Вот и случилось.

Без знамений и предисловий.

Без всякой предварительной подготовки.

Просто грянуло.

Скорее навалилось.

Точнее, как здесь принято говорить, нахлобучило.

Аккурат, в самую середину срока.

Когда стало пронзительно ясно, что и досидеть всё до конца — реально (ведь отсидел первую половину и… ничего), но и умереть, разом переместиться из скудной на события и движение арестантской повседневности вовсе в никуда («тубик», рак, инсульт и т. д.) — такая же, очень даже объективная, реальность.

Понятно, примеров «вариант один» кругом куда больше, чем примеров «вариант два». Только «первые» как-то незаметны в своей бесцветности и монотонности. Зато «вторые», пусть нечастые, — все кричащие, по живому дерущие. Это потому, что слишком ограниченно здесь пространство, и слишком куцая, на этом пространстве жизнь: ни фактов, ни явлений.

Словом, случилось.

Часа через два после отбоя словно толкнул кто-то.

Только не снаружи, когда за плечо трясут, или за ногу, что из-под одеяла торчит, трогают, а как будто изнутри шевельнули.

Опять же внутренним ощущением, природа которого непонятна, но воля непреклонна, понял, что открывать глаза сейчас не надо, что сейчас куда важнее собраться и готовиться к чему-то очень ответственному. Подготовился, собрался. Лёжа на спине, вытянулся в струнку, вжался в, хотя и недавно перетянутое, но всё равно ненадёжно-зыбкое днище шконки.

Открыл всё-таки глаза.

Если бы в бараке было светло, увидел то, что полагалось увидеть: прутья задней стенки двухъярусной кровати и за ними кусок крашеной в бордовый цвет (цвет больной печени, как здесь говорят) стены и отрезок крашеной тем же цветом батареи. Весь пейзаж! Вся панорама! Но и это только при свете. А сейчас…

Сейчас увидел лишь темноту.

Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А ещё — в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.

Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты — не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьёзное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевлённым, но не было никакого сомнения: он — организован и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.

Кажется, я догадался, с кем имею дело.

— Что Ты собираешься делать дальше?

Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошёл по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто чётко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.

— Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. Атам по обстановке…

— Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целые» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека — это много. Для российского арестанта — это запредельно много. Ты же — грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…

Вспомни… Да я этого и не забывал…

Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.

Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До «Бутырки» полгода в «пятёрке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, — почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!

На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый чёрный пластиковый куль вынесли.

— Это… чего? — наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.

В ответ услышал очень будничное, очень ровное:

— Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъёму не встал… Ночью умер… Сердце…

Старику, кстати, ещё и шестидесяти не было.

И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролёте вздёрнулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле он всего-то неделю прожил. И ещё, ещё, ещё…

Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.

Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый, собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:

— Вот именно… Всё правильно… Зона — не курорт… Здесь условия — довесок к наказанию… Иногда — довесок круче, чем само наказание оказывается… Думаешь, Ты по особым спискам проходишь?

И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность — верная гарантия УДО. Для твоего срока — это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придётся. И неизвестно, что за это время случится-произойдёт…

Неплохо осведомлён о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии — мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.

Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность — «козья», а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение — это… нехорошо. Потому что даром она не даётся, а плата за неё известная — стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.

В самый первый день моего выхода на промку мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:

— У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…

По наивности, по незнанию я ещё уточнил:

— А чего делать то?

Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:

— Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зелёной…

Сработал в тот момент инстинкт самосохранения, удержался от того, чтобы согласиться, понёс скомканную чепуху про то, что надо осмотреться и обвыкнуться.

Не подвёл инстинкт. Трижды прав я оказался. Потому что слово мусорское здесь ничего не стоит, и тех же бригадиров в зоне с УДО кидают или за то же УДО на бабки разводят. А используют их те же мусора по полной программе: и наряды липовые заставляют сочинять, и поощрения «за хорошую работу» арестантам продавать, а, главное, доносить требуют, кто как к работе относится, кто какими запретами на промке пользуется, кто что про них, мусоров, говорит. А если что не так, с должности снимают, в обычные арестанты возвращают.

Только обычных арестантов после «козьих» должностей уже не бывает. Бывших козлов в лагерях не водится. Рога и копыта, однажды по собственному выбору примеренные, носит арестант до конца срока своего. Да что там до срока! «Козье» тавро до гроба не соскрести. И на воле всегда найдётся кто-то невзрачный, чаще всего совсем незнакомый, кто в самый неподходящий момент брякнет:

— Этот? Да он… Он же на зоне в козлах был… Мусорам подлизывал, на арестантов постукивал…

Не во всяком окружении после таких слов комфортно оставаться будет.

— А что тебе до этих характеристик? Неужели под старость лет по понятиям жизнь свою отстраивать будешь?

Я уже совсем не удивляюсь этому вопросу. Ни смыслу, в нём скрытому. Ни самому факту его появления. Вроде ни звучал, вроде ни произносился, а просто — возник и точно по адресу пришёл, как воткнулся. Другое дело: никому я не собираюсь никакого отчёта здесь давать. Что в мусорские завлекалки не вляпался — доволен, даже горд. Потому как себя от многих хлопот и проблем сохранил. При этом без посторонней помощи и чужих советов обошёлся. А что касается тюремных понятий — так здесь наотмашь нельзя рубить. Они же не на пустом месте выросли. Тюремное — от человеческого, от людского, как здесь говорят. Тюрьма, острог, неволя — всегда полноценная составляющая русской жизни. И в век айфонов и наннотехнологий никуда от этого не деться…

И всё-таки, что-то происходит с пространством, в котором я нахожусь, или с моим восприятием этого пространства?

В бараке никогда не бывает полной тишины. Порою ночью звуки здесь даже ярче и отчётливей чем днём. Удивительно, но сейчас я почему-то не слышу ни шарканья ног возвращающихся со смены, ни храпа спящих, ни обрывков разговоров тех, кто чифирит, «шумит» по строго запрещённым, но всё равно существующим, мобильникам, или просто подводит итоги прошедшему дню. Будто щёлкнул невидимый тумблер, и разом отключились все звуки.

Кажется, и вся обстановка изменилась. Куда-то делись ряды двухэтажных шконарей, взгромождённых друг на друга из-за дефицита места тумбочек. И крашенных в цвет больной печени стен нет. И подпираемый ими прокуренный потолок пропал. А может быть, всё это осталось на своих местах? Просто кто-то очень большой и сильный взял и выдернул меня из этой обстановки… Вот только для чего? С какой целью? На какое время? Так, где же я теперь тогда нахожусь?

Кстати, я перестал ощущать под собой скрипучее и продавленное, хотя и совсем недавно перетянутое украденными с промки синтетическими нитками, днище шконки.

Я вообще перестал ощущать себя в горизонтальном положении. И вообще никакого положения нет. Ни горизонтального. Ни вертикального. Но я-то — есть… И шевелящийся комок тьмы напротив — присутствует… И слова-фразы-мысли, сформулированные вполне понятным языком, но доходящие до меня непонятным образом, возникают…

Уже нисколько не сомневаюсь в том, кто мой собеседник. Меня мало волнует, почему он явился в таком виде… Даже то, что он говорит, для меня не так важно. Другое дело — зачем он пришёл? Сам я его не звал. Я в нём не нуждался. Я о нём даже никогда не вспоминал. Зачем же он пришёл? За мной? С какой стати? Разве я давал к этому какой-то повод?

За почти четыре отсиженных года я много о чём и о ком думал, мечтал, вспоминал. Но без его персоны обходился.

— Тебе так только кажется, представляется, мерещится… Я существую и действую независимо от твоих или чьих-либо мыслей и убеждений. Просто — пришло время, и… я напомнил о себе, встретился с тобой, пришёл, как здесь говорят, пообщаться. Ещё неизвестно, что станет итогом этой встречи…

Так я и не понял, какое, вертикальное или горизонтальное, положение я занимаю. Мне по-прежнему трудно определиться, где я вообще нахожусь. Но ледяной холод своим позвоночником я чувствую очень отчётливо. Холод — есть, ужаса — нет.

Юркнуло робким пунктиром на самом дне разума предположение с ясным привкусом надежды: вдруг всё это всё-таки снится? И… моментально пропало. Потому что, несмотря на все непонятности, ощущал я себя совсем не спящим, а на все сто процентов бодрствующим, прекрасно помнил и год своего рождения, и детали минувшего дня, и много чего ещё, что у спящего человека находится за пределами памяти и прочих составляющих сознания. Ещё одно предположение в том же самом месте мелькнуло: а вдруг… того… — рехнулся? И эта версия меньше мига просуществовала, потому как рехнуться мне полагалось бы гораздо раньше: когда первые пол-года в «пятёрке» провёл, в хате, где на один шконарь по три человека приходилось, или сразу после суда, на котором по полному беспределу впаяли восемь лет, по иезуитской щедрости заменённые позднее на семилетний срок.

Вспомнилось, что в подобных случаях надо креститься, надо читать молитву.

Вспомнилось… Надо…

Кстати, «Отче наш» я ещё в Бутырке выучил. Как-то так, само-собой, по естественной потребности, без надрыва и принуждения. Только почему-то не вскидывается рука для самого правильного жеста, не шепчутся самые нужные слова. Зато резко вспомнилось, что висит на шее на простеньком шнурочке алюминиевый крестик, и что этот крестик я сейчас чувствую не кусочком кожи, с которым он соприкасается, а всем своим телом, точнее — собой, целиком. И никакого даже намёка на то, что я в чём-то неправ, в чём-то ошибаюсь.

Опять где-то далеко, в закоулках сознания мелькнули какие-то кусочки из русской литературы. Конечно, прежние великие: Достоевский, Гоголь, тут же Булгаков и кто-то из современных, ещё без имени, но настырные, уже успевшие отметиться.

И сразу же следом что-то среднее между окриком и очень вкрадчивой установкой шепотом:

— Они — там, ты — здесь…

«Там» — абстракция… «Здесь» — пронзившая каждую твою клеточку душная и склизкая реальность…

Незатейливая эта информация не от собеседника своего незваного это исходила, а внутри сама по себе как-то рождалась.

Там же и почти ядовитое возникло и вдогон пристроилось:

— Один падучей страдал, выходит, с головой не дружил… Другой просто напрочь рехнулся… Третий, как говорят, душу на гениальность променял… А современные? Что с них… Кто-то только курнувши пишет… Кто-то пидор откровенный… Кто-то просто пыжится, из себя литератора воображает, вымучивает…

В сторону литературу! Даже великую! Не всегда она палочкой-выручалочкой служит…

Палочкой-выручалочкой — нет, а вот соломинкой, за которую хватаешься, когда не за что кроме хвататься, — это, кажется, тот самый случай!

Ещё в Бутырке внезапно и необратимо понял: надо писать, только этим мне здесь спастись и выжить! Начал что-то на оборотных сторонах казённых мусорских бумаг кропать. Нечто среднее между дневником — каждодневной тягостной хроникой собственной беды и скелетиками будущих рассказов. Себя убеждал: будет книга, выйду — издам… Опять же внушал, будто это — главный нынешний смысл жизни, будто ради этого и корячиться выживать надо, будто это и выжить поможет, той самой соломинке сподобится…

Не получилось об этом додумать. Собеседник мой незваный и нескромный снова вклинился. Не перебивал, не повышал голоса, а именно вклинился, ввалился, растолкал и отодвинул все мои мысли и соображения.

— И здесь Ты ошибся! Кому сейчас твои страдания-мычания нужны? Кого это задевает-трогает? Разве это важно для тех, кто с тобою рядом здесь? Для большинства из них главное, чтобы было «закурить-заварить». А тех твоих соотечественников, что на воле, совсем другие штуки волнуют. Одних — как ранее нахапанное за бугор переправить, и самим следом рвануть. Других — просто как с ближними своими с голоду не сдохнуть. И тут ты тут со своими внутренними исканиями. Смешно… Да и кто нынче возьмётся издать? Сегодняшней литературой правит рынок. Главное — оборот, прибыль! Разве ты можешь гарантировать, что твои будущие книги, как горячие пироги раскупать будут?

Другой момент — политический, ещё более важный… Во все времена, во всех государствах состояние тюрем, лагерей и всех прочих подобных мест — показатель духовного здоровья общества, степени гуманности государства, уровня правильности этого государства… А тут — опять ты со своими рассказами… Как мусора за бабки мобилы в зону затягивают, как те же мусора на шмонах у арестантов сигареты и продукты воруют, как хозяин опять же за бабки арестантов на УДО отпускает… Ты ещё во всех деталях распиши, как тебя сажали, вспомни пофамильно, какие большие люди к этому отношение имели, как они руки на этом погрели, какой сукой твой бывший главный редактор газеты, где ты на тот момент работал, оказался…

Между прочим, в твоей писанине даже положительного героя пока не присутствует… Как же так, литература, не просто литература, а литература в традициях великой русской литературы, и без положительного героя? Что-то здесь не правильно… Обречена твоя писанина, не будет ей хода!

Вот если бы Ты что-то в духе времени, на потребу дня о лагерной нынешней жизни сотворил… Например, как в зону заехал бывший депутат или губернатор какой-нибудь, и у него — вдруг роман голубой разворачивается с… кем-то из мусорской администрации… Вот это был бы факт литературной жизни! На такой сюжет и критики бы отозвались, и блогеры… Глядишь, и киношники бы проснулись, за экранизацию взялись, сериал замутили… Свежачок! При таком раскладе и спонсор нашёлся бы… А там, вдруг, иностранцы заинтересуются, с валютой подтянутся… Новые грани загадочной русской души! Клубничка с привкусом неогулага и постсталинского тоталитаризма! И ты бы в накладе не остался… Гонорары, презентации, загранкомандировки… Перспектива…

Кстати, Ты ещё умудрись на волю свои черновики переправить… Сам знаешь — все бумаги, что из лагеря на волю выходят, на особом контроле… Помнишь, сколько раз твои соседи — горемыки и в Москву по всем инстанциям и в Гаагу, в Международный суд, писали? Разве хотя бы одна бумага дошла до адреса?

И ещё… Ты о ком в своих книгах писать собрался? Про арестантов? Про зеков? С точки зрения социологии и сложившихся в обществе представлений — это маргиналы, не второй, а пятый сорт населения…

Был бы напротив меня собеседник в привычном, в обычном, в человеческом смысле слова, я бы возразил и поспорил. Конечно, вспомнил, что сиделец, каторжанин, арестант в России — фигуры особенные. Так во все времена было. Тридцатые годы только правильность таких выводов подтвердили. Да и нынешнее время — не исключение. Сколько сейчас в стране сидит? Тысяч семьсот-восемьсот. Под миллион, словом. «На орбитах» каждого сидящего еще, как минимум, в среднем человек пять-десять крутится: мать-отец, жена-дети, друзья, ещё какие-то близкие люди. А сколько в России отсидевших? Они на всю оставшуюся биографию не только память о пережитом и увиденном сохранили. Они на всю жизнь очень многое из тюремных навыков, представлений и обычаев усвоили. Ещё, возможно, и своим детям и внукам многое через гены передадут. Так что арестант российский — это вовсе не маргинал, а полноценная составляющая социума, с которой просто нельзя не считаться… Больше скажу, с учётом российской истории, арестанты, бывшие арестанты и все близкие им люди — просто важная часть нашего общества…

Только эти и все прочие аргументы для собеседника в привычном смысле слова, а тут…

Инстинктивно втягиваю в себя воздух. Наверное, в нём сейчас должен явственно ощущаться запах серы. Как же иначе, такой собеседник и без фирменного запаха той среды, что является для него родной! Удивительно, нет этого запаха. Пахнет так, как и должен пахнуть барак, где живёт почти двести арестантов. Не лучший, разумеется, запах. Только никакого намёка на серу. Верно, улавливается что-то отдалённо близкое, химическое. Знаю, это сверху тянет. С пальмы, с верхнего яруса моего шконаря. Сосед накануне перетягивал, в один день со мной. Мы ещё нитки с одного мотка отматывали. А нитки, понятно, полипропиленовые, с промки, с нашего основного производства, украденные. Запах у них специфический. Резкий химический запах, но не серный всё-таки. Не пахнет сейчас вокруг серой. Совсем не пахнет. Возможно, мой собеседник, прежде чем по делам отбыть, какой-то особенной «пшикалкой» пользуется, чтобы в глаза, то есть в нос, никому не бросалось. Неужели в местах, где он обитает, появилась своя парфюмерия?

По наивной инерции хочется ещё раз всмотреться вперёд, в мини-пространство между стеной и прутьями шконаря. Вдруг, там ничего и нет, тогда соответственно то, что раньше было — всё примерещилось, почудилось. Всматриваюсь. Вижу… тот же чёрный, очень чёрный клубок. То ли — клоки шерсти, то ли — пакли размотанной. Вроде бы и спрессованные, потому что темнота здесь гуще, чем вся прочая темнота кругом. Вроде бы и никак между собою не связанные, потому что шевелятся, плавают, двигаются эти клоки и языки. Выходит, на прежнем месте мой незваный гость, мой совсем нежеланный собеседник.

Было бы рядом что-то тяжёлое, запустил с размаху в этот комок. Интересно, отпружинил бы брошенный предмет? Любопытно, какой звук при этом мог раздаться? Мокрый шлепок? Сухой хруст? Ухающее шмякание? И что бы раздалось следом? Остервенелый визг? Утробный рык? Сдавленное злобное ворчание? Правда, не уверен, что смог бы размахнуться. Да и непонятно, поднялась бы вообще рука. Потому что руки этой, как и всего своего тела я вовсе не чувствую. Себя чувствую, а тела своего — нет. Точно, вытряхнули меня из моей оболочки, отняли возможность двигаться и шевелиться. Верю, что это состояние временное. Успокаиваю себя: способность думать и чувствовать остались. Значит, существую! Выходит, жив! Уже хорошо! Получается, не так уж и всесилен мой собеседник.

— А какой резон мне Тебя уничтожать? Куда важнее просто о себе напомнить, напомнить, что я всё знаю, всё могу. Столько знаю, столько могу, сколько никто другой не знает и не может даже в самом отдалённом приближении… Ещё важнее, чтобы Ты об этом всегда помнил, и при случае окружающим напоминал…

Почему-то мне совсем не хочется продолжать уже вроде как и сложившуюся беседу. И ещё… Совсем никак не хочу называть того, с кем беседую. Не важно, что в богатом русском языке есть столько синонимов для его обозначения. Даже местоимение «он» не хочу употреблять. Уж слишком многозначительно звучит. С какой стати подчёркивать возможности моего собеседника? Я что, ему в личные пиарщики нанимался?

Кажется, даже слово «собеседник» — слишком жирно для него. «Собеседник» — это как-то по доброму, тепло, по-человечески. Разве уместно здесь такое слово? Куда проще пользоваться прилагательным «чёрный». Согласно традиции. Верно, «чёрными» сейчас называют выходцев из Средней Азии и Кавказа, что города и веси российские заполонили и на полном серьёзе всей национальной демографии угрожают. Только и здесь немалый смысл и значение присутствуют. Потому как, если дальше это нашествие продолжится, то перестанет русский народ существовать вовсе. А «чёрный», как синоним недоброго и угрожающего, очень даже подходящее слово. И по смыслу верно и никакой фамильярности.

Совсем невпопад, а, может быть, наоборот вполне естественно и логично, вспомнилось, что некоторые старые правильные арестанты называют мусоров —… дьяволами. Именно дьяволами. Почему-то с ударением аж на третий слог.

И это не остаётся неуслышанным-незамеченным тем, кого я только что назвал Чёрным.

— Мне совсем всё равно, как кто меня называет. Для меня таких недоразумений как оскорбление, что Вас, людей так всерьёз занимает, не существует…

Сканирует, лихо молниеносно считывает Чёрный все мои мысли. Возможно, поэтому всё меньше у меня интереса к этой, не по моей воле завязавшейся беседе.

К беседе интерес уменьшается, а что-то похожее на беспокойство появилось. Как-то неуютно от осознания, что все твои мысли, в какую бы сторону они не устремлялись, для кого-то — совсем прозрачны. Ни секрета, ни тайны. Ещё хуже, чем в большой толпе совсем голым оказаться. На таком фоне любой разговор о свободе духа и независимости личности — пустой трёп! Уже тут, в лагере как-то посетила мысль, совсем не прибавлявшая оптимизма на будущее, пусть даже и нескорое. Как же на этой самой свободе, в которую так рвёшься и о которой так тоскуешь, жить-выживать и волей наслаждаться, когда с учётом достижений прогресса не существует в чистом виде ничего похожего ни на свободу, ни на волю?

Какая свобода, какая воля, когда любой твой разговор по «мобиле», да и по любому прочему телефону, прослушать можно? Когда за тобой с твоего же телевизора в твоей же квартире круглые сутки наблюдать можно, когда в большом городе с учётом повсюду напиханных телекамер и шагу не ступить, чтобы в кадр не угодить… Именно с поправкой на эти достижения прогресса стремительное и красивое слово «побег» здесь лишалось всякого смысла. Какой побег, когда, даже, если вырвешься с территории лагеря, позвонить никому и никуда нельзя! Стоит только номер набрать и пару слов произнести — засечёт, запеленгует хитрая мусорская аппаратура. Жди следом гостей с браслетами, совсем не для украшения твоих рук предназначенными. Даже если хватит ума телефоном не пользоваться — другой засады не избежать! На всех вокзалах, во всех аэропортах, во всех магазинах в больших городах — видеокамеры. Опять засекут! Опять жди группу захвата со всеми прочими последствиями.

Конечно, можно рвануть отсюда и… мелкими перебежками на попутках и местных автобусах куда-нибудь в глушь, в лес, в тайгу. Забиться, затаиться, как здесь говорят, засухариться. Охотиться, рыбу ловить, грибами-ягодами промышлять. Людных мест избегать, телефон в руки не брать. Теоретически — возможно, только сможет ли так жить человек, родившийся и выросший в большом городе? Да и многим ли будет отличаться вот такая «засухарённая» жизнь от арестантской жизни?

Впрочем, все эти прослушки, приглядки и прочие формы присмотра — всё с помощью «жучков», камер и другой мусорской техники как-то снаружи. А тут — никакой техники, никаких проводочков-железочек и сразу — во внутрь, в сознание, в мозги. Прямо как в верхней одежде, не сняв обуви… — сразу в душу. Неприятно.

И всё-таки, зачем Чёрный пришёл? Вербовать меня в прислужники? Покупать за какие-то коврижки ту самую душу, любое движение которой он имеет возможность отслеживать? А где договор, который, согласно той же великой литературе, положено скреплять кровью?

Я, кажется, готов что-то ещё сформулировать, мне есть ещё о чём спросить. Не успеваю. Чёрный упреждает:

— Верно, перечитал Ты лишнего за свою жизнь… Много читал, а практического ума — не нажил, а значит — дураком остался. Какой договор, да ещё кровью скреплённый? Да и знаешь ли Ты, усердно изучавший в своё время научный атеизм и столько часов просидевший в своей жизни у телевизора, что такое Душа? Для меня сейчас важнее и нужнее, чтобы Ты был просто как все, как большинство обитающих вокруг Тебя… Мне этого вполне достаточно…

И эти фразы не прозвучали, а протекли по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом, каналам. Тем же путём пришло продолжение, которое, похоже, и должно было подвести черту всему этому разговору:

— Всего то от тебя и требуется, чтобы быть как все… Всего то… Ради того, чтобы это сказать, я тебя и навестил…

А с какой стати быть мне и здесь, и, вообще по жизни, как все? Стоп! Похоже, я на мгновение забыл, с кем мне приходится беседовать. Кстати, если Чёрный советует «быть как все», если он что-то вроде как обеспокоен тем, что я «не как все», значит… Тут надо идти от обратного… Если для Чёрного что-то не так, если что-то Чёрного беспокоит, значит это «что-то» самое верное и самое правильное… И не о чём тут полемизировать…

Быть как все? Выходит, все свои потребности свести до «закурить-заварить»? Про литературу забыть? Да и к турнику незачем подходить. Чего ради калории лишний раз тратить? До одури дуться в карты, в нарды, в «тысячу», пялиться в телевизор в «кевеэрке», что не выключается почти сутками?

Кстати, в термин быть «как все» здесь очень особенный смысл вложен. Немалая часть тех, кто меня нынче окружает, кто-то с деланным пафосом, а кто-то совершенно искренне говорят: я здесь дома, мне здесь комфортно. За таким признанием не только лихая арестантская бравада, но и социальные, и бытовые обоснования. Сколько их, тех, кто на воле, как здесь говорят, слаще морковки ничего не ел, кто кроме своего села, в лучшем случае посёлка, ничего не видел? Был у меня сосед по проходняку, в одно время даже семейничали — Лёша Холодок. За чифиром он такие откровения ронял — на всю жизнь запомнил. Как он больше тридцати лет прожил и ничего, кроме своего посёлка занюханного и такого же занюханного райцентра не видел, никуда не выбирался, как он круглый год никакой обуви, кроме резиновых сапог, не носил, как в его доме неделями только чёрный хлеб на столе… Только в зоне кофе, пусть растворимого, попробовал, сигареты фильтровые, с общака, понятно, курить стал, телевизор плазменный в кевеэрке увидел… А ведь способный, по-большому счёту, даже талантливый… Помню, как ему в руки учебник по немецкому для шестого класса попал, так он его за полгода весь переварил и меня потом без конца теребил: новых слов и оборотов требовал, по грамматике вопросы задавал… Выпало бы ему в другой обстановке родиться, неизвестно, кто из него вырос… А Федя Цыган? Так тот в свои сорок лет умудрялся неграмотным оставаться. Вот так: с мобилкой «на ты», а заявление на свиданку всякий раз кого-то из соседей просил написать. Как буквы называются, не знал…

Ещё и похлеще встречаются экземпляры в арестантской братии. Мне, что с учётом их потенциала, под средний уровень подстраиваться? Может быть, с учётом этого среднего уровня и внешний облик поменять? А этот облик на зоне строгого режима очень специфический. Будто существует на по подступах к лагерю специальный, особый фейс-контроль, и из всех, сюда направляемых, отбирают самых скуластых, самых ушастых. И, чтобы обязательно лоб был скошен, как лопатой срезан, и, чтобы непременно над бровями наросты выпуклые нависали, и чтобы вместо зубов или железяки белые или корешки чёрные гнилые, и много чего ещё, что за характерные черты внешности арестанта принято считать. Впрочем, разве это сейчас главное?

Снова пытаюсь всмотреться в клубящийся комок тьмы между стеной и шконарными прутьями. Чуть подстегнуть фантазию, можно увидеть там и жабий зияющий безгубый рот (таким ртом на моём суде моя судья мой приговор произносила), и громадное студенистое брюхо (главная примета моего бывшего шефа, столько сделавшего, чтобы меня посадить), и крошечную голову без шеи и плеч (чем отмечен хозяин лагеря, где я нынче обитаю). Монстр — не монстр. Упырь — не упырь. Но — точно урод, собранный, будто из деталей конструктора, из частей, принадлежащих облику моих врагов и недоброжелателей. Полагалось бы бояться эту скомбинированную уродину. Только нет страха. Скорее гадливая брезгливость, будто видишь перед собою размазанные по асфальту кишки сбитой машиной кошки.

Понятно, все эти сравнения и параллели мимо Чёрного не пройдут. Почему то он на всё это совсем не реагирует.

Вот как, оказывается, бывает: можно прожить большую, даже содержательную, вполне разумную жизнь, и при этом ни разу толком не задуматься, не уяснить себе, что такое добро и зло, что такое белое и чёрное. Вроде бы и так понятно, вроде бы и так ясно, вроде бы всё это — азбучные истины. Что-то от родителей усвоил, до чего-то сам дошёл, что-то внутреннее чутьё подсказало. Красивые слова употреблять — выходило, что старался по совести жить… Вроде как это в целом получалось. Сюда, правда, в итоге загремел, но на то свои особенные причины были, и моей собственной вины в этом нет. Да таких невиновных, сюда загремевших, здесь — добрая четверть… Это даже какой-то статистикой научной подтверждается… Вот только с какой стати всё это буду обсуждать с незваным своим гостем? Чёрный — он и есть Чёрный! Добра от него не жди! У него свои заботы (это ещё, если он всё-таки не снится мне, не мерещится). У меня — свои. Обходился я без его общества весь прожитый период биографии, обойдусь и далее… Верно, велики у Чёрного возможности, только не верю, что он помочь мне в моей ситуации сможет…

Да и нужна ли мне такая помощь? Точно, обойдусь я без таких помощников…

Кажется, прежнее ощущение себя самого и собственного тела возвращается. Я уже могу пошевелить пальцами, сжать эти пальцы в кулак, могу поднять и опустить руку. Почти машинально эта рука опускается, сначала касается пола, потом нащупывает стоящие рядом ботинки.

Те самые арестантские коцы. Верно, гулаговского ещё образца. Те самые, в которых зимой ноги стынут могильным холодом, а летом преют заживо. Впрочем, сейчас не до особенностей экипировки современного российского арестанта. Куда актуальней, что ботинки эти весом своим гантели напоминают. Угодишь в таких башмаках в реку — ни за что не выплыть, утянут на дно. Вот оно — то «тяжелое», о чём совсем недавно вспоминал, чего тогда так не хватало.

Только бы не промахнуться, только бы не задел ботинок за железяки задней стенки шконаря… Попасть надо непременно в не такой уж широкий зазор между горизонтальной, параллельной полу, железякой, на которой обычно сушится стиранное арестантское барахлишко, и днищем пальмы (так на здешнем языке называют второй ярус двухэтажного шконаря)… Хорошо, что я не левша, и коцы оказались с правой стороны… Хотя, был бы левша, наверняка по-другому отнёсся ко мне тот, кого обозначил настораживающим и отталкивающим прилагательным «чёрный», и совсем другим был сценарий этой встречи.

Чуть приподнявшись, размахнулся, на мгновение задержал поднятую вверх руку с башмаком. Прицелился в самую середину лохматого клубящегося комка. Бросил. Не задел прутьев задней стенки шконаря. Кажется, попал. Удивительно — никакого звука не последовало. Ни сразу.

Ни потом. Ни шлепка, ни хруста, ни шмяканья. Ни визга, ни рыка, ни ворчания.

А вот серой пахнуло!

С детства этот дёргающий за ноздри запах помню. С тех пор, когда мальчишкой из серы, из школьного химкабинета украденной, селитры (продавалась тогда в магазинах «Садовод»), и ещё из кой-чего пытался изобретать в домашних условиях новый вид взрывчатки.

Зато чёрный косматый комок пропал. Как ни пытался всмотреться в пространство напротив, между стеной и железяками шконаря, ничего не увидел. Никаких клочьев, комков, языков. Ровная спокойная темнота, на фоне которой едва угадывались чуть ещё более тёмные контуры шконарных прутьев.

Полагалось бы спросить самого себя, что же происходило, случилось, просто было накануне? Конечно, спросил.

Только ответа не дождался. Заснул. Предварительно поменяв тревожное положение «навзничь» на более привычное и спокойное положение «правый бок». До подъёма не переворачивался. Спал глубоко и крепко.

Как после в срок выполненной честной и посильной работы.