Священное ремесло. Философские портреты

Зелинский Владимир Корнелиевич

III

 

 

Беседа с Оливье Клеманом (1921-15.1.2009)

Словно Вы живы

Mon cher Maitre,

Никогда не знал, как мне следует обращаться к Вам. Друзья, даже и помоложе меня, легко называли Вас Оливье. Но на Руси, привыкшей к формулам почтительности, Вашему имени как-то неловко было быть просто именем, и оно, казалось, хотело уцепиться за отчество, вытесненное на Западе, или за профессорское звание, на Востоке немного заслоняющее человека тогой или мундиром. Немыслимо и даже как-то предательски по отношению к нашей 20-летней дружбе было именовать Вас с официальным холодком: Monsieur Clement. Поэтому и пришлось остановиться на чуть неуклюжем Maitre, что значит среди прочего Адвокат, Знаток, Наставник, Мастер, короче, мэтр, что звучит со старинной, отчасти даже картинной важностью. Однако все эти смыслы поселились, не тесня друг друга, в моем обращении, велеречивом, отчасти нелепом, но, в общем, правдивом; Вы были для меня, как и для многих, именно учителем, адвокатом веры, моей и Вашей, прекрасным знатоком ее, мастером, если смело выразиться, ее исповедания. В последние годы я не раз предлагал Вам составить книгу бесед, Вы были согласны, но всякий раз не находилось нужного времени. Мои наезды в Париж становились все более редкими, потом Ваша болезнь и медленно-медленно приближающаяся кончина. За эти годы вышли две книги о Вас, их авторы – молодые журналисты, пишущие о религии; одна в Канаде – Франка Дамура, которая называется Проводник [145]Frank Darnour, Olivier Clement. Un Passeur. Quebec, Canada, 2003.
, другая во Франции – книга бесед с Вами Жана-Клода Нойе: Мемуары надежды [146]Olivier Clement. Memoires d’esperance. Entretiens avec Jean-Claude Noyer. Paris,
. Мое намерение так и не осуществилось. Но оно осталось во мне как некий долг перед

Вами и перед самим собой, а долг не исполненный обладает особой тяжестью, которая склонна возрастать. Поэтому позвольте сейчас, когда Вас уже нет на земле, попробовать поговорить с Вами, поговорить так, словно Вы еще живы и Ваш голос звучит, как он звучит во мне сегодня, более года спустя после того, как Вас отпели в храме Сергиевского Подворья.

Накануне Ваших похорон мне пришлось выступать в Бергамо с еще одной лекцией о православии. В конце ее я сказал, куда и зачем я еду сегодняшним ночным поездом. Поразительно, там собралось около сотни человек, и почти все Вас знали. И смогли разделить горе утраты.

Но и задолго до Вашей кончины мысленное общение с Вами стало частью внутреннего моего опыта.

Здесь, как почти во всякой беседе, нет заранее установленного плана. Но приведенные слова подлинны. В основном они взяты из Ваших книг, но также из обрывков наших разговоров на протяжении более чем 20 лет.

Я: Вы всегда говорили, что Ваша встреча с Восточной Церковью произошла благодаря русским религиозным мыслителям и богословам. Многие из них тогда говорили: мы не в изгнании, мы в послании. Среди тех, кто услышал это послание, можно ли назвать среди первых замечательного православного богослова Оливье Клемана?

Он: Не будем преувеличивать значения моей личности, как и моих трудов. Прежде всего, главным плодом посланничества русских изгнанников было создание православных общин на Западе, которые, оставаясь русскими по традиции, сумели перешагнуть этнические границы и «пробить окно» в Европу. Точнее, открыть Европу для Восточной Церкви. Это была подлинная встреча, духовный поворот, обращение друг к другу. И плодом этого обращения, безусловно, про-мыслительным, стало рождение европейского православия, русского по всем его корневищам, всем чувствилищам, но сумевшего неразрывно соединиться со складом западной души, с иным историческим опытом, освобождаясь из плена раненой памяти, которая, обогащая нас, может в то же время и связывать.

Я: Но разве Вы не впитали эту память? Ведь Ваше обращение произошло под «русским» влиянием.

Он: Это лишь отчасти верно. Конечно, огромным событием в моей жизни была встреча с Владимиром Лосским. Прочитав несколько раз его книгу Мистическое богословие Восточной Церкви, я решил затем прочитать и всех Отцов, на которых он ссылается. Это стало много большим, чем школа богословия. Это был иной мир, столь непохожий на мое представление о христианстве.

Я: Иное солнце [147]Olivier Clément. L’autre soleil. Paris, 1975.
, как называется Ваша духовная автобиография.

Он: Не то, которое заходит на Западе, но солнце, которое подымается с Востока. Хотя это одно и то же солнце. До этого я запоем читал Достоевского и Бердяева, еще неверующим я приобрел икону, не зная, что когда-нибудь буду связан с православной Церковью. Стать христианином означало для меня сделаться католиком или протестантом. Впоследствии, узнав о православных русских в Париже, я стал наблюдать за ними с какой-то почтительной завистью: с одной стороны, у них была полнота молитвенной и сакраментальной жизни, неповрежденное догматическое наследие, с другой – в их среде мне было буквально трудно дышать. Дело было не в банальном конфликте догматизма и вольномыслия, но в атмосфере всеобщей нетерпимости, подозрительности, какой-то глухой, напряженной агрессивности, которая выплескивалась по отношению к тому миру, в котором мы жили. Я не знал языка, но ощущал, что их православие было отмечено травмой, которую они пережили сами или оставили в наследство другим. При всем сочувствии к ним моя история была все же иной. За ней не стояло ни личных обид, ни плача о погибшей России, который легко перерождался в идеологию противостояния всему, на что могла упасть лишь тень ее поработителей, ни сжигающей ненависти к ним, ни ностальгии об исчезнувшей монархии. Не могло быть, говорил мне внутренний голос, чтобы «иное солнце» всегда было окутано этим душным, тяжелым непроницаемым облаком. Владимир Лосский стал моим первым провожатым к подлинному православию. Он привел меня к Отцам.

Я: Мы читаем Лосского русскими глазами в переводе светлой памяти Веры Александровны Рещиковой, которую я хорошо знал. А каким он предстал глазам француза?

Он: Француза Средиземноморья, не забывайте, это не совсем то, что парижанин или бретонец. Звездное небо над головой, почти всегда чистое, вместе с цветущими каштанами, виноградниками, солнцем, бегущим по волнам – все это было моей первой религией и моей родиной. В отрочестве я заболел мировой скорбью. Вы знаете, красота творения – не только язык Божий, но и вызов, чем-то тревожащий нас, а вызов требует ответа. И когда нечем ответить этой загадке, нас может охватить отчаяние. На пороге юности я даже думал о самоубийстве оттого, что красота мира, как мне казалось, была только покрывалом, за которым зияла пустота, сквозило ледяное ничто. Но вместе с тем она окликала меня, просвечивала через лица, в особенности, лица детей. Потом, уже взрослым, став христианином, я унес все это с собою в православие, точнее сказать, в Церковь. Добротолюбие [148]Добротолюбие (греч. φιλοκαλείν– Филокалия) – сборник духовных произведений древних пустынников и аскетов IV–XV веков.
– книга и добротолюбие – филокалия, как премудрость творения для меня неотделимы друг от друга. Но мы начали говорить о Лосском…

Я: Не был ли он одним из тех, кто помог Вам примирить эти ведения?

Он: Одна из его книг называется Боговидение. Это слово было синонимом веры, которую я обрел. До того, как стать убеждением, боговидение было для меня интуицией, порывом, новым зрением… Помню, как однажды^ когда мы с Лосским гуляли по берегам Невы, откуда он был родом, он рассказал мне о своем детстве. На уроках закона Божия, он поставил в тупик своего преподавателя вопросом: может ли Бог создать такой тяжелый камень, который Он Сам не сможет поднять? Сегодня я знаю ответ, сказал он тогда: этот камень – человек. Лосский был борцом за бескомпромиссное православие, которое могло показаться даже жестким, был одним из создателей Братства св. Фотия – выбор небесного покровителя говорит сам за себя – и вместе с тем почитателем св. Франциска Ассизского, автором большой книги о Майстере Экхарте, которую мне удалось опубликовать лишь через много лет после кончины автора. В метро он читал Библию или Шекспира… Помню, как в 1956 году в самолете, на котором мы улетали в Россию, он сказал мне с улыбкой: «Вы знаете, церковная среда там бывает несколько давящей. И потому я захватил с собою вот это», – и показал мне томик Аполлинера Alcools…

Я: что можно перевести как «возлияния»… Это напоминает мне недавно опубликованные Дневники о. Александра Шмемана, где он пишет, что в свободное от богословия, ректорства, преподавания время он буквально убегал в чтение дневников французских писателей, часто далеких, уж не говорю от православия, но и от всякой веры вообще. Эти дневники были для него той жизнью, в которой по-своему «звучал» Христос, хотя Его имя и не произносилось. О. Александр, которого Вы должны были знать, был одним их тех, кто нес в себе эту боль разделения между христианством профессионалов (коим он был сам, и высокого класса), тех, кого итальянцы называют «addetti ai la-vori», т. е. лиц, имеющих допуск, если перевести на советский язык, и христианством, которое пронизывает собой всякую жизнь… Лосский, как Вы знаете, был главным обличителем о. Сергия Булгакова и его софиологии, которую я лично воспринимаю как попытку переложить стихийное, присущее всем нам удивление перед Премудростью, разлитой в мире, на язык специалистов с допуском на высокую кафедру догматики, но те, как и можно было ожидать, его не приняли. При этом оба они отвергали Бердяева, о котором Вы написали большую книгу, пронизанную сочувствием к его мысли; однако, все трое были Вашими учителями в богословии или, скажем, в науке жизни…

Он: При всех трудностях, возникающих у западного человека, выбирающего православие, у меня было и одно преимущество – быть свободным от внутриправославных браней. Я мог заимствовать у каждого то, что открывало для меня Христа, было отмечено Его присутствием. Мне выпало встретить великого старца патриарха Афинагора. Он помог мне освободиться от страха перед другим, чужим, непохожим, инаковым. Он говорил, что отказался мыслить о себе и своей вере вопреки кому-то, верить против. Постоянно носить внутри себя врага, притаившегося в засаде: чужестранца, еретика, еврея. Во всякого человека, которого ты встречаешь, независимо от исповедания, можно вглядываться с любовью, любовью, ревнующей об истине, но и не ищущей только своего, учащей видеть брата твоего в свете его воскресения, независимо от его мнений. Эту способность я почувствовал потом и в Иоанне Павле II…

Я понимал, что для многих русских их Бог оставался там, в России. Он не захотел пересечь границу, отделяющую ее от остального мира. Россия же, оставшаяся в их памяти, по мере удаления от нее во времени, в вечности все более приближалась к порогу Царства Небесного. И здесь, в изгнании они чувствовали себя привратниками, ревностно, порой жестко и яростно охраняющими этот порог от реальных, но чаще воображаемых врагов, которые угрожающе кишели повсюду. Во Франции давно, может быть, со времен Жанны д’Арк, исчезло это мистическое восприятие родины как страны, граничащей с Богом, по выражению Рильке. В Средние Века пределы той страны доходили чуть ли не до Гроба Господня. Для меня эта граница пролегала через видимые вещи, сама форма которых, как я вижу сегодня, была открытостью к трансцендентному. Бог приходил ко мне неузнанным в моей тоске и смятении, но прежде всего в удивлении перед тем, что открывалось в сотворенности вещей вокруг меня. Я любил землю всей любовью, на которую был способен, беспамятной, почти экстатической любовью. Помню, как я растягивался на берегу моря, и земля несла меня на своем крыле. За морем, за его безмерностью, за светом, заливавшим все вокруг, за прудами, начинавшимися за нашим пляжем, за дюнами, за тростниками (тогда я еще не знал фразы Паскаля о человеке как мыслящем тростнике), за темной лазурью, скрывавшейся за соснами, за виноградниками, покрытыми, как у Пастернака, «жаркою охрою», за листьями миндаля, за хмелем нарциссов, казавшихся цветущей слоновой костью, мне чудился первый день земли, обнаженная плоть света, вспыхнувшего в первый день творения, света тайны, которую тогда, не зная о ней, я носил в себе.

Я: Но эта земля была Вашей Францией.

Он: Эта земля была моей вселенной. Францией была родня из моей деревни, в которой жили мои предки, бывшие, насколько я знаю, виноградарями. Францией была их честность, их трудолюбие, их суровость, их веселость, их крестьянская молчаливость, их чувство социальной правды, которое толкнуло их к социализму. Это был социализм конца XIX века на французский манер, в нем не было и следов утопии, распаленной мечтательности или кровожадной возбужденности, было лишь требование справедливости. Справедливость была их богом. Я родился в семье, которая до меня уже два поколения назад утратила веру, где имя Божие произносилось лишь в домашних спорах. Там даже не крестили детей, это было наследие республики, и у нас это не было редкостью, как в Италии. Францию люди моего поколения по-настоящему ощутили тогда, когда они ее потеряли.

Я: Вы имеете в виду поражение в войне и немецкую оккупацию?

Он: Поражение стало для нас шоком, настоящим шоком стыда. У многих, кстати, он окончательно не прошел до сих пор. Наверное, не было француза, который не испытал бы его. Поэтому у нас в Сопротивлении участвовали люди, не имеющие к тому никакого призвания, как, например, я, ибо патриотизм не был моей главной страстью. Потому что для меня самым ужасным было преднамеренное пролитие крови. Помню наш разговор в мак^; мы смотрели из кустов на проходивший патруль в немецкой форме, это были новобранцы, призванные почему-то из Средней Азии. Мой товарищ сказал: «Мы можем запросто перебить этих монголов, все организовано». – Можем, – ответил я, – но тогда немцы перебьют всю деревню». – «Для того-то мы это и сделаем». С тех пор я, если и рисковал жизнью, то только для спасения жизней других.

Я: Повлияло ли Ваше участие в Сопротивлении на ваше открытие христианства?

Он: Тогда я читал Ньюмана, Шестова, Киркегора. Еще до чтения всяких книг, до встреч с людьми, которые могли бы повлиять на меня, две другие встречи подвели меня к открытию Смысла, в котором соединялись Разум и Любовь. После красоты второй встречей была смерть. Близким я повторял свои детские настойчивые вопросы о том, что же нас ждет там, за гробом. «Ничего», – был ответ отца, деда, моих теток. Пустота. Смерть – зеркало, в которое мы без конца вглядываемся. Когда видишь одну пустоту, кажется, она заманивает тебя как в омут. Отсюда – искушение самоубийством: если конец неизбежен, не лучше ли рассчитаться со всем, как можно скорее? Наша цивилизация, по-моему, первая в истории, которая решила начисто забыть о смерти. Но, постаравшись забыть о ней, она невольно обнажила ее сущность.

Когда я был ребенком, у нас никого не оставляли умирать в больнице. Никто не молился, не читал Евангелия, но оставалась эта атмосфера бдения у постели умирающего, воздух «последнего целования»… Когда много лет спустя я был в Румынии, меня поразило, что многие крестьяне заранее готовят для себя гроб, который стоит в их домах. К смерти готовились как к бракосочетанию. Меня водили на кладбище, показывали могилу: «вот здесь буду лежать я». И этот покой их лиц, аромат кладбищенских акаций, пение кукушки, а неподалеку служба в монастыре, все было едино в этом ощущении победы над смертью, доверия к жизни… На христианском Востоке монах живым входит в умирание для мира, чтобы воскреснуть в нем.

Я: Значит, притяжение Востока и примирение со смертью стали для Вас первыми провожатыми ко Христу?

Он: Нет, пожалуй, главным была встреча с тайной человеческого лица. В бесконечной темнице мира всякое лицо, когда оно раскрывается, есть прорыв трансцендентности. Я спрашивал себя: как комок плоти мог передать собой тайну, из какого света сложилось то, что мы называем личностью… Человеческое лицо для меня – вестник Христа. Оно смотрит в меня и говорит со мной. Оно обращается ко мне и ждет моего ответа. Через него я вижу то, чем человек призван стать – микрокосмом и микротеосом, как говорит св. Григорий Нисский, синтезом мира в образе Божием.

Я: Но личность, любая, состоит не только из света… Часто она прикрыта маской, и мы не видим ничего, кроме нее, и принимаем ее за лицо. Подлинное лицо, когда мы видим его, поражает нас. Но как часто при повседневном общении мы скрываемся за личинами.

Он: Но Христос видит именно лицо, Он узнает его под маской, глядит в него даже через сгущение тьмы. Его взгляд пробуждает в нас личность. И этот тонкий свет, который незримо исходит от человеческого лица, есть, в сущности, свет Христов. И когда мы вглядываемся в человека, уходим в его взгляд, мы общаемся с его Первообразом, Словом, его сотворившим.

Я: Видеть в человеке его икону, в сущности, было доступно немногим. И я предполагаю, что в основе Вашего открытия христианства, Вашей встречи с Богом изначально был именно этот дар. И потому Вы могли открыть веру без всякого знания о ней, потому что ее светлая тайна уже жила в Вас. Вы вошли в православие вратами Непостижимого, а вслед за тем – через открытие праведности его святых и вероучительной правоты. Впрочем, каждый из этих путей ведет к другому. Символ веры – в границах того, что мы можем сказать о Боге – определяет Христа как родившегося «Света от Света». Слово «Свет» отражает глубинный опыт, свидетельствует о восприятии его, общении с ним. Общение происходит благодаря лицу. Лицо, подлинное лицо, которое становится иконой, – это пространство встречи Бога и грешника.

Он: Свет Христов не может быть всеобщим, «абстрактным». Он всегда личностен и подается каждому лично. Он пробуждает и «зажигает» нашу личность.

Я: Во Христе богоявление света совпадает с самим Его существованием. Доколе Я в мире, Я Свет миру (Ин 9:5). Писание говорит: Бог обитает в неприступном свете, Бог есть Свет, и нет в Нем никакой тьмы (1Ин 1:5). И потому сама вера во Христа, если это не слова, а жизнь и молитва, приобщает нас той же сущности Бога, призывающего нас, по слову ап. Петра, в чидный Свой свет (Шет 2:9).

Он: Да, Писание ведет нас к откровению света, в котором проясняется то, что изначально скрыто в человеке. Потому что во Христе всякий человек, даже плененный тьмой, способен вырваться из-под ее власти, чтобы вернуться к дарованному ему свету. К образу Божию, который вложен в него. Человек принимает Христа как дар, но обретает Его с усилием, и потому жизнь его веры может стать постоянным богоявлением.

Я: Ваш путь ко Христу был долог. Его лик открывается людям, которые никогда не знали его раньше, иногда внезапно, как луч света, который падает на вас, а иногда он словно созревает, мучительно, медленно, как будто подымаясь из неразличимой глубины. Это созревание принимает облик различных препятствий или искушений, которые приходится преодолевать. Я знаю, они были и у Вас.

Он: Первым и главным моим препятствием было духовное притяжение Индии, от которого я долго не мог освободиться. Меня никогда не привлекал буддизм с его культом пустоты и улыбкой Будды, обращенной внутрь себя. И, вместе с тем, я стремился сбросить с себя оковы западной, скорее, даже чисто французской, ментальности, хотя в ее средиземноморских корнях она в чем-то перекликалась с архаическим символизмом, присущим Дальнему Востоку. Задолго до того, как это стало сегодня модой, я отправился в Катманду. Индия, полная желания и какого-то сакрального эроса, погруженная в великую немоту, в отрицание, в котором дышало всеприсутствие божественности, космической, женственной, чувственной, эта Индия долго не отпускала меня. Мир наполнен божествами. Какими? В них стирались я и ты в некой безличной Самости, во взаимосвязанности атмана и брахмана. Но что это было за Божество? Оно было подобно пузырю, поднимавшемуся из ничего; люди, миры, боги, сам Бог – все это было пузырями, возвращавшимися на миллиарды лет в ту бездну, из которой они вышли…

Я: В своих книгах Вы поминаете иногда о «святой Индии», но слова на бумаге не позволяют различить, где под кавычками скрывается самоирония, а где ностальгия. Вас привели к ней какие-то учителя?

Он: Учителя, приходящие на Запад под видом волхвов с Востока, скорее разочаровали меня. Они полностью вписались в западную коммерцию духовностью, стали производителями экзотического товара на экспорт для обеспеченных и душевно неустроенных потребителей. Теперешний успех всякого рода «восточных религий» я объясняю бегством Запада от самого себя. Здесь человек наших дней может быть столь чужд самому себе как в добре, так и во зле. Ему нужно найти самого себя, и путем для этого может стать аскеза.

Я: Вы имеете в виду аскезу, как она практиковалась древними монахами?

Он: Та аскеза была создана в древних культурах, с иным ритмом жизни, тишины, неторопливости, жесткости по отношению к себе и другим, когда человеческое древо было иной, более крепкой, устойчивой природы. Тогда надо было его лишь немного подрезать. Но современный человек напоминает скорее тщедушное деревце, которое, прежде чем обрезать, нужно пересадить на плодородную почву, подставить свету и ветру. Я возвращаюсь к совету Алеши Карамазова, обращенному к брату Ивану: любить жизнь той любовью, которая открывает ее глубину. Ибо в центре ее – Христос.

Я: Таков был Ваш путь. От опыта вопрошания пустоты до ощущения космических энергий, разлитых в мироздании, до открытия Его лика…

Он: Открытие Христа – это не какое-то однократное событие. Это жизнь, жизнь, проживаемая как обращение. Если мы живем верой, то вера и есть то длящееся открытие, которое пролегает через все наше существование. В тридцать лет, когда я крестился, это событие веры было несколько иным, чем сейчас, когда Он встречает меня на пороге смерти, и я знаю, чувствую, что Он ждет меня за ее порогом. Мы открываем Его в основе нашего существования, принимая его как любовь, согласно чудесной формуле Вячеслава Иванова: Amor ergo sum, Я любим, следовательно, существую. Когда меня не будет на земле, я войду в любовь, которая вызвала меня к жизни и не найду дверь ее запертой. Человек сотворен по образу Христову, и он может найти Его в своем я, и во всем, что Христом создано, ибо все чрез Него начало быть… (Ин 1:3)

Я: Тогда чем же объяснить эту множественность религий?

Он: Не нужно ничего объяснять. Отвечу вам фразой митрополита Гор Ливанских Георгия Ходра: «Нужно пробудить Христа, Который дремлет в религиях».

Я: Мне несколько раз приходилось встречать митрополита Георгия на Успенских Чтениях в Киеве. В очень преклонном возрасте люди, причастные опыту Боговидения, достигают какой-то светлой прозрачности. Я читал его книги, но более всего меня поразила его мягкая улыбка, когда он рассказывал, что в последнюю израильско-ливанскую войну его дом был стерт с лица земли, как только он из него по чистой случайности вышел.

Он: Конечно, и его слова о религиях нельзя превращать в какую-то догму. Но мы имеем право на дерзание. Как и на доверие. Я доверяю Духу Святому, говорящему нам отовсюду, где мы способны услышать Его, и являющему нам Христа. Я не могу представить себе, что Христос может быть кому-то или чему-то чужд. Признаюсь, что иногда читаю тексты великих суфиев и молюсь вместе с ними. В мире гораздо больше откровений Христовых, которые я бы назвал подготовительными, чем мы можем себе представить. Я не говорю об одном лишь Ветхом Завете. Все мироздание несет в себе сотворившее его Слово, которое созревает в нем. Когда Бог явит Себя во всем творении, мы обнаружим или, может быть, вспомним о великом множестве его «икономий», ибо Христос, повторяю, – в глубине всякой реальности. Но где Он и как присутствует в ней – мы не можем пока объяснить. Мы можем лишь попытаться научиться различать Его слова, обращенные к нам и доносимые голосом Святого Духа.

Я: Который дышит, где хочет, и голос Его слышишь (Ии 3:8). Но как это веяние-дыхание совместить с незыблемостью Предания?

Он: У русских христианских мыслителей я открыл свидетельство о Предании, столь же истинное, сколь и творческое. Оно было верно истокам, коренящимся в Писании и патристике, и вместе с тем способно к тому, чтобы в свете Пятидесятницы разгадать современный мир, который нас окружает, изгнать из него злых духов, войти в него, чтобы преодолеть и превзойти. Мне открылась возможность согласия между евангельским духом и мягкой плавностью обряда. Но Предание Русской Церкви я не отделяю от Предания византийского, сирийского… Первой, точнее, фактической встречей с православием была для меня поездка в Сопотчаны в Сербии, где я увидел его, так сказать, «во плоти», в реальной истории. Предание есть язык нашего исповедания. Оно придает ему форму, смысл, память, священную память, которая образует нас самих. Но и священная память не должна каменеть. Из православных катехизисов мы многое узнаем о христологии, но почти ничего – об Иисусе из Назарета. Живой Иисус словно уходит за стену Его определений. Быть христианином, на мой взгляд, значит не отделять ни Христа от Иисуса, ни Предание от Духа Святого. Однако ни Иисус, ни Христос, ни Троица, ни Дух Святой не принадлежат лишь одним христианам или историческим Церквам. Здесь есть ряд антиномий, которые следует принимать. Я не отказываюсь видеть проявление Божественного начала во всем, ибо все являемое свет есть, как говорит апостол Павел.

Я: Такое видение, вероятно, стало основой Вашего экуменизма. Знаете ли Вы, что экуменизм в России сейчас почти бранное слово? Чтобы уничтожить чью-либо репутацию как православного, его ругают экуменистом.

Он: Tiens. (Труднопереводимое восклицание, которое можно передать как: «смотри-ка», «вишь ты». Так, улыбаясь, он встречает известия, которые ему не совсем по душе). Разумеется, я наслышан об этом. И это меня не удивляет. Россия, как и большинство православных стран, которые едва вышли из «ледникового периода», еще долго будет оттаивать. Не думайте, что за двадцать лет организм такой огромной страны, как ваша, может измениться. Возьмите Запад; вы не представляете себе, сколь нетерпимой была Римская Церковь лишь немногим более полувека назад. Это теперь, в эпоху, начавшуюся после Второго Ватиканского Собора, она расточает улыбки всем, а раньше лишь за простое участие в молитве с протестантами, да и с православными тоже, вы рисковали отлучением. Этот комплекс страха перед другим, боязнь заглянуть в другого, чтобы невзначай не узнать там Христа, всегда прикрывается борьбой за чистоту риз. Рано или поздно это изживет себя.

Я: Но разве нетерпимость к искажениям истины – anathema sit! – не входит органически в то наше наследие, которое и составляет суть православия?

Он: Вслед за многими святыми и просто отцами я повторяю: православие – это Христос. И потому оно бесконечно больше своих конфессиональных границ. У России есть вселенскость, которой, наверное, нет ни у какой другой страны, есть глубина, которой я не встречал нигде и ни у кого, есть красота, граничащая с откровением Божиим, в котором распахивается что-то предельное, изумительное, и, вместе с тем, ее мучат демоны какой-то навязчивой исключительности (которая, разрастаясь, порой вырождается в этнический или обрядовый нарциссизм), ксенофобии, специфического комплекса неполноценности-превосходства, и все это выливается в религию, где безмерность спорит с воинствующей узостью… Французы иногда могут ненавидеть Францию (вспомните Л. Ф. Селина и стольких других), но у них нет того мучительного чувства беспочвенности, которое, бывает, относит вас к противоположному берегу, к этой разгоряченной романтике крови и почвы на русский манер… И все же какой бы она ни была, я уже не могу представить своей жизни без России, ставшей уже как бы частью меня. Святой Сергий и святой Серафим, Достоевский, Солженицын, ваши новомученики, Флоренский, Булгаков, Бердяев, мать Мария Скобцова, Лосский, Евдокимов, старец Силуан и Софроний Сахаров, о. Александр Мень, говоривший, что «христианство только начинается», наконец, ваши юродивые и ваши поэты – какими бы разными они ни были – это часть моей внутренней биографии. Скажу больше, Россия, именно она, стала для меня путем к открытию вселенской тайны человека.

Я: Я думаю, что в основе вселенскости, которую называют экуменизмом, должно лежать новое осмысление человеческой природы Христа. Иисус был наиболее суров с теми, кто был близок Ему по вере (Порождения ехиднины! (Мф 12:34) – фарисеям; Отойди от Меня, сатана! (Мф 16:23) – Петру, камню Церкви), и как мягок, уступчив, диалогичен с «еретиками» – женщиной у колодца, сиро-финикиянкой, римским сотником, попросившим исцелить его слугу. Если Христос пребывает в центре нашей жизни, почему мы должны проклинать тех, кто думает о Нем иначе? Хуже, чем проклинать, ибо в проклятии еще остаются высохшие семена любви, доставшиеся бесу гнева – отворачиваться, равнодушно и принципиально не желать знать непохожее и чужое. Говорю не об иных исповеданиях, но о людях.

Он: Если бы ты знала дар Божий… (Ин 4:10) – обращается Иисус к самарянке. Если бы мы знали дары Божии, которые можно найти у других. В диалоге религий или конфессий мы должны начинать не с формул, а с тех даров, которые заложены в личности каждого. Ибо все эти дары – от Христа. Он присутствует в них. Кто отлучит нас от любви Божией? (Рим 8:35) – восклицает апостол Павел. Только любовь узнает человека даже за его масками.

Я: Нынешнее ужесточение, даже ожесточение, которое переживает православие во многих странах, не только в России, по-своему неизбежно. Конечно, оно выдает явную растерянность перед лицом глобализации, пришедшей вместе с вызовом и невероятной тяжестью и вместе с тем легкостью свободы, которая свалилась на плечи людей и Церкви. Отсюда возник эстетически-идеологический проект «православной цивилизации» с ее утопией сакрального общества и религиозностью XIX-го, иногда даже XVII-ro века, проецируемой в будущее. Нечто подобное уже было однажды в начале послевоенной церковной оттепели, допущенной Сталиным. Кстати, и сталинское общество тяготело к своей антихристовой сакральности, из которой и по сей день не так просто вырваться. Она до сих пор околдовывает черной, серой, наркотической магией, в которой сами понятия правды или лжи теряют свои смыслы и очертания, она заманивает, засасывает в себя именно обаянием непобедимой силы и пародией на цельность и справедливость. И потому никакие обличительные разоблачения не грозят его главному жрецу, ибо человеческие гекатомбы любой высоты – составная часть его жреческой дьяволиады. Впрочем, преобладает другое: отворачиваясь от недавней и неусвоенной истории, мы почти инстинктивно рвемся в нашу «святую даль», в эту взлелеянную ностальгией сакральность – истовый монархизм, морализм, обрядоверие, готовые растоптать всякое проявление духовной жизни, если оно возникает за возведенными нами стенами.

Он: Я воспринимаю Церковь как таинство, как впрочем, и все Священное Писание, которое универсально и открыто бесконечному разнообразию восприятий. Мы совершаем его, облекаем таинство в обряд, исповедуем, участвуем в нем, но сама божественная основа его остается скрытой. Никакая вера не может вместить ее целиком. Образы Церкви как тайны таинства можно найти и за пределами видимых ее выражений. Мы, православные, получили бесценное наследие веры, так почему бы нам не быть и великодушными, узнавая, угадывая следы того же богатства и у других?.. Если по мере сил и возможностей мы должны искать видимого единства с другими христианами, ни в чем не поступаясь своей верой, это вовсе не значит, что нам нужно создавать из множества религий одну, удобную для всех, чего так боятся многие православные. Не нужно никакой всеобщей религии, это было бы действительно каким-то вавилонским смешением вер. Но угадывать, узнавать лик нашего Господа за всяким «добрым», сущностно прекрасным проявлением его в мире, когда это возбранялось?

Я: Вы говорите об «анонимных христианах»?

Он: Конечно, нет. Пусть не обидится на меня Карл Ранер, но на последней, на христовой глубине, нет «анонимных христиан», есть либо святость, либо безумие. Я думаю, что идея «анонимности», хоть за ней и стоит верная интуиция, восходящая еще к св. Иустину Философу, есть своего рода мирный договор, предложенный враждебному секулярному миру: будьте теми, кем хотите быть, но мы будем считать вас своими. Но откровение Христа каждому человеку – знаю по опыту – превосходит всякого человека, и оно есть призыв к святости.

Я: Но если мы встречаем святость за стенами…

Он: Подлинная святость свободна от всяких стен. Возьмите Добротолюбие, книгу об Иисусовой молитве, об аскетике, о хранении сердца, которую можно представить как сокровенную душу православия. И вместе с тем она далека от какого-либо конфессиона-лизма. Макарий Коринфский, который подбирал тексты, и Никодим Святогорец, который их обработал и составил из них книгу, представляя св. Григория Паламу, оставили в стороне его наиболее полемические тексты против латинян. Тот же Никодим перевел и адаптировал для греков несколько католических трактатов. А метод исихии, священнобезмолвия, изложенный в Добротолюбии, настолько близок к бенедиктинскому рах, что становится очевидным: православная Церковь несет в себе свидетельство о Церкви нераздельной, в которой коренятся все христианские конфесиии, прорастают разные традиции вплоть до Индии и Китая, – не ради смешения, но ради общения во Христе, – где человек Запада не теряет своей личности, но по-настоящему ее обретает. Как говорили св. Силуан Афонский, о. Думитру Станилоэ, о. Лев Жилле (писавший под псевдонимом Монах Восточной Церкви), церковность Добротолюбия охватывает все человечество и все мироздание.

Я: Но разве Добротолюбие не учит прежде всего строгой аскезе, доступной лишь для немногих избранников?

Он: Аскеза существует вовсе не для умерщвления нас и не ради какого-то мазохизма, как многие думают. Ориген говорил, что нам нужно не подавлять естественную деятельность нашей души, но очищать ее. Смысл аскезы в том, чтобы умерщвлять смерть, которая таится в нас, и оживлять жизнь, которая нам дарована. Ибо смерть, по сути, главная из человеческих страстей. Аскеза преобразует наше смертное тело в тело литургическое, освобождает нас от «мира сего» как марева гипнозов и иллюзий, чтобы открыть перед нами мир Божий, мир в Боге, в таинстве Его творения. Так, например, пост в широком смысле – это добровольное ограничение наших потребностей, чтобы свести «делание» к его изначальному порыву к Богу и Его творению. Пост изгоняет две главные страсти, которые живут в нас: сребролюбие и гордыню. Пост помогает нам обнаружить бесконечную глубину тварных существ, которые окружают нас. То же можно сказать и о целомудрии и о бдении, т. е. хранении сердца.

Я: Суть страстей, о которых говорится в Добротолюбии — это обогащение нашего я, служение ему против Бога, вместо Бога, иными словами, это форма идолослужения, которое может быть сколь угодно разнообразным. За каждым «кустом», выросшим из слов, дел и особенно помышлений, может прятаться грех, впрочем, не очень и стараясь, чтобы его не заметили. Но вот что примечательно: грех манипулирует нашим разумом, который дан для познания, в том числе и богопознания. Но насколько грех присущ самому нашему мышлению? И вопрос, ему параллельный: насколько Бог вообще доступен мысли? Как Он может уложиться в понятие? Мне кажется, католическое решение, что разум, мол, естественным путем может познать Бога, проходит мимо тайны беззакония, которая действует и в разуме. Что бы Вы сказали об этом?

Он: Я опять вернусь к Добротолюбию, в котором доминируют идеи Евагрия. Евагрий опирается на votiq, на разумение в его духовном измерении. При этом оно пронизано интуицией Макария Великого, который считает, что основным органом познания Бога является сердце. Точнее: сердце составляет «сущность» познания, а «нус» представляет собой его энергию. Этот аристотелевский словарь не должен скрыть от нас победу библейского понимания человека над греческим интеллектуализмом. В сердце, которое освещает луч Солнца-Правды, рациональность и жар души, разум и влечение преобразуются, открываясь бесконечному.

Я: Значит, сердце в себе надо еще открыть…

Он: Да, открыть переменой ума, метанойей. В этом удивительное свойство восточного видения человека: оно ведет нас к восприятию божественной глубины в нем. Человека нельзя объяснить на уровне человека. Слово «этос», которое мы унижаем тем, что переводим в этику, означает обычай, привычку, пребывание. Гераклит сказал: Пребывание (бывание) человека – Бог.

Я: Апостол Павел говорит о тайне, сокрытой от веков и родов и открытой святым… которая есть Христос в вас, упование славы (см. Кол. 1: 26–27). Но то, что мы видим в повседневной жизни и прежде всего, в себе – от славы далеко. Это завороженное, захмелевшее от себя самого я подобно раковой опухоли, разросшейся между мной и небом.

Он: «Человек – идолопоклонник самого себя», – сказано у преп. Андрея Критского.

Способность к поклонению, заложенную в его природе, он обращает на свое я. Тем самым он отворачивается от Источника жизни, чтобы вернуться в ничто, из которого был создан. Он становится рабом смерти, смерти не в смысле конца, которым завершается всякая человеческая жизнь (этот конец можно считать знаком милосердия Божия), но в смысле опыта смерти. Мы накапливаем его в себе, и порой именно он обращает нас к поиску вечности. Вспомните возглас разбойника на кресте: Мы… достойное по делам нашим приняли (Лк 23:41).

Я: Мне думается, что аберрация памяти, постигшая нашу эпоху, которую я, в отличие от многих моих единоверцев, никак не склонен считать наихудшей в истории человечества, это радикальное забвение именно этих слов. Иным путем, потеря благоразумия перед лицом смерти и наказания. Бегство от смерти не только в повседневном существовании, но и во внутреннем опыте. Евангельское благоразумие пробуждается в крестном опыте: Помяни меня, Господи… (Лк 23:42)

Он: Силой животворящего Креста человек обретает способность преобразить всякое пребывание в смерти в бывание Воскресения. Христианское существование через метанойю обращено к Пасхе как событию внутреннего человека, его сердца. «Сердце человека создано столь большим, – говорит Николай Кавасила, – чтобы вместить Самого Бога». Вместить не в понятие, а в сердце. Перед Богом и в Боге человек открывает самого себя. Откровение означает любовь, являющую красоту Христа. В этой красоте – секрет всех человеческих лиц, великолепие всего, что сотворено.

Я: Вместе с Павлом Евдокимовым Вас можно назвать богословом красоты, потому что воспринимаемая нами красота творения означает беседу с Богом.

Он: Богословие красоты содержится уже в Библии и в самом учении о Троице. Красота остается последним прибежищем христианства, которое вырождается в болтливый морализм, как на Западе, или жесткое законничество, как на Востоке. Но все начинается с лица, с умения наконец увидеть его. Почти в каждой из своих книг я говорю о том, что открыл в опыте: христианство – это религия лиц, причем не всех лиц, взятых вместе, а каждого в отдельности. Лицо есть оттиск любви Божией, Христос учит нас читать его. Сегодня именно эта вера переживает кризис. Именно поэтому лицо стирается в современной цивилизации, вспомните о живописи ушедшего XX века. Коль скоро всякая великая культура, в том числе и искусство, происходит из культа, наша сосредоточенность на самовыражении, на угадывании самого себя в мгновенности и преходящести своих впечатлений, становится культивируемой реальностью, торжеством субъективности, которая не хочет знать ничего, кроме замкнутого в ней мира, и вместе с тем отчаянно взывает к общению. «Следует заменить выдохшуюся психологию человека лирической галлюцинацией материи», – как говорил Маринетти.

Я:…которая перерождается в галлюцинацию нашего я. Меня всегда беспокоил вопрос: как отделить красоту-откровение, отблеск правды, стоящей за вещами, от красоты-подделки, в которой художник окружает себя зеркалами своей самости и низводит в это Зазеркалье все мироздание. В наше время это разделение становится особенно видимым, я сказал бы, ранящим. Разделение между тем, что изначала было хорошо весьма, и тем, что у Иоанна Богослова именуется мир сей.

Он: От красоты твоей возгордилось сердце твое, от тщеславия твоего ты погубил мудрость твою (Иез 28:17), – говорит пророк Иезекииль. Человек ищет овладеть всем, к чему прикасается его рука или взгляд. И все же – подумайте – из всего созданного Им Христос окликает его. «Видимые вещи углублены через невидимые», – утверждает Максим Исповедник.

Я: И Владимир Соловьев, и Пастернак с его «образом мира в Слове явленного…». Только Слово следует научиться писать буквами и мощью Иоанна в его Прологе…

Он: Да, и Владимир Соловьев, и Рильке, и столько других. Но обратите внимание, образ мира в Слове не скрывается где-то за вещами, за «незримыми очами», как у Соловьева, он живет в самих вещах, как божественный луч, наполняющий собою все созданное. Человек призван к тому, чтобы отразить этот луч, этот Логос, придать ему образ и смысл, явить славу его.

Патриарх Афинагор говорил мне: «Когда приходит февраль, я жду, что зацветет миндальное дерево во дворе патриархата, я спускаюсь, чтобы присоединиться к этому славословию, к песне прославления, которое поет миндальное дерево». Так и мир должен через человека стать образом образа.

Я: В мире, однако, мы видим нечто иное: агрессивная секуляризация и обезбоживание, с одной стороны, с другой – продолжающаяся сакрализация утопий. Испуганный, почти истерический эсхатологизм и активное вытеснение «памяти смертной» до последнего предела, предельная рационализация жизни на Западе (что мы видим прежде всего в биологических экспериментах, в манипуляциях жизнью) и всплеск архаических религий, усталое бегство в буддизм, яростное – в ислам, психоделическое – в самые диковинные секты, «дикорастущий» культ тела, культ эроса и подновленный, извлеченный из какой-то архаики культ звезд… Вновь входит в моду реинкарнация, которая, как Вы говорите, предстает как увлекательный туризм в потусторонне для особо важных персон. И одновременно с этим все растущий этический вызов историческим Церквам, виновным в тысячелетнем подавлении человека, обороняющимся, как всегда, бескрылым морализмом, но остающимся, в сущности, безмятежными, безмерно упоенными собой… Все это принято называть постхристианством.

Он: Нет никакого постхристианства, нет и не будет. Через все это пробивает себе путь, скорее, инохристианство, которое, не изменяя своей непреходящей основе, должно еще открыть свой лик. Несколько лет назад я говорил об этом на конференции, посвященной секуляризму, который проходил в Венеции. То, о чем вы говорите, это клубок новых и старых обольщений или «прелестей», как называют их на аскетическом языке. Сегодня то, что нам необходимо более всего – это вновь обрести Церковь, открыть ее заново как место обитания Слова, которое говорит о полноте бытия, Слова, которое являет славу Божию, иногда, изредка узнаваемую в творении, в сердцах и глазах людей. Славу, которая есть истина. Истина-слава нуждается в том, чтобы ее открывали, наполняли ею все бытие… Иже везде сый и вся исполняяй, – как мы молимся, обращаясь к Святому Духу, Который несет в себе материнское начало (на арамейском – языке Иисуса – Дух женского рода). Особая юность христианства – в том, что оно все время открывает себя заново, оставаясь неколебимо верным древним корням, разоблачая мороки мира и продалбливая видимую коросту даже и в самих Церквах. Бог возвещает о Себе там, где мы ищем Его – но и в ином, нежданном-негаданном. И это всегда Бог любви; вчера, сегодня, завтра Тот же. Он «изображается» повсюду, кроме зла и греха, как в «месте обитания Своего» – Церкви с ее таинствами и преданиями, – так и в других верованиях, в безмерности мироздания, в премудрости, вспыхивающей и гаснущей вокруг нас. Вся Премудростию сотворил ecu! – сотворил для жизни, преображения, космической Пасхи.

Я: Оливье, Вы прожили счастливую жизнь. Но теперь Вы уже почти два года прикованы к постели, скованы болью и неподвижностью, лишены возможности писать и даже диктовать. Рядом с Вами – любящая семья, перед Вами – квадрат неба за окном. Но в Париже – не так, как на Вашем Юге – небо редко бывает солнечным… Чем же стала для вас болезнь?

(Здесь, чтобы память не подвела, привожу слова из последнего интервью, которые дошли до меня случайно. Весной 2009 года, в поезде, пожилая итальянская пара, сидевшая впереди меня, читает журнал. Мне бросается в глаза большая фотография Оливье Клемана и рядом текст одного из последних его интервью. Через некоторое время, когда журнал отложен, извиняюсь за непрошенное вторжение, прошу одолжить мне его на несколько минут. Увы, название журнала где-то затерялось, но я выписал из него несколько фраз. Вот они в моем переводе).

Он: Каждый день, просыпаясь, я вижу крест с колокольни, на которую выходит мое окно, а за ним, вдалеке, собор Сакре Кер на Монмартре… Крест и сердце, двуединый знак любви Божией. Сердце Божие – рядом… Умирание стало для меня временем новых открытий. Я научился заново видеть облака. И птиц, пролетающих за окном. И даже ветер. Можно, оказывается, видеть движение ветра. Ко мне иногда приносят горшки с растениями, и я вглядываюсь в их рост. Могу наблюдать за ними часами и молиться. Но главным было открытие новой глубины надежды. Время умирающего – ожидание. Ожидание и терпение. Если смерть для нас – это падение в ничто, время окрашивается тоской. Но если смерть – ожидание встречи со светом, умирание наполняется надеждой. Для старика, как и для ребенка, нет завтрашнего дня. Есть только сегодняшний, есть мгновение, в котором вера способна преобразовать тоску в надежду, смерть в воскресение.

Мне приходилось слышать свидетельства людей, вырванных в последнюю минуту у смерти. Я не верю, что мы умираем в одиночестве: Христос ждет нас, ждет каждого в его смерти, даже самой одинокой, охваченной наибольшим отчаянием. Но важно и то, чтобы в последний момент на твою руку, на твой лоб легла рука близкого человека. Это как бы последнее прикосновение материнства…

(из нашего последнего разговора по телефону)

Он: C’est la fin. Это конец. Ну, что ж… Во свете Твоем узрим свет… И милосердие, безмерное милосердие… Благодарность.

Январь 2010

 

От русской любви ко вселенской

(Монах восточной церкви)

Всякий, кому попадется его Иисус очами простой веры непременно спросит: кто же автор его? Книга слишком личностна, предельно интимна. И в то же время подчеркнуто безымянна. В оригинале перед этим странным псевдонимом стоит неопределенный артикль un: не такой-то монах, а «один монах». Что стоит за таким обозначением? Иноческий кенозис, особая христология, подчеркнутая приверженность восточному христианству? Монах не хочет, чтобы сказанное им обрастало его индивидуальностью, именем, известностью, «местом в литературе». То, что он говорит о Христе, должно быть пропущено в читательском восприятии через призму лишь трех реальностей: монашество, Восток, Церковь.

Церковь, Восток, монашество – три составные части одного призвания. Автор Иисуса родился в городке Сен Марселей на юго-востоке Франции в 1893 году. Семья была достаточно обеспеченной и ревностно католической. Его отец, Анри Жилле, идя по стопам отца, стал судьей. Он оставит свой пост, когда решит, что судебная система наводнена франкмасонами. При крещении мальчик получил имя Луи в честь Людовика IX, святого короля Франции. Четыре поколения спустя на похоронах архимандрита о. Льва Жилле, по его просьбе, помимо православных молитв, будут прочитаны и латинские. Те, которые он слышал когда-то в детстве.

Семена Востока прорастают в нем уже в школе. Его первая любовь – русская литература, она останется с ним на всю жизнь. 17-летним студентом он жадно следит по газетам за агонией великого и мятежного старца на станции Астапово. Толстой в его восприятии пожелал жить по заповедям Блаженства и Нагорной проповеди, но не сумел. В этом возрасте каждому кажется: но я сумею. Однако в 20 лет сердце его пронизывает иной огонек – некая болгарская княжна становится адресатом его любовных писем. Окончив Университет в Гренобле, он надеется получить место преподавателя французского языка в Софии.

1 августа 1914 года. Во Франции объявлена всеобщая мобилизация. 25 сентября на передовой Луи Жилле получает два пулевых ранения в руку. Он теряет сознание, попадает в плен. В лагере для военнопленных он встречает русских, так ему предоставляется неожиданная возможность научиться их языку. Благодаря заботам семьи его переводят в Швейцарию. В Женеве уже на вольных правах (война еще не кончилась) он изучает психологию и психоанализ. После войны, вернувшись на родину, он намеревается продолжать прерванное образование. Франция тех лет (тогда их назовут «безумными») в чаду победы после пережитого ужаса хочет наверстать упущенное за военные годы. Иное «безумие» касается Луи Жилле. В январе 1920 года его семья получает письмо из бенедиктинского монастыря Сен Морис де Клерво в Люксембурге, в котором сын и брат уведомляет родных, что становится бенедиктинским послушником.

Автору этих строк довелось провести в этом монастыре несколько дней для чтения лекций о Православии. Семь богослужений в день по слову Псалма 118 (Седмикратно в день прославляю Тебя), первое из которых – в 4 утра, в оставшееся время – строгое безмолвие и физический труд. Луи Жилле косит сено и собирает в стога. В монашестве он ищет разрешения внутреннего кризиса. В его памяти то и дело всплывают знакомые слова, которые потом скажет ему реформатский пастор в Женеве: Если кто хочет идти за Мной, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мной. Тогда, как богатый юноша, он отошел с печалью.

В Клерво он остается недолго. Из монастыря он выходит уже в сутане. «Ко мне обращаются «преподобный отец», – пишет он в одном из писем, – окружая мою одежду, если не мою недостойную персону, почитанием, которое меня тяготит». Летом 1920 года он отправляется в другой бенедиктинский монастырь на юге Англии, страны с которой потом будет связана большая часть его жизни.

В Риме, где Луи Жилле оказывается с целью пополнения богословского образования, он приносит временные монашеские обеты. Он встречает там греко-католического митрополита Андрея Шептицкого и будущего настоятеля Шевтоньского монастыря восточного обряда Ламберта Бодуэна. С ними будет связан первый период его монашеской жизни. Университет св. Ансельма, куда он послан учиться, задуман как центр восточных исследований, предназначенный для бенедиктинцев. Папа Пий XI, избранный на конклаве 1922 года, рассматривает его как интеллектуальный оплот для продвижения Римской Церкви на Восток. Из изучения традиций восточного монашества, чтения Достоевского, общения с м. Андреем Шептицким, но более всего из внутреннего, растущего в нем любовного притяжения в душе Луи Жилле зреет «русская мечта». Она приводит его во Львов, точнее в Лавру Уньов, место служения митрополита. Он меняет сутану на рясу, отпускает бороду, становится о. Львом.

Город Львов (Львив, Лемберг, Леополи…), точка пересечения Запада и Востока Европы, находится в то время на территории Польской Республики, почти на границе с СССР. О Лев испытывает особое духовное обаяние митрополита Шептицкого, но прежде всего – неодолимый зов таинственной и необъятной России, которая лежит совсем рядом, стоит лишь пересечь границу. Кусочек бересты, сорванный в лесу во время прогулки, вызывает в нем острую ностальгию по стране, которой он никогда не видел. Но как попасть туда? Один план – получить визу в качестве, например, корректора древних и новых языков, найти работу в каком-нибудь издательстве. Другой, безрассудно наивный, – проникнуть нелегально. Но Ангел-Хранитель его оказывается на страже, ни один из этих планов не был осуществлен. Тем временем он принимается за изучение русских философов, в особенности Соловьева, затем греческой патристики. И мечтает о «русском Христе». О встрече с Ним в сердце страны странников-богоискателей, подвижников, героев Достоевского.

В 1925 году Лев Жилле приносит постоянные монашеские обеты. Митрополит Андрей рукополагает его в священники. Рукоположение, как он пишет матери, происходит «не по униатскому обряду, а по правилам великого схизматического монастыря Киево-Печерской Лавры». С Лаврой, которую он никогда не увидит, о. Лев считает себя связанным навеки. В этот период идея соединения Церквей на путях встречи восточного и западного (прежде всего бенедиктинского) монашества овладевает им окончательно. Мечта не просто о возвращении Восточных Церквей под эгиду Рима, но о восстановлении видимого общения между ними на равных требует активной проповеди, своего рода миссионерства примирения, на котором он настаивает вовремя и не вовремя.

Для Рима той поры – совсем «не вовремя». В январе 1928 года выходит энциклика папы Пия XI Mortalium Animos, в котором прямо, твердо и однозначно провозглашалась традиционная католическая доктрина относительно единства Церкви, папы, спасения и отколовшихся сообществ. «Экуменистов» того времени (термин еще не вполне устоялся), иронически называемых «панхристианами», энциклика безоговорочно осуждает. Движение «панхристиан», основанное на современном гуманизме и ложно понятом понятии любви, объявляется грехом против Духа Святого. Никаких иных путей к единству, кроме возвращения к единому стаду и единому пастырю, Небом с его посольством в Риме тогда не было предусмотрено. (И сегодня, вся аргументация против экуменизма в православном мире кажется иногда повторением в разбавленном виде той же стройно аргументированной энциклики 1928 года. Разве лишь с заменой нескольких конфессиональных слов и латинской четкости на яростную полемику «с пеной на губах»).

Римская жесткость вызывает у о. Льва кризис веры. Мечта о единстве отныне попрана и раздавлена. Он подумывает отказаться от всего, чем жил до той поры – священства, монашества, рясы и уйти в мир «вольным верующим». В Ницце, где он переживает кризис, поставивший его на грань разрыва с католической Церковью, о. Лев встречает православного архиепископа Владимира (Тихоницкого), близкого сотрудника митрополита Евлогия Георгиевского, в то время главы Западноевропейского Экзархата Московской Патриархии. (Вынужденный их отход от Москвы и присоединение к Константинополю произойдут двумя годами позднее). Наконец он видит настоящего, совсем не книжного, подлинного русского монаха, живущего молитвой. Встречи с людьми часто определяют самый существенный наш выбор. О. Лев находит, наконец, ту веру, ту духовность, тот тип людей, которые он всегда искал. Но что скажет его друг, наставник, сыгравший такую роль в его жизни, митрополит Андрей Шептицкий?

Вопреки ожиданию митрополит Андрей сам разрубает этот узел. В ответ на письмо о. Льва он пишет: «Сто раз повторяю вам: Не думайте обо мне. Ищите только истину и благодать. Делайте то, что будет Вам внушено Богом». 25 мая 1928 года в небольшой часовне князя Григория Трубецкого в Кламаре под Парижем, по благословению митрополита Евлогия о. Лев впервые сослужит о. Сергию Булгакову, декану Свято-Сергиева института, в качестве уже православного иеромонаха. На службе среди мирян, привлеченные необычным событием, присутствуют Николай Бердяев, Лев Карсавин, Георгий Флоровский, Марина Цветаева, Константин Бальмонт. «Отныне ничто не отделяет меня от моих братьев, – пишет о. Лев в большом письме к матери, которую должен будет поразить и огорчить выбор сына. – Я нахожусь в полном общении с Восточной Католической Церковью или Церковью Православной. Мне не от чего было отрекаться… Я не изменил ни единой буквы того «Кредо», который читал и ранее… Мне даже предложили поминать имя м. Андрея во время служения литургии…»

Говоря о внутренней перемене, происшедшей с о. Львом Жилле, нелегко подобрать точные слова. Принятие Православия ни в коем случае не было разрывом с собой прежним, что сам он не раз подчеркивал. Он отнюдь не намерен объявлять «мораторий» на свое католическое прошлое. Даже термин «обращение» здесь не вполне уместен. Просто «душа сбылась», как сказала о себе Марина Цветаева, именно в этом русском, восточном лоне обрела себя и внутренний мир. Нашла в себе старую, всегда юнеющую веру под спудом прежней с ее человеческими напластованиями. «В Восточной Церкви, – пишет он в другом письме, – я открыл свет Христов более чистый, но это тот же свет, отнюдь не другой, который светит и в Церкви западной». Для самого себя он так и останется в парадоксальной ситуации, «священника Римско-Католической Церкви, находящегося в полном общении с Церковью Православной». Утопию легче спрятать в дерзновенной шутке, чем в трактате или в какой-нибудь юрисдикции.

В 30-е годы Лев Жилле становится приходским священником в составе Русского Экзархата Константинопольского Патриархата. М. Евлогий возлагает на него послушание посещать православных во французских тюрьмах. Иеромонаху-французу выпадает на долю проводить на эшафот Павла Горгулова, русского анархиста, убившего в 1932 году президента Французской республики Поля Думера, посещать в камере певицу Надежду Плевицкую, жену и сообщницу генерала Скоблина, замешанного в похищении агентами ГПУ генерала Миллера. Теперь у него русская среда, когда-то чаемый им русский мир открывается перед ним изнутри. Но то, что недавно еще так притягивало его издали, на близком расстоянии начинает понемногу тяготить. Его отталкивает эмигрантская непримиримость друг к другу, непонятны эти выкопанные политические, юрисдикционные, догматические рвы и окопы, которыми исполосован русский Париж. Он посматривает на эти разделения с иронией, которая у него всегда на кончике языка. Беженский мир той поры горяч и по-своему притягателен по сравнению с западным холодком, но распираем изнутри страстями, которые выплескиваются наружу. В русских спорах он не слышит евангельского духа, в их испарениях ему трудно дышать.

В том же поворотном для о. Льва 1928 году м. Евлогий назначает его первым настоятелем французского православного прихода. Это событие сегодня, может быть, не привлекло бы особого внимания, но тогда на него по праву смотрят как на первый росток французского и даже европейского Православия. Отныне лицо Восточной Церкви будет не только восточным, не только национальным. Появляется его первая книга Введение в православную веру (Uintroduction a la foi orthodoxe, 1930), написанная в виде комментария ко греческому тексту «Символа веры». «Символ», по мнению автора, давно охладел и даже омертвел в душах многих его современников, он провозглашается больше умом, чем сердцем. О. Лев хочет сделать его живой, переживаемой истиной, выражающей не только умозрение Отцов, но и «сегодняшний день Бога», день, в котором живет Церковь, как и всякая верующая душа. Он не любит говорить об «опыте», тем более о «мистическом опыте», но ищет предельной честности и экзистенциальной наполненности каждого слова в исповедании, которое стремится донести до других. При этом сказанное им не должно быть слишком окрашено личностью, имеющей имя, фамилию и биографию. Даже выпущенный им тогда французский перевод Православия о. Сергия Булгакова, к сожалению автора книги, остается анонимным.

В 1934 году издательство YMCA-PRESS в Париже выпускает русский перевод его исследования Иисус Назарянин по данным истории – небольшой, научно аргументированный полемический трактат против вышедшего во Франции сочинения, которое оспаривало историческое существование Спасителя. До Иисуса очами простой веры она останется единственной книгой о. Льва, доступной русскоязычному читателю. Иисус как живая историческая личность, всегда, при всех поворотах – это внутренний стержень его духовной жизни. Тот, кто следует за евангельским Иисусом, находит Его повсюду. Не переступая канонических границ, не позволяя себе причащать инославных, о. Лев Жилле чувствует сердечную близость со всеми, в ком слышит отклик такой веры, независимо от конфессий. Эта близость не приводит его к «экуменизму заседаний, деклараций и пятиминуток общей молитвы», но к своего рода негласному братству учеников, узнающих Иисуса в глазах друг друга. О. Лев верит, что Христос пребывает во всех Церквах.

В мае 1936 на берегу Тивериадского озера его охватывает переполняющее его чувство присутствия. Не приняв ни формы, ни образа, оно поглощает его целиком. О. Лев ощущает себя покоренным, пронизанным светоносной силой, подобно Савлу на пути в Дамаск. Эта пронизанность, покоренность отзовется потом во всем, что он будет говорить и писать. И станет затем невидимой основой его веры. В различные моменты своей жизни Лев Жилле, по его словам, ощущал свой контакт с «трансцендентной реальностью», которую ему дано было слышать, безо всякой звуковой формы, но с совершенной достоверностью соприкосновения с ней. И слова, воспринятые им тогда, указывали ему путь в решающие моменты его жизни.

Он относился к роду «очарованных странников», не имеющих ни постоянного места служения, ни собственного жилища, ни имущества. Всю свою священническую жизнь о. Лев Жилле проживет, не получая никакого дохода от алтаря, перебиваясь случайными, чаще всего символическими заработками (редактора в журнале, периодического лектора, консультанта в научном институте и т. п.). Тело свое после смерти он завещал медицине, все добро его помещалось в небольшом деревянном чемодане. С таким имуществом в феврале 1938 года он оказывается в Лондоне. Он приехал в качестве активного члена экуменического братства свв. Албания и Сергия, одним из вдохновителей которого был прот. Сергий Булгаков, а председателем – м. Евлогий. В ответ на его призвание к вселенскости, митрополит благословляет о. Льва на экуменическое служение, которому он останется верен до конца жизни. Лондон, который он всегда любил, мыслится им тогда как временное пристанище, но станет постоянным до конца жизни. Здесь его застает война. Здесь же он открывает для себя новую духовную реальность, обозначаемую им, вслед за св. Иустином Философом, как Диалог с Трифоном.

Диалог с Трифоном – это двухтысячелетний спор Синагоги и Церкви. Все открытия о. Льва начинаются со влюбленности. Нацистское помешательство Германии, принявшейся за истребление евреев, побуждает о. Льва взяться за изучение иудаизма. Плодом диалога с ним становится написанная по-английски книга Общение в Мессии (Communion in the Messiah, 1942), где он, как священник Русской Православной Церкви, не будучи ни евреем, ни гебраистом, признает тяжелую ответственность своей общины за преследование евреев. И хочет в малой степени исправить или возместить это своей книгой. Иудаизм не сводится, как думают многие христиане, лишь к Ветхому Завету, с которым волей-неволей они еще готовы мириться, иудаизм – это тысячелетнее предание, которое живо и сегодня. О.Лев верит во встречу иудейского и христианского мессианизмов. Как и Церковь, Израиль навсегда останется corpus misticum. Как и Церковь, будучи не от мира сего, он остается в мире. И в этом мире Израиль всегда будет инородным телом, «возбудителем смуты», закваской социальных волнений и провокаций, не сознавая, что подлинная его роль – разбудить мир для поиска и обретения истинного Бога. В Его славе, Его Шехине, на Кресте. Увлекшись своего рода духовным сионизмом, о. Лев позднее осудит сионизм политический. «Очарованному страннику» нельзя не быть одиноким. На всех путях.

Во время варварских бомбардировок Лондона он помогает при тушении пожаров. Посещает украинцев в составе польской армии в Англии. В рамках братства свв. Албания и Сергия о. Лев вовлечен в интенсивный диалог с англиканской Церковью. «Я поставил себе правилом, – говорил он, – не говорить ни одного слова, которое могло бы служить разделению, но нести Господа тем, кто жаждет Его». В этом духе написана его другая книга по-английски Духовная жизнь в Православии (Orthodox spirituality, 1945). Московский Патриархат, к которому он в то время принадлежит, возводит его в сан архимандрита. Он рад назначению, не откажется и от епископства, если оно будет предложено. Но в Ливане, куда он отправляется в составе русской миссии после войны, непреходящее очарование Россией не мешает ему быстро понять, что существует определенная церковная политика на Ближнем Востоке, и она, в свою очередь, – лишь инструмент общегосударственной политики СССР. И что ему, архимандриту Льву Жилле, в этом проекте отведена тоже какая-то роль. Он просит отпускную грамоту у Московского патриархата и, получив ее, присоединяется к греческому Экзархату Вселенского Патриарха в Англии. По-французски выходят его книги: Отче наш, Заметки о литургии. Будь Моим священником…

Знаменательным был выход в свет Иисусовой молитвы (La Priere de Jesus, 1951). О. Лев ставит задачу не только рассказать об этой молитве, «душе» Православия, остающейся почти неизвестной Западу, но и приобщить его к практике «умного делания». Он совершает смелый шаг: сближает призывание имени Иисусова с латинским почитанием Святого Сердца, распространившегося на Западе в последние три века. Он готов идти и дальше, проводя аналогию между призыванием имени Иисуса и поклонением «несказанному Имени» в иудейском благочестии. Наша душа призвана стать горницей Тайной Вечери, где имя Господа может занять место хлеба и вина, освящаемых Христом. Имя Его – приношение, оно несет в себе всего Христа, заключает в себе тайну и полноту Присутствия… Словосочетание «Монах Восточной Церкви», которым подписаны его книги и статьи, становится известным благодаря Иисусовой молитве, но в особенности Иисусу очами простой веры (1960).

Эта маленькая книга сделает загадочного «Монаха» почти знаменитым. Но никакая слава не нужна ему, она так и не раскроет его настоящего имени. Лев Жилле ревниво следит за тем, чтобы близкие друзья не выдали его секрета. Авторские права на книгу он отдает Шевтоньскому монастырю в Бельгии. Для мира он остается тем же чудаковатым иеромонахом без прихода, странствующим с потрепанным своим чемоданом из страны в страну. В Англии он живет в подвале дома, где располагается братство свв. Албания и Сергия. В этом доме, которому было дано имя св. Василия Великого (Saint Basil’s House), он служит по утрам в часовенке (расписанной сестрой Иоанной Рейтлингер) для крошечной общины из двух монахинь, а дни проводит в библиотеке Британского музея. По словам митр. Каллистоса Уэра служение о. Льва отличает простота, свобода, обнаженность слова. Его отталкивает всякий клерикализм, подчеркнутая иерархичность, ритуал, условности, помпа. Он подолгу бывает в Ливане, заезжая в Каир и в Александрию, но более всего его привлекает Святая Земля (куда в знак солидарности с арабами он больше не приедет после Шестидневной войны 1967 года). В Париже, куда он возвращается время от времени, он пытается возродить франкоязычный православный приход и иногда ведет курсы в Свято-Сергиевом подворье, основывает вместе с Оливье Клеманом, Павлом Евдокимовым и другими православный журнал Контакты, организует «Православное братство», которое он сравнивает с новой Пятидесятницей. Вслед за Симеоном Новым Богословом говорит о «внутреннем крещении Духом Святым», к которому должен стремиться каждый христианин. Его почитание Духа Святого и соприкосновение с Ним прикровенно раскроется в его книге Голубка и Агнец (La Colombe et l’Agneau, 1979).

В то же время он сможет утверждать: «почти все мое время и мое внимание посвящено христианству, скрытому христианству, бродящему в великих нехристианских религиях». Он избегает высокого богословия, хотя и настаивает, что христианская вера должна быть отчеканена в понятиях. Однако спор о Filioque кажется ему недоразумением. Вместе с тем он не любит «экуменических спектаклей», не приемлет никакого синкретизма, своего рода синтеза всех верований, собранных под куполом некой сверх-Церкви. Он следует своему призванию: быть со Христом, открытым в Его вселенскости на Востоке.

«Пасхальным утром, – пишет он в одном из писем 60-го года, – перед мечетью Омара, в ограде древнего иудейского Храма, я, француз, некогда священник Римской Церкви, пребывающий в общении с греческим Православием, читаю по-английски группе протестантов-европейцев отрывки из Корана, касающиеся Иисуса. Это знамение моей жизни». По его словам, он повинуется Духу, призывающему его идти к «неожиданному Христу», скрытому в других. Не позволяя себя никакого «евхаристического гостеприимства», «гостеприимство духовное» он раскрывает для всех.

Его переписка, как и рассеянное по миру собрание множества проповедей, оставшиеся, насколько мне известно, неопубликованными, это, может быть, основная часть его пастырской работы. Его приход – весь мир, скажет о нем о. Михаил Евдокимов. В последние годы он продолжает служить в доме св. Василия, до назначения священников из Москвы служит в приходе Московской Патриархии в Оксфорде, участвует, насколько позволяет возраст и болезни, в регулярных духовных уединениях с учениками в Женеве. «Я всегда говорил только одну вещь, – скажет о. Лев незадолго до кончины, – inter et per omnia Christum unice dilexit quern quaesivi» («Во всем и через все я всегда искал и любил только Христа»).

«В нем было, – пишет Оливье Клеман в предисловии к его биографии, написанной Элизабет Бер-Зижель, – что-то от старца, но старца иронического, порой саркастического, несомненно, в силу сохраняемой дистанции и целомудрия… Его приближение к тайне, каким оно предстает в его последних больших работах, было одновременно в сильной степени апофатическим и кенотическим. Божественная реальность для него – по ту сторону всякой концептуализации, нам может быть доступен лишь свет, от нее исходящий. Но Бог по ту сторону Бога есть также Распятый, страдающий Победитель…»

В день своей кончины в Лазареву субботу, 29 марта 1980 года, он, как обычно, отслужил литургию в часовне своего дома в Лондоне, затем вышел немного пройтись, а, вернувшись, взял библиотечную книгу, погрузился в чтение… Одна из монахинь, живших в том же доме, находит его усопшим. Над его гробом в греческом соборе Лондона во время православного отпевания звучат, согласно его воле, отрывки из Священного Писания (Псалом, Иеремия, Иов, Ев. от Иоанна, ап. Павел), а вслед за ними – отрывок из погребальной римской службы. Его читает давний друг о. Льва митрополит Антоний.

«Все усилия, все боренья, терзавшие его личность, порой столь порывистую и смущающую, – говорит он в надгробном слове, – были устремлены к одной цели: встрече с Господом, Которого узнало его сердце и Которого он искал на всех сложнейших путях своей жизни со всей решимостью, со всем мужеством, которые были ему свойственны. Для меня жизнь Христос и смерть приобретение, – мог бы сказать он.

И вот он завершил свой путь. Он простерся перед Господом и Богом своим, перед своим Спасителем в безмолвном поклонении, в тайне причастия».

Эта тайна, которая жила в нем, образует фон и настраивает его книгу об Иисусе. По-французски, буквально, она называется: Jesus, simples regards sur le Sauveur. Иисус. Простой взгляд (в подлиннике во множественном числе) на Спасителя» [149]Монах Восточной Церкви. Иисус очами простой веры. М.: Общедоступный Православный Университет, основанный протоиереем Александром Менем, 2012.
. Простота означает, видимо, то, что Апостол называл немудрым мира, т. е. неученым, не научившимся должным, сложным «правилам веры», умеющим лишь говорить с Господом. Эта даже не беседа, но письмо о любви. Иногда оно может показаться слишком чувствительным, велеречивым, страстным в западном, католическом смысле. Но ни одного слова в ней нельзя заподозрить ни в наигрыше, ни в ритуальном славословии.

Здесь нет рационального богословия, которого он сторонился, но есть множество богословских прозрений, которые каждый может открыть для себя сам. Секрет этой книги – в воздухе общения, который сразу, с первых строк, наполняет легкие читателя. Возможно, тон ее не всегда совпадает с той интонацией, с которой мы обращаемся к Богу. Монах Восточной Церкви посвящает нас в свое обращение, в котором он постоянно живет. В таком обращении или исповедании есть что-то пугающе детское. Если не обратитесь, и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Легко понять, почему эта книга, среди моря других книг об Иисусе, имела то, что называется в нашем мире «успехом». Потому что христиане хотят быть детьми с Богом и быть влюбленными в Него. Правда, не любят в этом признаваться.

Иногда я чувствовал, что некоторые слова – не мои, признается он. И это «не мое» захватывает читателя, становясь «его». Это слова о том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами… Веры простой, как влюбленность.