоса может вновь поднять пошатнувшийся дом". Но, говоря так, он только подчеркивает затруднение, а не разрешает его. И снова возникает томительный, проклятый вопрос: "Могу ли я считать, что нашел себе опору и оправдание во мнении совокупности лучших из равных мне, если эта совокупность сводится к одному лишь голосу?" И на этот вопрос Эсхил ответа не нашел.
Но поэт Паллады может утешить себя сознанием, что и те двадцать с лишком веков, которые прошли со времени постановки его трагедии, искомого ответа не нашли. Пока процветала античная культура, идея афинской гражданственности росла и крепла, заслоняя собой потухающий ореол святой горы Аполлона и не давая ожить тлеющим под золой искрам ионийского индивидуализма. Пришло время – пала и она. Данный на вечные времена завет Паллады был забыт: возник новый принцип, который мы, так как он сознательно отделил правосудие от нравственности, имеем полное право, именем истории, назвать безнравственным: принцип, что правосудие должно блюсти исключительно интересы государства и его главы и иметь поэтому своим единственным органом чиновника, получающего свою власть от главы государства. Возник, говоря проще, инквизиционный суд императорской эпохи.
В сравнении с ним даже ионийский индивидуализм мог быть назван прогрессом; гневно стучался он в расшатанные стены Римского государства, в лице северных племен с их правом сильного, с их вирой. Когда эти стены рушились, когда германские варвары наводнили всю область римской культуры от Каледонских гор до Сахары, тогда первый цикл в истории цивилизации был завершен. Человечество вернулось на ту ступень своего развития, на которой мы застали его в эпоху гомеровских поэм. Начинается новый цикл, новый круг; несмотря на значительное различие в радиусах, эти два круга концентричны.
* * *
Затронутое здесь мнение об отношении новой культуры к древней находится в полном согласии с теориями новейшей исторической науки; но оно самым резким образом противоречит взглядам, усердно распространяемым теми, которые привыкли черпать свои исторические сведения из третьих и десятых рук: согласно этим взглядам, культура древнего мира представляется как бы детством, культура средних веков – как бы юностью, культура новых времен – как бы возмужалостью человечества. Взгляд этот, однако, ошибочен; а так как ошибка, которую он содержит, ошибка в высшей степени вредная, делающая невозможным самое понимание истории развития человечества, то он должен быть опровергаем самым энергичным образом. Нет, древняя культура обнимает всю жизнь южного человечества, его детство, юность, возмужалость и старость; именно в этой завершенности заключается ее ценность для нас – и еще в том, что она не стоит отдельно от нашей культуры, а заключается в ней, как из двух концентрических кругов меньший заключается в большем. Впрочем, указанный выше ошибочный взгляд, как уже было замечено, давно оставлен историками; он держится среди экономистов, но исключительно вследствие их недостаточного знакомства с культурой древнего мира. Несомненно правильное мнение, что экономическое развитие античной эпохи прошло чрез все стадии, которые суждено было пройти и экономическому развитию новой Европы, уже нашло себе авторитетных и энергичных поборников и вскоре, надеюсь, окончательно восторжествует.
Что в области нравственности дело обстоит не иначе, на это указывает уже самый факт связи и взаимодействия культурных сил. И если бы кто взялся проследить развитие идеи нравственного оправдания в истории культуры северного человечества, начавшейся с эпохи переселения народов, он нашел бы, конечно, большое число вариаций, подчас очень замысловатых, обусловливаемых множеством и разнообразием боровшихся между собою в различные времена течений. И если он в этом множестве и разнообразии потеряет прямую нить органического развития, то вот ему наш совет – обратиться от нового мира к древнему, где он найдет, вместо несметного числа смущающих и утомляющих зрение узоров – простые и отчетливые контуры рисунка; если он, твердо запечатлев в своей памяти этот рисунок, затем вернется к новому миру, ему так же легко будет разобраться в его замысловатых узорах, как мы в музыкальных композициях, помня основную тему, легко разбираемся в самых трудных и сложных ее вариациях.
Позволим же себе, прежде чем окончательно расстаться с нашей темой, проследить ее среди того лабиринта узоров, которым новый мир покрыл унаследованные от античности простые и ясные нравственные идеи.
В начале его развития, повторяем, мы опять встречаем идею оправдания в той беспечной и неглубокомысленной форме, которую мы знаем еще по гомеровской Ионии: согласно ей, оправдание сводится к простому возмещению причиненного ущерба, к вире. И трудно сказать, сколько времени продержалась бы эта примитивная форма, если бы германцы продолжали сидеть за рубежом романского мира; но, вступив на почву романизма, они вступили в область, озаряемую солнцем культуры. Под лучами этого солнца и развитие нравственных идей новых властелинов мира пошло быстрее; успех, выпавший на долю первобытному германскому индивидуализму, оказался непрочным. Дельфийский ореол, потухший на Парнассе, вновь засиял на Ватиканской горе; снова раздался давнишний клич, так сладко убаюкивающий человеческую совесть: "Чист тот, кому я отпускаю его грехи, грешен тот, кому я его не отпускаю". И мириады паломников, потянувшихся в Рим с единственной целью получить отпущение грехов и вновь обрести утерянную чистоту, дали ясное и непреложное свидетельство о могуществе нравственной силы, живущей в сердце человека.
Ореол этот сияет и поныне, но блеск его уже не тот; разлад, внесенный эпохой Возрождения в единство средневекового миросозерцания, дал свои плоды и тут. Правда, понадобилось немало времени, чтобы слабое деревцо, взошедшее в туманах крайнего севера, но подкрепленное жизнетворным соком возродившейся античной культуры, могло вырасти и осенить весь цивилизованный мир – для нас это время наступило всего лет сорок тому назад. Но, как бы там ни было, это наше время; после двух с лишком тысячелетий мы встречаем величайший из всех нравственных вопросов на том же месте, на котором его оставил Эсхил. И мы повинуемся данному на вечные времена завету Паллады: "Ищи себе опоры и оправдания, человеческая личность, во мнении совокупности лучших из равных тебе!" Даже, робко спрашивает наша совесть, даже если эта совокупность сводится к одному только голосу, давшему перевес тому или другому мнению? – "Что делать – да!"