Рассказы
Рассказы
Анатолий Землянский
Этюд Шопена
— Федя, тебе письмо.
— Спасибо, Маек, — Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. — От кого?
— Отгадай.
— О, значит, что-то интересное. Посмотрим.
Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура тянулась в небо. «В космос!» — гласила подпись под репродукцией.
Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листика. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением: «Здравствуйте, товарищ майор!» Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни: у него, у Берестинского, не майорские, а подполковничьи погоны. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, когда она подошла.
Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:
— Можно?
Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские — хрупкие, узкие и острые. Не то, что у Феди: самого длинного погона едва хватало… И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…
— Можно? — Ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.
Ну, конечно же, можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, — лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.
«Здравствуйте, товарищ майор!
Не знаю, помните Вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою Вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, Вы уже забыли о нем, но я — нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь стыдно. Не знаю, куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню. Пусть это будет (я так хочу, по крайней мере) что-то вроде обезвреживания залежавшегося во мне взрывоопасного предмета…
Тогда, после встречи в клубе…»
Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то заняла его воображение не музыка, а большой сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело.
Впрочем, это было лишь самым начальным впечатлением. А потом, как-то незаметно и непроизвольно, тяжелый кирзовый сапог слился с педалью воедино. И это единое целое стало вдруг частью чего-то необъятно большого. Солдат сидел за роялем узкоплечий и сутулый. Он играл, гимнастерка на его спине топорщилась, плечи угловато вздрагивали, а голова порывисто наклонялась и, вскидываясь назад, будто вырывала из клавишей звуки. Гамму за гаммой. Одну, не похожую на другую, но и нерасторжимо слитую с ней…
Берестинский молчаливо наблюдал за солдатом. Тогда ему пришел на память случай, происшедший в небольшом немецком городке, где сразу после войны он был комендантом.
Вместе с одним из своих солдат он обходил дома, подыскивая помещение для детсада. И вот они в респектабельной квартире. Солдат — его звали Семен Чесов, а на фронт он ушел из Минской консерватории, — заметив в гостиной рояль, поднял крышку и восторженно воскликнул:
— О! Беккеровский! Разрешите? — он посмотрел на хозяина и перевел глаза на рояль.
Тот, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:
— Боже мой, он сломает педаль!
Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелица. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился мятущимся в глубине блеском.
Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно, одетую девушку, с челкой до самых бровей, и заметно разгладили злые сборки на щеках седой фрау…
Вспоминая об этом случае, Берестинский каждый раз досадовал на себя, что не решился спросить у Чесова название исполненной им вещи и имя композитора. И вот, зайдя в клуб и вслушавшись в музыку, он почувствовал, что в него врываются те самые звуки. И он обрадовался, как мальчишка. Он влюбленно смотрел на долговязого солдата, на его длинные пальцы, мятущуюся голову, на сапог, закрывший собою педаль, зная, что теперь-то он получит, наконец, ответ на вопрос, который постеснялся когда-то задать Чесову.
Выждав, когда в пустом зале совсем угаснет музыка, он спросил:
— Скажите, что вы играли?
Он приветливо смотрел в молодое, чуть вытянутое лицо солдата, отмечая про себя, что, кроме густых черных бровей, ничего особенного в нем и нет. Он смотрел на солдата снизу вверх, потому что тот стоял на сцене. И, наверное, еще поэтому стало ему, Берестинскому, особенно больно от слов, которые он услышал:
— Простите, товарищ майор, но я не представляю, как можно не знать «Революционного этюда» Шопена.
Радостное настроение мгновенно померкло, лицо обожгло горячей волной прихлынувшей крови. Подумалось: стоит ли сейчас вступать в объяснение с этим юношей? Рассказывать, что лишь на семнадцатом году жизни, приехав из деревни в город, на учебу в техникум, впервые увидел рояль. А восемнадцатилетнего уже позвала война. Что потом экстерном окончил десятилетку и поступил в инженерную академию. С огромным трудом наверстывал то, что было потеряно на войне.
Обиду он подавил усилием воли, а на вызывающий вопрос ответил двумя вопросами:
— Из какого вы подразделения?
— Из карантина.
— Фамилия?
— Чуклин.
Солдат отвечал подчеркнуто независимым тоном.
Берестинский ушел. Он не знал еще, почему так сразу уходит, но внутренне был уверен, что поступает правильно. Он не мог пока сказать, какие предпримет шаги, но не сомневался, что они будут сделаны. И он думал о них. Думал, идя из клуба в свою роту, думал, сидя у себя в канцелярии.
Домой он попал не сразу, потому что неожиданно для самого себя вернулся с дороги, Только вернулся не в роту, а в штаб батальона.
Комбат посмотрел на него с удивлением, пригласил сесть, но Берестинский сказал, что пришел лишь с одной небольшой просьбой, о причине которой предпочел бы пока не говорить.
— Как хотите, — пожал плечами комбат. — Слушаю вас.
— Я прошу, — продолжал Берестинский, — чтобы при распределении людей из карантина рядовой Чуклин был направлен в мою роту.
— Что ж, учтем вашу просьбу, — согласился комбат.
«…Я догадался, товарищ майор, что не без Вашей помощи попал в третью саперную. И я был уверен, что моя дерзость в клубе не останется безнаказанной. Только мне показалась слишком прямолинейной такая форма мщения. Поэтому я решил тогда, в ленинской комнате, еще раз поставить Вас в затруднительное положение, — И я ничего другого не придумал, как попросить Вас сказать свое слово о Пикассо… Помните, как я спросил? „Товарищ майор, а кто такой Пикассо?“ Вы почувствовали преднамеренность вопроса, и какая-то болезненная тень пробежала по Вашему лицу…».
Да, именно так все и было. Вопрос звучал настолько вызывающе, что кое-кто из присутствовавших в ленинской комнате не выдержал его фальши и пристыженно отвернулся. Но остальные все-таки видели его, Берестинского, минутное замешательство. Он, конечно, знал, что Пикассо — это современный французский художник, сложный по своей творческой манере и методу выражения мысли, но сколько-нибудь обстоятельно и последовательно говорить о Пикассо он тогда не мог. Именно это и смутило его. Смутило на какие-то секунды, но Чуклин все же торжествовал. Брови его нервно прыгали, а на тонких губах играла едва уловимая ухмылка. Всем своим видом он словно бы говорил: «Вот так, товарищ майор. Раз уж вы пожелали видеть меня в своей роте…».
Справившись со смущением, Берестинский сказал тогда, что через недельку сможет побеседовать со всеми о Пикассо. Он знал, что поступил правильно, но настроение его снова было испорчено. Нет, не тем, что он не мог сразу «сказать свое слово» о Пикассо. В конце концов он не искусствовед. Его огорчало, что все еще встречаются люди с такой вот психологией, как у Чуклина. «Откуда у него это? — думал он, идя домой. — И что это: чисто юношеская бравада, желание покрасоваться или нечто большее и худшее?»
Стежка от проходной тянулась вдоль стадиона, потом стекла в низину, к мостку через ручей. Здесь было много маленьких лужиц, схваченных первым ледком, но ручья мороз еще не коснулся. Он бежал упруго и живо, только был по-осеннему мутен и неприветлив.
За мостиком тропка с ходу бросалась на небольшую кручу. Оттуда, сверху, отчетливо виднелись дома. От городка навстречу Берестинскому шли дети, значит, кончились занятия в школе. И значит, Майя уже дома. От этой мысли стало как-то теплее. Он живо представил ее себе, успевшую переодеться, но еще немного рассеянную, продолжающую жить тем, что происходило в школе, в ее классе, с ее учениками…
«Интересно, что скажет она?» — Берестинский невольно ускорил шаг. Дети уступали ему дорогу, разноголосо здоровались, он машинально отвечал им и все ускорял шаг.
…Слушая его, Майя Сергеевна улыбалась. Она знала, что у него уже есть какое-то решение, но он хочет проверить себя. И она сказала:
— Сильные принимают вызов, слабые прячутся в кусты.
— А дальше?
— А дальше война. Война с плохим в человеке. Только… как это у вас, военных, говорится?.. Без лобовых атак… Кстати, на какой странице заложена у тебя «История современного искусства Запада»?
Она подошла к полке, взяла толстый, в эластичной суперобложке том. Хотела раскрыть, но передумала и положила ему на стол.
Он понял и этот намек. Он знал, что Майя превыше всего ставила знания. Теперь вот опять она как бы говорила: садись за книгу. «Не стыдно не знать, стыдно не спросить». Это было ее любимой поговоркой, и он не раз убеждался в ее правоте.
И он стал искать книги, которые могли бы объяснить поступки людей… Однажды вечером он перелистывал томик очерков по истории войн. Внезапно его внимание привлекла одна фраза, и он позвал Майю Сергеевну:
— Ты только послушай… Нет, ты послушай, о чем тут говорится… Впрочем, прочти сама, — он протянул ей книгу.
И Майя Сергеевна прочла:
«Цивилизация делает человека более утонченным, более впечатлительным, уменьшая, вместе с тем, его военную ценность: не только телесную силу, а и психическое мужество…»
— Что же тебя тут взволновало? — спросила она. — Взгляд спорный, а главное — дореволюционный.
— Да, но в Чуклине этот взгляд подтверждается! Чуклин не просто юноша с бравадой, он плохой солдат. Понимаешь? Образованный человек, но плохой солдат.
— И ты поверил этим словам?
— Нет, конечно, но мне надо знать, почему в Чуклине рядом с хорошим поселилось плохое. Уже два раза он записывался к врачу и дважды вернулся оттуда с диагнозом: «Здоров»…
«…Когда однажды в канцелярии Вы процитировали мне наизусть строки одного западного теоретика и попросили сказать, что я об этом думаю, у меня, наверное был глупый вид. И я нес какую-то ахинею о двух началах мужества. Но сейчас я могу точно сказать, что именно в тот момент какая-то ниточка самоуверенности во мне оборвалась. А потом это задание по разминированию в Верховинках. Вы, конечно, не случайно взяли на задание и меня. И не случайно накануне перед выездом Вы организовали в ленинской комнате диспут „О мужестве“. Открывая его, Вы спрашивали: в одном ли ряду стоят примеры мужества Джордано Бруно и Зои Космодемьянской, созданная в годы реакции революционная музыка и готовность пойти на смертельный риск ради жизни многих людей?.. Музыку и риск, как я понял, Вы связывали воедино, имея в виду „Революционный этюд“ Шопена и предстоявшее задание по разминированию. Я чувствовал, что обязан выступить, но я боялся завтрашнего дня. Боялся разминирования. И я трусливо промолчал. Но зато во мне лопнуло еще несколько ниточек. Очередь остальных пришла там на задании. Помните?..»
Берестинский мог не читать и эти строки, он и это хорошо помнил.
…Они «шли» к бомбе более трех часов. Из вырытой ими пятиметровой по длине траншеи не было видно даже сержанта Фандюшина с его почти двухметровым ростом. И вдруг лопата сержанта звякнула о что-то металлическое. Всего один негромкий звук. Но его было достаточно, чтобы, как невесомость, поднять и вытолкнуть из траншеи Чуклина. Берестинский помнит: долговязая фигура метнулась по сырой стенке траншеи, упруго вылетела на ее край и чурбаном перекатилась через выброшенный грунт. На влажном желтом песке остался лишь прикатанный след.
Берестинский даже не сразу понял, что произошло. И не тотчас сообразил, что сбежал из траншеи именно Чуклин. Бегло пройдясь взглядом по оставшимся в траншее саперам, Берестинский с удивлением заметил, что все улыбаются. И выжидательно смотрят на него: мол, что скажет на это ротный?
Он не улыбнулся. И ничего не сказал. Каким-то внутренним чутьем он уловил, что судьей над страхом Чуклина сейчас должен стать сам Чуклин.
Взглядом приказав всем продолжать работу, он спустился в траншею и стал руками исследовать то место, где лопата Фандюшина встретилась с металлом. Скоро пальцы его коснулись шершавого скоса стабилизатора.
И в это время из-за выброшенного на край траншеи песка показался Чуклин. На бледном лице, из-под черноты бровей, лихорадочно блестели глаза. Видно было, что он делал над собой отчаянные усилия. И то, что все спокойно работали, словно забыв о нем, помогло ему. Он спустился на кромку, еще с минуту раздумывал и колебался, потом, присев, прыгнул в траншею…
«…Как бы я хотел, товарищ майор, вычеркнуть тот день из жизни! Нет, не вычеркнуть, я хотел бы, чтобы его не было вовсе. Но он есть. И останется навсегда. С диким позором, с нежданно и жестоко открывшимся во мне пониманием собственного ничтожества, со стыдом и виной перед Вами. И я буду носить все это в себе. Но я не хочу, чтобы был прав тот теоретик. И еще мне не хочется, чтобы Вы думали плохо обо мне. Именно поэтому я пошел в военное училище, которое постараюсь окончить с отличием. Нет, не ради славы. Просто я надеюсь, что это даст мне право делать какой-то выбор при распределении. А проситься я хочу к Вам, товарищ майор. Конечно, с Вашего согласия. И вот пишу это письмо…»
Берестинский почувствовал, что не может унять в себе волнения. Вот оно передалось уже пальцам — листок, который они держали, мелко задрожал. Он торопливо положил письмо на стол, повернул голову: не заметила ли Майя? Волнение саперу не к лицу.
Взгляды их встретились, и он понял, что Майя Сергеевна все заметила. Только не показывает вида. А свое волнение пытается спрятать в улыбке. И во взгляде, который, кажется, говорил: «Я не сомневаюсь, ты согласен взять Чуклина к себе, в батальон. А волнение… Так это же оттого, что западный теоретик все-таки неправ. Правда?..».
Михаил Скороходов
Женский разговор
В далекий степной гарнизон, где по утрам и вечерам кажется, что до солнца рукой подать, а ветры дуют беспрерывно: осенью, зимой, весной и летом, старший лейтенант Степанов привез из Москвы жену Свету. Первое время они квартировали в деревне, и за стенкой у них почесывалась свинья и горланил петух. А на днях Степановым дали комнату в доме офицерского состава, и сегодня они справят новоселье. Но вот посуды, ножей, вилок, стульев у Степановых пока нет, их по-видимому, придется одолжить у соседки по квартире, добрейшей души, рассудительной и разговорчивой жены подполковника Самарина, Серафимы Петровны.
Серафима Петровна догадалась об этом раньше. Она обладает особенностью первой заводить разговор, причем с вопроса. И вопрос задает не просто так, а чтобы выяснить, не нуждается ли в чем человек. Она вообще уверена, что каждый нуждается, и посуду, вилки, ножи, стулья предложила сама.
По оконному стеклу шуршит последняя мартовская метель, за окном ни зги не видно, а на кухне, где хлопочут Света и Серафима Петровна, тепло и уютно. Нет-нет да и треснет в плите антрацит и зашипит плеснувший из дудочки чайника кипяток.
За те несколько дней, которые прожиты Степановыми в квартире, Серафима Петровна узнала у Светы почти все, что нужно было знать. Только вот упустила спросить, где ее родители и какая у нее специальность. А вещи это — немаловажные.
Антрацит потрескивает, чайник кипит. Дородная Серафима Петровна подсаживается к столу, ставит против себя вторую табуретку и предлагает сесть Свете.
— Ну-с, — говорит она, готовая слушать, — выкладывайте, где мама, где папа. Вы из Москвы?.
Света обмахивает табуретку полой халатика и садится на краешек. Она тоненькая, хрупкая. Цветастый халатик широк, и ее бледные тонкие пальцы в раструбах рукавов кажутся пестиками. Голос у нее певучий, московский. Света рассказывает, что Степанов, как только познакомился с ней, тотчас же снял с работы в метро, где она дежурила возле эскалатора за никелированными поручнями. Говорит, что теперь у нее перестала кружиться голова. А бывало-то, бывало!.. Каких только лиц не промелькнет! А мод!.. Причесок, например! Сколько людей проходило перед ее глазами, но редко-редко попадались знакомые. Порой ей думалось, что в этом бесконечном потоке она очень и очень одинока и никому не нужна. Сколько спустятся, сколько поднимутся, а никто ее не знает, и она никого. И уставала, хоть ничего не делала, а только стояла опершись спиной на поручни. Это первое время она воображала, что каждый мужчина, взглянув, обязательно должен был что-то подумать о ней. Пусть мгновение, но подумать. И что-то такое о внешности, а может, о работе или еще о чем-нибудь… Может, познакомиться не решался.
Но потом прошло. Только глаза слипались и клонило ко сну.
— А здесь степь, простор, небо и солнце! — говорит Света. — Вы знаете, Серафима Петровна, я до того привыкла к метро, что стала думать, будто солнце вообще как бы необязательно. Можно и без него. В Москве сама Москва главное, а не солнце. И обходилась.
— То-то бледненькая, — отвечает Самарина и внимательно слушает про какого-то старика Мовзона, который и сейчас продает лотерейные билеты в метро, сидит на раскладном стульчике и вертит барабан покупателю на счастье. Света рассказывает, что она тоже покупала билеты, но почему-то не выигрывала и досадовала, удивлялась. Мовзон же, мудрый старик, говорил, что у него их вон сколько, а ведь тоже не выигрывает, и похож на железнодорожного кассира, у которого билеты на все направления, а сам он никуда не выезжает.
— Я дочь шофера и регулировщицы, Серафима Петровна. Фронтовая, в общем-то. Да вот сейчас покажу…
Света уходит в комнату и возвращается с бумажкой в руке.
Самарина читает про себя пожелтевшую бумажку и качает головой.
Это старое письмо, и в сгибах оно прорвалось, чернила на нем выцвели. Написано в письме про какую-то регулировщицу рядовую Овсянникову, что в момент, когда ее смертельно ранило на дороге под Кюстрином, она преждевременно родила дочь. Что отец новорожденной — шофер Егоров из мотострелкового батальона. Что и он не увидел своего ребенка, погиб на Одере. А когда умирал четырнадцатого апреля сорок пятого года на руках товарища, просил не оставить девочку.
— Необыкновенная вы моя! — восклицает Самарина и обнимает Свету. — И как же тогда товарищ-то?.. Что потом? Участие в тебе принимал? Где он? — спрашивает она.
— Так это ж Мовзон. Лотерейщик. А о том, как да что, долго рассказывать. В другой раз как-нибудь. Сегодня у нас праздник, сегодня не надо, — просит Света.
— Ну хорошо, хорошо, — соглашается Самарина и дотрагивается до ее руки. — Тогда расскажите, как со Степановым-то у вас получилось. Где познакомились? Он ведь не разбитной, такой сразу не женится.
— Опять-таки в метро через Мовзона. Лето в Москве было гнилое, что ни день, дождь и дождь… Да лучше спросите Степанова.
— Это зачем же?! Вот уж ни к чему. Мужчины мнительны и подозревают, что неспроста их расспрашивают.
— А смешно получилось. — Света смеется в кулачок, глядит на часы, потом в окно, где по-прежнему кружит метель. — Проговорим, а скоро пять, там уж и гости… Мовзон во всем виноват, — продолжает она. — Лето было, что ни день, то дождь. Пассажиры, кому вниз к поездам, те в мокрых плащах, — а кому наверх — те не спешат. Ну, самая торговля билетами! Подходит к Мовзону лейтенант. Китель, хоть выжми, с козырька каплет, — и сразу берет на десятку.
— Ого! Степанов, значит?
— Мовзон говорит — он начитанный такой! — у одного древнего поэта, молодой человек, имеется прекрасный стих о том, как бы он поступил, купив на базаре счастье… Конечно, если бы продавалось. Раздал бы людям поровну, а себе ничего не оставил! И здоровье. Купил бы и тоже роздал! И радость. Представляете? И лейтенант начал кому попало совать билеты. Люди отказываются, думают выпивши. И, мне показалось… Вот как познакомились.
— Ай да Степанов! Купец! — удивляется Самарина, — А может, все-таки он выпивши, а?..
— Ни-ни! Ни в одном глазу! — машет Света руками.
— Занятно и неожиданно, — и Серафима Петровна останавливает на ней взгляд. — А в неожиданном и занятном всегда поэтическое, — добавляет она.
— Да это еще что-о… — тянет Света и с хрустом протирает полотенцем рюмку, а потом рассматривает на лампочку. — На другой день назначили. А дождь, дождь!..
— Погоди, милая, позвоню Галеевой, чтобы рюмок захватила, а то не хватит. И вообще всех обзвоню, чтобы приходили, не ждали своих офицеров. У них совещание, заявятся скопом.
— Может, хренок у кого есть, пусть принесут.
Кухонька заставлена закусками. Они на столе, на подоконнике и стынут между рамами. В духовке томится жаркое. Пирог отдыхает на блюде под полотняным полотенцем. Воздух на кухоньке такой плотный и вкусный, хоть режь на куски и подавай к столу.
Вот уж минут пять как Самарина говорит по телефону все одно и то же: «Ну что же вы?! Все готово, — ждем! А мужья потом, потом… у них совещание».
— Сейчас придут, — говорит она, появляясь в дверях. — А как дальше, Светочка? Говорите, дождь?..
— Берет такси, — продолжает Света. — А куда берет, не знаю. Приезжаем в Черемушки — там солнце. Гуляем просто так по Первой Черемушкинской, и вдруг туча и тоже дождь!.. Опять такси, опять шофер спрашивает: «Куда?». Степанов ему отвечает: «Туда, где прояснило». Мчимся. А прояснило в Измайлове, представляете? И только прошлись там по аллейке — вот тебе, опять полил, как из ведра! И опять — такси. И опять: «Куда?» «Да туда, где прояснило». Так и метались из конца в конец Москвы, накатали по счетчику бог знает сколько, пока туча не прошла.
— Да вы хоть бы в кино, в забегаловку какую. А вообще, и я заинтересовалась бы таким мужчиной. Не в ресторан к бутылке тянул, а из-под ненастья к солнцу. Как у вас, право, все чисто и, знаете ли, по-особому. Вот я про свое знакомство не могу сказать.
Раздается звонок, и Самарина не договаривает, идет открывать дверь. По густому тембру голоса Света догадывается, что пришла Ася, жена майора Прохорцева, и пока что-то там восклицает с Самариной, звонят еще. И вот уже к их голосам прибавляется третий, грудной, — Грачевой, жены артиллерийского подполковника. Войдя в комнату, женщины поочередно чмокают Свету в щеку, а руки Света прячет далеко за спину, боясь, как бы не испачкать их нейлоновые кофточки.
— Вы послушайте, что она сейчас рассказывала! Вон, оказывается, какой Степанов-то! И не подумаешь. Повторите, Света, повторите, — просит Самарина.
— Ну что вы, — опускает Света глаза.
— Тогда я. — Самарина передает гостям, что услышала от Светы, и гостьи соглашаются: чистая любовь и начинается чисто, вон какой Степанов-то!
— А Света в метро работала, товарищи. И тоже вот порассказала!.. Может, и мы когда к ней обращались: «Как проехать в ГУМ?» Вспомните-ка! Может, и обращались.
— А что, — смеется Света. — Бывало, подходит пара. Он военный, пожилой. Да и она в летах. «Девушка, подскажите, как в ГУМ?» Всегда думала: наверно, с фронта у них любовь, наверно, выносила его с поля боя…
— Ой, что вы, душечка, что вы! — трясет пухлой ладошкой Самарина. — Это в пьесах и в кино для складу. Я про себя скажу: зацепила своего авоськой за пуговицу. Ей-богу! Вот так и познакомились. Ну, а дальше — больше.
— По-разному случается, — грудным тембром подтверждает Грачева, разглядывая Свету. — Это кто как. Бывает, женщина начинает знакомство, но чаще мужчина..
— А у вас-то как было, у вас-то? — спрашивает ее Света.
— У меня?! — вскидывает шнурки бровей на лоб Грачева. — У меня просто. Я фронтовичка, зенитчица. А Грачев был командиром батареи. Вот, кажется, и все. Поженились.
— Нет, нет, — протестует Самарина, — расскажи по порядку.
— Порядок такой. Сперва батарею «мессера» брили, и я едва в живых осталась, еле на ногах держалась, десять минут не шутка!.. А Грачев посылает чистить картошку. В горячке позабыл, что я с поста. Ну, ни слова, пошла… Потом уж признавался: понравилась за покорность.
— Как интересно-о!.. — говорит Света.
— Ну, милая, всякому времени свое, — замечает Грачева.
Молчит лишь Ася Прохорцева, совсем еще молодая, как и Света, но со строгой складкой меж бровей, тяжелым пучком волос, спадающим к нежной, чуть розоватой шее. Асе как бы даже нечего и вспомнить. Знает Прохорцева с мальчишек, учились вместе, так что вроде бы всегда была с ним знакома, чуть ли не с пеленок, — ведь из одной деревни. Играли тоже вместе. Но давным-давно, когда деревня их после войны отстраивалась. А поженились, когда Прохорцев стал уже офицером. И вот тут пошло. Уходила от него. Правда, это в другой части, тут никто не знает. А было так. Он с утра до ночи с солдатами в казарме, а она одна и одна. Он придет, свалится на диван, как сноп, а утром снова уходит технику осваивать. Только и скажет: «Уж сегодня-то мы окончательно пойдем с тобой в кино». Но вот тебе вечер, а его все нет.
Однажды так вот собрала она чемодан и оставила записку… Он приходит, читает, видит, нет жены, и, как ни в чем не бывало, ложится спать. Утром все в части узнают, соболезнуют. Вызывает его командир. «Случается, — говорит, — с нашим братом, только и оцениваем жён, когда уж поздно…» — «А что? — будто бы ответил ему Прохорцев. — Хорошая она у меня была, это верно. Сказала, уйду — и ушла».
Таков Прохорцев. Не погнался. Написал только в письме: «Что ж это ты, а?! Думала, военное дело — это тебе крапиву прутьями за сараем хлестать?»
Месяца через три она вернулась.
Этого здесь не знают. Не знают, и хорошо. Пусть считают скрытной. И Ася молчит.
А Свете ужаснет как хочется знать о ней, но чувствует она, что рассказывать Прохорцева не собирается. Да и то сказать: может, у нее действительно с мужем что-нибудь такое, не как у всех, и допытываться ни к чему. «Это у меня все ярко и складно так, что все удивляются, хвалят Степанова», — думает Света, и на душе у нее радостно, просторно.
«Скорей бы приходил с товарищами. Уж эти совещания!.. Наверно, злыми явятся, усталыми», — думает она и, прильнув к оконному стеклу, вдруг видит под самым окном, где посажена неизвестно откуда привезенная сюда, в эту степь, елочка, фигуры офицеров.
— Идут! Пришли!.. — зовет она женщин к окну.
Под порывами ветра елка вздрагивает, ее осыпает сухим и шуршащим метельным снегом, искрящимся, как брызги бенгальского огня. Света вскакивает на табуретку и чуть ли не до пояса высовывается в форточку.
— Давайте! — кричит она. — Все готово!
Четыре мужских силуэта медлят, не отвечают. Но вот басы майора Прохорцева и подполковника Самарина затягивают:
— Кто, кто в теремочке живет? — вдруг спрашивает тенор старшего лейтенанта Степанова.
— Давайте, давайте! — зовет Света и машет рукой, чтобы шли скорей.
На лестнице слышны шаги. Дверь открывается, и майор Прохорцев уже на пороге снова вопрошает басом: «Терем, терем, теремок, он не низок, не высок. Кто, кто в теремочке живет?..»
* * *
Вечер над гарнизоном в степи. Последняя метель штопает белыми нитками зиму. Четырхэтажный дом офицерского состава сияет огнями окон. Он возвышается на пригорке в одиночку и кажется огромным чемоданом со множеством разноцветных наклеек.
Николай Жернаков
Жребий
В бою Куприянов увлекся, прорвался в деревню и опомнился лишь тогда, когда понял: отрезаны. Пятнадцать автоматчиков, отбиваясь от наседавшего врага, ворвались наконец в кирпичный домик и в нем заняли круговую оборону. Тринадцать из пятнадцати лейтенант считал бывалыми, воевали вместе уже полгода. Двое только позавчера появились, они пришли из маршевой — в пополнение поредевшей роты. Что за люди? Один выглядит солдатом тертым. Пожилой детина, крепок — гора мускулов. Мешковат, но при такой комплекции трудновато быть подтянутым. Другой — совсем мальчишка, рыжий, курносый, голубоглазый, каким и положено быть в девятнадцать лет. У старшего и фамилия под стать — Холмов. У мальчишки фамилия ласковая — Утушкин.
В коридоре ниша. В ней два окошечка. Хорошо: все просматривается вокруг. Куприянов прижался к заиндевелой стене, закрыл глаза, будто отдыхает. Но в голове идет трудная работа, впору взвыть, такие дела.
Кто там трогает за рукав? Он открыл глаза, встретился с другими, серыми, как январское небо над степью, глазами. Солдат стоял в проеме двери. Она была низка, стоять было неловко: голова не вмещалась. Он нагибал ее, смущенно ежился, скреб у себя подмышкой короткими толстыми пальцами. Холмов. Медведь медведем! «Дернуло же меня отобрать такого! На силу его позавидовал. Какой из него автоматчик?» — подумал лейтенант и спросил:
— Что вам?
— Дозвольте… Предложение имею, товарищ командир..
— Ну!
— Выдираться бы надоть отсюдова. Я так прикидываю.
«Хорошенькое предложение пришло тебе в голову, оригинальное… Будто не от этих мыслей трещит у меня голова?»
— Неплохо, Холмов. Предложение хорошее. Все у тебя?
— Чего же? От фашистов поблажки не жди.
— Идите на место, Холмов. Немцы, что ли, за вас охраняют окно?
— Окошко-то? Оно верно… Сережка там приглядывает покамест.
— Какой еще Сережка?
«Что он в самом деле! Смеяться пришел? Разбалакался, будто старуху свою увидел…» Куприянов считал себя кадровым офицером. С того утра неподалеку от Бреста, где почти полностью полегла его маленькая застава, ему приходилось воевать, командуя только что мобилизованными. И он все еще не мог привыкнуть к их далеко не военной манере держаться и разговаривать.
Солдат пыхтел и поеживался, собираясь, как видно, объяснять и спорить. Но тут резко взлаяли разрывы у самых стен. Лейтенант взглянул в окошечко. Со всех сторон бежали гитлеровцы: третья атака за полтора часа!
Холмов исчез, как его тут и не было. Куприянов вышел вслед за ним. Прячась в простенках, пошел от окна к окну. Оценивал: где он нужнее всего сейчас? Было странно, что в такую минуту замечались чернильные пятна на подоконниках и потертости на полу. Здесь явно когда-то стояли парты. «Школа», — как на двухверстке привычным значком отметилось в голове. Когда автоматчики бежали сюда, Куприянов заметил ровные скаты — подступы к домику. Он стоял поодаль на пологом холме, возвышаясь над другими домами деревни. Вокруг школы только жиденькая оградка из штакетника да сугробы снега.
Школа… Была школа. А теперь…
В какой-то связи с этими мыслями Куприянову представилось вдруг: новенький парнишка Утушкин лежит сейчас у своего окна-бойницы убитый. Черное с красным пятно, как орден, у него на груди, над сердцем. А шафранное лицо уже покрывается с одной щеки темно-лиловыми тенями.
Утушкин… Его ведь Сергеем звать. Только теперь дошло до сознания, о каком Сережке толковал Холмов.
Вот она, комната-фонарь, где засели оба новеньких. Она очень удобна: выходит из стен, три ее узких окна — три бойницы, три сектора обстрела. Куприянов прежде всего увидел радостное: Сережка стоял у окна за косяком, пускал короткие очереди из автомата. У второго окна то же самое делал Холмов. Он едва вмещал свои плечи в простенок, прячась от пуль.
Потом Куприянов — опять непроизвольно — увидел на стене рядом с Сережкой полочку. Что там такое? Кажется, аквариум в баночке из синеватого стекла? Или там лягушка? Скорей всего она плавает в растворе. Это же школа! И комнатка, наверное, была физическим кабинетом. Но чего там разглядывать? Треск автоматов за стеной все громче, все ближе.
Куприянов уже сделал движение, чтобы броситься к третьему окну, но с улицы донеслось замысловатое ругательство и вслед за ним:
— Рус! Сдавайся!
В тот же миг в окно влетела граната — черный нелепый стакан на длинной деревянной ручке. Куприянов отпрянул за косяк двери, но все же успел заметить, как Сережка прыгнул к гранате. Прошли секунды, длинные, как целый час, наконец… Нет, грохот не потряс комнатку. Граната лопнула не то в отдалении, не то ее накрыли чем-то в момент взрыва. Обожгла догадка: «Утушкин упал на нее животом!» Глянул в дверь: Утушкин стоял на прежнем месте, за косяком окна, как ни в чем не бывало строчил из автомата. А Холмов, кажется, и не заметил вовсе, что произошло. Вот он раз за разом швырнул в окно две лимонки. И после взрывов закричал:
— А-а!.. Так вам, подлецы!.. Не любо?
— Дядя Паня, ложись! — испуганно крикнул Сережка.
В тот же миг под окном взорвалась еще одна граната. Холмов отшатнулся, прикрыл глаза ладонью.
— Живой ли, дядя Паня?!
По ободранной осколками штукатурке стены рядом с головой Холмова рассеялись бурые Капельки, На заросшей щеке его, у глаза, показалась кровь. Он прижал к ней тяжелую ладонь.
— Ничаво… Чего мне? Царапнуло трошки. Куприянов ушел на свое место. Вот тебе и Сережка!
Ясно: он успел вышвырнуть гранату обратно, до ее взрыва. Ну и подобрались дружки!.. И надо же: этакий громила и вдруг — Паня… Почему все-таки Паня? А-а… Его же Пантелеймоном звать!
Куприянову вспомнилось зачем-то, и очень отчетливо, как дрожала и качалась на узкой полочке высокая банка с жидкостью. Качалась, но не падала. И потому, что она не падала, или от того, что лейтенант увидел ее, эту банку — школьный экспонат, стало так уверенно и радостно, точно в том-то все и дело было, чтобы сохранилась банка в этом бою.
— Кха! Гм-м… — прогудело над головой.
Опять Холмов. Наклонил — просунул в дверь голову, аккуратно забинтованную изумительно белым бинтом. Куприянов залюбовался смуглой мужественной физиономией великана. Усмехнулся:
— В санроту ходил… к немцам?
— Не-е-е, — серьезно протянул Холмов. — Зачем к немцам. Сережка, ён, стал быть, замотал. — И улыбнулся широкой добродушной улыбкой: — ён меня все ублажает, Сережка-то… Такой уважительный, право.
— Ну, что ж ты опять пришел?
— Выбираться надоть, товарищ командир.
Куприянов поморщился:
— Знаю, надо! Не маленький.
Холмов присел на корточки. Глыбой горбатился, гудел лейтенанту в лицо:
— Предложение имею, стал быть… Оно-то не я придумал. Сережка, шельмец, смикитил, да сам-от ён не смеет до вас. Меня уговорил: «Поди да поди до командира». Я и тово… Потому как время нисколько, ночь-то вот она. А в сутемень фриц всех порешит очень даже просто. Мы не в гостях у его.
* * *
Утушкин предложил простой план. Из-под крайней хаты — подметил Сережка — гитлеровцы то и дело тащили к переднему краю небольшие ящички-клетки.
— Мины! Провалиться мне, товарищ лейтенант, — горячо говорил он. Склад там у них. Взорвать надо… Один подрывает, а другой после того фрицев задерживает, огонек подает. Будто мы и не уходим вовсе…
Куприянову это предложение понравилось.
— Взорвать, говоришь?.. Ты откуда родом, Утушкин?
— С под Вологды мы, — живо откликается Холмов, как видно, уловивший в вопросе лейтенанта одобрение сережкиному замыслу. — Суседи мы с им деревнями. А колхоз так и вовсе один. Имени Ильича у нас колхоз-то. Я его в маршевой сустрел, Сережку, то исть.
— Земляки, значит. Ну спасибо, Утушкин. Над планом следует подумать.
— Служу Советскому Союзу! — отчеканил Сережка по всей форме, а Холмов гукнул удовлетворенно.
Он хорошо ответил, этот парнишка. Лейтенант такого сейчас и не требовал: не та вроде обстановка. Какой-нибудь подтянутый старшина в запасном полку на вечерней поверке, где-то под Вологдой, обучал новичков: «Ну-ка еще разик спробуем. Что это вы как не ели сегодня». И повторял Сергей Утушкин вместе с другими слова, такие обычные от частого повтора. И не думал солдат об их смысле. Но, видно, велика разница между тем и теперешним часом, и по-другому прозвучали сейчас для Утушкина привычные слова.
— Пока никому ни звука, — строго взглянул на солдат Куприянов.
Задача разъяснена каждому. И все ждут приказа. А лейтенант все еще не додумал этого приказа до конца. Кирпичная стена, к которой он прижался спиной и головой, холодна, как железо танка на тридцатиградусном морозе. Но Куприянову жарко. Скомандовать, в цепи: «Вперед! За мной!» — и самому броситься очертя голову, увлекая других, — это одно, это, как бы сказать, дело нехитрое. А приказать кому-то погибнуть и уйти, остаться, может быть, живым?.. Можно, конечно, и самому прикрывать отход. С мертвого никто и ни по какому уставу не взыщет: почему командир бросил людей. Но правильно ли это?.. Видно, остается одно: жребий. В таком переплете он имеет право. Да, несомненно имеет. Выпадет, пусть будет он.
* * *
Нет, не выпало. Уже и до Сережки дошла очередь, но никому еще не выпала доля остаться один на один с врагами перед смертью. Сережка спокойно пошарил рукой в пропитанной солдатским потом ушанке. Все его конопатинки на носу чуть побледнели, когда он развернул бумажку:
— Взрыв…
Но еще больше побледнел его земляк.
— Врешь, поди, — сказал он тревожно и вопросительно. — Ей бо, Серега, не может того быть…
Утушкин показал.
— А кто ж прикрывает? — обидчиво насторожился Холмов, будто его хотят как-то обмануть. — Вытащили уже этот номер?
— Нет еще. Тащи, — сказал лейтенант, не глядя на Сережку. Какого черта, что сделалось там, около сердца? Так и взял бы из руки этого парнишки листок, мятый, жалкий, но зловещий, как неотвратимая беда.
— Ну, чего ты там разглядываешь? — покосился Куприянов на Холмова. Тот не в меру долго вертел листочек в своих железных пальцах.
Холмов поднял красное, немного растерянное лицо. Но сказал спокойно:
— Ну вот и мне. Прикрываю, стал быть, товарищ командир.
— Значит, вместе! — радостно вспыхнул Сережка. — Я рад, дядя Паня…
— Чего ж… Стал быть, судьба нашла.
Все готово. Остается одно: ждать темноты. И хотя она надвигается с необоримой неизбежностью, Куприянову кажется, что момент начала дела никогда не наступит.
— Товарищ командир, — снова возникает рядом знакомый уже голос.
«Не выдержал, медведь вологодский. Заныло, знать, и у него».
— Что еще, Холмов?
Тот что-то непонятно бубнит себе под нос.
— Говори яснее, Холмов.
— Сережку-то, говорю, ослобонить бы… Постарше бы кого.
Опять что-то подошло под сердце. На месте физиономии Холмова проступили другие черты, и голос вроде отцовский зазвучал в ушах: «Ты там, Николаша, того… Служить служи, а по пустякам под пули не подсовывайся. Граница… На ней, на границе-то, все может быть».
Где ты, отец, и где ты, та граница? Свело брови Куприянову — сразу постарел на десять лет.
— Ну вот что, Холмов. Ступай на свое место. Готовься. А с Утушкиным, тут знаешь… В общем, ничего не могу. Война. Не он, так другой.
Постояли, словно посидели по старому русскому обычаю перед дальней дорогой.
— Давай руку, Холмов!
Рука лейтенанта спряталась в ладони Холмова. Теплая ладонь.
— Иди, счастливо вам. Сигнал отхода не провороньте.
— Ладно, — тихо ответил солдат, но тут же, как бы устыдясь своей слабости, поправился, сказал громче: — Иду, товарищ командир. Счастливо и вам.
Было удивительно, что такой человечище скрылся совсем бесшумно, не прошуршал тяжелой ногой, не шаркнул плечом о стену в узком коридоре. «Собрался в кулак. Этот теперь повоюет! — Куприянов вздохнул уверенно. — Прорвемся!»
Куприянов сунул руку в карман за табаком и вместе с кисетом вытащил горсть бумажек. Видимо, он машинально положил их туда после жеребьевки. Хотел бросить, и вдруг остолбенел: на одной мятой четвертушке из блокнота стояли начальные буквы слова: «При…» Он быстро развернул листок, расправил. Сомнений не оставалось: «Прикрытие» — та единственная бумажка! Она не была вытащена Холмовым.
Долго стоял лейтенант в раздумье. Потом положил жребий на планшетку, написал на его оборотной стороне: «Пантелеймон Холмов. Село Яблоньки. 20 января 1942 года» — и, спрятав бережно эту записку в партийный билет, подошел к окошку.
Почти стемнело. Пора было начинать.
Подполковник В. Киселев
Трудный узел
В темных защитных очках солдаты стояли на вершине горы, тесно прижавшись друг к другу. Здесь, на высоте почти пяти тысяч метров, она не казалась такой островерхой, какой они привыкли видеть ее снизу. На самом гребне вершина заканчивалась узкой, несколько вытянутой в длину площадкой, которая упиралась в огромную каменную глыбу, нависшую над крутым скатом. С правой стороны от площадки, постепенно расширяясь к подножию, спускался ледник: ослепительно белый наверху, зеленовато-голубой ближе к долине. Обнаженные трещины светились на солнце фосфорическими искорками.
Насколько хватало глаз, виднелись складки гор, напоминавшие застывшие морские волны. На вершине было удивительно тихо, и только снизу доносился клекот орлов, потревоженных людьми. Над долиной плыли редкие облака. Иногда они надвигались на гору, и тогда вершина обволакивалась густым моросящим туманом. Облака пахли сыростью и снегом.
Прошло около часа с того времени, как солдаты с капитаном Ващенко поднялись на вершину. Но они все еще находились под впечатлением восхождения.
Отряд вышел из городка перед рассветом. Солдаты цепочкой продвигались по тропинке в сплошной темноте и зябко ежились. В горах всегда ночью холодно, днем жарко. Рассвет начался внезапно, и с первыми солнечными лучами исчезла знобящая свежесть, стало тепло и радостно. Белоснежная вершина горы манила к себе солдат. Ващенко остановил отряд, проверил подгонку снаряжения, ледорубы, очки, воду во фляжках и только после этого подал команду продолжать движение.
Вскоре начал накрапывать дождь, восхождение усложнялось. Можно было возвратиться в лагерь. Но капитан, сократив дистанцию между людьми, приказал двигаться. В этом решении в какой-то мере был риск. Ващенко шел на это сознательно, потому что он знал и верил в людей, которых воспитывал. На скальном участке двигались попарно в связке. Шаг за шагом альпинисты все ближе подходили к вершине.
Кошки и ледорубы с трудом впивались в обледенелый снег. С каждым метром дышать становилось труднее. Капитан распорядился снизить темп движения: экономил силы людей. Он видел, как Акар Гаджиев обернулся и, резко жестикулируя, что-то торопливо говорил напарнику. «Что он еще там надумал?»
Осталось преодолеть последний подъем. Вот уже Акар достиг вершины. Сорвал с головы панаму и Призывно замахал. И странно: глядя на него, остальным взбираться стало легче. За ним поднялся напарник, потом вторая пара солдат… Гаджиев, закрепив веревку за выступ, помогал подняться остальным товарищам. Капитан Ващенко поравнялся с Акаром, и впервые после того памятного случая на тренировке солдат приветливо улыбнулся ему. И вот уже все позади. Капитан Ващенко поздравил всех с победой и стал каждому вручать значок альпиниста.
Когда офицер подошел к черноглазому дагестанцу Акару Гаджиеву, остальные солдаты насторожились. Сейчас они с любопытством ждали, что скажет солдату капитан. Ващенко, пристально взглянув на солдата, проговорил:
— Спасибо за службу, рядовой Гаджиев! Молодец!
Капитан вынул из командирской сумки значок и приколол его к гимнастерке Акара.
Солдаты заулыбались, кто-то робко хлопнул ладонями, его дружно поддержали остальные. Акар зарделся, смутился и негромко ответил:
— Служу Советскому Союзу!
…Привал подходил к концу. Ващенко готовил солдат к спуску.
И тут случилось то, чего никто не ожидал. Вырубая в леднике ступеньки, капитан поскользнулся. Его веревка, поврежденная ледорубом, не выдержала, и он стал сползать к пропасти.
— Командир! — испуганно вскрикнул Акар…
* * *
Артиллеристы пришли в долину две недели назад затем, чтобы совершить восхождение на одну из вершин Главного Кавказского хребта. Это была приличная «горка», проткнувшая островерхой снеговой маковкой облака.
Место для тренировки капитан выбрал возле отвесной кручи, которая уступами поднималась от подножия горы. Первым в это утро совершил подъем гвардии рядовой Акар Гаджиев — стройный и гибкий, дитя гор, дагестанец. Природа любовно отнеслась к созданию этого человека. Самым тонким и острым резцом она вывела на его сухом, чуть скуластом лице черные узкие брови, из-под которых на мир смотрели большие темные глаза. В нем билась какая-то неукротимая сила движения.
Забравшись на карниз, Акар закрепил крюк и теперь должен был страховать подъем товарищей. Сбросив рукавицы, он подошел к краю обрыва. Это было опасно, но зато его видели все.
Капитан приказал прекратить занятия, сел на камень и молча стал наблюдать за спуском солдата. Когда тот подошел, Ващенко, сдерживая гнев, сказал:
— Опять играете с опасностью?!
Акар ничего не ответил. Он сосредоточенно рассматривал носки своих пыльных на толстой подошве ботинок. Гимнастерка красиво облегала его сильную грудь, а на смуглой шее белел подворотничок, словно бы это и не Акар, а кто-то другой забрался несколько минут тому назад на кручу. Это смягчило офицера. Как никак, а в горах нужна смелость. Но ненужную лихость Ващенко не мог простить солдату. И он сказал те слова, которые нужно было сказать:
— За нарушение техники безопасности и лихачество объявляю вам наряд вне очереди.
Гаджиев продолжал стоять как вкопанный. Ему хотелось сказать, что такое не повторится, что он готов хоть сейчас штурмовать самую крутую вершину. Но слова точно застряли в горле. Только выступивший на смуглой коже румянец говорил о его волнении.
Капитан понял состояние Гаджиева. Еще минуту назад его раздражало мальчишеское упрямство солдата. А тут вдруг он успокоился. Командир почувствовал, что Акар рано или поздно подчинится разумной воле. Таков уж характер горца.
И вот они на заснеженной вершине.
Акар ближе других находился к офицеру. У него не осталось времени для раздумий. Он знал одно — его командир попал в беду и надо прыгнуть ему на помощь. Все, что Акар делал, было и просто и сложно. В это короткое мгновение он отчетливо и ясно почувствовал ту невидимую, но прочную нить, которая связывала его с капитаном. Акар не хотел, не мог допустить, чтобы она так нелепо и внезапно порвалась. Может, только потом, спустя много дней, когда улягутся волнения, стихнут похвалы, солдат просто скажет себе и товарищам: «Этому научил меня наш капитан». А может, и этого не скажет, джигиту не к лицу многословие — таков закон гор. Нет, Акар не герой, он обыкновенный солдат, он умеет выполнять приказ и действовать по велению сердца.
Скольжение убыстрялось. Уже совсем небольшое расстояние отделяло капитана и Гаджиева от пропасти. Люди на вершине застыли в оцепенении.
Но чем ближе была развязка, тем отчетливее Акар представлял себе, что нужно делать: «Во что бы то ни стало вытащить из-за пояса ледоруб и затормозиться…» Сделать это было не так-то просто. Во время падения капитан, видимо, сильно ушибся, потерял сознание и теперь всей тяжестью навалился на Акара.
Солдаты видели, как Гаджиев, поддерживая капитана, делал отчаянные попытки приостановить скольжение. Наконец ему удалось выхватить ледоруб и вонзить его в обледенелый снег. Рывок: два человека замерли на льду. И только теперь Акар почувствовал острую боль и заметил кровь на руке. На какую-то долю секунды у него возник страх — нет, не за себя, а за человека, которого он сейчас прижимал к себе.
Стиснув зубы, чтобы унять боль, Акар заставил себя держаться за ледоруб. Внизу чернела расщелина.
Ващенко вдруг слабо застонал.
— Не двигайтесь, товарищ капитан, — сказал Акар.
Несколько веревок опустилось одновременно к Гаджиеву. Акар сначала закрепил капитана, обвязав его самым надежным узлом, которому тот обучил там, внизу, у подножия горы. Потом — себя. Дальше уже все было просто.