— Федя, тебе письмо.
— Спасибо, Маек, — Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. — От кого?
— Отгадай.
— О, значит, что-то интересное. Посмотрим.
Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура тянулась в небо. «В космос!» — гласила подпись под репродукцией.
Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листика. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением: «Здравствуйте, товарищ майор!» Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни: у него, у Берестинского, не майорские, а подполковничьи погоны. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, когда она подошла.
Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:
— Можно?
Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские — хрупкие, узкие и острые. Не то, что у Феди: самого длинного погона едва хватало… И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…
— Можно? — Ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.
Ну, конечно же, можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, — лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.
«Здравствуйте, товарищ майор!
Не знаю, помните Вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою Вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, Вы уже забыли о нем, но я — нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь стыдно. Не знаю, куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню. Пусть это будет (я так хочу, по крайней мере) что-то вроде обезвреживания залежавшегося во мне взрывоопасного предмета…
Тогда, после встречи в клубе…»
Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то заняла его воображение не музыка, а большой сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело.
Впрочем, это было лишь самым начальным впечатлением. А потом, как-то незаметно и непроизвольно, тяжелый кирзовый сапог слился с педалью воедино. И это единое целое стало вдруг частью чего-то необъятно большого. Солдат сидел за роялем узкоплечий и сутулый. Он играл, гимнастерка на его спине топорщилась, плечи угловато вздрагивали, а голова порывисто наклонялась и, вскидываясь назад, будто вырывала из клавишей звуки. Гамму за гаммой. Одну, не похожую на другую, но и нерасторжимо слитую с ней…
Берестинский молчаливо наблюдал за солдатом. Тогда ему пришел на память случай, происшедший в небольшом немецком городке, где сразу после войны он был комендантом.
Вместе с одним из своих солдат он обходил дома, подыскивая помещение для детсада. И вот они в респектабельной квартире. Солдат — его звали Семен Чесов, а на фронт он ушел из Минской консерватории, — заметив в гостиной рояль, поднял крышку и восторженно воскликнул:
— О! Беккеровский! Разрешите? — он посмотрел на хозяина и перевел глаза на рояль.
Тот, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:
— Боже мой, он сломает педаль!
Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелица. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился мятущимся в глубине блеском.
Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно, одетую девушку, с челкой до самых бровей, и заметно разгладили злые сборки на щеках седой фрау…
Вспоминая об этом случае, Берестинский каждый раз досадовал на себя, что не решился спросить у Чесова название исполненной им вещи и имя композитора. И вот, зайдя в клуб и вслушавшись в музыку, он почувствовал, что в него врываются те самые звуки. И он обрадовался, как мальчишка. Он влюбленно смотрел на долговязого солдата, на его длинные пальцы, мятущуюся голову, на сапог, закрывший собою педаль, зная, что теперь-то он получит, наконец, ответ на вопрос, который постеснялся когда-то задать Чесову.
Выждав, когда в пустом зале совсем угаснет музыка, он спросил:
— Скажите, что вы играли?
Он приветливо смотрел в молодое, чуть вытянутое лицо солдата, отмечая про себя, что, кроме густых черных бровей, ничего особенного в нем и нет. Он смотрел на солдата снизу вверх, потому что тот стоял на сцене. И, наверное, еще поэтому стало ему, Берестинскому, особенно больно от слов, которые он услышал:
— Простите, товарищ майор, но я не представляю, как можно не знать «Революционного этюда» Шопена.
Радостное настроение мгновенно померкло, лицо обожгло горячей волной прихлынувшей крови. Подумалось: стоит ли сейчас вступать в объяснение с этим юношей? Рассказывать, что лишь на семнадцатом году жизни, приехав из деревни в город, на учебу в техникум, впервые увидел рояль. А восемнадцатилетнего уже позвала война. Что потом экстерном окончил десятилетку и поступил в инженерную академию. С огромным трудом наверстывал то, что было потеряно на войне.
Обиду он подавил усилием воли, а на вызывающий вопрос ответил двумя вопросами:
— Из какого вы подразделения?
— Из карантина.
— Фамилия?
— Чуклин.
Солдат отвечал подчеркнуто независимым тоном.
Берестинский ушел. Он не знал еще, почему так сразу уходит, но внутренне был уверен, что поступает правильно. Он не мог пока сказать, какие предпримет шаги, но не сомневался, что они будут сделаны. И он думал о них. Думал, идя из клуба в свою роту, думал, сидя у себя в канцелярии.
Домой он попал не сразу, потому что неожиданно для самого себя вернулся с дороги, Только вернулся не в роту, а в штаб батальона.
Комбат посмотрел на него с удивлением, пригласил сесть, но Берестинский сказал, что пришел лишь с одной небольшой просьбой, о причине которой предпочел бы пока не говорить.
— Как хотите, — пожал плечами комбат. — Слушаю вас.
— Я прошу, — продолжал Берестинский, — чтобы при распределении людей из карантина рядовой Чуклин был направлен в мою роту.
— Что ж, учтем вашу просьбу, — согласился комбат.
«…Я догадался, товарищ майор, что не без Вашей помощи попал в третью саперную. И я был уверен, что моя дерзость в клубе не останется безнаказанной. Только мне показалась слишком прямолинейной такая форма мщения. Поэтому я решил тогда, в ленинской комнате, еще раз поставить Вас в затруднительное положение, — И я ничего другого не придумал, как попросить Вас сказать свое слово о Пикассо… Помните, как я спросил? „Товарищ майор, а кто такой Пикассо?“ Вы почувствовали преднамеренность вопроса, и какая-то болезненная тень пробежала по Вашему лицу…».
Да, именно так все и было. Вопрос звучал настолько вызывающе, что кое-кто из присутствовавших в ленинской комнате не выдержал его фальши и пристыженно отвернулся. Но остальные все-таки видели его, Берестинского, минутное замешательство. Он, конечно, знал, что Пикассо — это современный французский художник, сложный по своей творческой манере и методу выражения мысли, но сколько-нибудь обстоятельно и последовательно говорить о Пикассо он тогда не мог. Именно это и смутило его. Смутило на какие-то секунды, но Чуклин все же торжествовал. Брови его нервно прыгали, а на тонких губах играла едва уловимая ухмылка. Всем своим видом он словно бы говорил: «Вот так, товарищ майор. Раз уж вы пожелали видеть меня в своей роте…».
Справившись со смущением, Берестинский сказал тогда, что через недельку сможет побеседовать со всеми о Пикассо. Он знал, что поступил правильно, но настроение его снова было испорчено. Нет, не тем, что он не мог сразу «сказать свое слово» о Пикассо. В конце концов он не искусствовед. Его огорчало, что все еще встречаются люди с такой вот психологией, как у Чуклина. «Откуда у него это? — думал он, идя домой. — И что это: чисто юношеская бравада, желание покрасоваться или нечто большее и худшее?»
Стежка от проходной тянулась вдоль стадиона, потом стекла в низину, к мостку через ручей. Здесь было много маленьких лужиц, схваченных первым ледком, но ручья мороз еще не коснулся. Он бежал упруго и живо, только был по-осеннему мутен и неприветлив.
За мостиком тропка с ходу бросалась на небольшую кручу. Оттуда, сверху, отчетливо виднелись дома. От городка навстречу Берестинскому шли дети, значит, кончились занятия в школе. И значит, Майя уже дома. От этой мысли стало как-то теплее. Он живо представил ее себе, успевшую переодеться, но еще немного рассеянную, продолжающую жить тем, что происходило в школе, в ее классе, с ее учениками…
«Интересно, что скажет она?» — Берестинский невольно ускорил шаг. Дети уступали ему дорогу, разноголосо здоровались, он машинально отвечал им и все ускорял шаг.
…Слушая его, Майя Сергеевна улыбалась. Она знала, что у него уже есть какое-то решение, но он хочет проверить себя. И она сказала:
— Сильные принимают вызов, слабые прячутся в кусты.
— А дальше?
— А дальше война. Война с плохим в человеке. Только… как это у вас, военных, говорится?.. Без лобовых атак… Кстати, на какой странице заложена у тебя «История современного искусства Запада»?
Она подошла к полке, взяла толстый, в эластичной суперобложке том. Хотела раскрыть, но передумала и положила ему на стол.
Он понял и этот намек. Он знал, что Майя превыше всего ставила знания. Теперь вот опять она как бы говорила: садись за книгу. «Не стыдно не знать, стыдно не спросить». Это было ее любимой поговоркой, и он не раз убеждался в ее правоте.
И он стал искать книги, которые могли бы объяснить поступки людей… Однажды вечером он перелистывал томик очерков по истории войн. Внезапно его внимание привлекла одна фраза, и он позвал Майю Сергеевну:
— Ты только послушай… Нет, ты послушай, о чем тут говорится… Впрочем, прочти сама, — он протянул ей книгу.
И Майя Сергеевна прочла:
«Цивилизация делает человека более утонченным, более впечатлительным, уменьшая, вместе с тем, его военную ценность: не только телесную силу, а и психическое мужество…»
— Что же тебя тут взволновало? — спросила она. — Взгляд спорный, а главное — дореволюционный.
— Да, но в Чуклине этот взгляд подтверждается! Чуклин не просто юноша с бравадой, он плохой солдат. Понимаешь? Образованный человек, но плохой солдат.
— И ты поверил этим словам?
— Нет, конечно, но мне надо знать, почему в Чуклине рядом с хорошим поселилось плохое. Уже два раза он записывался к врачу и дважды вернулся оттуда с диагнозом: «Здоров»…
«…Когда однажды в канцелярии Вы процитировали мне наизусть строки одного западного теоретика и попросили сказать, что я об этом думаю, у меня, наверное был глупый вид. И я нес какую-то ахинею о двух началах мужества. Но сейчас я могу точно сказать, что именно в тот момент какая-то ниточка самоуверенности во мне оборвалась. А потом это задание по разминированию в Верховинках. Вы, конечно, не случайно взяли на задание и меня. И не случайно накануне перед выездом Вы организовали в ленинской комнате диспут „О мужестве“. Открывая его, Вы спрашивали: в одном ли ряду стоят примеры мужества Джордано Бруно и Зои Космодемьянской, созданная в годы реакции революционная музыка и готовность пойти на смертельный риск ради жизни многих людей?.. Музыку и риск, как я понял, Вы связывали воедино, имея в виду „Революционный этюд“ Шопена и предстоявшее задание по разминированию. Я чувствовал, что обязан выступить, но я боялся завтрашнего дня. Боялся разминирования. И я трусливо промолчал. Но зато во мне лопнуло еще несколько ниточек. Очередь остальных пришла там на задании. Помните?..»
Берестинский мог не читать и эти строки, он и это хорошо помнил.
…Они «шли» к бомбе более трех часов. Из вырытой ими пятиметровой по длине траншеи не было видно даже сержанта Фандюшина с его почти двухметровым ростом. И вдруг лопата сержанта звякнула о что-то металлическое. Всего один негромкий звук. Но его было достаточно, чтобы, как невесомость, поднять и вытолкнуть из траншеи Чуклина. Берестинский помнит: долговязая фигура метнулась по сырой стенке траншеи, упруго вылетела на ее край и чурбаном перекатилась через выброшенный грунт. На влажном желтом песке остался лишь прикатанный след.
Берестинский даже не сразу понял, что произошло. И не тотчас сообразил, что сбежал из траншеи именно Чуклин. Бегло пройдясь взглядом по оставшимся в траншее саперам, Берестинский с удивлением заметил, что все улыбаются. И выжидательно смотрят на него: мол, что скажет на это ротный?
Он не улыбнулся. И ничего не сказал. Каким-то внутренним чутьем он уловил, что судьей над страхом Чуклина сейчас должен стать сам Чуклин.
Взглядом приказав всем продолжать работу, он спустился в траншею и стал руками исследовать то место, где лопата Фандюшина встретилась с металлом. Скоро пальцы его коснулись шершавого скоса стабилизатора.
И в это время из-за выброшенного на край траншеи песка показался Чуклин. На бледном лице, из-под черноты бровей, лихорадочно блестели глаза. Видно было, что он делал над собой отчаянные усилия. И то, что все спокойно работали, словно забыв о нем, помогло ему. Он спустился на кромку, еще с минуту раздумывал и колебался, потом, присев, прыгнул в траншею…
«…Как бы я хотел, товарищ майор, вычеркнуть тот день из жизни! Нет, не вычеркнуть, я хотел бы, чтобы его не было вовсе. Но он есть. И останется навсегда. С диким позором, с нежданно и жестоко открывшимся во мне пониманием собственного ничтожества, со стыдом и виной перед Вами. И я буду носить все это в себе. Но я не хочу, чтобы был прав тот теоретик. И еще мне не хочется, чтобы Вы думали плохо обо мне. Именно поэтому я пошел в военное училище, которое постараюсь окончить с отличием. Нет, не ради славы. Просто я надеюсь, что это даст мне право делать какой-то выбор при распределении. А проситься я хочу к Вам, товарищ майор. Конечно, с Вашего согласия. И вот пишу это письмо…»
Берестинский почувствовал, что не может унять в себе волнения. Вот оно передалось уже пальцам — листок, который они держали, мелко задрожал. Он торопливо положил письмо на стол, повернул голову: не заметила ли Майя? Волнение саперу не к лицу.
Взгляды их встретились, и он понял, что Майя Сергеевна все заметила. Только не показывает вида. А свое волнение пытается спрятать в улыбке. И во взгляде, который, кажется, говорил: «Я не сомневаюсь, ты согласен взять Чуклина к себе, в батальон. А волнение… Так это же оттого, что западный теоретик все-таки неправ. Правда?..».