Всю жизнь его звали Костей.

И в пять лет, когда его кудрявого и большеглазого хотя бы родители могли называть Костиком.

И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьёзное — Константин.

И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени отчеству.

Костя так Костя.

Претензий у него не было.

Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было все равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более, чем все равно.

Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах, да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах, — исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «Столыпине») — те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.

Костя так Костя.

В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-«погонялом» обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались.

Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех местах ничему удивляться.

И Константин Усольцев не удивлялся, не задумывался, не заморачивался, как здесь говорят.

Как не задумывался, что-то ли пайка, то ли доза жизни, свыше ему отпущенная, уже закончилась, и что пришло время собираться в тот последний, то ли заоблачный, то ли просто загробный этап. Правда, этап здесь слово не совсем уместное. Про тот этап, что из тюрьмы на зону или из лагеря в лагерь, всегда предупреждали: когда с вечера — чтобы к утру был готов, когда утром — чтобы к обеду успел собраться.

А тут — никаких предупреждений, никаких сборов. Просто упала откуда-то из очень высокого далеко команда, что улавливалась не слухом, а внутренним чутьем, и было в этой команде единственное слово — ВСЁ!

Эта самая команда с этим самым единственным словом грянула, когда Костя вышел из барака на плац покурить. Мог бы и в бараке покурить. Весь барак круглые сутки смолил, не поднимаясь со шконок, и он так всегда делал. А тут, будто что внутри торкнуло — выйди, обязательно выйди!

Вышел Костя на плац, а закурить у него и не получилось — кольнуло в сердце. И в двадцать так бывало, и в тридцать, а уж после сорока на подобные пустяки и внимания не обращал. Понимал, что тут и вся выпитая водочка аукается, и весь употребленный чифир привет передаёт. Сердце — оно и есть сердце. «Покалывать ему просто положено, чтобы о своём наличии-присутствии давать знать» — всегда незатейливо рассуждал в подобных случаях Костя.

И всегда ведь отпускало.

В тот раз кольнуло, и не отпустило. Будто кто-то холодный и тяжёлый штырь одним молниеносным ударом вогнал в левую сторону груди и держит его там, не вытаскивая и не поворачивая. А в висках ранее нутром услышанная команда затараторила: ВСЁ, ВСЁ, ВСЁ…

Понимал Костя, что умирает, а ни страха, ни горечи в этот момент не испытывал.

Где-то он читал или от кого-то слышал, будто в подобные моменты перед человеком в считанные мгновения вся жизнь проходит, будто кто с бешеной скоростью кино, про него снятое, прокручивает. «Вот, — удивлялся Костя, — кольнуть-то — кольнуло, крепко кольнуло, наверное, умираю…».

А кино это не прокручивают, словно сеанс отменили.

Впрочем, про кино это он только мельком, краешком памяти вспомнил, а на передний план в этой самой памяти какие-то несуразные пустяки полезли.

Вспомнил, что блок фильтровых сигарет Кирюхе Белому с пятого барака он так и не вернул (нехорошо после себя долги оставлять).

Ещё вспомнил, что бельишко на нём, того, не совсем свежее. Опять нехорошо, ведь принято дела земные в чистом исподнем завершать. Должны были вчера в баню вести, пятница — помывочный день для его отряда, а вода горячая отключилась — перенесли помывку с пятницы на понедельник. От всего этого что-то похожее на беспокойство внутри мелькнуло. Правда, беспокойство это было тихое, лёгкое и какое-то совсем не близкое.

Зато вспомнил, то ли представил, со всей пронзительной отчетливостью, что на сегодняшний день ни в России, ни в Украине (две страны, между которыми плескала его судьба последние тридцать лет) — ни близких, ни родственников у него нет. Оно, вроде, и грустно, а с другой стороны — очень даже хорошо: никому никаких огорчений, никому никаких хлопот.

Последнее слово в нынешних условиях особый смысл имело. Труп из зоны забрать — дело хлопотное: и бумаг массу собирать надо, и по чиновничьим кабинетам ходить, подписи собирать. Мало не покажется. Ну и хорошо, и слава Богу, что один…

Только и успел Костя ухватиться за волейбольную стойку, но ухватился как-то неуклюже, со стороны казалось: то ли пьяный столб обнимает, то ли человеку в чёрной телогрейке приспичило малую нужду посреди лагерного плаца справлять. Оказался рядом Серёга Армян, заготовщик со второго отряда. Присмотрелся, ближе подошел: «Ты чего, Костя?». «Уйди», — только и выдохнул Костя, а сам стойку все крепче обнимал и по ней все ниже сползал.

Ещё раз вспомнил он про расхожее мнение, будто перед смертью вся прожитая жизнь перед умирающим пролетает, и снова с грустным удивлением отметил: — «Вот, помираю, а кино всё так и не крутят». Словно огорчившись за отменённый сеанс, сам попытался вспомнить прожитое. Только не складывалось.

Наугад выдернулись из этого прожитого две, не связанные между собой ни временем, ни смыслом картинки.

Первая, как мать его в тазу моет. Лет ему совсем немного, не более трёх, потому что помещается он полностью в небольшом тазу, а таз этот стоит на двух табуретках, что одна на одну поставлены. «С гуся вода, с Кости — худоба», — приговаривает мать и поливает его из алюминиевого ковшика теплой, ласковой водой, от которой телу и щекотно, и приятно.

Моет его мать, а из-за перегородки музыка доносится, хотя и не музыка это ещё, а набор звуков: скрипы надрывные вперемешку со всхлипами и повизгиванием. Это брат, что старше его на пять лет, скрипку мучает. Да нет, все-таки, наверное, не мучает, а уже играет, потому что инструмент этот вскорости стал его профессией, делом его жизни. Училище, потом консерватория, потом концерты, гастроли. Правда, обо всем этом Костя только потом и как-то урывками узнавал, а последние пятнадцать лет между ним и братом и вовсе пустота, молчание, неизвестность. Писал Костя брату пару раз — письма возвращались со штампом «адресат выбыл». Верно, вспоминал Костя брата, но больше из-за любопытства (жив ли, нет, как жизнь сложилась, как родительским домом распорядился), да и практический интерес присутствовал (вот бы, посылочку к Новому году сварганил, да и перевод на нужды насущные не помешал бы).

А последние годы и не вспоминал, как-то не складывалось, что-то не находилось места для брата среди прочих дел и забот, как, впрочем, и для всех других уже немногочисленных, вдрызг состарившихся родственников.

Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.

И другую картинку из памяти выстрелило.

Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам ещё бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у нее не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей ее звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который, хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надёжно, и в постели отчаянно весело.

Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он — по своим, не менее важным, воровским (вокзалы-магазины).

Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьёзно называл «контрабасом со смычком».

Слушал Костя, но не столько музыкой наслаждался и даже брата при этом не вспоминал, сколько собой любовался. И все у него на это основания были. Не сильно образованный (восьмилетка на воле, десятилетку на зоне окончил), три ходки за плечами, ни кола, ни двора за душой, а вот тебе — обитает в квартире, где на стенах картины в золотых рамах, обласкан хозяйкой по высшему классу и плюет на всякие условности, связанные с отношениями полов и прочие глупости.

Два месяца приобщался Костя к высокой виолончельной музыке, а потом… затосковал.

И в одно прекрасное утро, едва захлопнулась за Катей дверь, собрал всё, что было ценного в доме, и что в компактную спортивную сумку помещалось (не любил он большого багажа и всегда старался, чтобы одна рука была полностью свободной), и рванул прочь из того города.

Удивительно, но никогда больше не вспоминал Костя ни Катю-виолончелистку, ни замечательную её квартиру, в которой золото багета на стенах перекликалось с золотом книжных переплетов в дубовых шкафах. Наверное, это величавое тёмное золото и было главным и самым явственным в этой второй картинке, что его угасающая память, будто наугад, из себя выдернула.

Быстро кадры-воспоминания в его сознании проплыли, и всё на одном дыхании.

В самом прямом смысле привычного этого выражения, потому что как затаил дыхание Костя, когда сердце кольнуло, так и остался не дышащим. И вдыхать боялся, и выдыхать до конца жутко было, потому что точно знал: попробуй вдохнуть или выдохнуть — ещё больше увеличится в размерах тот штырь, что воткнулся в левую сторону его груди, и ещё холодней от него внутри будет.

И третья картинка сложилась в его уже перестающей различать цвета и звуки памяти.

Только была она не из прошлого, а вроде как из почти будущего, из того, чего ещё не было, но что обязательно произойдёт, наступит, случится, и о чём он как будто во всех подробностях уже знал.

Да и не картинка это даже была, а отдельный сюжет: то ли самостоятельный модернистский короткометражный фильм без начала и конца, то ли отдельный наугад вырезанный кусок из большого кино, в котором есть пролог и эпилог. В этих кадрах узнавались и кусок жёлто-серой стены барака, и участок серо-чёрного лагерного плаца, и серо-зеленая волейбольная стойка, и сам он, медленно оплывающий по этой самой стойке.

Бежали кадры дальше, и снова Костя видел себя самого, уже не сползающего по злополучной стойке, а лежащего рядом в самой неестественной позе: нога неуклюже подвернута под себя, а рука нелепо выброшена в сторону.

Следом в этой хронике не случившихся событий возникли два шныря-санитара из лагерной санчасти со складными брезентовыми носилками, вроде как суетливо подбежавшие и в замешательстве остановившиеся. Тот, что постарше и повыше, кивнул тому, что моложе и коренастей: «Можно не спешить, сходи за мешком».

Кадром позднее этот самый чёрный мешок, что похожий на громадный плащ свободного фасона, надевают на него. При этом ещё не застывшие, неудобно раскинутые нога и рука просто впихиваются, заталкиваются, втаптываются в этот плащ-мешок, и его тело безропотно принимает габариты и очертания, этим мешком навязанные.

Ещё видел Костя, как будто издали, с небольшой высоты и чуть сбоку, аккурат словно из окон барака, что занимал его отряд, как, докурив одну сигарету на двоих, шныри-санитары понесли его, упакованного в этот диковинный то ли плащ, то ли мешок, в сторону санчасти, до которой рукой подать, и корпус которой с любой точки плаца был одинаково хорошо виден. Но почему-то очень скоро скрылись из виду, растворились, впитались в неяркие лагерные декорации, в которых преобладал серый цвет, безжалостно подавляя все прочие цвета.

Зато на том самом месте, где только что курили шныри-санитары, по очереди затягиваясь одной сигаретой, возникла внутренность секции барака, в котором обитал Костя с самого начала срока, и его шконка, с которой было снято всё, что в последнее время являлось постелью для него. Матрац, подушка и, заношенное до толщины промокашки, одеяло лежали рядом на полу, скатанные традиционным арестантским образом, а простыня и наволочка делись неизвестно куда. В итоге шконка представала в самом неприглядном виде, непристойно растерзанном, выставив на всеобщее обозрение свои изрядно искореженные и погнутые ребра-полосы и неряшливую требуху шнурков и веревочек, которыми эти погнутости по обыкновению вечно пытались выпрямлять арестанты.

Словом, совсем голая, ничем не прикрытая арестантская койка.

Его, Кости Усольцева, койка!

И сидели теперь на ней его ближайшие по бараку соседи.

Чифирили.

Гоняли по кругу видавшую виды эмалированную «трехсотку» с ручкой, которая была обмотана красными нитками, прихваченными с «промки». Два маленьких глотка отдающей в кислоту горечи — передай другому.

«Меня ведь поминают», — без горечи и даже без удивления подумал Костя. Собственно, даже и не подумал, ибо думать у него в это время уже не получалось. Просто бледная зарница мысли промелькнула в его сознании.

А само сознание отключалось, сворачивалось, становилось частью чего-то безграничного и непроницаемо чёрного.

И боли в сердце уже не чувствовалось, будто кто-то вытащил тот большой и холодный штырь. И потребность вдохнуть-выдохнуть куда-то делась.

Словом, умер Костя Усольцев.

Ровно через час произошло всё, что ему грезилось, когда он на последнем своём дыхании сползал по волейбольной стойке на лагерном плацу.

Сначала отрядный «козел» Лёха Рыжий снял с его шконки стандартную, общепринятую табличку (ФИО, дата рождения, статья УК, начало-окончание срока).

Потом отрядный шнырь Ромка Железо содрал с неё и куда-то унес простынь и наволочку.

Затем кто-то из соседей скатал «машку» — говоря лагерным языком, закрутил в трубу матрац, одеяло и подушку.

Еще через час на его голой шконке с неприглядно обнажившимися железными полосами, продавленными, переплетёнными шнурками и верёвками, сидели его ближайшие соседи.

Тянули по кругу из эмалированной трёхсотки отдающую кислинкой чифирную горечь и перебрасывались неспешными фразами.

Говорили о пустяках.

Костю вспомнили только один раз, в самом начале, когда кружку с ручкой, обмотанной красными нитками, вынесенными с промки, только запустили по кругу…