Образ России в современном мире и другие сюжеты

Земсков Валерий Борисович

Россия «на переломе»

 

 

Россия «на переломе»

 

Цель этой работы – теоретическое и конкретно-историческое осмысление рецепции и репрезентации «образа России» как культурно-цивилизационного субъекта мировой истории в странах Европы и Америки, прежде всего на современном этапе. В центре внимания – трудности русской/российской самоидентификации, влияющие на восприятие русских в современном мире.

 

1. Теоретические аспекты имагологии: о рецепции и репрезентации «другой» культуры

 

Исторический, общественно-психологический контексты

Речь идет об одном из самых трудных и драматических периодов исторической судьбы России. Содержание этого периода, естественно, определяют исходные импульсы, которые служат для восприятия и построения «образа России», а точнее «образов России», так как они могут быть весьма различными в разных странах.

В хронологическом отношении тема «Россия на переломе», в узком смысле, охватывает период от стагнации социализма, перестройки с середины 1980-х годов и последующих событий вплоть до сегодняшних дней; в более широком смысле прямое отношение к теме имеют, конечно, и предшествующие десятилетия, весь XX век, и более того, все русское прошлое, куда уходят корни проблем и истоки образа России в зарубежных культурах. Однако прошлое здесь, в основном, не предмет изучения, а пункт референции для истолкования восприятия и построения образа России в других культурах на современном этапе.

Обобщенно говоря, в советский период были предприняты две попытки модернизировать страну без изменения глубинных структур общественного строя и необходимой коррекции базовых традиционалистских ценностей. Первая – в условиях формирования тоталитарного строя, милитаризации экономики, опустошительной Второй мировой войны, восстановления страны и новой – холодной войны. Вторая – в годы «перестройки», когда предпринимается поверхностная попытка изменения шкалы ценностей, введение идеологии «общечеловеческих ценностей», отказ от соперничества военных блоков, от милитаризации, стремление к «демократизации» советского строя, но без изменения основных атрибутов «реального социализма» (однопартийная система, сложившиеся межнациональные отношения и т. д.). Наиболее важное новое явление этого периода – «гласность», которая сыграла важнейшую роль в подрыве традиционной системы. Этот опыт окончился развалом Советского Союза и выделением Российской Федерации в самостоятельное государство.

Начавшиеся в 1990-х годах радикальные изменения всех уровней экономической и общественной жизни носили во многом неконтролируемый, часто хаотический характер, а потому и поныне они с трудом поддаются достоверному и системному осмыслению. Поверхностная – событийная – сторона их известна (хотя и не во всем объеме), а глубинная сущность понята недостаточно, она не ясна и тем, кто предпринял ту новую «перестройку», – эти годы словно покрыты пеленой тумана, слабо различимы, как в метели пушкинских «Бесов». И не случайно эти годы извлекли из исторического лексикона столь значимые для нашей истории понятия «Раскол» и «Смута» – классические русские автостереотипы. Это не научные дефиниции, но их аналитическая разработка как метаконцептов весьма успешно ведется в российской культурологии. Но это с «нашей» стороны, с другой же стороны, для характеристики России и русской истории и современности употребляются другие понятия и определения.

Итак, исходные импульсы двух образов России на двух этапах переломного периода порождены внутренним содержанием двух попыток модернизации. Обе попытки, противоположные по своей интенции (совершенствование социализма и установление капитализма), осуществлялись без соответствовавших масштабу задач интеллектуальной, социальной, нравственной ответственности.

В результате борьбы элит за раздел общественной собственности под лозунгом построения «демократии» на российском пространстве в 1990-х сначала возник криминализированный «дикий капитализм», ввергший в состояние неясного по своим последствиям тяжелого кризиса все сферы общественной, экономической жизни, сознания, экзистенциальных ценностей, этики, морали. В итоге в зарубежных и национальных средствах массовой информации замелькали определения типа «Колосс на глиняных ногах», «Больной гигант», «Распад России», «Россия хаоса и эгоизма», «Тьма на рассвете», «Век Безумия» и даже «Верхняя Вольта с ядерными ракетами»… Когда же второй эшелон новых элит, также советского происхождения, предпринял прежде всего в своих интересах шаги по упорядочиванию и структурированию нового строя, введению его в какие-то берега законности, насколько это возможно, появились новые клише: «Новый тоталитаризм», «Неоимперия»… Частью культурологии, зарубежных и российских СМИ постоянно тиражировалась идея о «непродуктивности», «тупиковости» русской цивилизационной модели, об обреченности России быть сырьевым придатком Запада.

Как же относиться к такому видению России? Тут продуктивно не отбрасывание категоричных клише как «злостной клеветы», а глубокое обдумывание сложности российской истории, ее особой судьбы, во многом сконцентрировавшей противоречия всемирного характера. Сами русские могут многое предъявить своей истории, им самим надо понять, как выходить из тупиков Антиутопии. Этот анализ важен и для понимания судеб «других», всего мира, так как без столь «неудобной», «неуютной» России не решить ключевых проблем всемирного развития. Происходящий в России перелом со смутным исходом отражает общее состояние мира, также живущего на историческом переломе. Вес России на чаше весов истории сегодня не меньше, чем был раньше. Могут возразить – здесь представлена русская точка. Что ж, это так. Но далее речь пойдет как раз о специфических механизмах рецепции и репрезентации образа другого/чужого, о соотношении и взаимодействии критериев объективности и субъективности в имагологии как области знания, изучающей эту сторону жизни мирового культурно-общественного сознания, о том, как складывались имагологические представления о России на Западе.

 

О феномене имагологии

Как уже отмечалось, имагология (от лат. imāgo – образ) – область знания и междисциплинарная, интегративная дисциплина, которая изучает рецепцию и репрезентацию своего мира или мира других.

В понятийном аппарате имагологии понятие образ имеет и широкое, обобщающее значение, и более узкое и конкретное, в качестве одного из инструментов (или «механизмов») рецепции и репрезентации других/чужих. Разновидности имагологического образа – стереотип, имидж и др.

Истоки имагологии столь же древние, сколь и история, которая начинается с культуроразличения, по принципу мы/они, свой/другой/чужой, с взаимовидения, установления образа «другого» как условия диалога, взаимоознакомления (и, соответственно, взаимодействия) древнейших родо-племенных образований. Иными словами, имагология как дисциплина является разновидностью культурнообщественного сознания, особой и коренной формой миропознания, т. е. специфическим и базовым видом культуротворчества.

Таково наше основное, но общее определение, ибо, являясь комбинацией отражения/воображения реальности, имагология прошла столь же долгий путь, как и сама история человечества, она видоизменялась, усложнялась в своей структуре и «инструментах» с развитием сознания. Но главная черта имагологии на всех этапах развития – это универсальность и постоянная «зеркальная» обращенность к реальности, к культуре. Можно было бы сказать: каковы реальность, культура, такова и имагология. Это вечный инструмент создания и репрезентации других/чужих, вечный, поскольку вечны, переходя из одного состояния в другое, коллективные формы имагологического культуротворчества. Источником формирования образов-стереотипов являются и крестьянская, и городская среда, различные виды городской культуры, вообще словесность в широком смысле слова, и, конечно, сословные и государственные слои общества. Аксиологичность в стереотипе носит грубо оценочный характер: «плохой» при негативном восприятии, «хороший» – при позитивном. То есть это «черно-белая», неотрефлектированная оценочность. Механизм формирования стереотипа состоит в редукции, упрощении, схематизации прототипа, сведении его к генерализованному и категоричному шаблону. Эти имагологические формы составляют копилку культурно-бессознательного разных народов, и она пополняется новыми формами, вариациями на новых этапах развития. Каждая культура любого уровня развития по-своему воспринимает, воссоздает и закрепляет в памяти образы других/чужих, такие образы, которые характеризуют либо отдельные стороны, черты и свойства этих «других», либо в целом их «сущность», их идентичность, на фоне собственных представлений о норме и ценностях.

Имагологические «продукты» функционируют прежде всего в пространстве собственной культуры, но могут переходить в другие ареалы и таким образом становиться общим достоянием, они также, естественно, встречают реакцию-резонанс, положительный или негативный, в той культуре, к которой относится тот или иной образ.

Среди инструментов создания и закрепления имагологических «продуктов» традиционно выделяются различные механизмы и формы, имеющие различный диапазон действия: стереотипы, имиджи, образы (в узком значении слова). Можно наблюдать досадную путаницу понятий стереотип и имидж, их надо разграничивать, о чем еще будет сказано, пока же отметим, что к этому обычно употребляемому набору следовало бы добавить еще один инструмент, что позволяет расширить и дифференцировать способы формирования образов других/чужих. Речь идет о возникших уже в XX в. и ставших важной составной частью имагологической рецепции и репрезентации понятийно-логических структурах. Они в меньшей степени связаны с образной функцией мышления и являются продуктом таких аналитических дисциплин, как цивилизациология, культурология, хотя и они не чуждаются метафорического арсенала (например, уже упоминавшееся понятие «Раскол»). Отметим и то, что часто используемые среди понятий имагологии – «миф», «мифологема» не представляются удачными – у них есть своя сфера применения, и в имагологии они приобретают расплывчатый характер, хотя, конечно, конструирование образа других/чужих с помощью любых из упоминавшихся инструментов это в широком смысле процесс мифотворческий, и более того, своими корнями уходит именно в мифокультуру.

Приведем примеры мифологического происхождения древнейших стереотипов, которые впоследствии (например, в современности) функционируют, конечно, уже не как мифологемы, а как осознанные ролевые «инструменты».

Связь с архаикой очевидна из анализа таких распространенных и в XX в. зооэтностереотипов, как, с одной стороны, «русский медведь», а с другой стороны – «немецкий волк». Оба стереотипа имеют универсальное распространение и по многим признакам противостоят друг другу.

Медведь во многих культурах – это божество, основатель традиции, культурный герой, охранитель. Он – главный герой животного эпоса, живущий в тесном контакте с человеком, значение его определяется подобием человеку. В дальнейшей конкретизации медведь – хозяин леса, дедушка – старик, «лесной человек», «едящий мед» и ведающий знанием.

В эзотерическом знании медведь относится к миру первоэлементов, ко всем начальным этапам и инстинктам. Воспринимается также как опасный элемент бессознательного и как атрибут грубого, дикого, жестокого человека. В русской мифологии он может быть также не только сильным защитником, но и опасным врагом.

Волк в универсальном смысле преимущественно связан со значением бога войны, предводителя дружины (именно эти значения характерны для германского эпоса). Согласно общеиндоевропейской традиции человек, совершивший тяжкое преступление, становится оборотнем-волкодлаком.

Заметно, что в русской сказке волк, как правило – отрицательный персонаж, а медведь – положительный, но в западноевропейской традиции медведь не столь часто наделен положительными функциями. Характерно, что такой «центровой» стереотип, как медведь, играет важную роль в создании общего имагологического образа России, который образуется ассоциативной цепью: медведь – дикость – сила – мороз – снег – лес и т. д.

В произведениях современников У. Шекспира медведь фигурирует как символ России («Свирепые русские медведи»).

Уделяю особое внимание стереотипу медведя, с тем чтобы выявить глубину его происхождения – ведь он жив и поныне и широко используется в западных СМИ в конфликтных ситуациях с Россией (и в словесной, и в визуальной формах). Но замечу при этом: набор зооэтностереотипов очень широк и изменчив в разных культурах.

В сумме своей стереотипы, имиджи, образы и имагологические понятия (назовем так в рабочем порядке упоминавшиеся понятийно-логические структуры) создают картину мира другой страны, народа, а точнее было бы сказать картины мира, и они отличаются в зависимости от того, с помощью каких инструментов создаются. В зависимости от выбора инструмента в картине мира будет преобладать образно-символическое, понятийно-образное или понятийно-логическое начало. Сопоставив эти картины мира, можно создать и некий суммарный образ этих других/чужих, который будет основываться на устойчивых рядах фоновых представлений, на прецедентных стереотипах, образах, понятиях, символических объектах, исторических сюжетах, персонажах, мотивах и т. п. Герменевтическая работа с текстами различных культур выявляет существенные несовпадения картин мира одной и той же страны в различных культурах-рецепторах, что отражает как различие в системе норм и ценностей, так и влияние различных факторов на имагологическую рецепцию и репрезентацию.

 

Факторы, влияющие на формирование картины мира

Среди таких факторов – практически все то, что определяет бытие, быт и историю. Это факторы природно-географические, климатические, цивилизационные, этнические, религиозно-конфессиональные, историко-культурные, уровень развития экономики, бытовая культура, обычаи, культура высокая, роль и место страны в мировой истории, причем восприятие страны может изменяться при возрастании или уменьшении ее роли при смене мировых геополитических конфигураций.

Важную роль в восприятии той или иной страны и народа играют топологические факторы: близость/пограничность/дальность. Часто близость и пограничность усиливают остроту восприятия «других», даже соседей, близких по своим корням (например, восприятие России в Польше или Польши в России). Негативными факторами могут быть и конфессиональные различия, и исторические коллизии, и различия в уровне культурного развития… Негативная окраска восприятия страны может возникать и в географически удаленных странах-рецепторах, но там она быстрее меняется, чем в близких, пограничных культурах, особенно родственных по этническим корням. Так, например, это очевидно во взаимовосприятии таких стран, как Россия – Германия – Франция – США в различные периоды XX в.: Первая мировая война, революция 1917 г., Вторая мировая война, холодная война, перестройка, современный период, и вместе с тем стабильно напряженное взаимовосприятие Польши и России.

Но не факторы близости или удаленности являются решающими в определении природы имагологического образа. Возможны позитивные имагологические образы между пограничными родственными соседями (Россия – Белоруссия) и удаленными между собой странами (Россия – Канада, Россия – страны Латинской Америки).

 

Формирование имагологических образов

Рецепционная «сетка», можно сказать, имагологический «зрачок» определяется системой ценностей и норм, основными константами национально-этнической ментальности, сквозь призму которых оценивается, «рецензируется» и «цензурируется» другая/чужая культура. Речь идет об оценке иной культуры с позиций собственного опыта, об опыте взаимодействия с этим «другим», об идущих из исторического прошлого представлений о нем как о культурно-цивилизационном субъекте, его развитии, его целеполаганиях во взаимоотношениях, об его исторической траектории и роли.

В этой процедуре «рецензирования» и «цензурирования» опыта другого/чужого особое внимание уделяется цивилизационной, конфессиональной принадлежности (в отношении России – ее принадлежность к православному миру), идеологии, политической, экономической системам, характеру отношений с этим «другим» на разных исторических этапах.

В роли инстанций, выносящих суждение, формирующих стереотипы – имиджи – образы другого/чужого выступают и государство, и политическая пропаганда, и церковь, и культура в разных ее видах, особенно массовая. СМИ, словесные, изобразительные средства, картинка TV, Интернет играют ведущую роль как инструменты репрезентации представлений о другом/чужом.

Картина мира той или иной страны в пространстве другой культуры всегда имеет достаточно длинную историю. Если речь идет о европейских странах, то эта история уходит корнями в Средние века, приобретает новый характер в эпоху Ренессанса и в последующие периоды по мере формирования «современного» и «постсовременного» обществ. Взаимное знакомство с «молодыми» странами (как страны Америки) намного короче во времени, но оно не становится от этого менее острым, и, пожалуй, обнаруживает в США и в Латинской Америке особую и разную заинтересованность.

Поскольку есть история возникновения образа другого/чужого мира, то, казалось бы, можно говорить и о его развитии. Однако в данной области характер развития весьма своеобразен. Особенность в том, что хотя имагология эволюционирует вместе с реальностью, «наращивание», наслоение все новых и новых характеристик не элиминирует старое, а просто создает дополнительные ряды. Старое не исчезает, и всегда может возникнуть из глубин истории в обстоятельствах, которые активизируют память реципиента о «другом» – об его «положительных» или «отрицательных» сторонах.

В итоге можно сказать, что картина мира другого/чужого тяготеет к малой подвижности, к инерции. Даже качественные сдвиги, происходящие в другой культуре (как в России переломного периода), даже изменения «положительного» характера не закрепляются быстро в восприятии «других», особенно если накладываются на отрицательные наслоения, и, напротив, негативные элементы легко входят в обиход.

Изучение исторической динамики – важнейший вектор, нацеленный не только на вычленение устойчивых, традиционных «герменевтических цепей», из которых складывается картина мира России, но и на выявление того нового в ее образе, что принес кризисный, переломный период российской истории, ее культуры. Такого масштаба события всегда были генерирующими моментами в рецепции образа «другого». В отношении России достаточно назвать некоторые важнейшие исторические периоды, явления и события, в которых она выступала в роли протагониста мировой истории: Россия, защитившая Европу от монгольского нашествия; Россия Петра Великого; Россия – победительница Наполеона; Россия – «жандарм Европы», идеолог Священного Союза; всемирного значения культуротворчество России XIX и начала XX в.; Россия Октябрьской революции, Гражданской войны, строительства социализма и террора; Вторая мировая война, победа над фашизмом; Россия – Советская империя; Россия лагерная и диссидентская – и последующие трансформации. Но о характере восприятия России речь пойдет далее.

Надо учесть и то, что образ другого/чужого, который формируется с ранних периодов его истории разными областями культуры и на основе интерпретации разнопорядковых факторов, предстает не только в фиксированном, закрепленном виде в словесном, литературном творчестве, изобразительном искусстве, а теперь в ТВ, СМИ, в Интернете, но и, главное, – в виде «туманности» культурно-бессознательного того или иного общества, где накапливаются упоминавшиеся новые наслоения. События активизируют культурно-бессознательное и извлекают из «туманностей» памяти готовые формулы-стереотипы, имиджи, образы.

 

Из предыстории имагологии

Таковы некоторые сведения об имагологии, в научной литературе можно встретить множество мнений о природе имагологии, об ее соотношении и взаимодействии с реальностью, о критериях «истинности», об инструментарии имагологии, тем более что это интегративная, междисциплинарная область знания. Так, среди понятий бытуют упоминавшиеся мифы и мифологемы, национальные стереотипы, этнические предрассудки, национальная характерология… Достаточно сказать, что нет единого понимания и такого ключевого «инструмента» рецепции и репрезентации, как стереотип.

То, что теперь именуют имагологией, формировалось в области и жизненной практики, и мифологии, фольклора, и с античной древности – в области начального исторического знания (в трудах Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Иосифа Флавия и многих других описываются особенности и «странности» «других» народов). Занимались этой проблемой и такие крупнейшие философы, как Платон и Аристотель. Однако возникновение собственно научного интереса относится к Новому времени, особенно к XVIII в. – работам Ш.-Л. Монтескьё, Ж. Бюффона, Дж. Вико, И. Г. Гердера и др.

В середине XIX в., исходя из романтической концепции Гердера о «народном духе», Х. Штейнталь и М. Лацарус ставят задачу создания науки «психологии народов». Особая «природа» каждого народа определяет его образ жизни и культуру. Эти идеи развиваются В. Вундтом (в Германии), Г. Г. Шпетом – в России. Идея коллективной ментальности впервые разработана А. де Токвилем на материале американской культуры, затем она получает новое научное направление во французской школе «Анналов» (Л. Февр, М. Блок, Ж. Ле Гофф и др.).

Проблемы, близкие к имагологии, изучались и в конфликтологии, и в вопросах социокультурной динамики. Список имен ученых этих направлений очень большой. Он может быть дополнен и филологией, и компаративистикой…

Но вернемся немного назад. Позволим себе привести достаточно обширное цитирование о значительном вкладе в изучение стереотипа известного американского социолога Уолтера Липпмана, который в книге «Общественное мнение» (1922) ввел в научный оборот термин «стереотип» (греч. stereos – твердый, typos – отпечаток). По мнению Липпмана, человек, пытаясь постичь мир в его разнообразии и противоречивости, создает «в своей голове картину» и тех явлений, которые он непосредственно не наблюдал. Человек имеет представление о большинстве вещей еще до того, как он с ними непосредственно столкнулся в жизни. Подобные представления-стереотипы формируются под влиянием культурного окружения: «В большинстве случаев мы не сначала видим, а потом даем определение, мы сначала определяем для себя то или иное явление, а потом уже наблюдаем его. В неразберихе внешнего мира мы выхватываем то, что навязывает нам наша культура, и явно склонны воспринимать эту информацию в форме стереотипов». Они позволяют человеку составить представление о мире в целом и выйти за рамки своего узкого социального, географического и политического окружения. Липпман пишет о том, что стереотипы так настойчиво передаются из поколения в поколение, что часто воспринимаются как данность, реальность, факт. Если же личный опыт противоречит стереотипу, чаще всего происходит одно из двух: человек негибкий, незаинтересованный по каким-то причинам в изменении своих взглядов, либо просто не замечает этого противоречия, либо считает его исключением, подтверждающим правило, и обычно просто не обращает на него внимания, забывает о нем. Человек же восприимчивый, любознательный при столкновении стереотипов с реальностью изменяет свое восприятие мира. Липпман не считает стереотипы однозначно ложными представлениями. По его мнению, стереотип может быть правдой, или частично правдой, или ложью. Липпман не только ввел в научный оборот термин «стереотип» и дал ему определение, но и показал его важность. «Система стереотипов, по его словам, – возможно, является стержневой в нашей личной традиции, она защищает наше место в обществе… а также сохраняет время в нашей занятой жизни и помогает нам спастись от сбивающих с толку попыток увидеть мир устойчивым и охватить его целиком». При таком понимании стереотипа выделяются две его важные черты – детерминированность культурой и способность быть средством экономии трудовых усилий, и соответственно, языковых средств. Если алгоритмы решения математических задач экономят мышление человека, то стереотипы «экономят» саму личность.

В 1920—1930-х годах в Америке появился ряд оригинальных работ, преимущественно о проблемах общественного мнения, в них была продолжена разработка теории стереотипов. Социолог Роберт Бинкли назвал стереотип «величайшим всеобщим знаменателем». По мнению ученого, наличие стереотипов позволяет человеку адекватно оценивать политическую ситуацию, слишком сложную для его анализа и слишком удаленную от сферы его деятельности. В работах 1930-х годов Р. Бинкли писал о двух мирах, в которых живет каждый человек. «Внешний мир» включает в себя то, что с нами происходит, то, что мы сами видели, чувствовали, оценивали. Этот мир невелик. Большую же часть знаний о мире мы получаем из различных источников через язык, что и образует так называемый «вербальный мир». Соотношение между этими мирами такое же, как между картой и той реальной территорией, которую она представляет.

Если У. Липпман заложил теоретические основы изучения стереотипов, то американские ученые Д. Кац и К. Брейли в 1933 г. разработали методику, получившую впоследствии широкое распространение и на долгие годы ставшую определяющей для исследователей национальных стереотипов. Сто студентов Принстонского университета приняли участие в эксперименте. Из списка, содержавшего восемьдесят четыре характеристики, студентам предлагалось выбрать, с их точки зрения, основные для десяти этнических групп (негров, немцев, евреев, итальянцев, англичан, ирландцев, американцев, японцев, китайцев и турок). Результаты эксперимента показали, что в большинстве случаев студенты единодушны в определении характерных, по их мнению, черт, присущих той или иной этнической группе. В работе, анализирующей результаты эксперимента, Д. Кац и К. Брейли определили этнический стереотип как устойчивое представление, мало согласующееся с реалиями, которыми оно рождено, и вытекающее из присущего человеку свойства сначала определять явление, а потом уже его наблюдать.

Вторая мировая война дала новый импульс изучению этнических стереотипов. Она отчетливо показала, какую большую роль играют традиционные устойчивые представления народов друг о друге, как важно изучать пути их формирования, а следовательно, и воздействия.

С конца 1940-х годов возникла новая волна интереса к изучению этнических стереотипов. Так, по инициативе ЮНЕСКО было проведено широкомасштабное исследование того, как жители одной страны воспринимают народы других стран, и какие факторы определяют их восприятие. Период начала холодной войны отмечен повышенным интересом к России, русскому национальному характеру. Опрос ЮНЕСКО проводился в Австралии, Англии, Германии, Франции, Италии, Нидерландах, Норвегии, США. Участникам опроса предлагалось выбрать из тринадцати определений те, которые, по их мнению, характеризуют русских, американцев, англичан, французов, китайцев и их самих. Разница между положительными и отрицательными ответами определила «знаменатель дружественности». Большинство работ об этнических стереотипах, вышедших тогда в свет, основано на материалах этих опросов. Психолог Отто Клайнберг, проанализировав результаты опросов, так определил понятие «этнический стереотип»: это картина в умах людей об их собственной и других национальных группах. Подобные образы и представления обычно широко распространены в обществе и, как правило, они чрезвычайно примитивны и невосприимчивы к объективной реальности.

В России проблемам изучения стереотипов не уделялось такого внимания, как на Западе. Но и в нашей стране разрабатывались оригинальные концепции аналогичного направления. Например, концепция Н. А. Ерофеева, основанная на историческом материале. Предваряя исследование о восприятии Англии в России в 1825–1853 гг. теоретической главой, автор, хотя и отказывается от термина «стереотип», уделяет значительное внимание проблемам восприятия одной нации другой. С его точки зрения, этнические представления – это итог усвоенной информации, результат ее переработки и обобщенный вывод из нее, они нередко влияют на отношения между нациями, этническими группами и государствами.

Имагология активно развивается именно в наше время во всех основных западных странах, из восточноевропейских стран – в Польше. В последние годы резкий «рывок» сделала отечественная имагология.

В качестве образца современного высокого уровня приведем суждения польского философа Адама Шаффа о стереотипе, удачно характеризующие его особенности и природу:

а) предмет стереотипа – это прежде всего определенные группы людей (расовые, национальные, классовые, политические, профессиональные, гендерные) и – вторично – общественные отношения между ними (например, стереотип революции);

б) его генезис является общественным, т. е. он как воплощение общественного мнения передается человеку независимо от его личного опыта, путем воспитания в семье и среде;

в) в связи со своей оценочной «начинкой» он несет определенную эмоциональную нагрузку (негативную или позитивную);

г) с точки зрения правдивости стереотип либо полностью противоречит фактам, либо соответствует им частично, создавая видимость полной правдивости своего содержания;

д) он долговременный и устойчив к изменениям, что связано с независимостью стереотипа от опыта и его эмоциональной нагрузкой;

е) перечисленные выше черты делают возможной реализацию общественной функции стереотипа, заключающейся в защите принятых группой или обществом ценностей и оценок, индивидуальное усвоение которых как обязывающей общественной нормы является условием интеграции личности в группе или обществе;

ж) он всегда связан со словом-названием (либо с выражением из нескольких слов), дающим импульс, который активизирует содержание стереотипа в определенном контексте;

з) название стереотипа чаще всего служит также названием соответствующего понятия, что ведет к мистификации стереотипа как вида понятия, хотя стереотип принципиально отличается от понятия и с точки зрения общественной и познавательной функции, и с точки зрения процесса создания соответствующих суждений.

* * *

Итак, стереотипы гнездятся в глубинах культурно-бессознательного, входят в состав первичного «бульона» культуры, они никогда не исчезают, способны активизироваться и обнаружить свою актуальность и в самые неожиданные моменты, и в предсказуемых ситуациях. Стереотипы – это первичные имагологические формы, они могут служить для построения других форм, будь то имиджи или образы.

 

Имидж

Уже отмечалось, что нередко понятие «имидж» употребляется в значении «стереотип» или «образ», однако, пожалуй, нужно выделить его как специфический имагологический инструмент. Исходя из сегодняшнего словоупотребления, следовало бы закрепить за ним функцию создания политпропагандистского стереотипа, специально вырабатываемого в целях идеологической, геополитической борьбы на международной арене. Имидж можно рассматривать как особый стереотип с Нового времени, когда началась конкурентная борьба за колонии (так, Испания создает «розовую легенду» о своей роли в Новом Свете в ответ на «черную легенду», распространяемую Англией); антирусские имиджи возникают в политико-культурном восприятии Западной Европы тоже с XVI–XVII вв., когда Россия начинает превращаться в империю. Но по-настоящему пропагандистские кампании развертываются со второй половины XIX в. (захват новых колоний, передел мира) и далее – в XX в., но особенно на рубеже XX–XXI вв., в эпоху, когда имиджмейкеры, политтехнологи, устраивающие пиар-акции, делаются важнейшими фигурами на политической арене. А средства и инструменты пиар-акций становятся все более эффективными с развитием СМИ, виртуальных технологий, телевидения.

Вырабатываются специальные методы суггестии (внушения), зомбирования массового сознания. Имиджи могут основываться на «классических» стереотипах, трансформировать их в современных целях, могут создаваться заново (например, такие блуждающие стереотипы пропагандистских кампаний, как «империя зла», «страна-изгой», о России – «медвежья империя»).

В набор инструментов формирования картины мира других/чужих, порожденных культурологией, цивилизациологией, философией истории, я включаю понятийно-логические структуры, которые в отличие от имиджевых стереотипов дают углубленную оценку мира «других» и поясняют его специфичность как другой тип экзистенции, выявляют его базовые модели. Но этот инструментарий не остается достоянием только ученых и «высоколобой» публики. Эти понятия, упрощаясь в СМИ, входят в сферу и массового сознания, становятся материалом для пиар-акций.

 

Образ

В данном случае имеется в виду не то общее значение понятия, которое применяется как общая характеристика имагологической деятельности (образ России, образ Франции и т. п.), но образ в конкретном поэтологическом значении – образы, которые создаются литературой, искусством.

Словесность, искусство Средних веков во многом основываются именно на художественных стереотипах – жанровых канонах, жанровых образах, клише, а в репрезентации другого/чужого на тех этнических стереотипах, что были выработаны эпическим фольклором. Иной характер приобретает художественный образ с периода Ренессанса. Основное содержание образа определяется не редукцией, упрощением действительности до шаблона, но, напротив, стремлением воссоздать реальность во всей ее полноте и сложности. В отличие от «плоскостного» и однозначного стереотипа образ многомерен и многозначен. Это мир многоаспектный, целостный, но одновременно и дифференцированный, в отличие от неразложимых стереотипов.

Образы подлинного искусства обладают бесконечной глубиной, они опровергают стереотипы и воссоздают национальную «онтологию», идентичность в ее сложности, и с такой же мерой подлинное искусство подходит к осмыслению и воссозданию образов других/ чужих. Здесь мы имеем дело не с примитивно центрированным, а плюралистичным, объемным, универсализированным видением другого/чужого. В образах искусства иной тип аксиологичности, более аналитический, усложненный, например, вместо плохой/ хороший здесь мы имеем дело с оценками хуже/лучше, но главное, искусство воссоздает мир «другого» не как другого-чужого, а как другого-иного (например, оппозиция русский Обломов и немец Штольц в романе Гончарова «Обломов»), Утверждение существования разных других и есть выражение универсализма.

Существует особая категория так называемых «вечных образов» (Дон Кихот, Фауст и др.), которые становятся образами-стереотипами, характеризующими страну, ее культуру. Вообще высокая культура может вносить очень существенные коррективы в рецепцию страны, народа, создавая другой ряд характеристик, не отменяя при этом тех, что уже существуют. Именно такую роль для восприятия России, ее народа сыграла великая культура XIX – первой трети XX в. Назовем символичные имена: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов, Станиславский, Горький, Шаляпин, Стравинский, Дягилев, Кандинский, Бахтин, Шостакович, Прокофьев…

Наконец, отметим способность искусства к глубокой самокритике, причем ее объектами становятся, как правило, именно стереотипы (как, скажем, Хлестаков, Чичиков, персонажи Салтыкова-Щедрина и т. д.).

 

Историческая динамика

Исходя из сказанного можно выстроить такую схему исторической динамики развития имагологической рецепции и репрезентации.

1. Архаика, древние цивилизации, Средние века – родо-племенные, эпико-мифологические, сказочные, ранне-цивилизационные, этнические стереотипы.

Источником ранних, изначальных стереотипов являются миф, мифологемы, запечатлевшие родо-племенной генезис первопредков на фоне других/чужих, т. е. те первичные формы самосознания, без которых невозможны разграничения мы/они, свои/чужие. «Свои» отождествляются с определенным звериным первопредком, к которому восходят «люди» («мы»), в то время как «чужие» – с враждебными животными, с полулюдьми, с нелюдьми.

В Новое время это явление запечатлели испанские хроники конкисты Америки. Так, высокоразвитые инки-кечуа (как и повсюду в Америке) не знали лошадей и потому поначалу воспринимали испанских всадников как божественных полулюдей – полуживотных (кентавр).

В античной Европе Аристотель разработал шкалу «человечности» – от диких «нелюдей», «полуживотных» до различных видов варваров (от звукоподражательного «бар-бар-бар», что означает «бормотанье» или неуменье говорить; ср. русское «немец», т. е. «немой». Варвары делились на разряды: от «людишек», не способных к самоуправлению, до варваров высшего уровня, способных к самоуправлению, имеющих свою культуру, религию…

В Средние века аристотелевская схематика переплелась или враждовала с религиозно-цивилизационными критериями «чужого».

2. Новое время – Современность – новые стереотипы религиозно-цивилизационно-культурные; имперско-идеологические; национально-этнические; универсалистские образы литературы и искусства; пропагандистские, в том числе расистские, националистические имиджи.

Аристотелевская схема была отвергнута гуманистами еще во времена испанской колонизации Америки в XVI–XVII вв.; гуманисты исповедовали христианский универсализм (францисканцы, доминиканцы) и утверждали, что согласно Христу, говоря словами Бартоломе де Лас Касаса, «все люди – человеки». Однако стереотипы дикаря, варвара не исчезли, они прочно въелись в «культурное подсознательное» европейцев, особенно со времени Просвещения и колониального разбоя XVIII–XIX вв., что волей-неволей было «способом» взаимного ознакомления Запада и Востока. Создающиеся в этот период записи европейских путешественников по Московии, Руси относят московитов к разновидности полувосточных варваров. В свою очередь по-особому видят православные русские немцев, поляков, «басурман». От этого первичного уровня первоознакомления предстоял большой путь культурно-хозяйственного, политического (в том числе и военного) «взаимодействия» до современности.

3. С середины XX в. – эпоха массового сознания, ТВ, электронного культуротворчества, переходящая в эпоху Постсовременности – стереотипы, полит-технологические имиджи, понятийно-логические структуры, масскультура, образы-стереотипы.

При этом выясняется, что взаимная рецепция тех стран, которые играют особенно важную роль в эпоху глобализации, имеет тенденцию к новому огрублению, своего рода архаизации, словно «попятному» движению по шкале исторической динамики. Все меньше, как в составе культуры Постсовременности, так и в имагологической рецепции и репрезентации, становится роль литературы, искусства. Преобладание грубых, «жестких» стереотипов и полит-технологических имиджей затрудняет международный диалог, порождает монологизм, нетерпимость, конфликты цивилизационно-религиозного характера (католически-протестанский/православные миры, западный мир/арабо-мусульманский мир и т. д.).

 

Простые стимулы стереотипов и имиджей

В современном мире концы и начала сходятся. Когда рухнули идеологии, их место заняли аргументы цивилизационно-экономического превосходства, особенно явственно обозначив архаические контуры современного массового сознания, политтехнологического шаманства, имагологической агрессивности.

В статье «Образ “соседа” в становлении этнического самосознания» В. Н. Топоров писал о выработке этнического стереотипа как о естественном и необходимом различении другого/чужого ради задач жизнеобеспечения. Очевидно, что задачи жизнеобеспечения порождают конкурентные отношения, борьбу за ресурсы, и такие отношения обосновываются с помощью негативных стереотипов «другого». Этот примитивный и базовый механизм сохраняется на протяжении всей истории человечества вплоть до современности, и его не изменили предпринимавшиеся на протяжении XX в., особенно после Второй мировой войны, попытки создания международных институтов и правовых норм, которые обеспечили бы толерантное сосуществование. Политологи признали, что «мирное сосуществование» в XX в. двух конкурировавших супердержав и враждебных коалиций было на самом деле взаимным сдерживанием путем угрозы применения оружия массового уничтожения. Человечество издавна стремилось решить проблему, противопоставив различным видам «центризмов» (этноцентризм – национальный, цивилизационный, идеологический) набор «универсализмов» (христианский, гуманистический, марксистско-социалистический, либерально-демократический, на нынешнем этапе – разные проекты глобализации). Проблема, однако, состоит в том, что каждая универсалистская парадигма на деле скрывает какой-либо из видов «центризма», как это происходит сегодня с западной «глобализацией», за которой стоит все тот же старый, «добрый» «Pax Americana». Идеи преобразования миропорядка на основаниях многополярности, децентрализации, полицентричности также не отменяют различные виды «центризмов». Борьба «центризмов» – это константа и механизм мировой истории, а эффективным орудием этой борьбы всегда были и остаются имагологические стереотипы и имиджи. Метафорически можно сказать, что существует своего рода планетарная геополитическая подкорка, мировое «подсознание», в котором идет хаотическая борьба и взаимодействие стереотипов, имиджей, образов «себя» и других/чужих, и в этой массе число положительных образов, видимо, всегда остается меньшим, нежели число образов враждебно-конкурентного характера.

 

Еще раз к вопросу: применимы ли понятия «истинный» или «ложный» в отношении имагологических образов?

В свете изложенного ответ может быть только один – нет, не применимы. Попытки отделить, разделить «истинное» и «ложное» в имагологических стереотипах совершенно неплодотворны. Такой подход лишает возможности объективно понять и оценить чужую рецепцию и репрезентацию «себя» с помощью автостереотипов, противопоставив чужому пониманию своего мира – собственное. Не годятся здесь и оценки типа «не объективно», «субъективно». В порождениях этноцентрично-, национальноцентрично– и цивилизационноцентрично ориентированного сознания – а это и есть источник имагологических образов – все субъективно, является порождением другого субъекта мировой культуры, а следовательно, и все истинно для него, ибо создано на основе собственных ценностей, нормативов и политических интересов. Стереотип, образ другого/чужого, каким бы он ни был, есть не фикция, а факт сознания и культуротворческий феномен, выработанный культурой-реципиентом. Созданные той или иной культурой имагологические образы на самом деле утверждают собственную идентичность, «самость» чаще всего в противоположении «себя» – «другим», и они входят во всемирный театр-полилог культур.

Однако, естественно, есть сторона, которую оценивают, и для нее вполне уместно осмыслить чужие имагологические образы «себя» с точки зрения соответствия или несоответствия, но понимая при этом природу имагологических образов. Это очень полезная, хотя зачастую болезненная «терапевтическая» операция, позволяющая критически оценить собственные автостереотипы. Одновременно это позволяет понять систему ценностей этого другого/чужого, который вот так увидел тебя.

* * *

Наконец, отметим возникновение в имагологии направления, которое можно определить как деконструктивистско-релятивистское.

Вот пример такой интерпретации. «Уже идеологии, будучи направленными на выражение интересов одних классов и выступая для одних как истинное, а для других как ложное сознание, отрицали чувство общей реальности. Имагология, т. е. создание имиджей, идет еще дальше… – она виртуализирует реальность, причем делает ее не только относительной, но и подчас заставляет сомневаться в ее существовании вообще».

Скорее всего это отзвуки идей крупного немецкого философа и социолога Юргена Хабермаса. Если Уолтер Липпман полагал, что стереотип («этот миф») необязательно ложный и придерживался некой срединной позиции, то теперь ситуация радикально изменилась. Ю. Хабермас вводит вместо идеологии понятие имагологии, которым стали обозначать «систематическое искажение, возникающее в процессе коммуникации» из-за ориентации не на реальность, а на искаженные образы СМИ, на псевдореальность.

А вот заключение Милана Кундеры: «Потерпели крах все идеологии: в конечном счете их догмы были разоблачены как иллюзии, и люди перестали воспринимать их всерьез… Имагология превзошла реальность…

Имагология разрушила ясную картину мира и стала фундаментом манипуляции, основанной на некоторых трактовках явления или человека, подчас не имеющих отношения к действительному положению дел, но адекватных целям манипуляции».

Одна из форм манипуляции – имиджмейкерство, попытка показать персону, претендующую на политическое или иное лидерство, исключительно в выгодном свете. Именно эта техника применяется в простейшей модели PR, которая называется манипулятивной. Манипуляция (от лат. manus – рука, manipulus – пригоршня, горсть, manus и pleo – наполнять) – буквально это обращение с объектами в связи с определенными целями (ручное управление, использование инструментов в технике.). В переносном смысле – обращение с людьми как с объектами, вещами, скрытое управление ими посредством придуманных схем коммуникации, властное воздействие на поведение людей, создающее иллюзию, что манипулируемый сам пришел к навязываемым ему решениям. Цель манипулятивной модели – пропаганда; коммуникация здесь односторонняя; коммуникационная модель проста: источник – реципиент; вопрос об истине не ставится; осуществляется небольшой группой лиц; результат – формирование образа привлекательной или необычной, или скандальной (в зависимости от цели) личности, который строится посредством некоторых «наживок» и «псевдособытий».

* * *

Мы описали имагологические инструменты и механизмы. Их выявление – первый шаг на пути к изучению «образа России», как он предстает в других культурах, к пониманию его специфики, определяемой как русской «онтологией», так и историей. А для определения того, как решать этот вопрос, нужно прежде всего сказать о цивилизационно-культурных особенностях России и ее положении среди иных культур.

 

2. О строении русской культуры и ее имагологическом образе

 

Стереотипы и автостереотипы

В этой части работы речь пойдет о причинах сложного восприятия русского культурного типа, России, о специфичности ее культурного строя, о механизмах, которые обусловливают его, как и о трудностях собственно русской/российской самоидентификации, что, соответственно, влияет и на восприятие «русского» извне.

 

Русская бинарность?

Наши исходные положения основываются (чтобы потом прийти к несколько иным выводам) на широко разработанной и, безусловно, работающей теории бинарного строения русского/российского цивилизационного, ментального, культурного поля, русского типа сознания и самосознания. Среди тех, кто на этой основе выстраивал свои наблюдения о русской парадигматике, – Ю. М. Лотман, А. С. Ахиезер и круг исследователей, к нему близких: И. Г. Яковенко, И. В. Кондаков, А. А. Пелипенко, А. П. Давыдов и др. Понятие бинарности развивали Б. А. Успенский, В. Н. Топоров, Вяч. Вс. Иванов.

Дуалистичность, бинарная структурность образуют «универсальный метакод всякого смыслообразования в культуре». Эти первичные основания культурообразования в России приобретают особую жесткость – антиномичность. К таким выводам пришли многие исследователи, работавшие в этом направлении. Они применяли разную терминологию, но все отмечали особую специфичность строения «русского», его отличие от европейского, западного вариантов. В западном варианте поляризация приводит в развитии культурообразования к снятию противоречий в новом, «третьем», смысле и векторе развития.

Путем медиации порождается «срединное» поле новых значений. Соответственно, Ю. М. Лотман назвал, вслед за другими, западную культуру «тернарной». В русском варианте основным механизмом предстает не медиация, а инверсия.

Согласно такой теории, при возникновении кризиса и, соответственно, условий для возникновения нового качества, в русском варианте происходит столкновение полюсов, что означает или борьбу на уничтожение одного из них, или оборотную поляризацию антиномичного характера. Иными словами, речь идет о крайностях, о расколотости «русского». Раскол – классическое явление русской истории и культуры, и это понятие использовано А. С. Ахиезером для характеристики русской/российской культуры.

Ю. М. Лотман считал, что специфическое порождение русской бинарности – «культурный катастрофизм», периодические «взрывы» культурного поля. Он писал, что в начале 1990-х годов, когда Россия вступила в полосу «перелома времен», достижение нового, «тернарного», варианта развития – насущная необходимость, и только в таком случае русская культура избежит крайностей и обретет эволюционный обновляющийся характер.

На мой взгляд, при всей убедительности такая объяснительная система имеет свои ограничения. Она оказывается слишком «жесткой». Если обратиться к высокой русской классической культуре, в том числе и XX в., и на эту важнейшую часть «русского» распространить идею «холостого» оборота, то как же объяснить все ее богатства, оказавшие огромное влияние на мировую культуру? Не говоря уже о классических представителях «тернарного мышления», таких, как Пушкин, Тургенев или Чехов. Разве гротеск Гоголя, философия человека и русского культурного типа Достоевского, «диалектика души» Толстого или великая русская/советская поэзия, музыка XX в. – разве что-нибудь из этого укладывается в такую систему? Несомненно, высокая культура находится на другом уровне, другом «этаже» общего строя культуры, в сравнении с такими уровнями, как общественное, государственное, политическое устройство, отношения власть-народ и т. п., где действительно инверсионный механизм работал с большой четкостью. Здесь часто мы наблюдаем в переломные периоды малопродуктивную инверсионность, но культура высокая выступает критиком этой систематики на всем протяжении истории вплоть до конца 1980-х – начала 1990-х годов, когда, казалось, открывался путь к обретению новой русской ментальности, нового качества «русского». Однако путь обновления оказался заваленным громадными обломками рухнувшей прежней общественной систематики, и перспектива до сих пор остается неясной. При внешнем имитационном сходстве с западным капитализмом («демократия», «рынок», «права человека») система во многом остается опутанной прошлым и мутирует в новые, невиданные формы.

 

Русские «дикари» и «спасители мира»

Сказанное, естественно, оказывает влияние на имагологическую рецепцию «русского» и его репрезентацию, когда, казалось бы, должно было произойти изменение восприятия. Однако, как отмечалось, имагологическая рецепция крайне инерционна, тем более что вхождение новой России в общий мир вызвало немалые трения с Западом. В давние времена иной русский мирострой, иная ментальность, иная конфессиональная христианская принадлежность, стадиальное отставание (из-за отсутствия, как в Западной Европе, измерения вглубь, вплоть до Античности) – все это приводило со времен Средневековья и Ренессанса в Европе, в условиях конкурентной борьбы к негативистским характеристикам «русского», хотя долгое время они имели спорадический характер.

По мнению немецкого историка Дитера Гро, автора книги «Россия глазами Европы. Триста лет смены ракурсов» (первое изд. 1961 г. под названием «Россия и самосознание Европы»), системная переоценка Руси, «русских» началась в Новое время, особенно с конца XVI – начала XVII в., когда на восточной границе тогдашней Европы встало мощное Московское царство, активно шедшее к превращению в огромную империю путем экспансии на Восток, через Сибирь – к Тихому океану, а также наметилось соперничество с Ливонией, Швецией за выход к Балтийскому морю. После того как в Руси завязло монголо-татарское нашествие, еще важнее для Европы оказалась защитная ее роль от Османской империи. С этого времени, полагает Д. Гро, Московская Русь была осмыслена по-новому в геополитическом и в историософском планах. Западная Европа осознает, что она не является единственным воплощением христианской ойкумены.

Включение в «христианский мир» греческой церкви, а затем и Московской создало условия для взаимовнимания Запада и Востока (России).

Лютер, Кальвин, Франсиско де Виториа, каждый по-своему, обозначает границы христианского мира, включая в него разные территории и обязательно в их числе Московское царство. Окончательное закрепление эта линия получила у Т. Кампанеллы и Жана Бодена, которые фактически перестали различать духовно-политические расхождения западного и восточного христианства.

Но одно дело геополитические и историософские спекуляции, которые рождались в ученых кабинетах, а другое дело непосредственные контакты с новыми «собратьями». Многое представало в новом свете.

Так, посол Священной Римской империи Сигизмунд фон Герберштейн потерпел неудачу в переговорах об участии Москвы в борьбе с турками-османами. В 1549 г. вышла его книга «Записки о Московитских делах», где он создал образ «варварской» русской деспотии. Немало негативизма содержали записки немецкого путешественника, историка, ориенталиста Адама Олеария, шведских, немецких авторов, англичанина Джайлса Флетчера и др., вплоть до знаменитой книги француза маркиза Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году», содержавшей описания русского «варварства».

Как бы то ни было, Россия уже осмыслена в XVIII–XIX вв. как страна, быстро идущая «по следам» европейской культуры и технологий и как континентальный узел, связывающий западные страны с восточными. В Москве видят то союзника, то соперника или врага, «русского варвара».

Впервые по-новому, сквозь призму своеобразного утопизма взглянул на Россию немецкий философ Г. В. Лейбниц в трактате «Novissima Sinica» (1697). Лейбницу принадлежит заслуга включения петровской Руси в политическую жизнь Европы. Россию, в зависимости от состояния отношений с Европой, видели то молодым народом с большим будущим, то неискоренимо варварской страной, а Петра I – «величайшим варваром». Дидро повторил неизвестно кем сформулированное определение России как «колосса на глиняных ногах». В «Истории Российской империи в царствование Петра Великого» у Вольтера соединился двойственный взгляд: Россия – «дикий», «нецивилизованный» народ, но Петровские реформы могут дать положительный эффект.

Руссо в полемике с Вольтером преодолел абстрактно-просветительский антропологизм и стадиальную схему истории. В его понимании дело не в деспоте-царе, гонящем кнутом «варваров» к прогрессу, а в самом народе, который обладает привычками к деспотизму и варварству. Россия отличается от Европы, считает он, не уровнем развития, а своими «азиатскими качествами». Руссо пророчил скорое наступление неизбежных революций и нашествие азиатов в Европу. Отрицательные обертоны в отношении России столь различимы и у основателя европейского коммунизма К. Маркса, который назвал Россию привычной кличкой – «медведь», от которого неизвестно, что можно ждать.

Немецкий историк и философ И. Г. Гердер, вслед за Лейбницем, твердо верил в возможности «молодого народа», в его особое предназначение.

Иными словами, с Нового времени, особенно с XIX в., европейский мир, при всей двойственности отношений, уже не мыслит себя в отрыве от России, равно как и Россия постоянно смотрит на Запад. Европа самосознает себя, глядясь в «зеркало» России, а Россия – в «зеркало» Европы.

Русская классика XIX в. совершила мощный прорыв, изменив восприятие возможностей России (большую роль сыграла книга француза Эжена-Мельхиора де Вогюэ «Русский роман», 1886).

Мессианские, утопические упования были широко распространены в первые годы после революции 1917 г. (особенно среди французских интеллектуалов). Существовали и позже на Западе культурологи, эссеисты и объективистского, и русофильского толка. Сдвиг в сторону позитивного восприятия всегда возникал в переломные периоды, при временных сближениях, как во время Второй мировой войны, однако, как правило, все возвращалось на круги своя.

Имагологическая негативность, в принципе, типична в восприятии «других» просто потому, что «они» – другие. Негативизм (разного уровня) характерен и для восприятия французами немцев, англичан, американцев, англичанами – французов и немцев и т. д., однако, как правило, это «ссоры» «между собой», негативизм же в отношении русских объединяет весь Запад не только в годы сталинизма, «холодной войны», но и после неудавшейся «перестройки» и позднее, вплоть до современности. И это свойственно не только политическим элитам, СМИ, но и массовому сознанию, привычно воспроизводящему давние стереотипы. В постсоветский период всякая попытка России утвердить собственные интересы, свою иную культурную идентичность, себя как равноправного «другого» воспринимается как разрыв с «демократией», возвращение к империализму, тоталитаризму. Иными словами, вывод Айвера Б. Ноймана о том, что Россия всегда воспринималась и воспринимается как «конституирующий чужой», представляется вполне справедливым.

 

«Кто они?», или «Кто мы?»

Запад пребывает в постоянной неуверенности в отношении к России, тем более что и в России идет постоянная борьба автостереотипов, связанная с различными политико-экономическими, геополитическими ориентациями. Для западного человека вопрос: «Кто они?» столь же актуален, как для русских вопрос: «Кто мы?».

Существует достаточно обширная цивилизационная геополитическая шкала характеристик России, русского/российского, которая свидетельствует об этой неуверенности.

Выделим типовые определения по нисходящей для западного сознания шкале.

– Россия – особая часть Европы (восточнославянская, православная).

– Россия – самая большая страна Европы, но ее окраина.

– Россия – переходное, «промежуточное», неопределенное пространство между Европой и Азией.

– Россия – самая западная страна Азии.

– Россия – это Азия (чисто оценочная характеристика, равнозначная понятиям «варварство», «дикость», нецивилизованность).

Исторические корни русской культуры определяются так, что славянское оказывается только сырой глиной для лепки другими, будто Запад не знал транскультурных процессов и этнических воздействий.

Например:

– Россия – это скандо-византия.

– Россия – это тюрко-славия.

Крах коммунистической утопии, развал СССР, негативистское отношение, особенно в 1990-х годах, к собственному прошлому, включение восточнославянских, западнославянских стран, бывших республик СССР в Европейское сообщество и в НАТО, происходившее на фоне нараставшего негативного восприятия и России, и собственного прошлого, перечеркнули долго остававшиеся влиятельными идеи славянского «братства». Отношение нового российского политического класса к агрессии против Сербии пошатнуло народное мнение даже в этой братской стране. Хотя ученые отмечают, что во многих, особенно в славянских, странах, даже в Польше, не было однозначно негативистского отношения к «русскому». Характерны слова Чеслава Милоша: я, как и всякий поляк, люблю русских, но не люблю Россию (т. е. российское государство, его политический класс).

Естественно, если говорить о глобальном измерении, западной, европейской рецепцией не ограничиваются имагологические версии образа России. Существует совершенно иное восприятие России, «русского» и имагологическая их репрезентация в Азии, на Ближнем Востоке, в Латинской Америке, в том числе в странах, становящихся важнейшими «игроками» в современном мире, – Китае, Индии, Бразилии, Мексике. Скажем, для азиатских стран сближенность России с Азией не является основанием для негативных характеристик, а ее упорное стремление к утверждению своей идентичности совпадает с тенденциями в этих странах, противящихся обезличивающей глобализации по-американски.

Вернувшись к проблеме восприятия России на Западе, сделаем такое обобщение. Во-первых, рецепция и репрезентация России осуществляется в различном варьировании членов основной связки «Европа – Россия – Азия». Во-вторых, практически все более или менее серьезные попытки определения «русского» на поверку оказываются шаткими, неустойчивыми, пригодными в одном отношении и совершенно непригодными в другом. Это касается в первую очередь определения культурно-цивилизационной принадлежности «русского». После краха Советского Союза проблема эта приобрела особую остроту и на Западе, и в самой России.

 

Спор о евразийстве

Чаще всего наблюдается не стремление к выяснению объективно присущих русской культуре черт, а «перетягивание канатов», как то происходит между современными западниками и евразийцами или сторонниками русской великодержавности. Началась эта полемика с «перестройкой» и обрела особую остроту в начале 1990-х годов, втянув в спор и философов, и культурологов, и филологов.

Характерно, на мой взгляд, отношение в тот период к этой проблеме крупнейшего знатока древнерусской культуры Д. С. Лихачёва. В споре с новыми евразийцами он писал: «На самом же деле – это никакая не Евразия», «Если смотреть на Россию с Запада, она, конечно, лежит между Западом и Востоком. Но это чисто географическая (я бы даже сказал – “картографическая”) точка зрения, ибо Запад от Востока отделяет разность культур, а не условная граница, проведенная по карте. Россия – несомненная Европа по религии и культуре». В этом представлении о России, конечно, много неоспоримого, но оно также представляется весьма редуцированным. Очевидно, такое понимание идентичности России связано с профессиональным кругом интересов Д. С. Лихачёва как, прежде всего, историка культуры допетровской Руси, иными словами, доимперской России, а ведь начиная с XVII в. Россия овладевает огромными пространствами до Тихого океана, в Средней Азии, на Кавказе, в европейской зоне – Прибалтика, Польша… Не учитывается то, как менялся русский культурно-цивилизационный тип в столетия монгольской экспансии и в четырехсотлетней истории имперской России (вплоть до развала СССР), а также глубокие изменения в русской ментальности, в «культурном бесознательном», в обычаях, быте, в ценностной шкале, в том числе и в отношении к Востоку. Вдумаемся, ведь никакой, например, немецкий или французский поэт никогда бы не написал строки, подобные блоковским: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами.». Что означают эти строки? Конечно, они утверждают не «азиатскость» России, а ее некую иную, в сравнении с Европой, сущность. Несомненна полемическая, но имеющая исторические основания соотносимость «русского» с «азиатским», их связь и сближенность. «Скифы» здесь – поэтический определитель иной, в отличие от Запада, культурной принадлежности России.

В самом деле, в отвергнутой Д. С. Лихачёвым формуле «Россия-Евразия» скрыто значительное наполнение, несомненно, отражающее историческую и, соответственно, историко-культурную траекторию Руси/России, «русского». Ведь колонизация русская/российская была совершенно не похожей на западную. Конечно, она во многом осуществлялась военным путем, однако русский политический класс в своих интересах начиная с XVII в. по указам царей долгое время сохранял традиционные государственно-общественные, родо-племенные границы, установления, обычаи, языки нерусских, включал их как подданных в состав России, в том числе (как раньше монголо-татар) и в правящие слои империи; русская церковь проявляла значительную веротерпимость, ей не было свойственно активное миссионерство, вплоть до Петра I запрещалось насильственное крещение. В советский период такая толерантность была подорвана абсурдной перекройкой границ в отдельных регионах, антирелигиозной политикой, более активной русификацией, но и в этот период невозможно отрицать «двойственный» патернализм, поощрение развития локальных, национальных автономий, культур, активное культуртрегерство, огромный (хотя и относительно ущербный) размах просветительства. Русские несли на Восток европейское начало, однако и сами испытывали обратное влияние. Специфика отношений состояла в том, что европейско-русское, воспринимая восточное, не растворялось в нем, и восточное в тех условиях, правилах, которые установила российская власть, воспринимая европейское, также не растворялось в русском и не замещалось им, скажем, как происходило замещение, например, при колонизации Америки. В отличие от английской колонизации восточный человек признавался «другим» («иноверцы», «инородцы») и право быть другим сохранялось за ним, как не было и непереходимой черты между русскими и «другими». Русская этничность размывалась в контактах с финно-угорскими племенами в результате монгольской экспансии, затем в ходе завоевания Сибири, но русский этнос и русская культура всегда составляли государствообразующее ядро, культура же его и ментальность претерпевали изменения. В Советском Союзе русский этнос, фактически уже гибридный, стал «невидимкой»; сохраняя свою центральную роль, он был сокрыт понятием «советский человек». В постсоветской России утвердилось производное от имперского названия «Россия» понятие «россиянин», обнимающее все множество народов, населяющих Россию. Вместе с тем для внешней рецепции на Западе понятия «россиянин» не существует, бытует же «русский», как это было и при Советском Союзе, употребляемое в отношении всех жителей страны, независимо от их этнической принадлежности.

Иными словами, сложность положения такова, что ни одно жесткое определение не «работает», не охватывает ее целиком. Без понимания истории «русского» не обойтись.

Убежденные западники А. Ахиезер, И. Яковенко, И. Клямкин, авторы книги «История России: конец или новое начало?» (2005) уже в начале XXI в. указывают на значимость влияния монголо-татарского элемента на все «русское», естественно, в отрицательном смысле. По мнению авторов, монгольская экспансия не изменила основного цивилизационного выбора России, связанного с восприятием византийского православного наследия, однако происходит «коррекция этого выбора» в северовосточных княжествах (т. е. в будущей Московии), и эта коррекция приводит к «развороту на Азию». Они даже утверждают, что в Северо-Восточной Руси произошел (на мой взгляд, невозможный) «монгольско-греческий синтез», породивший нечто специфическое, чего не было ни у греков, ни у монголов. Александр Невский, в выборе Европа или Азия, войдя в союз с монголами, «предпочел Азию», но они забывают сказать, что в условиях грозного наступления Тевтонского ордена, грозившего истреблением славянства, им было выбрано меньшее зло. Монголы после подчинения Руси не истребляли русского населения, к тому же в те времена Орда уже была надломлена. Однако, несомненно, правильно их утверждение, что Московская Русь избирательно использовала монгольский опыт, включала потомков монголов в свой нобилитет, ассимилировала их, но при этом, соответственно, изменялся русский тип, его ментальность. Авторы также пишут о значительном влиянии на Московскую Русь опыта Османской империи и о том, что милитаризация, эта русская константа, была наследием как монгольским, так и турецким. Все это написано отнюдь не сторонниками евразийства, а скорее достаточно корректными наблюдателями за историей.

 

Ни Европа, ни Восток, ни Евразия

Приведенные аргументы и полемическая позиция Д. С. Лихачёва восходят к начавшимся в начале 1990-х годов спорам западников с «новыми евразийцами», пробужденными к жизни крупным ученым, отчасти историческим романтиком филомонгольской, «туранской» ориентации России – Львом Гумилёвым, наследником евразийцев 1920-х годов – Н. С. Трубецкого, П. Н. Савицкого, Г. В. Вернадского и др.

Книги Л. Н. Гумилёва, отвергавшего европоцентризм, западоцентризм, в начале 1990-х годов издавались массовыми тиражами. Его концепция евразийства России, важнейшего значения «туранского», монгольского компонентов в истории Московской Руси была направлена против традиционной и классической полярной оппозиции «западники – славянофилы» и давала иной образ России и ее культуры. Несомненно, Гумилёв сделал важное дело, утвердив в культурологии новое видение проблемы (это мы видим и в концепции западников А. Ахиезера, И. Яковенко, И. Клямкина), однако, как это бывало не раз в истории культуры (например, в уже упомянутой борьбе «черной» и «розовой» легенд о роли Испании в Новом Свете), найти корректную «середину» ему не удалось. И в формулах Гумилёва и последующих евразийцев также не было полного ответа – сказывалась все та же традиционная жесткая русская антиномичность. Выявляя реалии истории русской культуры, отметая европоцентризм и западоцентризм, русское евразийство также впадало в грех редуцирования исторической, концептуальной полноты, на этот раз в отношении значимости европейского выбора России. Ни «европейская Россия», ни «Туранская Россия» – ни одна из этих формул неудовлетворительна. Да, русская культура зарождалась как восточноевропейская, византийско-христианская ветвь европейской цивилизации, однако именно ее иной – православный характер, ее положение как «конституирующего чужого» для Запада на протяжении сотен лет, в том числе, и особенно, в классический период ее культуры (от Пушкина до Достоевского и Толстого), ее ценностная система, экзистенциальные ценности, ее общинная ориентация и религиозность противоречили западному пути развития. Эти различия были абсолютизированы славянофилами, а западники отвергли очевидные коренные особенности русской культуры. Такая же путаница происходит из-за абсолютизации составляющих начал в концепции евразийства России. Таким образом, всякая редукция ведет к утверждению одного из полюсов оппозиций в ущерб другому, закрывает путь к пониманию сложности проблемы. И дело далеко не только в бинарно-инверсионном механизме, но в некоем с трудом поддающемся схватыванию, тем более в однозначной формулировке, качестве «русского». Как говорит один из персонажей романа Андрея Платонова «Чевенгур», словно подтверждая русскую бинарность, русский человек может жить и так, и наоборот.

Неуловимость, неопределенность русской идентичности была глубоко прочувствована Западом, как только там стала известна отечественная классика. Казалось бы, корректная (при корректном понимании) для наших дней формула «Россия – это и Европа, и Восток», т. е. «Евразия», могла бы исчерпать проблему. Но нет, у этой формулы есть другой полюс – «новое» русское западничество, которое не выбросишь ни из культуры, ни из общественной жизни, ни из науки. И получается, что любое вроде бы вполне корректное определение оказывается верным для одних и неудобоваримым, химерическим для других. Иными словами, не идет ли речь о некоей многополюсной русской «сущности»?

Дело, очевидно, в том, что на пространстве России, как физическом, так и ментальном, до сих пор происходят бурные процессы, и если одни компоненты ее структуры либо отжили, либо обрели устойчивую жесткость, то другие переживают разные стадии развития, которые могут вести как к скреплению с «костяком» России– Евразии, так и к отделению от него (в немалой степени в результате геополитической деятельности Запада).

Такое динамичное видение России-Евразии, пожалуй, наиболее верно.

Полностью согласен с пробивающейся к жизни точкой зрения на русское евразийство – не просто как на реальную «данность» (определение евразийца первого поколения Г. В. Вернадского), а как на развивающуюся данность.

Группа ученых (С. А. Панарин, Д. С. Раевский, В. В. Алексеев, В. Л. Цымбурский и др.) разрабатывает исторический подход к проблеме данности.

В. А. Тишков, комментируя тезис «исторической Евразии», пишет: следует согласиться с С. Панариным и Д. Раевским, что «европейская общность существует… как объективная данность, хотя направление и интенсивность связей между составными частями менялись от эпохи к эпохе»; «.представления о пространстве Евразии не могут быть застывшими» и далее: «В целом в Евразии сам феномен этнокультурных взаимодействий в истории следует воспринимать, как постоянное воспроизводство культурной сложности». Однако в XIX и особенно в XX в. пространство России «становится все более связанным, а его население все более схожим».

Таким образом, внутри российско-евразийского пространства действуют не только бинарные, но много более сложные, пока не изученные механизмы, порождающие «культурную сложность», или так называемые «русские загадки».

 

Русская тайна?

И тем не менее проблема «механизмов» русского варианта культурообразования не может считаться решенной. По-прежнему и в научной среде, и тем более вне нее очень велика роль инерционных мыслительно-понятийных и соответствующих этим логическим конструктам имагологических стереотипов и имиджей, живущих в культурном бессознательном и западных, и отечественных авторов. Тривиальные стереотипы представлений о «русском», о России стали настоящей бедой современной культурной ситуации. То, что на языке понятий называется «бинарностью», «расколотостью», «пограничностью», конфликтным сосуществованием Востока и Запада в русской матрице, на языке массовой культуры и поныне определяется как некая неизъяснимая «противоречивость», «загадочность», «таинственность», «мистичность» «русского», России.

Еще во времена романтизма Ф. И. Тютчев написал знаменитое лаконичное credo в этом смысле:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить, У ней особенная стать, В Россию можно только верить.

Но вот в XX в. Уинстон Черчилль, вовсе не расположенный ни к романтизму, ни к России, пишет: «Россия – это загадка, завернутая в тайну и упрятанная внутрь головоломки».

Немало способствовало такому мистифицированному видению образа русского, России и тривиализированное восприятие отечественной классики, создававшее из таких авторов, как Достоевский, Толстой, Вл. Соловьёв, автостереотипы русского «экстремизма», «беспредельности», спасительной «соборной» миссии, затем превратившихся в идеи «всемирного интернационализма» (Бердяев связал «русский коммунизм» с различными специфическими особенностями русского типа). Знаменателен спор по поводу Достоевского между Миланом Кундерой и Иосифом Бродским. По мнению Кундеры, у русских нарушен баланс между разумом и иррационализмом, отсюда и «знаменитая» тайна русской души, как её глубина, так и жестокость. Бродский ответил Кундере, что его убеждение в исключительности того типа человека, что описал Достоевский, свидетельствует лишь о том, что Запад просто до сих пор не породил писателя, который бы передал всю глубину духовного смятения человека, маятником качающегося между безднами добра и зла. Пытались «раскусить» русский орешек в XX в. и на основе фрейдистско-юнгианской, и в психиатрических терминах генетики (у русских есть одна «лишняя» хромосома!), и т. п.

В итоге во всех вариациях происходит возвращение к тривиальному стереотипному видению «русского», России по формуле бинарной антиномичности. Но классические универсальные антиномии мало что прояснят. Особенно теперь, когда русская этика, духовная сфера включены в мировые процессы, когда Россия в XX в. вышла из локальных измерений на всемирные пути, и особенно с 1990-х годов. В сознании русских произошли, видимо, необратимые изменения. Внутри советского общества шел процесс активного размывания традиционной ценностной системы; перелом, ввергнувший Россию в «новую Антиутопию» капиталистического, олигархического «рая», едва не превратил традиционные ценности в полную невнятицу, когда толстая золотая цепь с крестом на груди оказалась равной христианским ценностям. Переломное время подорвало одну из важнейших основ русской общественной этики – коллективизм, агрессивно противопоставило ему едва ли не биологический индивидуализм. Навсегда ли?

 

О русском западничестве

Скажу об еще одной вековой культурной парадигме. Русское самосознание прошло периоды и отчаяния от неспособности определить «русское» (Чаадаев), и этапы борьбы славянофильства и западничества, и апологии русского универсализма и мессианства, и тяжкие испытания, когда после революции 1917 г. Россия вошла в кошмар постреволюционной Антиутопии. В постсоветской России продолжают бороться под другими кличками и славянофильство, и национализм, и западничество, и евразийство. И если с причинами и эффектами русско-националистических комплексов или евразийства все вроде бы ясно, то сложнее обстоит дело с причинами и эффектом западничества. Западничество всегда имело двойственный эффект в России. С одной стороны, без приобщения к культуре Западной Европы не возникло бы и великой русской классики, но ведь она, эта русская классика, одновременно отталкивалась от западноевропейских культурных, ценностных ориентиров, противопоставляя свои этические ценности. И именно этим она была интересна Западу. Некритическое же восприятие западной культуры, интериоризация чужих ценностей, утверждение мифа Европы имело деструктивные последствия. История показала, что крайние формы западничества порождали множество не просто социальных издержек, но и трагедий, начиная с петровских времен, с революционаризма декабристов, так называемых «революционных демократов» и далее вплоть до социал-демократии и раннего коммунизма, переродившегося в большевизм, а далее – трагедии последних десятилетий, вместо выработки некоего «срединного» пути векторы развития снова расходятся по антиномично разведенным полюсам: народный мир и прозападный олигархически-бюрократический капитал. В 1990-х годах российских «демократов» и их последователей, несмотря на народническую риторику и имитацию заботы о народе, можно сравнить только с большевизмом, который, в конце концов, стал сливаться с национализмом. Не менее странный клубок представляет собою второе поколение российских «рыночников», соединившихся в трудно разматываемый клубок европеизма/атлантизма/национализма/евразийства. Такое сочетание чревато разными, пока не ясными вариантами развития. Этот клубок остается непонятным и Западу, не знающему, что можно ожидать от России, чего, как, видимо, не понимает и сама Россия. Современный период активизировал и словно вывел на крупном экране всю черно-белую клавиатуру основных формул идентичности. В условиях необходимости восстановления разгромленной экономики и социальной сферы, и противостояния агрессивности по отношению к попыткам России найти свой путь, укрепить свой суверенитет, трудно избрать такую линию движения, которая не привела бы к тенденциям изоляционизма, авторитаризма, ограничения демократии. Иными словами, в современный период «имагологическая ситуация» России, если прибегнуть к острому выражению, напоминает некую «культурологическую шизофрению». Налицо не просто двоение, но троение, умножение образа страны, «русского». Запад воспринимает часть русских как «чужих», часть как «других», часть как «похожих на себя», но все равно «чужих, как всегда нуждающихся в управлении», и в русском самосознании также противоборствуют «свои», «другие» и «чужие».

 

На распутье

Переломным временам или «переходному периоду» всегда сопутствуют такие явления, как отсутствие прочной систематики, быстрая динамика, смена явлений и феноменов, множественность векторов развития, столкновение точек зрения и позиций. Все это напоминает наслоение зеркально-искажающих обликов. Похоже, что упоминавшиеся ученые А. Ахиезер, И. Яковенко, И. Клямкин при, казалось бы, твердости выбора «европейского пути», сами имеют немало сомнений, что следует из их противоречащих одно другому суждений. Достаточно странная идея – предложить «сменить России идентичность», как будто речь идет о пиджаке; в их понимании это возможно без утраты «отечественных форм, ни религиозной, ни державной». И далее: «Это будет уже другая державная идентичность внутри западной цивилизации, не претендующая на самобытную альтернативу». Противоречие налицо: в новой упаковке все та же современная западная установка на глобалистское «озападнивание» России. Но в финале авторы все-таки ставят знаки вопроса. Они пишут: «Приверженцы постсоветской почвеннической идеологии имеют возможность апеллировать не только к “имперской государственной традиции и ее самобытности”, но и к богатому интеллектуальному наследию русских критиков западной цивилизации, указывавших на ее несовершенство и предвидевших кризисы, с которыми Западу не справиться, – критика, которая совмещается с критиками западной цивилизации изнутри ее самой, полагающими, что в XXI веке Запад исчерпает ресурсы саморазвития». И далее: «Возможно, эти прогнозы и не беспочвенны. Но признание их таковыми ставит Россию перед дилеммой: либо начать, упреждая закат Запада, поиск иной, более перспективной модели развития, либо интегрироваться все-таки в западную цивилизацию и внутри нее встречать грядущие кризисы». Похоже, авторы забыли, что Запад, четко обозначивший границы Запада-Европы, никак не предполагает интеграции России, разве что только в роли «русской Албании» или чего-то подобного. Россия до сих пор интересует Запад «поневоле», в прагматическом плане – как сырьевой источник и как источник ядерной угрозы.

Финальные заключения авторов заставляют вспомнить знаковую фигуру «русского распутья», столь знакомое по отечественной истории: направо пойдешь, налево пойдешь, прямо пойдешь…

 

Арифметика или высшая математика?

Возвращаясь к вопросу о специфичности строя русского/российского и, соответственно, их рецепции и репрезентации, повторим, что никакая однозначная характеристика не исчерпывает проблемы русской истории и современности, ни один из образов России не обнаруживает ее подлинного и единого лика. Абсолютизация одной из характеристик России всегда будет порождать контраргументы и имеющие свои основания контрдоказательства. В то же время идентичность России, естественно, нельзя определить простым сложением разных характеристик – органического качества такая операция не породит. Видимо, не исчерпывает проблемы и бинарно-инверсионная концепция. В постсоветский период парадигматика России и «русского» усложнилась. Речь теперь идет не об арифметической задаче с двумя членами, но о высшей математике, поскольку Россия – это полиполярная, поликультурная многосоставная страна, имеющая свой регулятивный механизм, поддерживающий ее сложное целое. Определим российский/русский мирострой как соположенность различных этнокультурных, исторических, цивилизационных традиций, создающую основания для взаимодействия, казалось бы, взаимоисключающих определений, которые по-разному представлены на разных уровнях – «этажах» объективной реальности России и, соответственно, русского/российского самосознания. В «русском» присутствуют различные механизмы культурообразования – не только бинарно-инверсионный, но и тернарный и какие– то иные, которым пока не найдено определения. Все вместе они обеспечивают сложноравновесную систему, которая восстанавливается, проходя через кризисы, на основе равнодействующей русской/ российской культуры.

Обретение устойчивого равновесия, выработка долгого функционирования такой систематики – это и есть основная задача. А с ней, очевидно, в определенной мере будут связаны и имагологическая рецепция и репрезентация России.

Английский историк Джеффри Хоскинг так заключает свою книгу «Правители и жертвы. Русские и Советский Союз» (2006): «Русские обладают огромными ресурсами, позволяющими решить задачу национального строительства, перед которой их поставила жизнь, – ресурсами экономическими, политическими, и прежде всего, – культурными.

Сейчас они начинают конструировать, используя материал советского и несоветского прошлого, непротиворечивое, целостное национальное самосознание. Но поскольку над ними по-прежнему тяготеет имперское и мессианское прошлое, многое из того, что теперь создается, самим русским кажется временным и малоценным. Они, как и англичане, потеряли империю, но все еще не нашли для себя новой роли. Им предстоит пройти долгий путь, прежде чем мы, наконец, поймем, каким политическим сообществом стала Россия».

 

Дисбаланс в системе взаимодействия пластов культуры как фактор культурной динамики

 

Соотношение пластов культуры: Иерархия или изоморфизм?

Сформулирую несколько постулатов, которые помогут разобраться в сути проблемы.

Первое. Важнейшим фактором, связующим и обобщающим все уровни, касающиеся сущности, структуры и динамики перехода от старого к новому в культуре, является тотальный изоморфизм всего ее целого – онтологического, антропологического, ментального, коллективного, индивидуального, феноменологического, исторического, цивилизационного и т. д. Поэтому составляющий основу культурной динамики извечный «ритуал перехода», который опирается на глубинную, «первотектональную» платформу бессознательного, архетипического, воспроизводится на всех уровнях ментальности и деятельности субъекта культуры и культуры в целом как метасубъекта. Но взаимодействие между разными пластами и уровнями культуры строится не на параллелизме и причинно-следственной связи, а на принципах асимметрии. Все уровни и факторы связаны между собой, но не совпадают в своем действии.

Второе. Культура, ментальность, сознание в каждый момент своего исторического бытия хранят и поддерживают «готовыми» к действию все пласты изначального и позднее созданного в истории человечества: архаическое, традиционное, модерное. Причем все три компонента выступают в многосторонних и в разнообразных перекрестных отношениях. Это не только отношения противостояния, но и сотрудничества. Срединным членом триады является традиционное – это инновации прошлого, возникшие из архаики и ставшие со временем факторами нормативными, стабилизирующими, «держащими» систему.

Архаическое, в форме современной архаики или в виде универсального тезауруса праформ и культурных архетипов, – не «склад», не пассивное хранилище, но динамичная, живая, «дышащая» масса, всегда готовая активизироваться под воздействием импульсов, исходящих от традиционного или модерного.

Третье. В состоянии «статичного развития» культурная систематика строится на компромиссном комбинировании упомянутых составляющих. Одни из них активны, другие потенциальны, репрессированы, «связаны». Движение современной культуры к Большому Переходу нарушает систему сдержек, и хаотизация в пограничной зоне «канунов и рубежей» есть результат нарушения сложившихся компромиссов в стремлении к перекомбинированию, к поиску нового компромисса, т. е. к выработке новой систематики.

Четвертое. Простой опыт наблюдения за динамикой культуры в моменты перехода обнаруживает, что нарушение системы взаимных сдержек и компромиссов в результате кризиса традиционной нормативности и соответствующей «картины мира» под натиском модерного проявляется в резкой поляризации оппозитарных отношений. В культуре, работающей в «пороговом» режиме, происходит активизация архаических пластов. Внешне это выражается в том, что «на порогах» всегда происходит резкий всплеск эсхатологического переживания «канунов и рубежей». Каждая из составляющих культуры выдвигает свой сценарий разрешения кризиса, и все они оказываются в большей или меньшей степени эсхатологически окрашенными. Это относится и к модерным, сциентистским сценариям, если даже они не включают в себя эсхатологизм в содержательном плане.

Суть же состоит в следующем. Механизм кризисной динамики, если рассматривать его в избранном аспекте, определяется тем, что модерное, находясь в оппозиции к традиционному как главному препятствию на пути своего утверждения, апеллирует «через его голову» к архаическому пласту культуры как целому и к архаическим элементам в традиционном. То есть именно модерное пробуждает архаику. Причина, кроме всего прочего, в том, что в европейской культурной традиции всякий проект Большого Модерна, в том числе в сциентистском секуляризованном варианте, имеет глубокий утопический фонд, восходящий к изначальной платформе архаических прафеноменов, а его основная идея предполагает либо достижение гармонического будущего в форме коммунитарного хилиазма (тысячелетнего царства Добра), либо в форме «идеально» организованного общества индивидов на принципах юридизма. Традиционный пласт культуры, представляя ее актуальное состояние в его нормативности, всегда выступает в такой ситуации под знаком негативизма, как точный слепок реальной дисгармоничности человека и общества.

Об этом говорит весь опыт развития европейского Большого Модерна от XVII до XX в. Вспомним, что становление сознания Модерна происходит параллельно с открытием архаики – «иного», «природного», и во всех вариантах (начиная с самых ранних проектов Фрэнсис Бэкон – Ян Коменский – Томас Мор – Томмазо Кампанелла) имеет глубокие утопические основы, опирается на религиозно-мифологические матрицы в поисках выхода к гармоническому состоянию человека и общества, актуализируемые путем сакрализации рационализма и сциентизма. Таков исток секулярного утопизма Модерна, основанного на коммунитарной концепции христианского универсализма, опиравшегося на гностику и на католическую платформу или на начинавшую формироваться индивидуалистическую «юридическую» концепцию протестантизма. В религиозном варианте это движение Дж. да Фьоре или, скажем, «иезуитский коммунизм», в светском – Великая французская или Американская революции. И так далее вплоть до концепций социалистического и коммунистического общества (сочетание иудео-христианского мессианизма и православной коммунитарности), а также концепции имперского универсализма под руководством «избранной расы» (национал-социализм, обычно именуемый у нас фашизмом).

Процесс секуляризации и сциентизации утопии неразрывно связан с постоянным обращением Большого Модерна во всех его противоборствующих вариантах к глубокой архаике. Архаическое выступает резервуаром не только смыслов и импульсов для построения утопии, но и для взаимной критики оппозиционных концепций. Самопознание европейского человека и создаваемой им цивилизации можно представить как сочетание, казалось бы, не сочетаемого: прогресс (движение «вверх») неотделим от спуска «вниз» – в глубины архаического, «докультурного».

Вспомним хотя бы некоторые знакомые имена, обозначившие важнейшие линии европейской либеральной антропоцентрической цивилизации в ее оптимистических, теневых или кризисных векторах: Жан-Жак Руссо, маркиз де Сад, И. В. Гёте; романтики; Федор Достоевский, Ф. Ницше, Рихард Вагнер, Карл Маркс, Пётр Кропоткин и так далее, если брать общественно-идеологическую составляющую. И по возрастающей в области знания: Анри Бергсон, Зигмунд Фрейд, Карл Юнг… И в литературном ряду: от романтиков до Шарля Бодлера и Артюра Рембо; от русского символизма и теории «всеединства» (Николай Фёдоров) до «общинного дионисийства» Серебряного века.

А затем – авангардизм, который во имя всеобщей и тотальной модернизации совершает прыжок через «голову» традиционной культуры в область иррациональности и архетипов: Пабло Пикассо, Морис Дюшан, Казимир Малевич, Джеймс Джойс, Франц Кафка, Андре Бретон, Антонен Арто, Жорж Батай…

По мере того как наука все больше обнаруживает актуальность архаики, культура движется по необратимому пути сближения с праформами. Можно без колебаний утверждать, что на всех направлениях развития европейская культура XX в. выстраивает себя в теснейшем взаимодействии с архаикой, выводя ее в итоге из диахронического и латентного состояния в план активной синхронии. Потенциальное становится актуальным, «здесь и сейчас».

Если «первый», «классический» авангард нашел свой основной ресурс для борьбы с традиционной «классикой» и нормативностью в глубокой архаике (иррациональное, бессознательное, праязык, миф, эсхатологизм, апелляция к родовому), то «неоавангард», работающий на расчищенной им площадке, порождает насыщенную архаикой «массовую» культуру, «массовое» сознание, основанное на дорефлективной автоматике.

 

Модели взаимодействия элементов культуры

Я наметил лишь обобщенную схему развития Большого Модерна в культуре. Ту же схематику можно наблюдать в локальном срезе цивилизационного развития, но в каждом конкретном случае (как, впрочем, и в применении к национальным вариантам культуры) обнаруживаются как типовые, так и индивидуальные вариации системы взаимоотношений в триаде архаических, традиционных и модерных элементов культуры.

В принципе все большие «повороты ключа», все переходы в национальном развитии, обозначившие основные линии модернизации, сопровождались обращением модерного к архаике в борьбе с традиционным с целью репрессировать и само архаическое и ввести общество в русло новой нормативности (идет ли речь о ранних буржуазных революциях в Англии, Франции или затем о социалистических или же национал-социалистических революциях в России, Германии, Испании, Италии). Но в применении к тому или иному конкретному культурно-цивилизационному единству характер соотношения элементов триады оказывается различным.

Обобщенно можно выделить следующие основные схемы:

1) модерное, опираясь на архаическое, репрессирует традиционное, а затем и само архаическое, либо вступает с ним в своеобразную комбинаторику взаимоподдержки;

2) традиционное в борьбе с модерным, опираясь на архаику, репрессирует модерное и восстанавливает свой баланс;

3) архаическое, разбуженное модерным, подавляет и модерное, и традиционное – происходит раскультуривание общества.

Если обратиться к конкретным национальным вариантам, то можно привести ряд примеров.

1. Альянс модерного с архаическим (в разных формах идеологических и политических утопий), уничтожая традиционную культуру, «срединный» слой, порождает тоталитарные системы и разновидности секулярного хилиазма – осуществленных утопий, т. е. антиутопий. Фактически это секулярная архаика, возрождающая докультурные стереотипы. Это универсалистская антиутопия «научно» организованного всеобщего «равенства, братства и свободы», осуществленная в Советском Союзе (сателлитные варианты – страны «социалистического блока»), и универсалистская расовая антиутопия с лидером – «избранным народом», осуществленная Германией (сателлитные варианты – Италия, Испания, Португалия, Япония).

2. Модерное в союзе с традиционным подавляет секулярную архаику и модернизирует общество (послевоенная Западная Германия и Япония) либо, подрывая ее основы, инициирует обостренную поляризацию возможных путей развития (постсоветская Россия).

3. Архаическое в союзе с традиционным, подавляя импульсы модернизации, раскультуривает общество (постсоветское пространство Средней Азии, Северного Кавказа, страны типа Афганистана и ряд других с преобладанием исламской архаики фундаменталистского типа).

4. Союз модерного с традиционным обеспечивает устойчивое поступательное развитие (Великобритания, страны Скандинавии, Швейцария, современный Китай, Япония, Индия, другие южноазиатские варианты, где всегда наличествует готовый актуализироваться слой репрессированной архаики).

5. Особый случай – цивилизационные образования Нового времени, такие как Соединенные Штаты Америки, ставшие с середины XX в. основной динамической силой следующего витка модернизации – глобализации, и Латинская Америка, до недавнего времени представлявшая собой пассивный ресурс всемирной модернизации. Два эти новообразования дают различные варианты соотношения элементов триады «архаическое – традиционное – модерное».

В Латинской Америке основная линия развития определяется активным взаимодействием оппозитарно разведенных модерного и архаического и наращиванием собственной традиционной, «срединной» культуры при одновременном воздействии глобализации на этот процесс. В Соединенных Штатах при отсутствии собственной архаики (уничтожена в процессе первичной колонизации) создание традиционной культуры происходит в условиях хронического «возмущения» срединного слоя из-за постоянного притока иммигрантов, часто выходцев из традиционалистско-архаических зон. При этом слабость собственного, устоявшегося традиционного слоя порождает сильную откачку архаических импульсов из универсального тезауруса в зону модерного. Здесь происходит «слипание» модерного с архаическим в самом типе американца, в культурной стереотипике, во всех элементах американского образа мышления, действия и политики, что представляет собой источник конфликтности.

Очевидно, осуществление любого варианта Большого Модерна не было возможно без подпитки архаикой, так как модернизация опирается на утопическую функцию, а значит, восходит к зоне прафеноменов бессознательного. В либеральной мысли, как правило, присутствует момент апологетики модерного, но следует учитывать, что смыкание модерного с архаикой при ломке традиционного всегда несет потенциальный риск раскультуривания, одичания, если возобладает архаическое, либо риск антимодернизации в форме тоталитарной антиутопии.

С этой точки зрения следует произвести переоценку традиционной, «срединной» культуры, выступающей консервативным хранителем устойчивой нормативности, сдерживающим элементом, ресурсом жизненности. Недооценка традиционного чревата ломкой культурной систематики, переоценка – стагнацией и регрессом. Тонкий баланс трех элементов триады – условие наименее болезненной модернизации, предполагающей минимизацию роли утопической функции. В то же время взаимодействие модерного и архаики – необходимость и неизбежность. В этом состоит драматическая логика модернизации, что обнаружила судьба Большого Модерна на исходе XX в.

Описанная логика развития культуры позволяет также сделать некоторые выводы относительно общей схематики социокультурной кризисной динамики. Обычно такого рода динамика описывается как оппозитарная расчлененность традиционного и модерного пластов культуры. На самом же деле, исходя из описанной триадической системности, ее следует представлять в трихотомической оппозитарности архаического, традиционного и модерного. Такая схема полнее выражает реальную кризисную динамику. Возможно, такой подход несколько усложнит ставшее столь привычным деление культур на бинарный и тернарный типы. Привлекающий сейчас широкое внимание механизм инверсии в этом контексте надо понимать не просто как «кувырок» или «взрыв», а как наращивание культурного опыта: «снятые матрицы опыта предшествующей культуры» обладают усиленной «смыслопорождающей валентностью». Это касается и русского варианта описываемого кризиса. Россия не обречена на инверсионно-взрывной характер социокультурной трансформации, если будет правильно построена система отношений со «срединным», традиционным слоем православной культуры.

 

Перспективы грядущего

Последнее, о чем хотелось бы сказать в связи с вышеизложенным – это вопрос определения изменений, которые переживает современная культура на переходе из II в III тысячелетие.

Из всех бытующих в современной культурологической мысли определений выберем понятие «Нового мира», которое предлагает российский политолог Александр Неклесса, акцентируя радикальное отличие того, что грядет, от всего предшествующего цивилизационного содержания («системная цивилизационная революция», «новая цивилизация»). В таком случае происходящие изменения могут определяться как большой «цивилизационный слом».

А. Пелипенко и И. Яковенко различают системные и структурные изменения в цивилизационной систематике. Системные изменения предполагают реорганизацию культуры на той же основе; структурные – исчезновение базовой цивилизационной матрицы, т. е. самой локальной цивилизации. И. Яковенко проблематизирует историческую ситуацию: цивилизация переживает в своем развитии различные модальности (или модусы) базовых матричных основ (например, зафиксировано существование различных модусов русской цивилизации, скажем, от реформ Петра I до Октябрьской революции и до распада Советского Союза), не утрачивая своей базовой целостности. Вопрос стоит так: те изменения, которые переживает сейчас Россия, – это слом цивилизационной структуры, рифмующийся с общеевропейским цивилизационным «сломом», или нет?

Мне ближе знак вопроса, нежели окончательная «точка». Нет ли на идее «Нового мира» налета эсхатологически окрашенной эйфории? Не забегаем ли мы слишком вперед в неизменном стремлении заглянуть в пропасть?

Если оставить в стороне факторы «смены цивилизационного рисунка» и мирового лидерства, возрастание роли Китая и ограничиться пейзажем собственно европейской (европеоидной) цивилизации, то представляется, что речь идет не о «сломе» логики предшествующего развития, но о новом витке развертывания цивилизационного потенциала.

На переходе от II к III тысячелетию говорят о самоочевидности краха Большого Модерна – христианско-либерального, антропоцентрического, панэтического, логоцентрического, глобального проекта. Антиутопии поглотили и уничтожили созданную им систему универсальных ценностей, христианско-коммунитарную перспективу. Новая, виртуальная, финансово-экономическая и политическая систематика размывает и поглощает другую ее линию и перспективу – христианско-индивидуалистическую (частная собственность, права человека и т. д.).

Не стану оспаривать эти положения, хотя они кажутся окрашенными эйфорией катастрофизма. Однако в культуре ничто не исчезает бесследно. Логоцентризм? Но ведь если принять то, что будущее станет определяться конкуренцией европеоидной цивилизации с иными цивилизационными блоками, ведь это и будет противостояние Логосов и панэтических систем. Остановлюсь на другом: можно ли говорить, что от проекта Большого Модерна ничего не осталось, если вышедшая на первый план техногенная составляющая процесса глобализации и сам проект глобализации неразрывно связаны с сакрализованным сциентизмом, который и составлял основу проекта Большого Модерна? Новое не рождается из ничего. Современная, подвергающаяся жесткой критике утопия глобализации есть естественное продолжение все той же старой европейской утопии Нового времени, но поднявшейся на чисто техногенный уровень, подмявший под себя все остальные составляющие.

Мир пережил в XX в. крах двух типов тоталитарного универсализма – восходящего к универсализму христианско-католическому (в двух вариантах – коммунитарном и индивидуалистическом) и восходящего к универсализму христианско-православному (в варианте общинного «всеединства»). Но ведь оба эти варианта опирались на идею реорганизации мира именно при помощи техногенных средств, воздействие которых сбалансировано панэтизмом и утопической футурологией.

Если посмотреть на современность с точки зрения преемственности цивилизационного содержания, не идет ли сегодня речь о том, что продолжающееся развертывание ресурса христианско-европейской цивилизации осуществляется теперь на базе нового матричного варианта, а именно – протестантского, достигшего именно сейчас полноты своего раскрытия? Естественно, речь идет о протестантизме не классическом, а об эволюционировавшем, в отличие от догматических католицизма и православия, в направлении следующей цивилизационной стадии. Согласно М. Веберу, протестантизм создал капиталистическую экономику и расколдовал мир. Но он же и «заколдовал» мир, закутал его в паутину новой утопии, сделав имманентным трансцендентальное, сведя его не просто в профанность, но в рутинную обыденность мира и покрыв его плотной пленкой новой магии. Культура стала ресурсом для техногенного прогресса, а прогресс вывел культуру в пространство виртуального «магического» мира.

Модерное контактирует в протестантизме с архаическим напрямую, без всяких опосредований – и в самом сознании человека, и в современных продуктах его деятельности. Информатика, клонирование, различные виды техногенного манипулирования экономикой, финансами, обществом – все это словно наделено свойствами магии, обладающей собственной, отчужденной от человека силой и волей.

Начиная со времен Ницше, философы много говорят об эпохах Бога, Богочеловека, Человекобога. Некоторым представляется, что именно сейчас и наступает эра Человекобога. Думается, это заблуждение. В отличие от Эры Богочеловека (Христа), длившейся, условно говоря, два тысячелетия, эра Человекобога точно определима в своих хронологических границах, и она очень короткая. Скажу так: она промелькнула, как миг, от Ницше до авангардистов и тех, чьи имена даже не хочется называть, и закончилась под вопль раздавленных катком истории экзистенциалистов. А теперь мы наблюдаем другое: эру Бога-Клона, Бога-Робота, Бога-Программы, Бога – Хранителя Кнопки – одним словом, эру магической, виртуальной «запятой».

Здесь новый и последний этап Модерна. Это ясно обозначено в общепринятом определении «Нового мира» – Постмодерн. Перевернем название и получим: Модерн-пост, Модерн и никак иначе.

Органическая связь протестантизма с эпохой постмодерна самоочевидна и всячески афишируется. Ведь протестантизм, в отличие от упорствующих в религиозном фундаментализме католичества и православия, определяет наступающие времена именно как «постхристианскую модернизацию». Эта доктрина крайне, по-постмодернистски, неопределенна и безразмерна, это вроде бы и не доктрина, а просто готовность принять мир, как он есть. Что весьма удобно для оправдания любого вектора его эволюции в любой точке бифуркации в еще неведомом «Новом мире». Это доктрина без доктрин, хорошо подтверждающая идею о «конце идеологий». Ведь она приемлет все конфессии, экуменизм, атеизм, гражданское общество, права и свободы, меньшинства, национальные и наднациональные институты, различие культур и сообществ и т. д.

Но все-таки проделаем такую же операцию, какую мы проделали с термином «Постмодерн»: перевернем составляющие понятия «постхристианская модернизация» и получим «христианская постмодернизация». Христианская – и никак иначе.

Так проявляется неразрывная связь постмодерна с протестантским вариантом христианства, вообще с христианским истоком, и обнаруживается тесное объятие постмодерна с архаикой. Постмодерн – инобытийное развитие христианской цивилизационной матрицы, а не ее отсутствие. Это «выявление» последнего ресурса христианской цивилизационной парадигмы, историзации изначального цивилизационного мифа. Очевидно, что виртуальная стадия европейской цивилизации, с одной стороны, подавляет человека, а с другой – создавая магическое пространство неопределенности и невидимости, многократно усиливает возможности индивидуального и цивилизационного произвола. А это и есть «новая архаика», «новая дикость» – их во всей неприглядности мы наблюдаем в кризисах начала третьего тысячелетия, наследующих самый тяжелый опыт тысячелетия второго.

Но вернемся к вопросу: «Слом» или не «Слом»? Если принять предложенную схему, то это не слом, а переход в новую стадию. Если применить схему баланса и сдержек, поддерживающих системность культуры: «архаическо-традиционно-модерное», то, очевидно, возможное будущее более всего похоже на «слипание» супермодерного с суперархаикой, на соединение концов и начал.

 

Одноглазый Янус. Пограничная эпоха – пограничное сознание

 

О переходе и о пограничной эпохе

Переход, как одна из форм изменения, – это универсалия, обнаруживающая себя на всех уровнях – от субъекта культуры до культуры как метасубъекта, объемлющего всю смысловую целостность. Каждый момент существования культуры есть изменение и переход, а значит, жизнь на границах и в отношении смыслов, и в отношении хронологии их трансформации.

Важнейшее, на мой взгляд, в осмыслении состояний и членения процесса перехода – это понятие границы, достаточно новое, как, впрочем, нова и сама проблематика перехода, взятая в целостном и крупномасштабном плане. Но прежде чем высказать свои предложения, рассмотрим, какие подходы сегодня привлекают внимание культурологов.

Эволюционистский подход, господствовавший в XIX в. с его принципами жесткого детерминизма, линейности и телеологической направленности, был скомпрометирован в начале XX в. и новыми теориями, и ходом исторического развития. Но сам принцип эволюционизма при изучении периодов культурной «статики» остался актуальным, тем более что в принципе он не отменяет маркировки перехода в новое качество, в том числе в виде «скачков» (стадиальный переход в рамках эволюционизма).

В начале XX в. эволюционизм сменяет циклическая парадигма (восходящая к Дж. Вико), представленная О. Шпенглером и А. Тойнби (мутация, регресс, возврат к «старому» как аннигиляция, либо как обновленное «старое»). При этом различные виды циклизма (П. Сорокин, Э. Тоффлер) сочетаются с идеей инновационного развития.

Особое внимание привлекает синергетическая теория И. Пригожина и И. Стенгерс, давшая сильные проекции из физики в гуманитарную сферу (Ю. М. Лотман с его теорией «взрыва» в культуре). Синергетическая теория отменяет детерминизм развития, а кризисные состояния рассматривает как состояние хаоса, выход из которого в порядок определяется не закономерностью, а случайностью выбора пути в «точке бифуркации». Видимо, в применении к гуманитарной области у этой теории есть свои ограничения, так как здесь важны «длинноволновые» изменения, и, кроме того, соотношения хаоса и порядка и их значения различны в различных цивилизационных онтологиях.

В разных вариантах и на разных методологических основах развивается системный подход, который интегрирует многое из предшествующего как частные моменты общей схемы. Один из системных подходов разработан А. С. Ахиезером, который рассматривает варианты развития по способу разрешения бинарных оппозиций (в принципе близок к нему Ю. М. Лотман с его делением культур на бинарные и тернарные). Целостное понимание культуры как системы на основе базовых бинарных расчленений предложили А. А. Пелипенко и И. Г. Яковенко, которые предлагают более широкую вариативность разрешения бинарной оппозитарности в применении к конкретным цивилизационным вариантам.

Отметим, что во всех подходах, даже эволюционистском, понятие границы подспудно или явственно занимает важное положение, хотя конкретные его разработки связаны скорее не с культурологией, а с психологией, антропологией, эстетикой, гуманитарными теориями культуры, в частности с трудами М. М. Бахтина, Ю. М. Лотмана. После работ М. М. Бахтина представляется невозможным концептуализировать переходы в культуре, особенно гуманитарной, без введения понятия границы.

Рассмотрим также некоторые образцы концептуализирования перехода, как они формулировались в последнее время в связи с проблемой миллениума.

Приведем тезисы доклада И. Г. Яковенко и А. А. Пелипенко на круглом столе «Переход, динамика, развитие в зеркале культурологии и истории», организованном Научным советом по истории мировой культуры РАН (Институт востоковедения, 26 октября 2000 г.).

Идея перехода есть культурно-заданная идея, вытекающая из психики осознающего субъекта культуры, опирающейся на хроноцентризм в соответствии с имманентными симметричными, ритмическими структурами. Позиция «Я-Центр», помещенного в статичное состояние культурного потока, есть основная позиция для выделения состояния перехода. Статичное состояние – это форма жизни культуры внутри определенной системы, она сохраняется до границы системного качества, где и появляется феномен перехода.

Когда возникает дискретизация статичного потока, дробление его на фрагменты, тогда сознание, улавливая фрагментаризацию, формулирует ее как переход.

Переход подготавливается возникновением внутри системы диссистемных элементов, которые долго не замечаются, так как культурное сознание улавливает обозначенное системно. Значение этих явлений, вырастающих в новую субкультуру (субкультуры), конкурирующих с основной системой (и между собой), обнаруживается, когда система уже созрела для перехода. Инновационная субкультура хаотизирует систему, на деле же, побеждая в конкуренции, она заново ее упорядочивает и интегрирует.

Суммируя, приведем обобщающее определение. Фрагмент культурного потока, с его внутренней структурой, присущей ему внутренней динамикой и границами, «отчеркивающими» внешнее по отношению к нему культурное пространство, предстает как матрица перехода.

Приведем также несколько ключевых положений работы Э. В. Сайко «Переход как феномен социальной эволюции (хаос и конструктивные характеристики)», в которой характеризуются разные подходы и понятия на основе системности. Переход, по словам Э. В. Сайко, – это необходимый структурный элемент эволюции, не только рубежная характеристика, но и сам механизм восхождения к новому историческому состоянию. Переход «отбивает» разные по сложности и уровню состояния структурно-содержательной характеристики социальной эволюции социума, в том числе те, что затрагивают его субстанциальные основания. Переход предполагает состояния «пограничья», хаоса и порядка, хаотическое состояние и вариативные поиски, большие скачки – бифуркации, «точки перелома». Переход – особое состояние на уровне межсистемного движения как сочетание хаоса и конструирования. Интегративность – главное свойство перехода.

При интегративном подходе к экспликации и моделированию перехода возможна, на мой взгляд, особенно в применении к гуманитарной области, более активная разработка понятия границы и связанных с ним производных. Принципиально важны здесь высказывания М. М. Бахтина о том, что вся культура «расположена на границах, границы проходят повсюду, через каждый момент ее», и суждение Ю. М. Лотмана, который на иных методологических основаниях утверждал то же самое: границы организуют на всех уровнях все пространство семиосферы, ее иерархию и ее функционирование.

Но когда речь идет о переходности в культуре, видимо, понятие границы равно существенно как в плане синхроническом (морфология культуры), так и в плане диахроническом. И здесь принципиальное значение имеет понятие М. М. Бахтина Большое время культуры, введение которого организует иерархию иных уровней и, соответственно, разных границ. Очевидно, понятию Большого времени соответствует понятие Большой границы, а иным временным уровням – иерархически более «низкие» уровни границы.

В связи с этим, видимо, нужно различать, в зависимости от того, в каком масштабе и в каком аспекте рассматриваются изменения в культуре, различные варианты членения культурного потока. Например, можно отдельно рассмотреть такие фрагменты, как переходы Возрождение/барокко или классицизм/романтизм, но можно эти же фрагменты рассмотреть и в более объемных блоках, что значительно расширит смысловое поле. То есть можно различать малые, менее и более крупные переходы, внутренний «транзит» и более значительные смысловые изменения вплоть до Большой Границы.

Далее. Из сказанного вытекает: когда диссистемные элементы заявляют о себе достаточно веско, возникают такие предвестия приближения к Большой Границе, как осознание состояний Кануна и Рубежа. Если развивать этот ряд, то можно говорить о переходном фрагменте культурного потока как о пограничной зоне, а при переводе в хронологический аспект – о пограничной эпохе.

Исходя из сказанного, концептуализируем ситуацию перехода как пограничную эпоху. Это период времени, предшествующий – время предварительных рубежей, канунов и малых переходов – и период, последующий большому Кануну и большому Рубежу – Большой Границе, когда выявляются смысл и масштаб произошедших изменений. И, соответственно, можно говорить о свойственном этому периоду специфическом типе пограничного сознания, которое, отражая и воплощая хаотизированное состояние культуры, может быть связано и со старой, и с новой систематикой.

При этом история культуры свидетельствует о том, что переход границы не есть отсечение старого, а скорее напластование нового на старое, их конкурентное и симбиотическое сосуществование.

Вернемся к вопросу о масштабе переходов. Как уже говорилось, можно по-разному рассмотреть такие традиционно обозначаемые переходы, как Возрождение/барокко; классицизм, Просвещение/романтизм; позитивизм, натурализм/модерн/авангард и т. д. Каждый из них можно осмыслить и отдельно, и в оппозициях, и в связках, и целиком все вместе – от Возрождения до современности, а если углубиться от Возрождения в историю, то весь цикл будет выступать по все большей шкале смыслов европейской цивилизации – от истоков до наших дней. И такой масштаб сегодня оказывается необходимым, ибо ощущение цивилизационной Большой Границы слишком явственно.

Уже неопределенно продолжительное время существуют ощущение и понимание того, что весь XX век, а если брать истоки (появление диссистемных элементов), то и на полстолетия дольше, с середины XIX в., европейская культура все более втягивается в пограничную зону. Достаточно вспомнить об эстетических «революциях», непрерывно взрывающих культурное поле: модерн/авангард/ модернизм/массовая культура/постмодернизм. К середине XX в. массовая культура фактически ликвидирует классическую эстетику, не только в том виде, в каком ее развивал модернизм, но и нонклассическую авангардистскую эстетику, она не оставляет почвы для «высокого» искусства, и «искореженная» традиция погружается в постмодернизме в сумрачную рефлексию по поводу всего цивилизационного опыта. На протяжении всего периода втягивания в зону пограничья, от романтизма до авангардизма, модернизма и постмодернизма, возникают различные варианты пограничного, порогового, предельного, порубежного, трансгрессивного творческого сознания. Эти синонимы передают различные оттенки творческой ментальности пограничья. В пороговом сознании медицина и культура часто сближаются и в метафорическом, и в прямом значениях, в самих типах творческих субъектов. Вспомним Достоевского, Ницше, Рембо, Хлебникова, Кафку, Дали, Батая… Возможен и иной набор имен. Современная культура в разгар перехода даст, если не в смысле творческого потенциала, то уж во всяком случае в смысле клиники, множество примеров шизофрении неясного происхождения – что от болезни, а что от бизнеса.

Отдельные выдающиеся творцы сигнализируют о вступлении в период пограничной динамики развития и своим творчеством, и своими особыми индивидуальными повадками, но культура в целом осознает то, что переход состоялся, только постфактум. Однажды выглянув в окно, мы понимаем, что живем уже в другом мире. Янус видел сразу и прошлое, и будущее, у культуры отстающее чувство времени. В XX в. пришло осознание того, что творчество маркиза де Сада, Достоевского или Ницше было не только сигналами приближения к границе, но и пересечением Большой Границы, самой трансгрессией, пусть еще и не системной. То есть пересечения Большой Границы в художественной культуре происходят разновременными взрывами на большом хронологическом протяжении, в разных сферах и на разных уровнях культуры. Культура развивается нелинейно, теоретическая же рефлексия спрямляет зигзаги ее действительного развития.

Художественное творчество – это опережающая, интуирующая часть культуры, ее угадывающий и предвещающий «орган». Все смысловое поле культуры и словно сразу, во всем объеме исторического опыта преломляется в искусстве и проецируется в будущее, в иной, пока неведомый порядок. Однако в современном мире налицо большое несоответствие между состоянием, с одной стороны, гуманитарного, художественного сознания, и с другой стороны, агрессивно развивающейся технологии, прагматики во всех ее разновидностях.

Органы художественного интуирования уже давно выдали свой прогноз задолго до вступления в зону Большой Границы, и теперь больше не работают.

Вообще, видимо, есть существенное различие между формами функционирования художественной культуры на малых, «частных», переходах и на переходах больших. Малые осуществляются в остроконкурентной борьбе старого и нового (классицизм – романтизм, классика – модерн, авангард), и само это движение предваряет Большой переход, вынося в Большое время культуры крупные, основные смыслы, накапливая их в творчестве Больших Творцов. На Большой границе смыслы не формулируются, а претворяются. В пограничьи творческий потенциал слабее, чем в период канунов. Канун – это зона и период активности художественной культуры, сама граница для нее – зона промежутка, вненахожденья, место ни там, ни сям. Старое позади – новое незначительно. Это как беспосадочный полет в самолете – пассажиры находятся нигде…

Для понимания современной ситуации важен и топологический аспект пограничья. В старые времена диссистемные элементы появлялись в пространстве старой системы под воздействием внешних влияний, как итог межкультурного взаимоналожения «сквозь границы». Глобализация экономическая, технологическая, коммуникационная отменяет границы и, подавляя традиционные системы, предлагает виртуальное пространство существования без границ, иное культурное измерение. То есть культура вступила в пограничье без границ? В некое «лапороговое» состояние?..

 

О магии даты

Хроноцентризм есть базовая составляющая культурного сознания, и в этом смысле культура – это даты. Они обнаруживают и фиксируют ее развитие. Однако их роль не только в сохранении памяти, но и в активном и агрессивном участии в формировании культурной динамики. Даты структурируют сознание культуры, подгоняют его под себя, ориентируют направление развития смыслов.

Иными словами, даты – это опорные точки культуры, без них она рассыпается, падает в пустоту. Суть индивидуальной и коллективной амнезии одна и та же. Есть дата – есть субъект, нет даты – нет субъекта, его вроде бы не существует. То же и с культурой.

Конечно же, между датами биологического существования индивидуума и датами культуры нет тождества, но есть общая основа – изоморфизм всех уровней существования от точки генезиса до точки аннигиляции.

Даты – генераторы, возбудители культурного процесса, особенно и именно в пограничных зонах. Впереди маячащая дата вызывает возмущение смыслового поля, стягивает к себе смыслы, заставляет их работать, хотя сама по себе выглядит обманчиво. Сколь ни были бы условны даты переходов, словно назначенные заранее, и сколько бы скепсиса они ни вызывали, в их условности сокрыта жесткая императивная сила.

С точки зрения обыденного сознания, когда закончится 2000-й и начнется 2001-й год, ничего не произойдет; с точки зрения культуры – это пересечение Большой Границы. Мифология? Но что существует вне этой мифологии? Ведь и те, кто отвергают мифологические даты, и те, кто их утверждают, все равно отсчитывают время европейской культуры от Рождества Христова.

Любая система летоисчисления мифологична в своем истоке, и любая цивилизация, включившаяся в историю, в линейное измерение времени, ведет отсчет от мифологического истока и с его смыслами соотносит последующее развитие. Точно так же и мифологически– историческая христианская система летоисчисления.

Время христианско-европейской цивилизации, запущенное две тысячи лет тому назад, – это время, когда она занималась историзацией, так сказать, «разверткой» своего мифа в мире, развоплощением его в реальности – в культуре, философии, в этике, в искусстве, в науке, в исторических и культурных типах, порожденных разными версиями одного мифа (католическая, православная, протестантская цивилизации), наконец, секуляризацией все того же мифа.

Конечно, историки могут предложить различные варианты членения исторического процесса, однако для понимания того, что происходит с культурой, с сознанием, этого будет мало. Чтобы понять нынешнее состояние, надо обязательно вернуться к началу, к истоку, а значит – к мифу.

На самом деле в нынешних кануне, рубеже, переходе присутствует жесткая логика мифа и никакой иной истории нет за пределами этой логики мифа, развернувшегося уже во всей своей полноте. Сегодняшние сциентисты также покорно следуют логике мифа, потому что современная европейская секулярность есть ничто иное, как инвариант «разбожествленной» все той же цивилизационной матрицы. От Бога к Богочеловеку, от него – к Человекобогу?.. Вариантов нет. Одни верят, что Бог есть, другие – что его нет, но в любом определении присутствует Бог.

Иными словами, никаких других хронологических «костылей» нет. Если до сих пор открещиваются от христианского мифа, значит, до сих пор (в эпоху технологических «прободений» небес!) оторваться от него не могут. А суть в том, что выскочить из тела своей цивилизации можно только одним способом: снять с себя «шкуру» матрицы, «раздеться», т. е. отказаться от дат, истории, культуры, а значит, остаться в пустоте.

Безусловная жесткая необходимость осмысления 2000 года вызвана и иными причинами. Мы осмысливаем нынешний переход по христианскому летоисчислению. Поскольку существуют иные системы летоисчисления, иные мифологические версии, очевидна конвенциональность нынешних канунов и рубежей. И тем не менее безусловность даты от этого не становится менее жесткой, потому что она вытекает из той роли, какую играет в мировой динамике европейско-христианская цивилизация. В борьбе с иными версиями она на протяжении нескольких столетий превратилась в ведущую деструктивно-конструктивную силу мировой культуры. И потому ее нынешние кануны, рубежи и переход охватывают все мировое цивилизационное целое, навязывая ему свою хронологию, причем не только в аспекте современности. Современный переход привел в турбулентное состояние и удаленные и совсем далекие пласты культуры, все обозримое поле, «высасывая» из истории общий опыт. Таким образом, нынешняя условная, размытая дата перехода полна жесткой безусловности и определенности.

 

Об анатомии пограничья

Связующим и обобщающим элементом, позволяющим свести воедино все уровни, весь круг понятий, относящихся к сущности, структуре, динамике пограничной ситуации, выступает тотальный изоморфизм всего целого культуры, всех ее уровней: онтологического, антропологического, ментального, коллективного, индивидуального, феноменологического, исторического, цивилизационного и т. д.

Изначальное структурирование и трансформация общекультурного порядка заданы онтологическими рубежами/границами от генезиса до аннигиляции (перехода в иное качество). «Ритуал перехода» воспроизводится на всех уровнях бытия субъекта культуры, его творчества и культуры как метасубъекта – во всех планах их функционирования, а основывается на глубинной платформе бессознательного, архетипического. Но взаимодействие и коррелирование между разными пластами и уровнями строится не на параллелизме и причинно-следственной связи, а на принципах асимметрии. Все уровни и факторы связаны между собой, но не совпадают в своем действии.

Другое обстоятельство: культура, ментальность, сознание в каждый момент своей динамики хранят в себе всю историю и все пласты изначального и позднее созданного: архаическое, традиционное и модерное. М. Элиаде говорил, что современное секулярное мышление не лишено элементов мифологизма. Сегодня это высказывание кажется слишком осторожным. Архетипические, мифологические пласты никогда и никуда не исчезали. Они всегда здесь и сейчас. В статичном состоянии культурная систематика строится на определенном компромиссном комбинировании упомянутых составных пластов – одни из них активны, другие репрессированы. Движение к Большой Границе нарушает компромисс, и хаотизация, беспорядок в пограничной зоне есть результат нарушения этой компромиссной статики в стремлении к перекомбинированию и новому компромиссу, к выработке нового типа взаимодействия.

Ломка системы компромиссов, взаимных репрессий выпускает в зоне пограничья всех «ведьм».

Простой опыт наблюдения за культурой крупных пограничных периодов обнаруживает, что, когда культура начинает работать в предельном, пороговом режиме, происходит активизация архаических пластов, вступающих в напряженные отношения с традиционным и модерным пластами, активизируется религиозно-мифологический опыт, вплотную сближаются потустороннее и посюстороннее, идеальное и земное, возрождается эсхатологическое переживание канунов и рубежей. «Разогретая» культура, работающая в ритме движения к смене «картины мира», приводит в активное состояние весь круг ключевых оппозиций типа конец времен/начало времен, порядок/хаос, умирание/преображение, бытие/небытие, вера/безверие, осмысленность/абсурдность бытия, земное/трансцендентное, профанное/сакральное, утопия/антиутопия и т. д.

Религиозно-мифологическое сознание продуцирует эсхатологические сценарии, секулярное, рационализированное сознание выдвигает сциентистские альтернативы. По сути дела, работая с тем же самым набором фундаментальных базовых понятий и категорий, очерчивающих границы культуры, в периоды эпохального пограничья оно моделирует развитие в теоретические конструкты. Свою стратегию имеет художественное сознание, о чем уже отчасти говорилось и еще будет сказано.

Общий знаменатель и общая характеристика культуры Большой Границы – это катастрофизм. Имеется в виду не эмоциональное паническое состояние, а специфическая динамика развития пограничной ситуации, приводящая к стремительной поляризации оппозиций, деструктивных и конструктивных факторов, стереотипов и инноваций, базовых ценностно-смысловых концептов и ориентаций, к девальвации и аннигиляции одних рядов и к утверждению других в стремлении к выходу в новую статику. В зависимости от мировоззренческих установок механика катастрофизма может быть выражена разными языками и интерпретирована на разных уровнях – от космического/религиозного до уровня рационализма, секулярности и сциентизма. В принципе «закономерности» катастрофизма известны всем стадиям культуры, и их интерпретация изоморфна, хотя употребляется разный язык.

Катастрофичность, естественно, при каждом большом «повороте винта» захватывает и позитивное знание, понятийную систему, язык. Судьба науки напоминает тонущего, который должен сам себя вытащить из водоворота за воротник. Ведь наука на Большой Границе должна осмыслить и себя, и то, что происходит, и предложить вместо одной эпистемологической и гносеологической парадигмы другую, а значит, и схематику перехода от одного порядка к другому.

 

Канун чего?

Из сказанного следует, что каждый исторический тип знания имеет свою теорию перехода, пограничья. Все эти типы знания всегда были концентрированным выражением знания о мире и предельным выражением возможностей человеческого миропонимания, своего рода хранилищем «последней тайны» – от тех, что появлялись в рамках архаического мифологического мышления с его космически-циклическим пониманием и истолкованием мира, и менее архаического, мифологически-исторического, что пришло ему на смену (типа христианства), и в эзотерике, в гностико-герметической традиции, которая представляет собой своеобразный тайнознательный андерграунд, сопровождающий официальное и позитивное знание во всех его вариантах и на всех этапах, и в сциентизме, сначала породившем линейно-прогрессистское понимание социокультурной динамики с ныне кажущейся примитивной футурологией, а затем более сложные нелинейные теории перехода. И точно так же, как архаическое и традиционное, не исчезая, сосуществуют с модерным на всех этапах развития культуры, сосуществуют все «теории» перехода. В «культуре пограничья» рубежа XX–XXI вв. широко представлены и различные варианты мистики (от возрожденного Нострадамуса до современных астрологов и «пророков»), и традиционный эсхатологизм в разных формах, ощутимо пропитавший искусство «порубежья» (типичная тема спора: мир живет в начале апокалипсиса или уже в постэсхатологическую эпоху?). Сциентизм утратил былую самоуверенность и подпитывается из традиционных «теорий» перехода, из архаики и эзотерики.

Нынешняя ситуация легче всего обнаруживает себя в понимании исхода «перехода», его финала. Если космически-мифологический циклизм, как и мифологически-историческая стратегия (христианство) в разных вариантах находили выход в обновлении мира, в уничтожении старого и утверждении нового порядка (в земном или в трансцендентном состоянии), то современное секулярное сознание, отбросившее и трансцендентную и утопическую составляющие, относится к идее перехода по-иному. Возможность «нового» стоит под большим вопросом. Современный финализм в разных его вариантах пропитан ощущением конца «без компенсации». В научном языке последних десятилетий XX в. укоренились такие понятия, как глобальные угрозы (техногенные, экологические, демографические и др.), а итоги социокультурной динамики осмыслены как «ночь истории», «конец истории», «конец утопий», «конец идеологий», перспектива же предстает как «война цивилизаций» на фоне общей картины неоархаизации, глобального регресса. Согласно таким концепциям, мир катастрофически быстро теряет ресурс рационалистически-рефлективной конструктивности, вступает в бездну нового иррационализма.

Но есть и иная линия – «нового оптимизма» и «новой рациональности». Ее представители говорят о конце «авраамистской ойкумены», христианской либерально-антропологической цивилизации с ее панэтизмом, гуманизмом, логоцентризмом, монизмом и о старте постхристианской эпохи «новой естественности».

Все перечисленные теории находят хорошо взрыхленную почву в России, у которой ее частный и очередной кризис перехода выплеснулся за рамки «частности» и предстает в общей мировой картине как один из эпицентров мирового кризиса, как выразительнейшая и важнейшая составляющая общемировой ситуации перехода. Ведь именно в России, одном из полюсов системы общемировых глобальных противоречий, потерпели крах общеевропейский гуманизм и утопизм, и этот провал трагически переживался европейской культурой на протяжении большей части XX в. Если это так, то не завершается ли полная «развертка» фундаментального мифа европейской цивилизации? Или это завершение одного и начало нового цикла все той же цивилизационной матрицы? Иными словами, конец или начало нового акта цивилизационной драмы?

Этот вопрос со всей недвусмысленностью был поставлен на упоминавшейся конференции «Культура в эпоху цивилизационного слома». Само понятие «слома» многозначительно говорит о направленности дискуссии на конференции.

Среди фигурировавших точек зрения наиболее разработанной, несомненно, следует считать точку зрения А. И. Неклессы, который рассматривает современность в геополитико-цивилизационной перспективе и дает систематизированную схему вариантов развития. В его понимании XX век – век транзита, перехода рубикона на пути свершающейся системной цивилизационной революции, происходит «формирование нового цивилизационного текста», грядет «новая цивилизация». В свете такой перспективы он предлагает свою систематизацию состояний человечества или исторических эпох/ цивилизаций: 1) протоистория; 2) Древний мир; 3) великие интегрии и империи; 4) средневековый мир; 5) Новое время; 5) Новый мир – наступающий «новый порядок». Смена эпох подобна неспокойному состоянию пограничных поясов цивилизационных разломов, она сопровождается хаотизацией социума, периодами смуты, причем фундаментальные коды всех предшествующих базовых состояний человечества в латентной или актуальной форме сохраняются на всем протяжении истории и соприсутствуют в современном мире (вплоть до протоисторического бытия).

Динамику современного процесса А. И. Неклесса толкует как переход от проекта Большого Модерна, связанного с базовыми ценностями христианской культуры, предполагавшими утопию всеобщего гражданского общества на основе всемирной модернизации, к новой цивилизации Постмодерна. Сам процесс секуляризации и историзации базовых универсалий христианской культуры повлек за собой дехристианизацию социальной ткани западного сообщества, и, соответственно, коррозию и распад начал двухтысячелетней цивилизации. Соответственно, качественную мутацию переживает и христианско-европейский проект модернизации-глобализации.

В ходе модернизации-глобализации рождается новый «цивилизационный рисунок» мира. Навстречу этому проекту поднимается ответная цивилизационная волна, которая реализует новую встречу Востока с Западом, а затем синтез поднимающегося из вод истории Нового Востока с секулярным Западом, утрачивающим свой привычный культурный горизонт и неоспоримую инициативу. Это уже мир Постмодерна, в котором несостоявшееся на основе идеологии Модерна единение планеты на практике замещается ее хозяйственной унификацией, в которой центральное место занимает невидимая, безликая или прямо анонимная экономическая власть, действующая на основе новых супертехнологий. Происходит вызревание нового мироустройства – наднационального геоэкономического пространства, объединяющего на основе универсального языка прагматики светские и посттрадиционные культуры различных регионов планеты.

Наконец, отмечу, что в теории А. И. Неклессы важное место занимает сопутствующая «дневному» варианту цивилизационного развития теневая перспектива «ночного состояния» человечества, последовательного разрушения мировой системы (Мир Распада). Это код антиистории. Грядущий Новый мир концентрирует наряду с положительным потенциалом «ферменты тотальной деструкции» (факторы демодернизации, новой мировой анархии, новой архаики, неоязычества).

В свете такого прогноза, конечно, уместно ставить вопрос о «сломе», предполагающем полную выработанность цивилизационного ресурса европейско-христианской цивилизации.

Однако, на мой взгляд, возможна и другая трактовка современных изменений. В Большом Модерне истощились два варианта христианско-европейской цивилизационной матрицы – католического и православного универсализма, в инобытийных секулярных формах породивших разные варианты антиутопий. С их крахом происходит сброс «идеологии» (т. е. «традиционной», классической культуры, гуманизма в разных его вариантах), а вперед выдвигается сакрализованный еще Большим Модерном сциентизм, но уже в форме деидеологизированной техногенной составляющей. Интеллектуальный ресурс как его база, информационно-технологическое конструирование подавляют все иные функции культуры, стирают их. Не есть ли это задействование третьего, и действительно последнего, христианско-цивилизационного ресурсного набора – протестантской матрицы с ее сакрализацией экономической/технологической деятельности человека? Протестантский вариант, сводя трансцендентальное в лоно рутинной обыденности, в прагматику, возвращает в мир магию, создает мир неопределенности, анонимности и невидимости. Супермодерное «слипается» в Постмодерне, как и в самом типе американца, с архаикой и замещает все предыдущие варианты на Технотронного Бога, Бога – обладателя «кнопки»…

Одним словом, «слом» или дальнейшее и, возможно, последнее раскрытие потенциала европейско-христианской цивилизации?

Заметим при этом, что современное протестантство, в отличие от фундаменталистски ориентированных католицизма и православия, выдвинуло концепцию «постхристианской модернизации», основанной на утверждении принципиальной плюралистичности (фактически незначимости) идеологий и конфессий, форм культуры и сообществ.

 

Что с искусством?

Мы говорили о том, что искусство интуирует переходы раньше, чем другие «органы» культуры, прогнозирует и проецирует своим языком кануны и рубежи и последствия перехода границы. В европейской цивилизации оно всегда выступало в роли «ока Божьего», будто ассистировало родовой динамике культуры, являясь и повивальной бабкой, и самим новым младенцем, рождающимся раньше времени перехода. Это сердцевина динамики европейской культуры, точка схода архаики, традиционного и модерного, экспериментальное поле культуры и инструмент эксперимента. Искусство умело выпускать всех «ведьм», отменять границы любого типа, чтобы в столкновении коренных оппозиций задолго до перехода сказать о нем и его итогах (хотя смысл сказанного осознается позже). В принципе каждый значительный художник – воплощение пограничья, но есть тип художника Большой Границы, и смыслы, предложенные каждым из них, стягиваются в единый большой цивилизационный Смысл. Данте, Сервантес, Шекспир, Достоевский, Кафка… В живописи и музыке будет свой набор имен.

У большого искусства, помимо прочего, всегда была роль «чистильщика» предрассудков. Оно выступало арбитром между мифом, эсхатологией, религией и рационалистической рефлексией, сциентизмом, являясь оппонентом всех видов редукционизма, одномерного видения мира и его перспективы. Оно всегда знало тайну бытия, всегда намекало на его бесконечные возможности. Сегодня эта функция классического и постклассического искусства (авангард) исчезла вместе с соответствующими представлениями о творчестве, художнике, произведении. М. Элиаде писал о том, что в XX в. происходит своего рода уничтожение всей вселенной искусства, сведения его к tabula rasa, к погружению в хаос, во что-то вроде massa confusa в стремлении дойти до зародышевых форм. И задавался вопросом: для чего? чтобы потом начать историю искусства с нуля?Все сказанное о возможностях и способностях большого искусства действовало примерно до середины XX в., затем искусство истощается, художественные формы уходят на обочину культуры, по мере приближения к Большой Границе их место занимает гибридный художественно-философский дискурс, а место философии – культурология, цивилизациология, которые пытаются сформулировать общие смыслы пройденного пути, в пессимистическом варианте – подписать приговор, в оптимистическом – рассосать тот сгусток, что образовался в сердцевине культуры.

Уже говорилось о том, что современное положение можно интерпретировать как время полной «развертки» цивилизационного мифа. С этой точки зрения можно объяснить и ситуацию в искусстве: тот арсенал мифологического/метафорического осмысления мира, что был предусмотрен цивилизационным ресурсом, выработан; выработанными оказываются и другие ключевые составляющие классического художественного творчества – трансцендентальная и утопическая функции сознания. Новая архаика постмодернизма, ограничивающаяся интеллектуальным ресурсом, подминает, репрессирует (уничтожает?) все другие функции творческого потенциала.

 

Одноглазый Янус

Всегда сидевший на пороге двери между прошлым и будущим «двуобразный» Янус, одновременно и «Отворитель», и «Затворщик», умел смотреть сразу в две стороны. Долгое время европейскому сознанию верилось, что оно способно не только на историко-графический анамнез и анализ прошлого, но и на прогнозирование, будь то в мифологическом, религиозном или сциентистском вариантах. Притом что на рубеже XIX–XX вв. не было недостатка в пессимизме, все-таки казалось, что Янус не страдает близорукостью. Катастрофы XX в., и технологические (открытие сил тотальной деструкции), и идеологические (крах двух – коммунистического и фашистского – вариантов милленаризма секулярного толка), отрезвили его. Концепция нового, финансового и технологического, «магического», анонимного тоталитаризма компрометируется, помимо всего прочего, постоянным ожиданием его глобального кризиса. Если в постмодернизме, в деконструктивизме глаз Януса, обращенный в прошлое, словно обрел особую остроту зрения (основой тому – достижения теории архетипов, мифа, культурологии, психологии, антропологии, филологии и т. д.), то диоптрии в том оке, что обращено в будущее, снизились до такой степени, что горизонт оказывается покрытым непроницаемой пеленой. Прошлое и современность на нынешнем пограничье осветились пережитым опытом и знанием о нем мощно и ярко, вплоть до глубинных смыслов, но понятые смыслы не питают проективной функции. Сознание культуры (не геополитики!), столь жестоко ошибившееся в XX в., не имеет ресурса для «позитивного» прогноза (а оно ведь хочет именно такого прогноза!). Сегодня всякому прогнозу можно противопоставить скептический вопрос, подкрепленный жестоким опытом.

Сегодняшняя «растворенная» (М. Элиаде) европейская культура – слишком топкая почва для прогнозов о судьбе цивилизации, судьба которой подвешена на тоненьком электропроводе. Однажды я наблюдал полный хаос в компьютеризированной библиотеке в результате отключения электроэнергии. Было это не в России, а в США. Похоже, цивилизация «истончилась» до того, что закономерности оказываются также подвешенными на нитке «пригожинского» Случая.

И еще одно наблюдение. Нынешний миллениум, хотя его и привечают разного рода мероприятиями, встречен культурой с заметным безразличием. Усталость традиции или самоуверенность «Нового мира»?

 

Проблема культурного синтеза в пограничных цивилизациях

 

Наличие или отсутствие культурного синтеза – это ключевая проблема для интерпретации процесса культурообразования в пограничных цивилизационных образованиях (или, как их еще определяют, лиминальных, периферийных и т. д.), т. е. таких образованиях, которые возникают на периферии стабильных, крупных цивилизаций, в зонах, где они переходят свои границы, вступая во взаимодействие с иными цивилизациями/культурами. Как уже устоялось в представлениях культурологов, зонами такого перехода западноевропейской цивилизации являются иберийская, балканская, турецкая, российская, на другом берегу Атлантики – латиноамериканская цивилизации.

 

Особенности пограничных цивилизаций

Прежде всего отмечу научную новизну этой тематики. В цивилизационных исследованиях XX в. (до исследований О. Шпенглером «магической культуры» и «псевдоморфоза», да и позже) в центре внимания, как правило, находились «классические объекты», или «классические цивилизации», понимаемые как устойчивые, завершенные в своем формировании системы. Рождение во второй половине XX в. концепции многополярного мира отозвалось в цивилизационных исследованиях переносом интереса от исследования «правильных» и статически воспринимаемых «классических объектов» на «неклассические объекты», а именно пограничные цивилизации, которые по самой своей природе отрицают возможность статического подхода. Ученые обнаруживают, что пограничные цивилизации проявляют не меньшую активность и агрессивную способность к экспансии культурных ценностей за пределы своих границ не только в сторону удаления от цивилизационного центра, но и в направлении самого центра. Более того: высокая конфликтность, напряженность, свойственные зонам цивилизационной трансгрессии, зачастую все очевидней определяют нестабильность глобальной ситуации. В то же время становится очевидным, что наука еще не располагает методологическим инструментарием, необходимым для систематического изучения пограничных культур.

Эта тематика активно дискутировалась с конца 1990-х годов на страницах российских журналов и в ряде семинаров, среди них выделялся московский семинар по проблемам российской цивилизации, которым руководил А. С. Ахиезер, – в зону его интересов в типологическом плане вошла наряду с иными и латиноамериканская цивилизационная общность.

Один из основных участников этого семинара Игорь Яковенко так обобщил свои наблюдения о различиях между «классическими» и «неклассическими» объектами (выбираю основные характеристики).

«Классическим объектам» свойственны:

1) высокий уровень структурированности идеального «тела» культуры, т. е. ментальности и психологической структуры базовой репрезентативной личности, и, соответственно, высокий уровень структурированности феноменологического поля культуры;

2) движущие силы «классической цивилизации» направлены как вовнутрь собственной системы (структурирование внутреннего пространства), так и вовне, по направлению к иным культурам;

3) наличие определенной интенсивной, отчетливо маркированной доминанты, характеризующей данную цивилизацию; высокий уровень способности к саморазвитию; акцент на объективном; высокая способность к ассимиляции феноменов, происходящих из иных культур с иной исторической хронологией; высокая агрессивность; постоянная тенденция к разрушению изначального архаического культурного синкрезиса, что порождает импульсы исторической динамики.

Для «неклассических объектов» (или пограничных образований) характерны:

1) низкий уровень структурированности как идеального, так и феноменологического поля культуры; внутренние напряжения и противоречия как постоянный конститутивный фактор, определяющий природу культурообразующих механизмов и их функционирование;

2) циклические «разрывы» процесса формирования, регулируемые механизмом инверсии развития;

3) синкретическая доминанта, неспособность к саморазвитию, сосуществование в структуре культуры феноменов, принадлежащих различной исторической хронологии, – от архаики до современности, постоянная активизация архаических феноменов;

4) акцент на субъективном, растворение субъекта в культурном синкрезисе, экстенсивный характер, неспособность к динамическому развитию, очень болезненная модернизация.

Сказанное позволяет сделать вывод: «классические» цивилизации по своей природе синтетичны, а «неклассические» – симбиотичны.

По определению И. Г. Яковенко, в отличие от синтетических «классических» цивилизаций, пограничные – это агрегированные образования, т. е. состоящие из блоков, не имеющих органической взаимосвязи. Агрегированная целостность имеет не синтетическую, а синкретическую природу, ее элементы связаны симбиотическими отношениями.

Приведенные положения основываются на хорошо известном историко-социологическом подходе, разработанном А. С. Ахиезером на материале изучения русской цивилизации. Существуют две суперцивилизации: «современная» (в терминологии А. С. Ахиезера, «либеральная»), что равнозначно цивилизации западноевропейской, и архаико-традиционалистская. Экспансия «современной» суперцивилизации в зону архаико-традиционалистских образований раскалывает их, придает им транзитивный и лиминальный характер. Комбинация архаического, традиционного и «современного» определяет нестабильность их структуры, «раскол» и инверсию как механизмы их развития.

Если разграничить эти два типа цивилизаций на уровне цивилизационного самосознания, то очевидно, что для «современной» цивилизации проблема идентичности не имеет особенного значения, в то время как «жертвы» экспансии переживают ее крайне болезненно и задачу обретения, или выстраивания, собственной идентичности понимают как важнейшую. Пути к идентичности могут прокладываться на различных и противонаправленных основаниях: на архаико-традиционалистской базе (консервативный вариант), на модернизированной базе (прогрессистский вариант), на базе комбинирования архаико-традиционалистских и «современных» элементов. Последний вариант наиболее типичен для пограничных культур, блуждающих в лабиринтах поисков идентичности, всегда находящейся в зоне неопределенного и утопического будущего. Настоящее в восприятии этих культур характеризуется неопределенностью, фрагментаризированностью, расколом между противоборствующими традиционным и «современным» началами.

Еще одна точка зрения принадлежит Ю. Н. Гирину, который описывает латиноамериканскую общность в терминах американского антрополога Виктора Тёрнера. Согласно В. Тёрнеру, лиминальные культуры с необходимостью амбивалентны, а «лиминальный» человек ускользает из классификационной сети, он «ни то, ни се», «ни там, ни здесь», поскольку обитает в «межпространстве». Такова латиноамериканская культура, навсегда застрявшая в межцивилизационном «зазоре», онтологически децентрированная и расколотая по всему фронту.

Описанные подходы позволяют выстроить ясную и логическую картину, но добытые истины, на мой взгляд, окутаны более или менее интенсивным облаком мистифицированности, что, видимо, связано с недостаточностью опыта изучения пограничных образований.

Прежде всего, не может удовлетворить преобладание статичности в осмыслении пограничных цивилизаций. Практически все, с определенными различиями, рассматривают транзитивность, незавершенность и нереализованность культурного синтеза, а следовательно, расколотость и инверсионность как имманентные и, более того, как онтологические характеристики подобных образований.

Думается, это результат методологической оптики типа флаш-бэк, когда схватывается не процесс в целом, а определенное состояние процесса, пусть даже и хронологически протяженное, в то время как цивилизационные процессы следует проецировать в Большое Время, где выяснится, что транзитивные свойства суть характеристики исторические.

Ведь и те центровые культуры, что образуют ядро европейской («либеральной», «современной») цивилизации, в свое время были периферийными, лиминальными и пограничными зонами экспансии романской (а точнее греко-иудейско-романской) цивилизации, и только с утверждением христианства они превратились из периферийных зон в центральные. В эпоху Ренессанса центр переместился на север Европы (Англия, Голландия, Германия), где рождается Реформация, а сложная комбинация традиционного и реформированного католичества с политическими составляющими создает модернизационные импульсы и экспансию, в результате которой возникает новый ряд пограничных цивилизаций (иберийская, балканская и латиноамериканская).

С такой точки зрения обнаруживается также относительность характеристики «классических цивилизаций» как синтетических, а пограничных как симбиотических, если понимать их в качестве имманентных или онтологических характеристик. Западноевропейские культуры, образующие центр европейской цивилизации, до определенного исторического рубежа обладают всеми определяющими характеристиками пограничных образований, включая расколотую идентичность, фрагментарность системы культурных ценностей, инверсионную цикличность развития, напряжение бинарных оппозиций (Реформация – Контрреформация), внутренние конфликты, неоднородность цивилизационной основы, наконец, повышенную роль симбиоза как культурообразующего механизма (со времен экспансии христианства до Средних веков и Ренессанса и далее).

 

Динамика симбиоза и синтеза

Очевидно, что смена мест в связке центр-периферия – это общая закономерность цивилизационного процесса, а экспансия завершенных в своем формировании цивилизаций («классических», «синтетических») за пределы своих границ влечет за собой появление пограничных зон, где возникают «симбиотические» или «агрегированные» образования. В свою очередь экспансия пограничных цивилизаций развивается не только вовне, за пределы общих цивилизационных границ, но и по направлению к цивилизационному центру. По мере развития в основаниях пограничных культур нарастает удельный вес синтетических элементов и увеличивается доля симбиотических элементов в «классических» цивилизациях. Культурный синтез не есть привилегия «классических» цивилизаций, что становится очевидным при макроретроспективном анализе. И напротив, учет макроперспективы позволяет увидеть, что симбиотичность вовсе не есть вечная характеристика пограничных цивилизаций.

С моей точки зрения, если пограничная цивилизация оказывается способной к агрессивной экспансии по направлению к общецивилизационному ядру, это означает, что в ее структурных основах возникла определенная синтетическая системность. Никакое цивилизационное образование не способно существовать даже в состоянии неустойчивой стабильности, а тем более осуществлять экспансию своих ценностей, если оно опирается только на симбиотические связи. Синтетические элементы, на которых держится структурная основа формирующейся цивилизации, ранее всего появляются не в материальной, а в идеальной базе «тела» цивилизации, но идеальное – через сферу практики культуротворчества – обладает материальной силой.

Видимо, более быстрое формирование идеального «тела» цивилизации – это общая закономерность. Например, в Западной Европе концепция антропоцентрического гуманизма, основы новоевропейской цивилизации в своем классическом виде появилась в произведениях Боккаччо и Петрарки, в то время как материальные основы «современности» еще далеко не сложились. Помимо этого, следует учитывать различие «скорости» формативных процессов в древности и в современности, как и различную активность субъективного фактора в эти периоды.

Цивилизационное сознание и его формы (цивилизационная идентичность) в древних культурах возникают медленно и «стихийно», опираясь на доминирующую религию. В эпоху «современности» роль сознательного конструктивного фактора в процессе выработки форм цивилизационного сознания в противостоянии с цивилизационным центром гораздо выше, и это сообщает формативным процессам иной ритм. Кроме того, в эпоху модернизации, влекущей за собой секуляризацию идеальной сферы, цивилизационные проекты и идентификационные концепции все сильнее начинают опираться на гораздо более динамичные различные квазирелигиозные модификации синкретического и эклектического характера (хотя основная религия продолжает играть важную роль среди прочих факторов), на сциентистскую и культурную мифологию, иными словами, не на религию как таковую, а на культуру.

С моей точки зрения, все крупные идентификационные конструкты эпохи «современности», не важно в какой форме они проявляются (теоретические концепции, идиологемы, мифологемы, художественная символика), по своей сути являются синтетическими, а не симбиотическими образованиями. Эклектичные и симбиотичные по своим источникам, по мере интеграции в ядро цивилизационной идеологии они обретают большую унифицирующую силу, культуротворческую синтезирующую «вязкость», выстраивающую отдельные элементы в систему. Особенно активная роль принадлежит художественно-философской мысли, непосредственно граничащей с цивилизационной рефлексией.

Русская классическая культура и культура латиноамериканская в XIX–XX вв., движимые импульсами процесса самоформирования во взаимодействии с западной культурой, поставили проблему культурного синтеза со всей остротой, сначала на уровне цивилизационной идентичности, а затем на уровне культурологической рефлексии. Так, испаноамериканский модернизм (латиноамериканский аналог культуры модерна) сформулировал концепцию универсальной синтетичности латиноамериканской культуры, и она реализовалась в творчестве создателей этой цивилизационной философии. Ключевые формулы создателей этой философии Хосе Марти и Рубена Дарио приоткрывают лабораторию их творческой мысли: «подлинное – это синтетическое» (Марти) и «суверенный эклектизм» (Дарио).

В культурном продукте для нас важна не разнородность исходных элементов, а конечная органичность, и если она достигнута, не значит ли это, что мы имеем дело с продуктом культурного синтеза? Таково творчество Дарио и Пушкина, цементирующих основания новых культур. Как и идентификационные концепции, концепции художественно-символические – это реальные феноменологические объекты и в то же время субъекты формативного процесса, образующие идеальное «тело» формирующейся цивилизации, и они обладают большой цементирующей силой.

Мераб Мамардашвили, совершивший экскурс в латиноамериканскую проблематику в годы, когда отмечалось пятисотлетие открытия Нового Света, отверг наличие культурного синтеза в Латинской Америке, как, впрочем, и в России. Для него латиноамериканский вариант, как и русский, – образец «псевдоморфоза» (по О. Шпенглеру), порождающего цивилизационную «пустоту». Но как нам быть, например, с Ф. Достоевским, Л. Толстым или А. Чеховым, с Х. Борхесом или с Г. Гарсиа Маркесом? Можно возразить, что мировые художественные достижения не означают наличия цивилизационной системности. Это так, но ведь и объяснить их отсутствием системности невозможно. Если в пограничных культурах формируется художественная инновационная система, оказывающая агрессивное воздействие за своими пределами в направлении «центра», «классических объектов» – как русская культура в XIX – начале XX в., и латиноамериканская во второй половине XX в. – с чем же мы имеем дело? Кто же станет «импортировать» некие «симбиотические», «эклектические» продукты? Значит, мы имеем дело с легитимным культурным синтезом, и никак иначе.

До сих пор речь шла о культурном синтезе в применении к цивилизационному процессу в целом. Проблема усложняется, если перейти на другой уровень – уровень культурной конкретики. В отношении общецивилизационного уровня применение понятия культурного синтеза не вызывает особых возражений и достаточно расхоже, в отношении конкретных культурообразующих механизмов возникают вполне объяснимые сомнения и возражения. Корректно ли в этом случае использовать понятие синтеза? Может ли процесс возникновения нового явления из разнородных источников быть объяснен как синтез? На основе каких же механизмов появляется нечто иное в результате переработки предшествующего иного?

Латиноамериканская культура (как и русская, скажем, в XVIII–XIX вв.) крайне заостряет эти вопросы. Оба эти «неклассических объекта» словно на глазах возникают из разнородного эклектического набора. В среде отечественных латиноамериканистов было немало споров по этому поводу, но они кажутся неразрешимыми в границах данного горизонта понимания. Ситуация напоминает положение с проблемой Творца. Одни верят в то, что синтез (как культурообразующий механизм) есть, другие – что его нет, доказательства хромают и с той, и с другой стороны, а вопрос о продуцировании нового качества остается. Как говорил Гёте, между двумя противоположными мнениями находится не истина, а проблема.

На мой взгляд, главное для возможного решения – понимание того, что проблема культурного синтеза – комплексная, требующая сочетания в единстве разных уровней. Конкретный культурообразующий синтез совершается на уровне феноменологическом, т. е. в поле непосредственного культурного творчества, но проблема «распластывается» также на уровнях общетеоретического, культурологического, ментального, гносеологического, для художественного творчества – по сфере художественного сознания, механизмов его работы, по уровню поэтологических механизмов и так далее. Сходятся и пересекаются все эти плоскости в точке конкретной «механики» культурообразования, там, где рождается феномен культуры, артефакт. Можно идти в обратном направлении – от артефакта по разным срезам и уровням к цивилизационному целому, которое формируется на основе накопления и расширения феноменологического поля, структурируется им, если сама феноменология культуры обнаруживает системность, позволяющую «связывать», строить цивилизационную целостность.

Если такая системность «связывается», значит, речь идет о синтезирующих культуростроительных процессах и, следовательно, о синтезе как о некоей цивилизационно-строительной реальности, а не о культурологической утопии.

 

Соотношение инверсии и медиации

Основой для такого подхода является идея фундаментального изоморфизма всех уровней культуры – от онтологического, ментального гносеологического до цивилизационного, разработанная Андреем Пелипенко и Игорем Яковенко в книге «Культура как система». Культурообразование представлено в ней как прогрессирующее расщепление изначального синкрезиса через все более дробное развертывание, по разном типу в различных цивилизационных версиях, бинарных оппозиций, разрешение которых осуществляется через инверсионно-медиативный механизм. Этот замечательный шаг в теории культуры стал возможен благодаря предшествующей разработке механизма инверсии-медиации А. С. Ахиезером на материале российской цивилизации в историко-социологическом аспекте.

На материале историко-культурном работу этого механизма ярко показал Игорь Кондаков в книге «Введение в историю русской культуры».

Эти искания осуществляются в традиции семиотических исследований Ю. М. Лотмана, который в книге «Культура и взрыв» отнес русский вариант культуры к бинарному типу, а западноевропейский – к тернарному.

И все же, суммируя итоги этих работ, мы не получим необходимого слияния всех уровней. Феноменологический уровень упущен в общетеоретических построениях, общетеоретический не «спускается» к феноменологическому. В случае рассмотрения феноменологии нет соединения уровней «идеи» и «поэтики», а если и есть, то нет необходимого обобщения, не разъясняется, каков же все-таки механизм продуцирования нового качества. Очевидно, категории инверсии и медиации требуют проработки «в глубину», в частности, для изучения проблематики пограничных культур.

Как показано в упомянутых выше исследованиях, инверсия и медиация суть единый процесс, а преобладание того или иного принципа разрешения бинарных оппозиций характеризует принадлежность культуры к одному из типов – инверсионному (бинарному) или медиационному (тернарному). Для пограничных культур особенно важна разработка инверсионного механизма в преломлении к поэтике. На этом уровне очевидно, что инверсия (по отношению к исходному воспринятому материалу) не есть что-то вроде «кувырка» без обретения нового качества. Если это так, то и в инверсионном механизме наличествует медиационное действие, снимающее оппозиции и дающее новое качество.

А. С. Ахиезер пишет: «Медиация <…> является формированием ранее не известных в данной культуре альтернатив», «новых смыслов». Далее: «Медиация – кумулятивный процесс, что может привести в конечном счете к смещению меры». А. Пелипенко и И. Яковенко отмечают: «В результате медиации возникает пространство синтетического становления новых смыслов», «инновационное поле». «Медиация есть принцип формирования новых смысловых конструкций на основе синтезирования».

И все же, как работает медиация в конкретной «ткани» культуры, на феноменологическом уровне, на уровне поэтологии? Как рождаются «подлинно-синтетическое», «суверенный эклектизм»? Самая простая формула в отношении творчества «латиноамериканского Пушкина» – Рубена Дарио была бы такой: берутся Гонкуры, Теофиль Готье, Альфонс Доде, Эмиль Золя, Гюстав Флобер, Шарль Бодлер, Шарль Леконт де Лиль, Катюль Мендес, а затем еще и Поль Верлен, Эдгар По, Стефан Малларме и другие, тщательно перемешиваются, доводятся до точки кипения в «перегонном кубе модернизма» (выражение Дарио) и получается нечто новое и неповторимое. Источники для знатока понятны, но и самобытность очевидна. Поэтический язык Дарио – основа новой латиноамериканской культуры.

Подобный вопрос можно поставить применительно к любому великому творцу, неважно – «классической» или пограничной цивилизации.

Видимо, на уровне феноменологическом, в поэтологических механизмах медиативный процесс развертывается по своим принципам, соприродным специфике художественного сознания – самого гибкого синтезирующего «аппарата» культуры.

Проблема усложняется тем, что в сфере конкретного художественного культуротворчества мы имеем дело с восприятием и трансформацией жанровых моделей. В отличие от «идей», «образов» и т. п., это «жесткие» структуры. Ими нельзя манипулировать, гибко изменять их как «идеи» или «образы».

Отечественные латиноамериканисты, работая на материале художественной культуры, апробировали ряд категорий и понятий, интерпретирующих процесс превращения предшествующего иного материала культуры в новое – латиноамериканское: перекодификация, парафраз, травестия, инверсия и т. д.

Думается, что обобщающее значение имеет понятие парафраз (травестия – его частная форма). Взятый как культурообразующий механизм, парафраз – это культурообразующая операция и механизм, смысл которого в переводе, или переходе (не только в лингвистическом, но и в культурогенном значении) смыслоформ из одного культурного кода в другой. Парафразированием исходных смыслоформ путем перекодификации на базе собственных матричных основ достигается их новое, другое значение, соответствующее потребности выразить иную идентичность. Эта операция включает в себя моменты смещения исходного значения, появления дополнительного, нового качества, слияния новых значений с теми, что были уже выработаны воспринимающей культурой и стали ее традицией, – включением их в общее смысловое поле. Полный парафраз – это инверсия исходной смыслоформы. Если в результате подобных операций достигается репрезентативный и обладающий культурогенной силой феномен, способный производить новые смысло-формы, а следовательно, и традицию (как, например, творчество Пушкина или Дарио), значит, культурный синтез достигнут. Если такового феномена не возникает, значит, речь идет об имитативных или симбиотических парафразах, также неизбежных продуктах процесса культурообразования.

А. С. Ахиезер сопоставляет медиацию со сканированием – не есть ли это метафора парафраза?

Резюмируя, можно сказать: культурный парафраз – это культурогенный (семантический, грамматический и синтаксический) перевод-переход, переводящий одну культурную Инаковость в другую культурную Инаковость. Полагаю, что описанный механизм культурного синтеза можно обнаруживать и изучать не только на уровне конкретного произведения или корпуса творчества того или иного крупного художника, но и на различных уровнях процесса формирования цивилизационной «картины мира», образующей ядро идеального «тела». Если таковая «картина мира» существует, значит, формирующаяся цивилизация уже создала свой код, т. е. надличностную, «культурно-бессознательную» нормативность, сохраняющую ее целостность.

Исследования последних десятилетий аналитически доказывают существование латиноамериканской «картины мира», и это позволяет говорить о высоком уровне культурного синтеза идеального «тела» латиноамериканской цивилизационной традиции. Здесь прежде всего следует упомянуть имя уругвайца Фернандо Аинсы, его известную книгу «Культурная идентичность Ибероамерики в ее прозе». Ф. Аинса первым сформулировал особую и опережающую роль литературы в формировании цивилизационного латиноамериканского единства (разумеется, речь идет об идеальной сфере) и аналитически доказал существование общего для латиноамериканской литературы субстрата, обнаруживающего инаковость латиноамериканской цивилизационной целостности (общность тематических констант, типов героев, персонажей и т. д.).

Другой важный шаг в этом направлении сделал А. Кофман в книге «Латиноамериканский художественный образ мира». Он показал, что этот общий субстрат представляет собой структурированное единство, образованное систематической (и систематизируемой) сетью базовых мифологем, которые обнаруживают себя в различных комбинациях в творчестве большинства латиноамериканских писателей. Определив эту архетипную платформу «культурно-бессознательного» поля Латинской Америки как латиноамериканскую мифологическую инфраструктуру, он охарактеризовал ее как синтетическую. В очередной раз подтверждается формула Хосе Марти: «Подлинное – это синтетическое».

Но как образуется синтетичность? Когда в основу объяснения кладется принцип инверсии (по отношению к культурному исходному материалу), понимаемой как «кувырок», т. е. полярная смена значений, редуцируется самое понимание инновации, да и вообще представление о культуре. Так, скажем, если интерпретировать своеобразие соотношения «верха» и «низа» в латиноамериканской культуре как простую инверсию по отношению к европейскому варианту, создается тупиковая ситуация – перед нами уже не-культура. Видимо, все дело в медиативном процессе, в «снятии», в смещении меры, в дополнительности как необходимом элементе формирования нового качества и при инверсии. Вопрос остается открытым…

 

О значении критерия различий в изучении транснациональных взаимодействий

Предложенное профессором Мишелем Эспанем направление изучения транснациональных взаимодействий, известное как «культурный трансфер», на протяжении многих лет сотрудничества французских ученых с российскими на базе. Института мировой литературы (ИМЛИ) РАН вплоть до последних коллоквиумов проясняет свои смыслы и актуальность. Задача построения транснациональной истории формирования гуманитарного знания, истории литературы, истории культуры по важнейшей для Европы оси Франция – Германия – Россия (с XVIII в.) отвечает таким общим тенденциям современной науки, как универсализация и интегрирующий междисциплинарный подход во всех форматах.

Повторю важные выводы М. Эспаня: история литературы, эстетики, философии, замкнутая в национальных границах, устарела, на смену должны прийти более сложные конфигурации, отражающие реальность истории гуманитарного знания как сложного процесса перекрестной «гибридизации», обмена знаниями и открытиями, при встрече которых часто происходит рождение новых важнейших явлений гуманитарной науки. И далее: отдадим себе отчет в том, что началась гигантская стройка – необходимо анализировать гуманитарные науки как результаты многочисленных трансферов.

Одно из важнейших последствий нового подхода состоит в том, что базовые принципы культурного трансфера подрывают любые изоляционистские идеи в области истории культуры, представления об обреченно «центровых» и «периферийных» культурах, о развитых и «недоразвитых» культурах как слишком простые сегодня представления о влияниях и заимствованиях в духе старой «доброй» компаративистики, идет ли речь о сферах художественной или научной.

Наука, понимающая развитие культуры как процессы постоянного взаимодействия, трансформаций, выявляет то, что контекст восприятия благодаря переносу обретает «гибридность», но при этом оба контекста, исходный и воспринимающий, еще до всякого трансфера уже были «гибридными». Не существовало в некоем «начале» каких-то «чистых» этнических, национальных традиций, которые «потом» подверглись скрещиванию. Всякое этническое, национальное культурное образование есть результат предыдущих скрещиваний (первичных, вторичных и т. д.) различных культур, и более того, даже самые ранние культурные явления возникали благодаря взаимодействию на протокультурном уровне. В то же время динамичные и способные к активным адаптационно-трансформационным процессам культуры на каком-то историческом этапе достигают уровня зрелости и «перенасыщенности» собственного контекста и активно вступают в процессы взаимодействия. Такие культуры достигают на подобных уровнях состояния онтологической системности, обнаруживающей и сущностные особенности, и способность к иррадиации своих идей. Только не следует забывать, что к этому состоянию ведет путь предыдущих скрещиваний и трансформаций воспринятого в «свое-иное».

* * *

Другой вопрос, подлежащий разработке: понимание тех механизмов, которые определяют «технику» переносов. Это проблема выработки дифференцированного инструментария для изучения семантических трансформаций, которые происходят при переносе того или иного объекта из одного контекста в другой и «обратным ходом» – изменений, происходящих в посылающем контексте при возвращении в свое лоно собственного, но уже измененного объекта или порождаемых им новых объектов.

Очевидно, что различные области гуманитарного знания, научного дискурса, художественной литературы имеют различные уровни проницаемости и различные уровни возможности адаптации и трансформации «другого» в своем контексте. Здесь, конечно, важнейшее значение имеет вопрос перевода и переводимости. С. Н. Зенкин пишет: «Будучи частью научного мышления, теория – в отличие от литературы или философии в принципе <…> поддается достаточно адекватному переводу на другие языки, так что теоретическое течение, возникшее в той или иной стране, может эффективно интегрироваться в мировую научную мысль». Но даже в этой «сухой», казалось бы, наименее метафоричной области немало подвохов именно в силу кажимости отсутствия метафоричности в переводе научного дискурса. Вообще в ключевом вопросе переводимости – непереводимости содержится достаточно драматичная и вряд ли разрешимая проблема достижения полной смысловой гомогенности, т. е. переноса, даже научного «объекта», в другой контекст без всяких изменений. Налицо границы, лимитирующие возможность возникновения «гладкого» единого смыслового поля. Любой объект, даже научный, при переносе будет испытывать «давление» другого языка, научной традиции, другого смыслового поля. Вместе с тем, в этой проблеме заложен и ответ не просто о неизбежности, но и необходимости различий. Ведь дело не просто в переводе «слова», но в том, что переводимые слова, термины, категории, понятия в каждой культуре включаются в иное смысловое целое, в иной культурный «космос», где они или отторгаются им, или испытывают смысловые сдвиги, а в наиболее продуктивных вариантах – сдвиги, способствующие тому, что возникают условия для появления новых «объектов». Таких примеров множество, если не сказать больше: история культурного трансфера в своих высших примерах есть история продуцирования из исходных концептов, идей и т. д. – новых, других.

Так было, например, в один из самых плодотворных периодов развития русской литературы – в XIX в. Русская литература многое воспринимала из французской культуры (не только литературы), но французский опыт и художественную культуру, философию (от Руссо до Флобера) она воспринимала зачастую полемически, создавая в нередко молчаливой полемике свои культурно-художественные «объекты», которые затем (Ф. М. Достоевский, Лев Толстой) оказывали воздействие на западный культурный контекст.

Что касается научного дискурса, то один из самых ярких примеров смыслового взаимодействия и трансформации различных культурных контекстов – русская литературоведческая формальная школа. Этот вопрос уже был предметом специального анализа. Связанный своим зарождением с идеями немецкой науки, русский формализм, несомненно, – легитимное оригинальное явление русской научно-культурной мысли и вырастает в школу, давшую многое не только мировой литературной теории, но и другим областям гуманитарной науки, побуждая их к новым исканиям.

С. Н. Зенкин пишет о том, что открытия русской гуманитарной мысли 1920—1930-х годов в значительной мере предопределили развитие во второй половине XX в. мировой гуманитарной, литературоведческой науки, прежде всего французской, которая вобрала в себя различные ответвления структурализма и постструктурализма. Большое воздействие на западный контекст оказал и оппонент формальной школы М. М. Бахтин. Как известно, идеи Бахтина о диалогизме были трансформированы во Франции Ю. Кристевой в теорию «взаимодействия текстов» – в теорию интертекстуальности, которая вошла впоследствии и в русский контекст. Идеи Бахтина и идеи Кристевой глубоко различны, они отражают различный культурно-духовный опыт, но в итоге мы получаем умножение идей путем трансформации исходных смыслов.

При осознании невозможности семантической зеркальности и неизбежности сдвигов, изменений различной глубины и силы тех идей, концепций, образов и т. д., что поступают в другой контекст (чем, собственно, и является так называемая «гибридизация»), остается только признать ту истину, которую сформулировал Гердер и о которой напоминает М. Эспань: при всех изменениях перевод (перенос) не менее легитимен, чем исходный образец. Как и исходный, новый «объект» обретает самостоятельность и потенциальную возможность менять другие контексты. Таковы высшие образцы трансфера как в области гуманитарных наук, так и в области перевода художественных произведений, высшие, ибо они ведут к увеличению числа значимых культурных объектов, расширению мирового культурного поля.

Таким образом, неизбежность изменений, более того, «плодотворных взаимонепониманий» в стремлении приспособить «чужое» к «своему», чреваты не только культурным драматизмом, но и продуктивностью, порождаемой энергией столкновения культурных различий.

Далее мы приведем пример параллельного движения русской и французской мысли и разграничений между ними, отражающих различия их культурных онтологий. Но прежде кратко об истории вхождения русской культуры во взаимообмен с культурами западными.

* * *

Россия – наиболее молодой участник культурного трансфера Нового времени, до рубежа XVII–XVIII вв. развивавшийся вне тех глубоких связей, которые существовали между западноевропейскими контекстами. На протяжении XVIII в. Россия становится активным рецептором, а в XIX в. – она уже не только рецептор: русская культура быстро и оригинально перерабатывает художественные, философские, историософские ценности, черпаемые на Западе. С Пушкина и Гоголя начинается самостоятельное и блистательное творчество новой русской литературы (Тургенев, Достоевский, Толстой, затем – Чехов, Горький, поэты Серебряного века, авангардисты) и русской мысли (начиная с полемики между западниками и славянофилами). Примерно с середины XIX в. Россия превращается в самостоятельный творческий субъект сначала литературного творчества, а с конца XIX в. и до конца 1920-х годов также в ряде областей гуманитарного знания. При этом следует учесть особенность и новизну тех новых культурных «объектов», которые Россия посылает на Запад, – ведь они есть плод взаимодействия западного и другого – восточноевропейского контекстов единого общего европейского культурного поля. Восточноевропейский мир, в сравнении с западным, имеет другие матричные основания, его исходные источники – православные, греко-византийские. Исключительно значение и для России, и для западноевропейских стран русской художественной классики, оно значительней, нежели историософская мысль, культурно-политические течения. Русская «истина» оказывается «зарытой» в художественной материи творчества, в прогнозах и пророчествах литературы о будущем. Обретение русской классикой собственных оригинальных смыслов происходит в полемическом восприятии рационалистической, «фаустовской» западной традиции. Это противостояние, острота которого превышает культурные расхождения между Францией и Германией и которое ярко обнаруживает творчество Достоевского и Толстого, проявляется в расколе русского символизма в отношении к Ницше и к ницшеанству (Вяч. Иванов), не говоря уже о неприятии русской классической культурой декаданса. Для русского сознания подмена Бога Сверхчеловеком неприемлема. Неприятие «голого антропоцентризма» находит своих критиков и на Западе в католическом и протестантском религиозном модернизме, но именно русская религиозно-философская мысль рубежа XIX–XX вв. и далее ее различные проекции в философию культуры наиболее четко формулируют неприятие Сверхчеловека. От Ф. Достоевского, Л. Толстого, Н. Фёдорова, Вл. Соловьёва берет свое начало фигурирующее в различных индивидуальных вариациях то направление русской философии, которое противопоставляет западному рационалистическому антропоцентризму – антропокосмизм. Среди философов, ему наследующих, – «диссиденты» – марксисты Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков, а также П. А. Флоренский, ученый В. И. Вернадский и др. Близка к русскому антропокосмизму концепция «ноосферы». Последнее название пришло из Франции, но истоки концепции – в России.

При всей фантастичности своих идей в мифе о «воскрешении отцов» Н. Фёдоров сделал важный шаг, связав теургию и сциентизм, духовное – с «вещественным», положив начало тому направлению, которое развивается в работах В. И. Вернадского, П. А. Флоренского, на начальной научно-технической основе – в сочинениях и опытах основателя космонавтики К. Э. Циолковского. Работы В. И. Вернадского, разрабатывавшего теорию универсальной эволюции, от биологического уровня – к уровню антропокосмическому, становятся известными во Франции. Французский математик, палеонтолог и философ Эдуар Леруа использовал идеи Вернадского. Он полагал, что оживление вещества и очеловечивание жизни – закономерный этап развития Земли, начиная с уровня геологического. Дальнейшая эволюция приведет к эпохе, когда решающее значение будут иметь мысль и дух. Леруа ввел в оборот понятие «ноосфера». В 1930-х годах В. И. Вернадский и П. Тейяр де Шарден написали одновременно работы о ноосфере (труд Вернадского – «Научная мысль как планетное явление», опубл. после смерти в 1977 г.). В теориях Леруа и Тейяра де Шардена итог эволюции – эсхатологический финал, предполагающий переход человеческого в дух и слияние с Богом. В русской культуре, казалось бы, столь прочно укорененной в религиозности, мы видим неожиданный поворот, но он не покажется столь неожиданным, если вспомнить о слиянии теургии и сциентизма у Фёдорова и Флоренского, о духовной почве исканий Циолковского.

Согласно зрелой концепции В. И. Вернадского, итоги эволюции от геохимии к биохимии, а далее к энергии человеческой мысли и к возникновению ноосферы придают космосу смысл и цель. Идеи Вернадского предполагают не эсхатологический финал и исчезновение человека, но его преображение. У Вернадского ноосфера имеет антропокосмическое содержание, т. е. «вещественное», «человеческое» сохраняется в претворенном виде. Можно сказать, что это еще один срез русской утопии, но в русском антропокосмизме было и реальное содержание: в русской теории и опытах космонавтики антропокосмизм увидел перспективу того времени, когда мировая наука обнаружит повсеместное наличие «тонкой мембраны», которая разделяет-соединяет вещественное и невещественное, разумное и неразумное, материальное и духовное и их взаимопереходимость. В сущности, западный вариант и русский вариант ноосферы не одно и то же. Они содержат различные варианты осмысления пока еще запредельного знания. Приведенные примеры обнаруживают, что в проблеме переводимости есть разные уровни – уровень слова, и уровень – более сложный – соотносимости на уровне семантики концептуальной, философской.

Современная философия в союзе с филологией предлагает создание словарей непереводимых терминов, которые обнаруживают «глухие» зоны некоммуникабельности в общеевропейском пространстве. Такие примеры приводит Мишель Эспань. В другом месте он ставит вопрос: возможно ли адекватное, «истинное» (курсив мой. – В.З.) импортирование (т. е. трансфер). Конечно, если иметь в виду «зеркальный» перенос, но такой трансфер невозможен и более того – не нужен. Ведь главное в операциях переноса – сотворчество различий, порождение новых смыслов, способных вернуться в преображенном виде в исходный контекст и тем самым продолжить культурное взаимодействие.

* * *

Вернемся к теме механизмов трансформации переносимых «объектов». Ю. М. Лотман писал о том, что основа переноса – аналоговые механизмы, т. е. побудительным мотивом для трансфера и исходным началом переработки является сходство между феноменами. Установление аналогии происходит путем сравнения, что предполагает разные уровни метафоризации, так как перевод с необходимостью – это переговор, «пересказ», парафраз. Это и есть орудия перевода из одной системы значений в другую. Отсюда неизбежные смысловые сдвиги, возникновение возможности оформления иного, нового «объекта», содержащего в себе какие-то черты воспринятого, но по смыслу нового, и возможность его возвращения в исходный контекст как чего-то узнаваемого, но иного.

Такое понимание взаимодействия дает возможность по-новому взглянуть на конфигурацию европейской культуры, увидеть ее сложное внутреннее строение. Сначала долгое время препятствием к тому была непроясненность значения русской культуры, слабое знакомство с ней, взгляд на нее лишь как на пока неосуществленное будущее, а затем ошибочное представление о России как «не-Европе» в связи с «гибридным» ее характером, открытостью в сторону Востока.

Избегая темы заблуждений относительно России и ее культуры, отметим один простой факт: истинно восточное или, скажем, африканское, азиатское являются для Западной Европы безусловно «чужим», но славянское – и в общекультурных масштабах именно русское – в силу активного трансфера становится, пусть и не в полном объеме, не чужим, а «другим-своим», по крайней мере в «большой культуре». После Достоевского, Толстого, Чехова, Станиславского, русского балета, музыкального, театрального, изобразительного авангарда, после русского кино состав крови западноевропейской культуры, получившей русскую прививку, изменился. Полную культурную карту Европы, с рядом переходов через славянство к России, можно представить как целостную земную «ноосферу», и по универсальному закону изоморфизма как мозговой шар, который функционирует только в единстве двух полушарий. Западная Европа не полна без Европы Восточной, оторванные друг друга, они не могут существовать полноценно, так же, как не могут нормально функционировать в отрыве одно от другого левое и правое полушария. При фундаментальном единстве исходных христианских матричных основ западная и восточная сферы имеют в своем составе особые функции. Есть особые стратегии у левополушарной части мозга – аналитическое расчленение действительности, феноменов, и у правополушарной – познание мира путем создания целостных образов реальности. Левой, «западной» части сферы европейской культуры принадлежит ведущая рационально-логическая, аналитическая функция, правой, «восточноевропейской» – интуитивно-образная. Конечно, абсолютизировать это нельзя, так как в культуре и той и другой части Европы, разумеется, действуют все стратегии, но превалирование той или иной на Западе и на Востоке очевидно. В западной традиции, уходящей корнями в римско-латинскую культуру, системообразующими элементами являются рационально-логическое, формальное начала; в восточной традиции, связанной корнями с греко-византийской основой, очевидно фундаментальное значение теургического, мистико-религиозного образно-интуитивного начал в классический период ее развития.

Естественно, и Запад имел свою «мистику», а Восток – свой рационализм, но несомненно, что на Западе преобладает детеизация, на Востоке теизм в культуре жив и поныне, как и высоко значение (в борьбе с западным опытом, внедренным в культуру постсоветской России) православных экзистенциальных, этических ценностей.

Рационализм и мифологизм: так заостренно можно было бы противопоставить западную и восточную стратегии в культуре, хотя, естественно, всякая абсолютизация чревата ошибками, и тем не менее… Мифологизация идей – типичная черта русской культуры. В полной мере это относится и к коммунистической теории. Россия получила эту прививку с Запада, но абсолютизировала ее, теургически воплотила ее в жизнь и, хотя это признано не в полной мере, возвратила Западу то ценное, что породил этот драматический опыт. Русская антиутопия была также и утопией, а утопия всегда имеет положительные рефлексы. Кризис буржуазного мира в середине XX в., решительно изменивший облик культуры, не был бы возможен без русского опыта, как и кризис восточной системы не был бы возможен без влияния Запада.

Обобщим: трансъевропейскую культурную карту надо строить сквозь призму различий частей единого, не как некую гомогенность, а как «родственную гетерогенность». Европейская культура функционирует в «соединительно-разрывном» режиме своих различных частей, и обе части равно важны для поддержания единого культурного поля.

* * *

И последняя тема – о роли «общего языка» – lingua franса. Каковы возможности «общего языка» с точки зрения идеи «идеального трансфера»? С одной стороны, «общие языки» обнаружили выдающуюся роль в истории культуры в распространении общих культурных нормативов, теорий, концепций, текстов, культурного наследия. С другой стороны, «общий язык» вносит дополнительные «помехи» при переносе в другой ареал, происходят как бы изменения двойного порядка. То есть континуитет возникает, но двойной перевод влечет за собой усиление сложности для укоренения оригинальных смыслов в другом контексте и вступления их во взаимодействие со смыслами контекста восприятия.

В Западной Европе и в Европе Восточной (за исключением ряда стран) выдающуюся роль сыграли разные «общие языки». На Западе – латынь, перенявшая цивилизаторскую роль древнегреческого языка, а со времен Ренессанса, формирования национальных европейских языков, ведущая роль все больше переходит, после итальянского, к французскому и немецкому языкам, особенно с эпохи Просвещения.

На Востоке «общим языком» становится «общий язык» на кириллице, связанный с византийско-греческой культурой, которая укореняется в Москве через непосредственную работу при царском дворе переводчиков-греков, и через болгарскую переводную литературу. Со времени активной рецепции культуры Просвещения в Москве и в поднимающейся новой столице – Санкт-Петербурге «общими языками» культурной элиты и складывающихся основ русской науки Нового времени становятся французский и немецкий. Эта ситуация преобладает вплоть до культурного «обвала» Октябрьской революции 1917 г. Русская культура, кроме официозной, уходит со сцены; в этот период наиболее активно преподается немецкий язык, с 1960-х годов – английский. Возвращается русская культура в мировой контекст, когда уже произошла смена. Французский и немецкий продолжают играть важную роль в переносе гуманитарного знания, теорий, концепций, но безусловный приоритет в общественной, экономической, международной роли принадлежит языку глобализации – английскому. Его сфера – это в значительной мере вся область прагматики, технологической и экономической. Происходит сужение гуманитарной сферы и функции английского языка, хотя именно прагматические интересы побуждают и писателей, и ученых публиковаться в первую очередь на английском языке, предпочтительно в США. В эпоху глобализации по-американски, формирования новой всемирной «экономистичной» (а не культурной) реальности, засилья массовых информационных технологий, возникновения электронно-виртуальной «культуры» сокращаются и возможности гуманитарных областей и художественного творчества, подменяемого поп-культурой в разных ее вариациях. Приходится констатировать, что глобализация по-американски, в немалой степени затронувшая и европейские страны, ограничивает возможности собственно «культурного трансфера». С уменьшением различий в культуре уменьшается и энергия взаимообмена.

 

Литературный пантеон: автор и произведение в межкультурной коммуникации

 

Пантеон: от метафоры – к понятию

Говоря о пантеоне, мы оперируем метафорой. В принципе, сколько бы ни был велик пафос борьбы за «точность» литературоведческой науки, пополнение понятийного ряда метафорами – дело не подконтрольное и неизбежное. На мой взгляд, лишь бы метафора обладала достаточной историко-культурной и смысловой емкостью и глубиной, приемлемой для ее аналитической разработки. С этой точки зрения «Литературный Пантеон» выглядит достаточно привлекательно.

В самом деле, что такое пантеон? Согласно словарному определению, пантеон означает: храм, посвященный всем богам, или совокупность богов какой-либо религии. Очевидно, что оба определения вполне соотносятся с предметом обсуждения, лишь с той разницей, что в данном случае речь идет, главным образом, о формировании храма чужих «богов культуры», вошедших в состав своей культуры. Впрочем, такое явление известно архаическим имперским культурам, вводившим чужих богов в свои пантеоны. Иными словами, практика современной культуры контурно воспроизводит схему операций, которые осуществлялись архаическими культурами в сфере высших мифологических авторитетов и ценностей.

Итак, литературный пантеон – это совокупность (не система!) высших художественных, философско-эстетических авторитетов, персонализированных в виде отдельных писательских имен, их корпусов творчества или даже отдельных произведений, получивших статус эмблематических образов культуры-донора и внутренних ценностей культуры-реципиента. Возникновение инонациональных пантеонов в каждой культуре – это плод естественного расширения культурной коммуникации, которая отражает как принцип единства становящегося мирового культурного процесса, так и принцип взаимодополнительности культур/цивилизаций.

 

О структуре пантеона

Если развивать исходную метафору, то пантеон можно представить в виде трехмерного пространства храма-пирамиды. Вспомним, что пирамида – исходная архетипическая форма всякого храма; напоминание об этом присутствует в виде портика в классической архитектуре (например, портик французского национального Пантеона в Париже).

Горизонтальное сечение: это полный набор «богов» – персоналий, сакрализованных культурой. Вертикальное сечение в виде конуса в несколько ярусов сужается к острию, а точнее сказать, к верхней площадке, где располагаются высшие ценности. (Абсолютная точка острия пирамиды может принадлежать только верховному божеству той или иной религии, срезанная ее вершина говорит о профанном характере ценностей пантеона культуры.) Пантеон имеет временную, хронологическую глубину: одни имена могут уходить вглубь, другие выдвигаться из глубин к современности, точно так же могут происходить движение по вертикали и смена лидеров на вершине пирамиды. Иными словами, в построении пантеона одновременно работают синхронный (относительно постоянные ценности) и диахронный аспекты (историческая изменчивость интересов, смена культурных, эстетических парадигм, влекущая за собой утрату актуальности одних и реактуализацию других имен). Боги рождаются, стареют, низвергаются, умирают, возникают снова и снова. Ошибочно было бы представлять себе литературный пантеон в виде «смиренного кладбища», там кипит жизнь, господствует дух конкуренции…

 

Множественность пантеонов

Наверное, можно утверждать, что в памяти мировой культуры существует верховный пантеон, хранящий «богов» мировой литературы – эмблемы всемирной цивилизации. Естественно, в локальных цивилизационных ареалах состав такого абсолютного пантеона может иметь разночтения, но, при всех различиях, по мере становления мирового цивилизационного процесса его состав тяготеет к уменьшению подобных различий. Его можно назвать «эталонным» или «консервативным» пантеоном, отражающим устойчивость начинающей складываться в XVIII–XX вв. всемирной культурной нормативности.

При этом каждая цивилизация имеет свои собственные специфические пантеоны, а они имеют свои отличия в составляющих эти цивилизации различных ареалах, культурно-литературных общностях, национальных культурах. В то же время на каждом из упомянутых уровней, помимо локальных или национальных пантеонов, возникают инонациональные пантеоны, что отражает множественность связей культуры-реципиента с различными цивилизациями и составляющими ее культурами.

Например, в русской культуре, помимо пантеонов, отражающих ее связи, скажем, с культурами Востока или Нового Света, существуют пантеон европейской цивилизации в целом, пантеоны ее отдельных ареалов: западноевропейский, центральноевропейский, северноевропейский, восточноевропейский, южноевропейский; пантеоны европейских культур, объединяемых по культурно-языковому принципу: германский мир, романский мир, славянский мир и т. п., и, наконец, пантеоны отдельных европейских культур.

Относительная множественность пантеонов связана также с социально-культурной стратификацией общества. Дробность социально-культурных слоев нарастает в Новое время и катастрофически увеличивается в Новейшее время. Эту разновидность пантеонов можно рассматривать с различных точек зрения. Например, возможно построение пантеонов с социологической точки зрения: крайними будут, с одной стороны, пантеон богемы или пантеон художественной элиты, с другой стороны, официально-государственный пантеон (специального анализа требует такое особое явление, как официальный пантеон в тоталитарном «закрытом» обществе, подчиненном сакрализованной идеологии, нетерпимой по отношению к иным ценностям). Между этими полюсами располагается неопределенная множественность пантеонов, отражающих социальнокультурную, идеологическую, эстетическую дробность общества, вплоть до отдельной личности (индивидуальные пантеоны).

Можно строить пантеоны с эстетической точки зрения: крайними в этом ряду будут, с одной стороны, пантеон андерграунда и пантеон «массовой культуры», с другой стороны, пантеон классический, а между ними – различные вариации, отражающие наличие разных эстетических движений, школ, групп и т. п.

Наконец, следует иметь в виду тип национальной культуры, о пантеоне которой идет речь, уровень ее сформированности, положение в структуре той цивилизационной общности, к которой она принадлежит. Очевидно, что центровые культуры, образующие цивилизационное ядро, в период расцвета формируют свои пантеоны, главным образом, из собственных ценностей и являются донорами для периферийных культур. Молодые, формирующиеся культуры, культуры с не определившейся или с «расколотой» идентичностью, как иногда определяют культуру русскую (исходные противоборствующие парадигмы – западническая и славянофильская), отличаются повышенными рецептивными интересами и потребностями. Здесь могут наблюдаться феномены противостояния различных пантеонов, преобладания в определенные моменты инонациональных ценностей или же, напротив искусственного построения собственных национальных пантеонов, иногда из малозначимых фигур (защитно-консервативный вариант).

Наконец, в любой культуре, не важно, центровой или периферийной, в определенные исторические моменты национального развития (например, угрозы утраты идентичности, национальной самостоятельности) может происходить защитная консолидация национального пантеона, ведущая к утрированию собственных ценностей.

Воплощением множественности пантеонов являются формы их существования – энциклопедии, словари, справочники, истории культуры и ее отдельных отраслей, учебная и прочая нормативная литература, наконец, славословные или, напротив, проскрипционные списки, составление которых – излюбленное занятие критики.

 

Пантеон как исследовательская проблема

Это прежде всего двойная проблема рецепции автора/произведения и их адаптации в ином культурном контексте. То есть, с одной стороны, это традиционная, давно и детально разработанная проблема рецептивной эстетики в разных ее школах – герменевтики, семиотики, теории перевода и так далее. Однако рецептивная эстетика имеет дело, как правило, со связкой автор/произведение – читатель и касается часто, хотя и не всегда, этих отношений внутри одной и той же культурно-литературной традиции (в рамках теории перевода мы имеем дело прежде всего со связкой автор/произведение – переводчик – читатель иной культуры). В нашем же случае, т. е. в ракурсе проблемы инонационального литературного пантеона, вопрос рецепции выводится на уровень межкультурных, в более широком смысле – межцивилизационных отношений, и, следовательно, мы имеем дело со связкой культура – автор/произведение – культура. Здесь по аналогии можно было бы сказать, что мы вступаем в область рецептивной культурологии, поскольку речь идет о межкультурной/межцивилизационной коммуникации на уровне высших художественных, философско-эстетических ценностей и авторитетов, представляющих разные ареалы мировой культуры. Иными словами, это иной взгляд на старую проблему, но иной взгляд влечет за собой необходимость изменения методологической оптики – выработки культурологического/цивилизационного подхода к истолкованию механизмов рецепции автора/произведения и осмысления механизмов формирования литературного пантеона на соответствующем уровне.

 

Механизмы возникновения пантеона

Прежде всего, такой подход требует понимания, что проблема рецепции автора/произведения в межкультурной коммуникации предстает как проблема взаимодействия культур донора и реципиента во всем их объеме, как различных культурных/цивилизационных традиций. Даже если такое взаимодействие происходит внутри одной и той же цивилизации, это всегда будет конфликтное столкновение культур, требующее от культуры-реципиента серьезной герменевтической работы для преодоления барьеров «непереводимости» художественного текста, барьеров эстетического и культурно-нормативного непонимания, работы по интерпретации автора/произведения в своем культурном поле для превращения чужого в свое.

Обозначим и оставим в стороне, как требующую совершенно специального разговора, проблему блокировки, затрудненности восприятия культурой-реципиентом перевода автора/произведения, в высшей степени репрезентативных для культуры-донора, но мало восприимчивых в силу языково-стилистического, а значит, эстетического барьера (скажем, в русской прозе речь идет о Платонове, не говоря уже о поэзии – здесь имен может быть множество). Возьмем некий условный образец автора с меньшим барьером «непереводимости».

Но прежде зададимся вопросом: почему тот или иной автор/произведение из массы переводимых сочинений (а это неконтролируемый стихийный процесс коммуникации) отбирается культурой для своего пантеона? Объяснениями ситуативными ограничиться тут нельзя – за ситуативными причинами всегда кроются общекультурные проблемы. Прорыв-восприятие автора/произведения в пантеон происходит тогда, когда они отвечают ожиданию, которое в свою очередь отражает определенные дефициты культуры-реципиента, ее лакуны на уровне больших смыслов культурно-духовного развития. То есть основа этого процесса – часто неотрефлектированное культурой ощущение дефицита своей идентичности, своей некоей ущербности, неполноты, аксиологическая жажда, критическое самовосприятие, что с большей резкостью проявляется в периферийных и даже маргинальных культурах, но в равной степени касается и центровых культур, особенно в кризисные моменты развития. Внутренние потребности культуры-реципиента, т. е. ее собственное представление о себе самой, регулируют отбор авторов/произведений для разных уровней пантеона. Различие задач, стоящих перед культурными традициями, различие уровней, асинхронность их развития, их интересов может определять на первый взгляд странные выборы культурами-реципиентами имен и произведений-доноров, иногда как будто случайных и неожиданных.

В общих чертах можно сказать, что отбор культурой-реципиентом производится не только и не всегда по такому параметру, как эстетическая значимость, универсализм, но и по таким, как полнота или даже высокая стереотипность запечатленности в авторе/произведении тех смыслов, в которых нуждается культура-реципиент. Для культуры– донора эти воспринимаемые автор/произведение, в свою очередь, могут иметь периферийное значение – ведь стереотипные авторы, как правило, вторичны. Иными словами, инонациональные пантеоны и в периферийных, и в центровых культурах могут пополняться «странными», «случайными», второстепенными именами, которые не обозначают основных ценностей и основных линий развития культуры-донора.

Когда речь идет о пантеонах художественной культуры, следует, естественно, иметь в виду, что все операции «пантеонизации» (как и «депантеонизации») осуществляются через эстетическое поле. А эстетическое поле – это автономная зона, где действуют специфические художественные, профессионально-эстетические, индивидуально-личностные импульсы и мотивации, хотя так или иначе, пусть и в трудно узнаваемом, порой очень опосредованном виде, в них предстают все те же общие дефициты. Причем эти импульсы и мотивации существенно разнятся в различных художественных движениях (скажем, классицизм и романтизм), а тем более в различных цивилизационных циклах (традиционная культура – «современность» – «постсовременность»).

Специального внимания заслуживает феномен активного участия авторов/критиков в борьбе за места в пантеонах и целенаправленной групповой деятельности по «пантеонизации».

 

О механизмах рецепции в ракурсе проблемы межкультурного/межцивилизационного взаимодействия

Работа по восприятию автора/произведения в поле своей традиции осуществляется в первую очередь через перевод, но перевод на культурологическом уровне – это работа через язык с культурным/цивилизационным кодом, с надличностными стереотипами, с базовой нормативностью данной культуры. И таким образом, это перевод из одной системы матричных основ и из одной нормативности в другую матричную систему и нормативность. Суть же перевода в этом смысле есть перемещение текста из одной корневой системы в другую через его декодировку и перекодировку с помощью адекватного стилевого и смыслового пересказа, а значит, парафраза, с целью приспособить, «уложить» в свои матрицы чужое, с тем чтобы ответить на дефициты своей нормативности. Нормативность определяет горизонт возможностей, жажда нового заставляет менять нормативность.

В каждой культуре/цивилизации существуют твердая, прочная связь, взаимоотражаемость и взаимообусловленность между уровнями: матричные основы языка – нормативность – ценностная система (запечатленная в системе ключевых мифологем и идеологем). Ценностная система, являющая собой внутренне взаимосвязанную систему способов разрешения основных экзистенциальных противоречий, всегда по-своему представленных в той или иной цивилизации/культуре, – это тот уровень, где зарождаются и обнаруживаются дефициты. А призмой, сквозь которую выявляются дефициты, отражающие недостаточность своей нормативности, идентичности, в отношении литературы, на наш взгляд, выступает проблема человека – человека как онтологического, родового, экзистенциального, природного существа, как существа социального, общественного, и – эстетического, человека как индивида, как личности и как представителя цивилизационной, этнокультурной, национальной идентичности, во множестве своих ипостасей и связей с вечностью и историей, временем и пространством, мирским и сакральным, профанным и трансцендентным, эросом и танатосом, традицией и инновацией и т.д.

В принципе существует неопределенное множество мотиваций интереса любой культуры к другой культуре, отбора тех или иных писателей и произведений – разнообразие их столь же велико, сколь велико и число бытийных и социальных проблем, дающих импульсы для эстетического поиска и новаций.

Дефицит всякой культуры может сконцентрироваться в разные моменты ее эволюции в том или ином пункте и выявиться через любое из коренных противоречий ценностной системы. Но, видимо, есть общий главный побудительный мотив – это вечная неполнота человека, его стремление к универсализации, к максимальной бытийственной, социальной, духовно-культурной самореализации и экспансии в зоны непознанного. Человек другой культуры интересен культуре-реципиенту как такой-же-иной, она ищет в образах человека другой культуры другого себя, с его помощью стремится восполнить свои недостачи, свой дефицит, заполнить пустоты еще неизвестного и неопробованного.

Конфликт между извечной реальной неполнотой человека и его стремлением к большей полноте в культурологическом ракурсе можно представить как конфликт между более архаическим, более традиционным, и более современным, модерным. Через оппозиции архаическое – традиционное – модерное проблемы межкультурной коммуникации, рецепции автора/произведения, построения литературных пантеонов оказываются связанными с центральными источниками всемирного цивилизационного процесса, если представить его как конфликт традиции и инновации.

 

Исторический аспект

В сущности, обращение европейской культуры к Античности и, соответственно, построение актуального пантеона Возрождения; барокко – к Средним векам; универсализм Просвещения; или такие частные явления, как ориентализм Просвещения и романтизма; или обращение русской культуры к французскому Просвещению и классицизму, а затем к немецкой философии и к романтизму; французской культуры – к немецкой и к русской второй половины XIX в., русской культуры – к Ницше и к символизму (и построение соответствующих пантеонов) – обнаруживает, что при множестве конкретно-исторических мотиваций основной внутренний источник этого процесса – напряжение на полюсах традиционного и нового, традиции и инновации.

При этом соотношения между современным и традиционным, традицией и инновацией никак не могут быть представлены в одностороннем порядке. Центристская схема: модернизированный центр снабжает периферию своими открытиями – не работает. Модернизированные культуры (западноевропейские, в разной степени) осуществляют экспансию на пространства традиционных культур, в той или иной мере приобщенных к процессу модернизации, но их взаимодействие развивается на основе взаимных дефицитов.

Преобразующаяся традиционная культура (как русская культура рубежа XVIII–XIX вв.) ищет то, чего ей недостает для заполнения своих дефицитов в интересах полноты самовыражения; модернизированная культура ищет то, что она теряет вместе с традицией в десакрализующемся, отчуждающемся мире. С этой точки зрения схема центр – периферия утрачивает неподвижность, выявляется ее относительность, поскольку донор и реципиент меняются местами. Например, Россия, пославшая своих «богов» во французский, немецкий и иные пантеоны во второй половине XIX – начале XX в. Или, скажем, Ирландия первой половины XX в., или, скажем, США, позднее Латинская Америка в XX в.

Как только та или иная «прогрессирующая» культура или ведущая в определенный исторический момент философско-художественная система утрачивают свой потенциал, интерес к ним утрачивается. Так было, например, с отношением русской культуры к французскому Просвещению, ограниченность концепции человека в котором вызвала поворот к немецкому идеализму и романтизму, притом что французская культура, литература остались источником идей в области социальной анатомии общества.

Дефициты западной культурной традиции порождаются самим процессом модернизации: разрыв связей индивид – природа – общество, отчуждение, десакрализация мира, сужение горизонта трансцендентности, падение идеального начала и т. д. Отсюда поиск восполнения дефицитов в культуре русской, где происходит острая борьба между традиционными ценностями и западноевропейскими новациями, на фоне которых традиционные ценности выявляют свою высокую значимость (Достоевский, Толстой). И, напротив, преобладание коммунитарности, подавление личности, засилье мироотреченческого идеализма и популизма, абсолютизация примата социального – все это вызывает реакцию в русской культуре, наметившуюся еще в интересе к романтическому индивидуализму, а затем воплотившуюся в одной из линий ее развития – в обращении к немецкому иррационализму, к Ницше, к символизму, к культуре модерна, декаданса; на следующем витке, в русском авангарде, мы наблюдаем соединение ницшеанского комплекса, сложнопреобразованного комплекса идей коммунитарности с конструкционистским пафосом утопической переделки мира и человека.

Обобщая трехсторонние отношения Россия – Франция – Германия, рискнем в общих чертах и в экспериментальном порядке сформулировать источники дефицита и соответственно мотивации выбора «чужих богов» в свои пантеоны.

Французская культурно-литературная традиция – картезианская рационалистическая, антропоцентрическая, интерпретирующая, аналитическая; германская – фаустовская, испытательная, обращенная к иррационалистическим (мистическим) источникам; русская традиция, в своем классическом варианте, – этическая, пересоздающая, жизнестроительная традиция, ориентированная на трансцендентирование гуманистической и социальной проблематики, на конечную идеальную гармонию (Гоголь – Достоевский – Толстой – Чехов).

Может возникнуть вопрос: а где Пушкин, этот бесспорный (для русских) первый бог русской культуры? Пушкин, который совершенно очевидно, при всем достойно уважительном внимании к нему, не входил и не входит в актуальные пантеоны Франции или Германии, а вернее, входит в них «дипломатически». Это как раз один из парадоксов межкультурной коммуникации, который заслуживает специального анализа. Скажу об этом лишь кратко.

Пушкин пригоршнями черпал в сокровищнице западноевропейской литературы, восполняя наши дефициты. Он модернизировал русскую культуру, поднял ее на уровень трансъевропейского цивилизационного языка общения. В молодости он переводил, парафразировал, например, вторичную европейскую античность, создавая основы русской любовно-эротической лирики; классицистическую героику; ранний романтизм, приоткрывший глубины человеческой индивидуальности (Чайльд Гарольд – Евгений Онегин) и т.д. При этом он нередко обращался именно к второстепенным авторам, не занимавшим мест «гениев» во французской культуре (Парни, Шенье). Все это имело для русской литературы большое значение, но представляло ли интерес для западноевропейской литературы? Даже «Евгений Онегин», главный герой которого был парафразом уже ей знакомого? Все, что он взял из других культур и превратил в язык русской культуры, вернулось преображенным, превращенным в иное на Запад через более поздних авторов – через Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова. А то главное, что он сделал при жизни – создание русского литературного языка Нового времени, как раз относится к сфере самой глубокой, где лежат пределы взаимопонимания. В случае с Пушкиным мы имеем дело, прежде всего, с феноменом непереводимости – не смыслов, а поэтической речи. У Пушкина высшая ценностная установка русской классической культуры на совершенную, абсолютную трансцендентирующую гармонию – явлена в звуке, т. е. в глубинных корневых, матричных основах культуры. Потому он всегда был и останется первым богом для русской культуры и дипломатически признаваемым таковым в иных культурах.

 

О конечных продуктах рецепции: муляжи, маски, образы, мифологемы?

В рецептивных теориях выделяется трезво-скептическая линия оценки конечного продукта рецепции; отсвет скепсиса ложится и на вопрос о продуктивности межкультурной коммуникации в целом. Сомнения порождаются самой сутью процесса рецепции: перевод, перекодировка, парафраз, превращение чужого в свое в соответствии со своими дефицитами, барьеры понимаемости и переводимости… В крайних вариантах речь идет о конструировании с помощью чужого материала лишь своего иного образа. Это – я-иной. Исходный продукт, т. е. автор/произведение, остается жить своей жизнью в своем контексте, в чужом же контексте действуют их муляжи.

По мнению французского литературоведа Эвы Берар, суть межкультурного взаимодействия и его итог – дискоммуникация. В подобном понимании, на мой взгляд, содержится часть истины. Полная дискоммуникация есть результат общения тогда, когда культура-реципиент имеет дело с материалом иной цивилизации, код которой ей неизвестен или совершенно чужд. Таков пример европейского ориентализма, начиная с французского Просвещения, или, назовем по аналогии, европейского американизма в тот же период («Атала» Шатобриана), во многом это касается и ориентализма романтического и символистского (хотя уже в меньшей степени). Здесь мы имеем дело с блокировкой коммуникации, отсутствием диалога. Но когда речь идет о взаимодействии родственных культур, принадлежащих одной и той же цивилизации, степень адекватности перекодировки и парафраза во много раз возрастает. Вряд ли верно пользоваться в таких случаях понятиями «ошибка» или «искажение», здесь скорее надо вести речь о смещении смысла, что, собственно, с необходимостью предполагает перевод-пересказ-парафраз, как неизбежный и обязательный механизм перевода автора/произведения из одного контекста в другой. Но это смещение смысла, регулируемое как кодовыми различиями, так и характером дефицитов культуры-реципиента, о которых уже шла речь, и есть суть межкультурной коммуникации. Если происходит замещение смысла, как в варианте с экзотизмами, где полная замена смысла означает блокировку общения, то нет и коммуникации. Смещение смысла – это и есть общение. Общение не нужно и невозможно при абсолютно одинаковом понимании.

Естественно, величина смещения смысла будет различной при коммуникации между культурами одного уровня (скажем, центровыми) и культурами разных уровней (центровыми и периферийными). В последнем случае изменение смысла может быть значительным, но не столь большим, чтобы возникла дискоммуникация.

Все, что говорилось, касается межкультурной коммуникации в целом. Когда же речь идет о литературном пантеоне, т. е. о канонизации автора/произведения/корпуса творчества, а иногда и просто главного героя какого-то значительного произведения, то следует иметь в виду, что автор/произведение или автор/персонаж начинают восприниматься в единстве, как одно целое в качестве эмблемы иной культуры. Например: Гёте – Фауст, Сервантес – Дон Кихот, Рабле – Гаргантюа и Пантагрюэль и т. д. Иными словами, действуют механизмы персонализации, инструментализации и, следовательно, редуцирования смыслов, акцентирования в воспринятых смыслах того главного, что диктуется нормативностью, ценностной системой и дефицитами культуры-реципиента. Эмблематизация, конечно, – это путь к мифологизации автора/произведения/персонажа, сливающихся воедино, в целостный, созданный другой культурой и присвоенный ею образ-символ – в мифологему.

И все-таки не следует абсолютизировать степень смещенности смыслов. Смысл совершенно смещается в итоге рецепции и канонизации, положительной или отрицательной, в тоталитарных культурах, и в результате фактически мы имеем дело с блокировкой смыслов. В культуре же с естественной эволюцией, в конце концов, Джойс, Пруст или Кафка равно, как, скажем, Достоевский или Толстой, будут поняты в главном не столь уж отлично от того, как они понимаются в своем контексте. Иное дело, что разные культуры выделяют для себя различные смысловые акценты, но точно так же ведут себя национальные культуры по отношению к героям своих национальных пантеонов в различные исторические периоды.

Итак, писатели-персоны/произведения/персонажи, вошедшие в пантеон суть мифологемы? Безусловно, но важно, насколько смещен смысл в мифологеме, а то, что он должен быть смещен с необходимостью – это непременное условие межкультурного общения.

Только напряжение между общностью и различием смыслов порождает в XIX–XX вв. трансъевропейский язык межкультурной коммуникации, который (в аспекте рассматриваемой проблемы) состоит из эмблематизированных образов или, если угодно, из набора мифологем, определяющих облик цивилизационной общности.

 

О неустойчивой устойчивости пантеона

В начале статьи говорилось о том, что пантеон – не «смиренное кладбище», а поле конкурентной борьбы внутри и вне его. Пирамида пантеона, с одной стороны, весьма хрупкое и шаткое, а с другой стороны, вечное сооружение: оно разваливается и воссоздается, но с изменениями, одни имена исчезают, другие остаются, но происходит их перегруппировка, появляются новые. Заметнее всего хрупкость и изменчивость пирамиды видны с большого хронологического расстояния, но на самом деле покушения на сложившиеся пантеоны происходят в каждодневной культурно-литературной жизни. Ведь всякое, даже самое рутинное выступление критика, среди прочих создателей этих миражных сооружений, содержит стремление либо защитить существующий пантеон, укрепив его новыми «подобными» именами, либо изменить его, а то и вовсе разрушить и заменить на новый. Борьба тыняновских «архаистов» и «новаторов» извечна, но защитный и разрушительный потенциалы обретают взрывное качество, когда относительно устойчивое, равновесное развитие сменяется кризисной динамикой. Тогда пирамида взрывается. Масштабы взрыва могут быть различными, так как – и это уже отмечалось – разномасштабны противостояния внутри одного и того же цивилизационного цикла (например, конфликты классицизм/барокко или романтизм/классицизм) и противостояния в моменты перехода от одного цивилизационного цикла к другому, когда происходит радикальная ломка ценностной системы, нормативности, смена экзистенциальных ориентиров, сопровождающаяся разрушением храмов и разбиванием статуй (как то было на переломах от Античности к христианству, от Средних веков к Ренессансу и далее). Очевидно, происходящая в XX в. новая ломка на переходе к новому цивилизационному циклу еще не завершилась, но многие ее радикальные последствия налицо, в том, что касается литературы: исчезновение традиционных концептов автора, произведения, творчества, классической этики и эстетики, риторики и техники риторики, сближение вплотную элитарной культуры и поп-культуры, рождение неофольклора телевизионной и компьютерной эпохи. Над обломками классического пантеона слышны стенания критика-традиционалиста и посвист постмодерниста, полагающего, что он «сбросил Пушкина с корабля современности». А Пушкин никуда не делся, он там, где и был – на вершине, потому что во всем «виноват Пушкин», как и другие создатели базовой нормативности трансъевропейской цивилизации в ее исторической динамике. В конце концов, Пантеон – это память цивилизации, форма существования ее самосознания, и память будет жива, пока будут сохраняться матричные основы, цивилизационная системность, какие бы внутренние перестройки ни происходили. С вершины шатко-устойчивой пирамиды хорошо видно, что «новаторы» всегда, хотя они представляются себе создателями совершенно нового, занимаются новой разработкой того потенциала, который эти матрицы содержат. Удачная разработка открывает сотрясателям основ путь в консервативный классический пантеон, где они станут объектом новых покушений.

 

Теургическая константа в русской культуре

В исходном значении теургия, как известно, это термин православной мистики, означающий богодейство, или боготворчество, и предполагающий рассмотрение бытия как непрерывное божественное чудотворение. Естественно, в культуре Древней Руси в Средневековье теургия была мировоззренческой и религиозной основой и культуростроительным творческим импульсом, касалось ли это иконописи, летописания, церковной архитектуры или литературы. Творцы были соработниками Бога во всех христианских культурах на раннем этапе, в том числе и в западноевропейских.

С начала Нового времени, с Ренессансом в западноевропейских культурах началось расхождение религии и творчества, процесс этот достиг зрелости к концу XVIII в. и прогрессировал в последующие столетия. Детеизация культуры, искусства – важнейший фактор, определяющий развитие творчества. Такова неуклонно развивающаяся основная линия западноевропейской культуры от протестантизма, Просвещения через романтизм, исходом которого стало новое, сосредоточенное в индивидуальной личности – Сверхчеловеке (Вагнер-Ницше) не богочеловеческое, а человеко-божеское (языческое) творчество, и далее – вплоть до полного изгнания божественного начала и глубочайшего духовного кризиса в экзистенциализме (французском).

Не так было в русской культуре. Новая русская матрица культуры, возникшая после установления с XVIII–XIX – начала XX в. тесных межкультурных связей, в первую очередь с Францией и Германией, сохранила как энергетическое «ядро» классическое теургическое начало.

Оно составляет важную основу философии – творческое кредо позднего Гоголя, самого крупного философа-славянофила А. Хомякова, идеи которого оказали воздействие на творчество Ф. Достоевского, Л. Толстого, впоследствии на религиозного философа, основателя русского «космизма» Н. Фёдорова, на Вл. Соловьёва и их последователей в период Серебряного века – особенно тех, кто был связан с кругом Вячеслава Иванова (в музыке – А. Н. Скрябин), а далее на создателей и участников движения русского «космизма» в его разных вариациях, в том числе в сциентистской – «космистов» уже советского времени (1920—1930-х годов).

Однако роль теургического начала в русской культуре не будет представлена полно, если не сказать о параллельно развивавшейся с XIX в. «выворотной», или инверсионной, теургии. Речь идет о русских деятелях культуры, как правило, вышедших из семей священников и отказавшихся от веры, воспринявших другой, не мистически-ницшеанский, а атеистически-утопический вариант Сверхчеловека, способного перетворить мир, они связаны с западноевропейским социализмом и, позднее, коммунистическим учением. Это русские мыслители от Н. Чернышевского до Н. Михайловского, В. Ульянова-Ленина или Н. Бердяева и С. Булгакова, марксистов на раннем этапе, затем ставших религиозными философами.

Литературе символистской теургии в России противостоит «атеистическая мистика» ранних авангардистов (кубофутуристы, особенно В. Маяковский и В. Хлебников), исполненная «революционистского» пафоса и идей радикальной переделки человека и мира; и это другой вариант русской теургии, не ницшеанского, индивидуалистического сверхчеловека, а коллективистского сверхчеловечества.

Наконец, еще одна, кажущаяся несовместимой с перечисленными и тем не менее восходящая через века к тому же теургическому «ядру», к ранней эстетике богоодухотворенной красоты и гармонии (в качестве высшего прообраза можно назвать иконопись Андрея Рублёва) – «срединная» линия, представленная Пушкиным, Тургеневым, Чеховым, зрелым Буниным (дореволюционной поры), «трезвым» Есениным, Мандельштамом и др. Это не западноевропейский эстетизм, который в подражательном виде существовал в русской культуре на декадентской периферии.

Итак, мой тезис состоит в том, что во всех вариантах, в прямом, «инверсионном» или духовно-эстетически претворенном, в русской культуре присутствует теургическая константа. Этот феномен рассматривается аксиологически безоценочно, как факт, который позволяет установить вариации матричных основ культуры.

Естественно, приведенные версии провоцируют на изучение расхождений с западноевропейской культурой, что мне представляется важным для построения теории европейского культурного трансфера, куда, конечно же, должна входить и проблема различий концепта культуры, и не только (и может, не столько) расхождений между формулировками в научной среде, сколько в живой практике культур. При изучении культурного трансфера невозможно ограничиться горизонтальной линией движения (Франция – Германия – Россия) идей культуры, необходимо постоянно иметь в виду и вертикальную линию, мировоззренчески-духовную, тот уровень, из которого и исходят энергия и импульсы, «иначащие» воспринимаемые объекты, преобразующие их в «свои» – «иные» объекты, которые по горизонтали могут вернуться в исходные культуры как нечто новое, оригинальное.

То есть вертикаль порождает исходные импульсы культуроразличения, а значит, о чем уже приходилось писать, в культурном трансфере важны как готовность той или иной культуры принять новый объект, так и неготовность к этому, т. е. импульсы, отводящие или изменяющие воспринятый объект другой культуры.

Отмечу попутно, что в современной постмодернистской литературе, создающейся в глобализированном обществе, лишившемся вертикали, движение происходит практически только по горизонтали, – при крайне малой значимости факторов культуроразличения.

Но вернемся к классическому периоду. До выделения примерно в первой половине XIX в. из одного матричного «ядра» тех течений, что обретут названия славянофильства, западничества, народничества и разных вариаций революционизма, теургическая константа русской культуры существовала в неэксплицитном виде. Первое эксплицитное и крайне важное для русской культуры выражение она получила в философском творчестве А. Хомякова и деятелей культуры его круга: И. Киреевского, К. Аксакова. Хомяков и другие славянофилы использовали в качестве основы как православно-восточную патристику, так и западноевропейский романтизм (Шиллер), иррационализм, интуитивизм, из философов – Шеллинга, в свою очередь, использовавшего Канта, Фихте и др.

Шеллинг, как это свойственно западноевропейской философии, разрабатывал универсалистские аспекты в своей «философии откровения», утверждавшей (если сильно упростить и спрямить его учение) как конечную истину и цель – искупление первородной вины и воссоединение индивидуума (подверженного «порче» в акте грехопадения) с Абсолютом, а тем самым его восстановление и воссоединение с Богом.

А. Хомяков полемически относился как к западной культуре (католицизм, протестантизм), так и к русскому западничеству. В центре его философии – учение о «соборности» (о целокупности, внутренней полноте) как основе и христианства, и человека, и общества, и познания, и творчества. Это общий метафизический принцип бытия, собранного «любовью» в «свободное и органичное единство». Выражение соборности – община, противостоящая формализованной западной ассоциации индивидов.

Концепция соборности стала важнейшей основой идей всеединства и личности в русской религиозной философии – в особом варианте у Н. Фёдорова, у Вл. Соловьёва и их последователей: Е. Трубецкого, П. Флоренского, Л. Карсавина – и далее у их наследников, в сциентистском варианте: у В. И. Вернадского, К. Э. Циолковского и «космистов» 1920-х годов.

Никто из значительных философов русской теургии не пропустил Шеллинга и Хомякова и его ключевой концепции соборности. Чем глубже становилась детеизация западной мысли, тем сильнее нарастала роль и значение теургии, эсхатологического активизма в важнейших направлениях русской культуры.

После Хомякова ключевой фигурой стал Фёдоров, с именем которого, как уже отмечалось, связано развитие обширного и многообразного движения русской культуры – «космизма». Главная и шокирующая идея Фёдорова (оказавшего воздействие на многих деятелей культуры, в том числе на Достоевского, Толстого) объединяла во всей полноте русский эсхатологизм и теургию, сочетая их также с идеями сциентизма и искусства. Фёдоров, видевший основное зло в смерти, выдвинул положение о регуляции природы средствами науки, техники (несомненно, здесь он смыкается с детеизированной теургией коммунизма, намеревавшейся «переделать» мир и человека). Но главная его идея состояла в общем соборном спасении, воскрешении всех умерших («отцов») и, соответственно, в достижении всеобщего бессмертия. При этом для Фёдорова важнейшая, если не основная, божественно-человеческая энергетическая сила теургически-эсхатологического действа – искусство. Формулируя ключевой тезис русского «космизма», он писал о том, что законы художественного творчества, созидающие мир современных, прекрасных форм, должны стать законами самой реальности, а люди, научившись преодолевать силы разрушения, соединят все сущее в целое художественное произведение. То есть именно искусство понималось им как главная воскрешающая сила, которая восстанавливает облик «умерших отцов» в нерушимости их душевно-телесного единства.

Вл. Соловьёв, восхитившийся Фёдоровым, закрепил его идеи в понятии Богочеловечества, что означает сотрудничество божественных и человеческих энергий в деле преображения смертного, падшего мира в иной – божественно-бессмертный статус бытия путем соборного спасения (А. Хомяков). У В. Соловьёва в «Чтениях о Богочеловечестве» (1877–1881) теургическое делание направлено на избавление от косного земного материального мира, от деструктивных сил времени и пространства – к преобразованию в нетленный космос «красоты». Бердяев, Булгаков, Флоренский – главные фигуры в развитии теургической философии.

Бердяев в книге «Смысл творчества: опыт оправдания человека» (1916) истолковывал теургию как искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь, красоту как сущее. Теургия есть действование совместно с Богом. Это в классическом православном христианско-мистическом смысле – Богодейство.

К Бердяеву близок С. Булгаков, он ставит вопрос о необходимости соединения искусства с теургией в едином акте преображения твари. В области собственно художественного творчества наиболее яркие теурги той поры – выдающиеся творцы – поэт-символист Вячеслав Иванов и композитор-«космист» А. Н. Скрябин.

Замечу, что при всей несходимости русских и немецких концепций общим средостением и там, и там был человек, он наделялся во всех вариантах сверхчеловеческими функциями теурга, с Богом – у русских, без христианского Бога – у Ницше и ницшеанцев. В русском символизме происходило противоборство тех и других идей и позиций, воплощавшихся в индивидуальных творческих концепциях.

Не касаюсь здесь уже упоминавшегося вопроса об антиницшеанцах, «соборниках» и космистах Вяч. Иванове и Скрябине, а также и натурфилософского «космизма» (автора антиэнтропийной концепции В. И. Вернадского, основателя русского реального космизма Циолковского и «космистов» 1920—1930-х годов). Упомяну о других, «мятущихся», выдающихся русских символистах того времени – об А. Блоке и А. Белом. Блок в знаменитой статье «Интеллигенция и революция» (1918) явно находился под влиянием эсхатологического «обаяния» Ницше. Формулируя свое понимание кризиса гуманизма, он утверждал, что цель нового человека, нового артиста – жить и жадно действовать в открывшейся дионисийской эпохе «вихрей и бурь». Кстати, Вяч. Иванов в том же году в своих лекциях о Скрябине также впадает в дионисийство.

Идеями вселенской «переделки» человека и мира, вселенского преобразования пропитана вся ранняя советская литература: В. Маяковский, В. Хлебников, ранний А. Платонов… Скажу здесь только о Платонове. Его творческая траектория – может быть, самая мучительная трагедия русского теургизма, одна из самых показательных инверсий коммунистического «технокосмизма», перерождения утопии в антиутопию. В его романе «Котлован» она воплотилась в образе «народной трагедии», переродившейся в «трагический абсурдизм». В «Котловане» писатель приходит к отрицанию стадной коммунистической общности, и перед читателем предстает ужасающая картина разверстанных и растоптанных душ и сердец народа, доведенного до того последнего предела и состояния, когда рождается особый, мощный юродивый язык, заставляющий вспомнить писавшего в XVII в. первого выдающегося русского писателя, наделенного яркой личностной и стилистической индивидуальностью, – протопопа Аввакума.

И. Бродский в эссе «Катастрофы в воздухе», посвященном Платонову, писал: «Если я воздерживаюсь от утверждения, что Платонов как писатель крупнее Джойса, Музиля или Кафки, это не потому, что такие оценки отдают дурным вкусом, но и потому, что, по сути, в существующих переводах он остается для читателя недоступным <…> виновная сторона здесь сам Платонов, или точнее стилистический экстремизм его языка <…> вместе с экстремальной ситуацией, волнующей Платонова».

Платонов – «писатель эсхатологический, хотя бы потому, что он обрушивается на главного носителя хилиазма в русском обществе, то есть на сам язык или же, если выразиться более доходчиво, – на революционную эсхатологию, заложенную в русском языке». «…Платонов пишет на языке этой качественной перемены, на языке повышенной близости к новому Иерусалиму, или точнее, на языке строителей Рая, – или, в случае “Котлована”, раекопателей. Но идея Рая есть логический конец человеческой мысли, в том смысле, что дальше она, мысль, не идет, ибо за Раем ничего нет, ничего не происходит. И потому можно с уверенностью сказать, что Рай – это тупик, это последнее видение вещей, вершина горы, пика, с которого шагнуть некуда, разве что в чистый Хронос, в связи с чем и вводится понятие вечной жизни…». Далее Бродский продолжает: первой жертвой в этом тупике становится язык: «Каждая его <Платонова> фраза заводит русский язык в смысловой тупик, или, вернее, обнаруживает тяготение к тупику, тупиковую философию в самом языке. <…> При чтении Платонова возникает ощущение безжалостной, неумолимой абсурдности, исходно присущей языку, и ощущение, что с каждым новым, неважно чьим, высказыванием эта абсурдность усугубляется, и что из этого тупика нет иного выхода, как отступить назад, в тот самый язык, который тебя в него завел <…> Возможно также, что эффекты подобного рода можно создать не только в русском языке, хотя присутствие абсурда в грамматике говорит не только о конкретной языковой драме, но и о людском роде в целом <…> Просто Платонов был склонен доводить свои слова до их логического конца – то есть абсурдного, то есть полностью парализующего конца. Иначе говоря, как никакой другой русский писатель, Платонов сумел выявить саморазрушительный, эсхатологический элемент внутри самого языка, а это, в свою очередь, очень многое выявило в революционной эсхатологии, которую история предложила ему в качестве материала».

Бродский написал также в этом эссе, что элементы подобного языка можно встретить в самом близком Платонову писателе Аввакуме (!), в Гоголе, в Лескове, Достоевском…

Это, безусловно, точный список. Но мне хотелось бы закончить микроанализом ослепительного эсхатологизма, казалось бы, полностью противоположного этой писательской плеяде самого нормального, нашего «срединного» гения – Пушкина. Вот первая строфа знаменитого стихотворения:

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты.

Поэтическое слово от бытового «мгновенья» взмывает в космическое измерение, несомое чудом видения в область гения чистой красоты.

Итак, ключевые слова: мгновение, чудо, видение, явление, гений, чистая красота. Наконец, в 4-й и 6-й строфах возникает самое важное слово «божество». После этого лучше понимаешь эсхатологические и теургические заклинания Достоевского: «Красота мир спасет!»

Кажется, что у Пушкина и у Платонова фонетика, гармония, красота образуют отталкивающиеся полюса. На самом деле у обоих главное – это эсхатологически напряженная жажда божественной красоты и гармонии, только у одного они еще возможны, хотя бы в мечтании и видении, у другого они попраны, но не убиты, поскольку юродивый язык – это язык близкого к Богу, пригретого им носителя красоты и гармонии.

Вспомним юродивого в финале «Бориса Годунова» – он знает истину.

 

Концепция дионисийства и мистерии в эссеистике Вячеслава Иванова

(Ницше – Вагнер – Скрябин)

В целом, безусловно, убедительная концепция австрийского русиста А. Ханзена-Лёве (впрочем, и писателями декларированная и учеными доказанная) о том, что у большинства символистов их жизненный мир и их теоретический дискурс – это, прежде всего «развертывание поэтического текста», в отношении Вячеслава Иванова требует определенной коррекции. Конечно, и у Иванова мифотворящее Слово первично в сравнении с рационально-дискурсивным началом, но соотношение различных импульсов может быть разным. Если для А. Блока всегда первичны «гул», «музыка», то за ивановскими текстами, в том числе и поэтическими, слышится, в первую очередь, «шорох мыслей» или даже «скрип» винта интеллектуальной машины.

В синкретическом единстве творческого дискурса Иванова очевидна инициирующая роль философско-рефлективного импульса, хотя рефлексии не «академической», но особенной, окутанной в религиозно-мистический кокон, и ему, этому импульсу, в итоге оказываются подчиненными все остальные уровни сознания и жанровые ряды, в том числе и поэзия (чего, повторим, нет, например, у Блока). Ведь Иванов мыслил себя, прежде всего, теургом, и в этом смысле прямо следовал традиции А. Хомякова, Вл. Соловьёва. Понятие теургии было разработано Соловьёвым (от греческого – сакральный ритуал, мистерия) как «субстанциальное единство творчества, поглощенного мистикой». Таким образом, творчество – это сознательное сакральное действо единения земного и небесного начал. Ученик Соловьёва, Вячеслав Иванов, более, чем кто-либо другой, был искренне и безусловно намерен все свои общественные, культурные, художественные, научные усилия направить в их слиянности прямо и непосредственно на мистическое преобразование мира, так же, впрочем, как А. Белый.

Литература об Иванове-мистике и теурге пополняется новыми работами, и характерно, что внимание чаще всего концентрируется на периоде с 1906 г., когда теософка А. Р. Минцлова приобщила его к кругу идей Рудольфа Штейнера. Этот период, хорошо документированный материалами, перепиской, удобен для изучения, и, безусловно, важен, но, как пишет Г. В. Обатнин,

…Иванов был мистиком до появления Минцловой в его жизни. <…> Штейнеризация его мистицизма, разумеется, не означает, что он стал учеником Штейнера, как например, Белый… [83] .

Замечание существенное. В письме Минцловой Иванов однажды писал:

Оказалось, наиболее благоприятно для меня сочетать первые упражнения в дыхании Йоги с началом Иоаннова Евангелия, что для меня включает изучение «Suche den Weg» [84] .

Эта типичная составляющая мистических исканий символизма (штейнерианства, масонства, розенкрейцерства, христианства, гностицизма с его учением о наступлении эона Откровения Святого Духа) совмещает у Иванова мистический поиск индивидуального пути с его главным и заветным общим – «соборным» – интересом и с его духовной основой – дионисийским мистицизмом. При всех влияниях это-то и был его четко очерченный и ясно проложенный путь, естественно, восходивший к Ницше, но и, как в случае со Штейнером, далеко отходивший от изначального источника и неуклонно вырабатывавший свою собственную траекторию. Воздействие Ницше на Иванова преломляется через русскую мистическую традицию, причем немецкая и русская доминанты оказываются не в союзнических, а в острополемических отношениях, в этой полемике и рождается собственно ивановская мистическая концепция дионисийства как жанрового воплощения теургического действа. Матричные грани русской духовно-культурной традиции в сознании Иванова работают, с точностью часового механизма отсекая чуждое, интегрируя и преобразуя близкое в собственных интересах. И Ницше, и Вагнер (важнейший ориентир для Иванова в плане жанра теургической мистерии) оказываются сурово оспоренными на русской почве.

Хронологическую приоритетность приобщения Иванова к различным составным источникам его собственной концепции фиксируют даты. В 1895 г. Иванов, после короткого юношеского увлечения социалистическими идеями, во время учебы в Московском университете, общается с Владимиром Соловьёвым, который патронирует издание его первой книги стихов «Кормчие звезды». Она вышла в Петербурге в 1902 г., а Иванов в это время, уже с 1896 г., учился в Берлине, осваивая достижения немецкой историко-филологической школы изучения Античности; помимо собственно научных трудов, основной круг его чтения – Гёте, Новалис, Шопенгауэр, Вагнер и, конечно, Ницше, который и открывает ему «дух Диониса».

Иванова среди множества последователей Ницше выделяет глубокая и полная компетентность и самостоятельность в интерпретации дионисийства на почве глубоких научных познаний. Как писал С. С. Аверинцев, Вячеслав Иванов перенес Ницше, дионисийство на русскую почву, «исходя также из собственного переживания подлинной античности». Отмечу и другое. Как это часто бывает, за границей происходит открытие «своего» – Иванов погружается в углубленное чтение Вл. Соловьёва, открывает для себя Хомякова, Достоевского, всю славянофильскую традицию. То есть с самого зарождения ивановской разновидности мистического дионисийства идеи Ницше реинтерпретируются в русском контексте, и полемический диалог двух культурных традиций становится способом выработки пути к построению собственной концепции дионисийства как важнейшего источника и корня раннего христианства и, исходя из этого, – своего понимания путей развития европейской культуры, корней ее кризиса и выхода из него.

Иными словами, переживание подлинной античной традиции определялось логикой русской культурной традиции и с необходимостью должно было привести к образованию на изначальной матричной основе совершенно иного «узора».

Первые плоды вскоре дают о себе знать. После чтения в 1903 г. в Париже в Высшей школе общественных наук, основанной М. М. Ковалевским, курса из двенадцати лекций «Эллинская религия Диониса» Иванов опубликовал в 1904 г. у Д. Мережковского в журнале «Новый путь» первичные итоги изысканий под заглавием «Эллинская религия страдающего Бога». Затем, в 1905 г., в «Вопросах жизни» он напечатал «Религию Диониса». А в 1904–1905 гг. вышли новые книги стихов, трагедия «Тантал». Иванов принят в высший круг русской литературы символизма, основные идеи его сформировались, и он вернулся в Россию с теургической концепцией искусства как орудием преобразования жизни. Летом 1905 г. он обосновался в Петербурге, создал на Таврической свою знаменитую «Башню», где у «Зодчего» собирался на встречи и чтения цвет новейшей культуры символистского религиозно-мистического направления. Создание «Башни» означало и признание Иванова, и выбор им позиции как учителя-теурга, трактующего вопросы истории культуры и современного ее положения и проецирующего будущее сквозь призму уже окончательно выработанной собственной концепции дионисийства. Окончательно она оформилась «принародно», в публичном споре с Ницше и Вагнером. Три работы имеют решающее значение: «Ницше и Дионис» («Весы», 1904), «Вагнер и Дионисово действо» («Весы», 1905) и «Предчувствия и предвестия. Новая органическая эпоха и театр будущего» («Золотое руно», 1906). В дальнейшем происходят развитие и разветвление уже сложившейся концепции, поиски жанра воплощения мироустроительного дионисийского мистериального действа (на этом пути происходит встреча с А. Скрябиным), которое, по мысли Иванова, будет иметь значение, решающее для России и образцовое для Европы.

Изначально сформировавшееся ядро ивановского дионисийства становится иногда сокрытой, иногда очевидной основой его позиции в полемике и расколе русского символизма на тех, кто, по терминологии Иванова, придерживается французского индивидуалистического эстетства, и тех, кто вслед за ним, за теургами, видит в искусстве жизнепреобразующую силу. Незримое присутствие Ницше и собственных представлений Иванова о дионисийстве очевидно в сыгравшей важнейшую роль в расколе русского символизма публичной лекции «Две стихии в современном символизме» (прочитана и опубликована в 1908 г. в «Золотом руне»).

В этой широко известной и подробно прокомментированной работе Иванова выделю некоторые ключевые положения. На всем пути эволюции искусства сосуществуют две линии: «ознаменовательная» (выявляющая вещи в звуке, форме, цвете и т. п.) и «преобразовательная» («преследующая цель изменения вещей»). Первая тенденция порождает «идеалистический символизм» – субъективный, иллюзионистский, химерический, навязывающий личное мировидение художника субъекту восприятия, действующий на его впечатлительность. В новые времена – это путь, например, парнасцев, импрессионистов, декадентов и т. п. Есть другой, «реалистический символизм» – это «келейное» искусство тайновидения религиозного воздействия на мир. Его основа – ясновидение, лицезрение «объективной сущности»,

в нем дышит высший дух Диониса, требующий расточения души субъекта в целом, потери и восстановления его чувств через восприятие последнего как реального объекта [86] .

Первый – это путь «уединенного, обособившегося индивидуализма», «музыкального монолога»; второй путь ведет к общему действу, к хору, возвышает от символа до мифа, от феномена до ноумена. Преобразование символа в миф, т. е. в «объективную правду о сущем», осуществляется через хоровое действо, которое и есть теургическое преобразование действительности, так, как это было в античном дионисийском хороводе, празднующем жертву. В западной культуре Иванов выделяет словно противостоящие друг другу два пути: французский (парижский эстетизм, декадентство) и немецкий, имеющий фундаментальное значение для восстановления «органической культуры» (Гёте, Новалис, Вагнер, Ницше). Это творцы– теурги, близкие тому русскому пути, который провозгласил, вслед за Достоевским, Вл. Соловьёв в речи о нем:

Художник и поэты должны стать жрецами и пророками, но уже в другом, еще более важном и возвышенном смысле: не только религиозная идея будет владеть ими, но они сами будут владеть ею и сознательно управлять ее земными воплощениями [88] .

Но сближая немецкий и русский пути, Иванов тут же решительно их разводит. Именно на фоне русской традиции изначальный учитель Ницше осмысливается им как противоположный и чуждый тип теурга.

Будет ли художник-теург – художник-тиран, о каком мечтал Ницше, «художник-поработитель», который будет следовать «единственно своей воле к могуществу»? [89]

Тирании Ницше Иванов противопоставил принципы «наименьшего насилия» и «наибольшей восприимчивости» и решительно отвел его от того ряда теургов, на которых возлагал все надежды: Тютчева, Достоевского, Вл. Соловьёва…

Эта критика Ивановым своего учителя Ницше вызрела, как уже отмечалось, в довольно ранних эссе, восходя к началам формирования ивановской концепции.

Для полного понимания ее обращусь подробнее к изначальным расхождениям, сформулированным впервые в 1904 г. в эссе «Ницше и Дионис». Для Ницше главное в Дионисе избыток сил, оргийность и саморазрушение как исход из блаженной муки переполненности жизненными энергиями. Иными словами, дионисова оргийность разрушительна. Теперь процитируем Иванова:

Дионис есть божественное всеединство Сущего в его жертвенном разлучении и страдательном пресуществлении во все великое, призрачно колеблющееся между возникновением и исчезновением <…> – такова религиозная идея Дионисова Оргиазма [91] .

В приведенном высказывании Иванова сформулировано его полное понимание: жертва, разлучение (смерть), пресуществление и возрождение.

Извечная жертва и извечное возрождение. Очевидно, что основой для такой концепции послужили собственные исследования Ивановым прадионисийства и дионисийства (о научной глубине познаний Иванова ясно свидетельствует начатая в 1912 г. и вышедшая в 1923 г. книга «Дионис и прадионисийство»). Здесь в терминах своего времени Иванов излагает, в сущности, современное понимание мифологического трансформационизма и циклизма, равно как и свое представление и глубокую уверенность в сущностной связи дионисийства и раннего христианства. Ницше считал Диониса Богом страдающим, умирающим и разрушающим, Иванов видел в гибели Диониса строительную жертву. И Иванов заключает:

В одном письме он (т. е. Ницше. – В.З.) называет себя «распятым Дионисом»… Это запоздалое и нечаянное признание родства между дионисийством и так ожесточенно отвергаемым им дотоле христианством [93] .

Как же понимает Иванов итог дионисийства Ницше? Ницше увидел Диониса и отшатнулся от него.

Ничто не может быть более противно дионисийскому духу, как выведение порыва к сверхчеловеческому из воли к могуществу: дионисийское могущество чудесно и безлично – могущество по Ницше механически вещественно и эгоистически насильственно [94] .

И здесь Иванов сформулировал свою идею о связи исторического дионисийства с сущностно близким ему древним христианством, об общем для них, в терминах русской философии, духе «соборности».

Известно, что Дионисова религия была в греческом мире религией демократической по преимуществу: именно на демократическую стихию христианства направляет Ницше всю силу своего нападения. Здесь даже зоркость историка изменяет ему: дионисийская идея была в то же время внутренне освободительной силой и своего рода «моралью рабов», как и христианство – и столь же мало, как и христианство, закваской возмущения общественного и «мятежа рабов» [95] .

В следующем из упоминавшихся ранее ключевых эссе «Вагнер и Дионисово действо» Иванов расходится с немецкой традицией по вопросу о жанре претворения диониисийства в мироустроительную практику. Здесь противопоставляются концепты западноевропейского театра поствозрожденческого времени и чаемого нового жанра – новой мистерии. И вскоре на этом пути Иванов встречает своего главного союзника – Скрябина.

Мистерия, мистериальность занимали ключевое положение в культуре Серебряного века. Как отмечает К. Г. Исупов, мистериальность стала основным видом художественного пафоса в литературе (В. Маяковский, А. Блок), в живописи (Л. Бакст, М. Чюрлёнис, М. Волошин и др.), она широко обсуждалась в эссеистике и в философии (В. Розанов, Н. Бердяев, С. Булгаков, позднее Г. Мейер, Г. Федотов и др.). В музыке главная фигура – Скрябин.

Когда С. Булгакову понадобилось смягчить критику «чудовищного проекта» Н. Фёдорова, он сравнил идею «общего дела» с подготовкой такого мистериального действа у Скрябина, которое должно положить конец одному эону и явиться гранью между двумя космическими периодами [97] .

Так же понимал поиски Скрябина Бердяев:

Мистерию он мыслил эсхатологически. Она должна быть концом этого мира. Все творческие ценности того мирового эона, к которому мы подходим, войдут в мистерию [98] .

Естественно, встреча Иванова со Скрябиным была предопределена. Хотя их творческое взаимодействие было непродолжительным (Иванов познакомился с композитором в 1913 г., а в 1915 г. тот скончался), оно составило неизгладимый след. В год смерти Скрябина Иванов впервые выступил с публичной лекцией «Взгляды Скрябина на искусство» (сам он тогда работал над мистериальной мелопеей «Человек», начатой в 1913 г.), затем повторил ее несколько раз, опубликовал, потом написал и другие тексты, посвященные Скрябину.

Главное для Иванова в Скрябине «постшопеновский» период, время создания произведений мистериально-космического направления, таких, как «Поэма экстаза», «Прометей», «Предварительное действо» – оно должно было предшествовать «Мистерии», которой композитор придавал эсхатологическое значение разделения двух эонов времени – рождения Нового Мира и Нового Адама. В поисках Скрябина Иванов обнаружил все то, чего ему недоставало в Вагнере, которого он рассматривал как предшественника русского композитора, но подобно Ницше, остановившегося «на полпути». Вагнер, по Иванову, предтеча вселенского мифотворчества и жанра мистерии, но не завершитель. Он действует в рамках традиционной организации театрального пространства, как оно сложилось со времен Шекспира, разделив сцену и зрительный зал, а в самой трагедии передав слово от античного хора – голосу одиночки. Вагнер выдвинул идею «синтетического» искусства музыкальной драмы, шел к созданию мистерии (последняя его опера «Парсифаль», 1882, так и названа «торжественной сценической мистерией»), но так и не совершил решительного шага в известном проекте собственного театра – не перебросил мост между сценой и залом, из царства Аполлонова в царство Диониса, принадлежащее не одиночкам-актерам, а общине-орхестре. В «Девятой симфонии» Бетховена одиноким голосом прозвучал мощный призыв к «Братьям» (имеется в виду «Ода к радости» Шиллера), но Вагнер не внял призыву и, хотя зрители в его драмах не только созерцают, но и латентно и потенциально активны, решительного шага не происходит. Таково заключение Иванова в эссе «Вагнер и Дионисово действо».

Сходные идеи он развил в эссе «Предчувствия и предвестия. Новая органическая эпоха и театр будущего» (1906, 1909). Вагнеровский синтез искусства не гармоничен, не полон.

С несоответствующей замыслу целого односторонностью он выдвигает певца-солиста и оставляет в небрежении речь и пляску, множественную вокальность и символизм множества… Хор должен быть восстановлен сполна, в своем древнем полноправии, без него нет общего действа, и зрелище преобладает [99] .

И в этом же эссе Иванов до конца проговаривает сущность своего понимания новой дионисийской мистерии. Путь от «келейного» искусства к всенародному – это путь к мифотворчеству – из соединения музыки с театром к жертвенному экстатическому служению, как в дионисийском искусстве хоровой драмы. Прообразом является древнегреческий театр, вне стен, слитый с природой, где нет разделения на зрителей и актеров, и все в контакте со вселенскими силами.

Далее следуют уже страшноватые фразы:

у Шекспира толпа расходится, удовлетворенная зрелищем и насыщенная убийством, но не омытая кровью жертвенной [100] .

Будущий синтетический театр предполагает другое:

…Довольно зрелищ… мы хотим собираться, чтобы творить – деять – соборно, а не созерцать только. Довольно лицедейства, мы хотим действа [101] .

И, наконец, Иванов, проповедник мистического «мирного анархизма», перебросил мост от оргийности искусства к оргийности политической толпы. Будущий театр станет орудием мифотворчества, пишет он, но при этом не забудем, что

…мифотворческая трагедия эллинов часто бывала вместе и политической драмой, и община, праздновавшая в театре праздник Великих Дионисий, превращалась в мирскую сходку, бросая свой восторг или свою ненависть на государственные весы [102] .

И уже входя в область политической мистики:

И только тогда осуществится действительная политическая свобода, когда хоровой голос таких общин будет подлинным референдумом истинной воли народной [103] .

При этом Иванов чувствовал всю сомнительность своих окончательных выводов, когда писал в «Родном и вселенском» об опасности Диониса в России, где ему легко явиться «силой гибельной и разрушительным неистовством»…

Иванов в дальнейшем несколько раз возвращался к идеям и планам Скрябина в лекциях, или, как он называл, «чтениях» (в 1916, 1917 гг.), а тексты, написанные в разные годы, правил, дописывал, собрал вместе и решил выпустить в «Алконосте», но в 1919 г. издательство прекратило свое существование, и впервые книжка была издана московским музеем Скрябина только в 1996 г. по рукописному тексту, сохранившемуся в РГАЛИ.

Старые идеи повторяются или предстают в новых вариантах. Так, Скрябин, писал Иванов,

возвестил, что кончилось искусство с отражениями изживаемой жизни… вовсе не будет искусства или оно будет рождаться из корней самого бытия и рождать бытие – и потому станет важнейшим и реальнейшим из действий, что миновала пора произведений искусства и отныне мыслимы только его события [105] .

Подведем итоги. С. С. Аверинцев писал, что Иванов понятен только из

принятой им абсолютно всерьез трансперсональной перспективы. Он не лукавил, не играл парадоксами, когда указывал на специфический русский, более того славянофильский специфический характер этого универсализма в своей ориентации на вселенское. Ведь в остром переживании всечеловеческого единства – в некотором смысле предельная точка развертывания импликации славянофильской идеи соборности [106] .

Добавлю, и это не только в культурфилософском плане. Иванов в последние годы именно в чтениях о Скрябине и в некоторых других работах связывал готовность русской культуры свершить дионисийскую мистерию с укорененностью славянских корней в эллинстве, в сущности, возвращаясь с кругов наднациональности в тот локализм, в котором в свое время упрекал Гёте, Ницше и Вагнера. В этом смысле характерно его высказывание в эссе «Эллинство и варварство»:

Дионис – фракийский бог Забалканья, претворенный пластически, выявленный и укрощенный, обезвреженный эллинами, но все же самою своей стихией наш, варварский, наш славянский бог [107] .

(Напомним, что Иванов в упоминавшемся труде «Дионис и прадионисийство» установил два источника дионисийства – критский и фракийский (в его понимании – славянский.)

Конечно же, теургическое соборное творчество вело к трагическому финалу – дионисийская мистерия в годы революции стала своего рода оправданием и оформлением страшного разлива анархического бунта. В речи «Скрябин и дух революции», символически произнесенной 24 октября 1917 г., в канун рокового переворота, Иванов настаивал на соприродности обновительной соборной мистерии Скрябина и соборной человеческой катастрофы, которую влечет за собой «страшная песня древнего, родимого хаоса», разливающегося по России, на роли композитора в «ускорении разрушительной и возродительной катастрофы мира».

Иной, возбужденно-нервной тональностью проникнута последняя речь Иванова памяти Скрябина в Большом зале Консерватории в апреле 1920 г., и известная только по дефектной стенограмме. Да, говорит Иванов, как то предвидел и того хотел Скрябин, мир вошел в стихию хаоса, «преступил грань». «Действительно ли, – задается вопросом Иванов, – безумие началось за этой роковой чертой, которая была чертою запрета?

Наоборот, за этой чертой оказался не хаос, который только безумен, наоборот, оказалось, что за этой почитавшейся священной и непереходимой чертой лежит новая сфера сознания человека, но уже не как личности, а как соборного типа, как коллектива [110] .

Но слова Иванова об «огромном коллективном мозге», «едином соборном сердце», «торжестве человеческой громады» столь очевидно опровергались реальными событиями, что уже трудно и решить, сколько искренности и сколько экстатического упрямства было в этой последней речи Иванова о Скрябине…

Оба пути дионисийства – путь Ницше, приведший к Сверхчеловеку, и путь Иванова – к Всечеловеку оказались разными путями в похожие тупики европейской культуры.

 

Жанр «Истории» и ловушки исторического и историко-литературного знания на рубеже тысячелетий

Речь пойдет о тех теоретико-методологических сложностях, с которыми сталкиваются историки и историки литературы, решающиеся выступить в жанре «Истории», максимальном в жанровой иерархии, и о тех неизбежных ловушках, которые им уготовил сегодняшний уровень научного самосознания. Исхожу из опыта историко-литературного, но современная теоретическая саморефлексия обнаружила у двух дисциплин много общих проблем на всех уровнях, и прежде всего в определении концептуальных оснований, реконструкции исторического процесса и его «замыкающего» контура.

В связи с этим крупномасштабным жанром, обнаруживающим и строем, и содержанием, и методами уровень и панораму общего гуманитарного знания, с неизбежностью вспоминаются такие многотомные монументальные сочинения «большого стиля» ушедшей эпохи, как «Всемирная история» или «История всемирной литературы». «История всемирной литературы» сопровождалась на разных этапах начинавшимися и на разных этапах, вплоть до сегодняшнего дня, заканчивавшимися «партикулярными» «Историями», региональными, национальными. Последние из них, созданные в ИМЛИ РАН, – завершенные трехтомная «История швейцарской литературы», «История литератур стран Латинской Америки» в пяти томах, шеститомная «История литературы США», «История литературы Италии» (вышло три тома), двухтомная «История австрийской литературы XX века» (2009, 2010).

Все «большие системы» увековечивали себя в монументальных формах, что-то успевали завершить, что-то нет. Без заключительного, по плану, девятого тома – о XX в. (до конца Второй мировой войны, – периода, сегодня особенно конфликтного для исторического и историко-литературного знания) – осталась «История всемирной литературы». Наступившие изменения прервали работу над проектом.

В мою задачу не входит оценивать ее удачи и неудачи, скажу о другом: какие бы претензии ни предъявлять к недостроенной «Истории», она системна и своей особой системностью отражает другую, стоящую за ней систему со специфическим опытом истории научной мысли того периода.

Формационная теория, нивелировавшая возможные варианты развития, все более утрачивала свой объяснительный потенциал. И как только появлялись «зоны свободы» для научной мысли, не мог не возникнуть неотвратимый вопрос: как сочетать унифицированные «закономерности» и «универсалии» с великим культурным многообразием мира и его истории? Не случайно долгая и непростая дискуссия началась в отечественном востоковедении, обозначив разные уровни вечной коллизии «Запад – Восток». Основной пафос этой дискуссии, развивавшейся на протяжении 1970-х – начала 1980-х годов, при всем различии точек зрения состоял именно в том, как навести мосты, найти «средостения», которые позволят сочетать в единой схематике формационный и цивилизационный подходы. Что же касается литературы, истоки этой дискуссии уходят еще глубже, к 1960-м годам, когда выдающийся историк и знаток мировой культуры, востоковед академик Н. И. Конрад фактически возглавил разработку основной концепции «Истории мировой литературы». Он стремился вычленить соответствующие формационной схематике единые и «обязательные фазы истории культуры» и, соответственно, «обязательные» для всей мировой литературы литературно-эстетические эпохи (Ренессанс, Просвещение и т. д.).

Из сказанного вытекает, что системность «Истории мировой культуры» с неизбежностью эклектична, другой она и быть не могла. В части о древнем периоде преобладает неэксплицированный цивилизационный подход, и здесь немало блистательных очерков. Затем изначально заложенная в «позвоночник» «Истории» формационная линейка направленного прогресса выправляет историю, вместе с тем все больше обнаруживается и универсалистская, а на деле уравнительно-нивелирующая сравнительность и типология, и все более на первый план выходит идеологический принцип. Сегодня новая история, новое тысячелетие так разворотили весь пейзаж истории XX в., что просто трудно вообразить, как сегодня читался бы несостоявшийся том. Но вернемся к исходному тезису: так или иначе мы находимся в рационально организованном пространстве.

А сегодня всякий урок прошлой систематики дорогого стоит – от гегелевской, марксистской, позитивистской до разных теорий цивилизаций (О. Шпенглер, К. Ясперс, А. Тойнби, П. Сорокин, М. Вебер), школы «Анналов», структурализма, феноменологической герменевтики Э. Гуссерля, М. Хайдеггера, Х. Г. Гадамера, синергетики И. Пригожина и И. Стенгерс, теории «пограничных» цивилизаций и т. д.

Из сложения разных систем или их комбинирования новая системность не возникнет, как это не получилось, например, при попытке простого соединения формационной теории с цивилизационным подходом. И на рубеже тысячелетий при переходе из разворошенного и непонятого прошлого в неопознаваемое будущее (конец ли это цикла или новая стадия мировой цивилизации? и будет ли другой цикл или другая стадия?) кризисная ситуация с неизбежностью породила естественный спутник постструктурализма – такую ранее неведомую дисциплину, как хаология, отражающую броуновское движение умов и исканий. Один из ее создателей Ж. Баландье полагает, что хаология в конечном счете направлена на выработку принципов новой упорядоченности. Благими пожеланиями, мы знаем, куда выстлана дорога… Ж. Деррида также думал, что деконструкция предполагает дальнейшую реконструкцию, а вот на реконструкцию деконструктивизм оказался неспособным. Постмодернизм утвердил децентрированность и гетерогенность как всеобщую онтологическую доминанту. Какая уж там систематика!

Но одновременно замечу, что такое мировидение отражает не только состояние умов, оно, в свою очередь, порождено «рассеянием» современного мира в результате кризиса европейской исторической систематики, «державшей» в Новое и Новейшее время основные «схемы» мироустройства, начавшие ломаться во второй половине XX в. в период «деколонизации», а затем претерпевшие еще более глубокую ломку по основной «оси» (Запад – Восток). Сегодня после испугов глобального противостояния, определявшего конфигурацию мировой истории XX в., организованного по классическому принципу бинарности, после казалось бы благополучного разрешения этого кризиса (мир-то выжил!) наступило темное время рассыпания мировой систематики в хаотическую множественность с претендующим на монологизм одним центром – ситуация невозможная для поддержания системности, а значит, ведущая к неизвестно чему… Сегодня в период, который можно обозначить, с одной стороны, как «постформационный», а с другой стороны, как «пост-постструктуралистский», каждый грамм рациональности значит очень много, как и каждая попытка конструктивного системного понимания происходящего, а значит, и прошлого, и возможного будущего.

В этих обстоятельствах по-новому звучит и вопрос: возможна ли новая гуманитарная систематика, в том числе и в жанре «Истории»?

Сегодня едва ли не признаком «политкорректности» стали в предисловиях к «Историям» стыдливо прикрытые извинения за саму попытку написать «Историю». Извинения вполне понятные после того купания в холодной проруби, которую устроил для исторической и историко-литературной наук постструктурализм, заново и с максимальной ясностью поставивший давний вопрос о соотношении субъекта знания, сознания ученого, историка, и объекта изучения – истории, и заново и с максимальной ясностью разъяснивший природу этого вопроса.

В постструктурализме в центре внимания оказалось именно соотношение исторического и литературного «текстов», или дискурсов, – это, конечно, одна из проблем, но крайне красноречивая и наиболее важная для двух дисциплин.

Будем благодарны постструктурализму за купание в проруби – разрушение прошлой систематики; обнажение ее оснований не менее важно, чем поиск новых принципов.

Все постструктуралисты по-разному сформулировали одну и ту же идею: нет никакой исторической истины ни в одном из исторических (историко-литературных) сочинений, а есть «большой рассказ»: «метаповествование» (Ж. Ф. Лиотар), «великое доминантное» повествование (Ф. Джеймисон), которое образуется проблемным полем, или эпистемой, той или иной эпохи; они не продолжают одна другую, а сменяются путем разрывов; т. е. нет ни эволюции, ни становления, ни развития, короче, никакой формы процесса, а есть «разрывная» дисконтинуальность. Эпоха, проблемное поле, «эпистема» пишут рукой историка, итогом оказывается некий литературный текст, образованный ключевыми понятиями, концептами, пучками идей, свойственными тому или иному горизонту понимания.

Поль де Ман подытожил: истории писать невозможно. Отсюда и сегодняшние «политкорректные» извинения.

Не признавая окончательности приговора, отметим справедливость ряда фундаментальных исков.

Перечитаем статью «О некоторых вопросах истории мировой литературы» Н. И. Конрада. Говоря о принципах построения хронологии на основе формационной теории и идее общественного прогресса как последовательно-целенаправленного движения, он выделяет «определяющие» в переходные исторические периоды три текста, образующие, так сказать, сменяющие друг друга «эпистемы»: «О Граде Божьем» Августина Блаженного при переходе от эллинизма к Средневековью, «Божественную комедию» Данте при переходе к Ренессансу и при переходе от Нового времени к Новейшему «Манифест коммунистической партии» Маркса и Энгельса. В статье «О смысле истории» Н. И. Конрад излагает понимание линейно направленного прогресса в духе секуляризованного «спасительного» вероучения в коммунистический «золотой век» человечества.

Что ж, «Манифест коммунистической партии», как и основные тексты социал-демократии, безусловно, – часть проблемного поля эпохи, но только часть, – вариант коммунистического универсализма. Существовал и иной, главный, противостоявший ему, – либеральный. Он-то и оказался более живучим в глобальном противостоянии XX в. двух модернизационных проектов, основанных на разных принципах. Таким образом, европейское проблемное поле XX в. неоднородно и состоит из «андрогинного», сросшегося и взаимодействующего на разрыв единства двух типов – западноевропейского и восточноевропейского (русского) – секуляризованного универсализма, восходящих к универсализму христианскому. Но историк, пишет ли он историю, глядя с одного или с «другого» конца, оперирует только одним доминирующим рядом концептов, а вернее, они пишут за него его рассказ. Как это очевидно из текстов Конрада.

Что же представляют собою эти концепты?

Было в отечественной науке одно, загнанное в угол теоретико-методологическое направление, которое стремилось выстроить другую системность. Речь идет о структурализме Ю. М. Лотмана. Это направление не отставало от Запада, развивалось параллельно постструктурализму, но в ином, противоположном направлении: Лотман до конца верил в возможность построения всеобщей исторической семиотики культуры, и в этом глубинный знак его принадлежности к отечественной традиции, всегда устремленной к осмыслению Целостности.

Лотман предпочитал вести спор на почве работ историков школы «Анналов», в которой уже были заложены и, более того, проявились основные контуры постструктуралистского кризиса.

Самый острый вопрос, в котором пересекались все расхождения: соотношение сознательного и бессознательного, личностного и массового в культуре, в истории. Перевод стрелки вслед за антропологией на бессознательное, ментальное, стереотипное, «повседневное» нарушил тонкий баланс взаимодействия традиционного/инновационного, коллективного/личностного, свойственного европейскому механизму культурообразования. Основные предпосылки постструктуралистского историзма Фуко уже существовали в выводах ведущих теоретиков школы «Анналов». Приводя их ключевые формулы – «история человека без человека» (М. Блок); «почти недвижимая история», «недвижимая история» (Ф. Бродель), – Лотман замечает, что «анналисты», освобождая историю от индивидуального, личностного, от «великих людей», т. е. от случайности, пришли к жесткому детерминизму, напоминающему гегелевский. Личность/случайность оказались оторванными от парности массовость/закономерность.

Особенно непродуктивность такого подхода очевидна, когда он применяется к истории культуры – области господства индивидуально-личностной инициативы, порождающей через кризисное развитие новые феномены. То же самое относится и к собственно историческому процессу, где роль личности оказывается повышенной в ситуациях кризиса. Переводя проблему в область общей теории, Лотман видит ее разрешение не в отказе от доктрины бинарности (а такова исходная позиция постструктурализма), а в тех возможностях, которые открывает для расширения понимания ее объяснительного потенциала теория синергетики. В кризисных ситуациях при разрушении равновесного состояния (т. е. сложившейся систематики) распадается взаимосдерживающее противостояние оппозиций и начинается нелинейное, по терминологии И. Пригожина и И. Стенгерс, бифуркационное развитие, т. е. умножающееся раздвоение оппозиций. Оно завершается через переходные разрешения возникающих противостояний обретением нового равновесия, и значит, системной организации. В начале таких ситуаций инициатива переходит от повторяющегося к случайности, в иной шкале оценок: от массового – к индивидуально-личностному, резюмирует Лотман.

В работе «Культура и взрыв» Лотман противопоставил варианты разрешения кризисной динамики в культурах русской и западноевропейской. Русский вариант работает на основе инверсионной смены оппозиций – этот вариант разрабатывался в множестве работ других авторов и получил названия русской «колебательности», «маятникового» развития и т. п. Но, как предупреждают сторонники такого понимания русской динамики, подобное «топтанье» истории при энтропийном состоянии общества может закончиться и «схлопыванием» оппозиций, т. е. «взрывом» системы и ее распадом. Для западного варианта характерна не инверсия, а медиация, рождающая из оппозиционного противостояния новое, третье, синтезирующее качество. Одним словом, не бинарный, а тернарный вариант.

Подобное, сегодня кажущееся слишком простоватым в отношении русского варианта, толкование логики инверсионного механизма, преодолевалось в работах А. С. Ахиезера последних лет. Он существенно углубил понимание этого механизма, разработав категорию медиации как механизма взаимодействия оппозиций непременно через «диалогические» отношения, т. е. через их взаимодействие, что приводит не к простым «кувыркам» оппозиций, а к наращиванию опыта, новых «смыслов» и новых возможностей в исторических «разрешающих» ходах (это, впрочем, не исключает и возможности трагических коллизий, если в культуре нарастает энтропийное качество).

Однако все приведенные варианты сегодня уже, кажется, не удовлетворяют. Упоминавшаяся хаология, помимо всего прочего, есть отражение вызревшего понимания такой сложности историко-культурного комплекса, которая намного превосходит мир физических закономерностей (на его изучении и основывалась теория И. Пригожина и И. Стенгерс) – и не случайно именно гуманитарная сфера в последние годы стала источником импульсов для общей теории развития, в том числе в области точных наук.

Вот что пишет М. С. Каган: антропосоциокультурные системы «не бинарны по своему строению, а тернарны, тетрарны и т. д., не однородны по их субстрату, а разнородны, не одноуровневы, а многоуровневы, это позволяет назвать их не просто “сложными”, а “сверхсложными”». И далее словно отвечая Лотману и Пригожину: «Не очевидно ли, что здесь следует говорить не о состояниях бифуркации, а о полифуркации, и соответственно о многолинейном, а не просто “нелинейном” движении».

Очевидно, такая постановка вопроса сопоставима по сложности проблематизирования с постструктурализмом, но решительно отличается от него именно в акцентировании развития, процесса, поиска перехода от «хаоса» к «порядку» (в терминах хаологии). Динамическое понимание поливариантного развития противостоит статическому видению неравновесных состояний, онтологизации децентрированности и гетерогенности и предполагает естественную самоорганизацию разного порядка (синтезы, синкрезисы, симбиозы и т. п.) вплоть до достижения состояния равновесности, т. е. системности, притом что равновесность всегда содержит в себе элементы, готовые ее нарушить. Не в этом ли, собственно, залог развития?

При таком подходе «История», будь то историографическое сочинение (понимаемое только, конечно, не как политическая фактология, а как динамика культуры в широком смысле) или история культуры, или история литературы, всегда предстает своего рода многоуровневым исследованием со сложными отношениями между уровнями, а собственно история – как поливариантное развитие, отвечающее природе объекта, а отнюдь не простая схема, организованная наложенными «сверху» «универсалиями».

Такой подход особенно близок тому, кто занимается историей культуры, литературы Латинской Америки, которая является именно такой сверхсложной системой, находящейся в неравновесном состоянии на протяжении всего Нового и Новейшего времени – периода самоорганизации нового, латиноамериканского культурно-цивилизационного варианта, порождающего и изоморфную себе, вариативную во времени, культурно-литературную системность.

Интерпретировать этот процесс самоорганизации возможно только на основе междисциплинарного подхода, учитывающего взаимодействие всех основных уровней, начиная с этнорасового, где «биологическое» – почва, на которой рождаются бытийные основы нового антропного типа, нового инварианта «культурного бессознательного», новой ментальности, типа жизнетворчества. Минуя эту базу, невозможно полноценно осмыслить уровень этнокультурный – зону зарождения базовых культуропорождающих контактов, связей, взаимодействия, культуростроительных механизмов, в разных сферах – от обмена хозяйственно-экономическими и бытовыми традициями до взаимодействия на уровне экзистенциальных ценностей и высших духовных форм (автохтонные мифологические традиции и повсеместное внедрение христианской культуры). Наконец, уровень культуротворчества, вершащегося в ходе межкультурного/межцивилизационного взаимодействия (от низовых форм до «высокой» культуры), в том числе, и особенно! – с европейской культурой. И вместе с тем – это процесс самоорганизации нового антропосоциокультурного пространства в мировой культуре, который вырабатывает свои константы, алгоритмы, культурно-историческую специфику, создает свой вариант «пространства и времени», т. е. свой цивилизационный «хронотоп», свою «картину мира», зримо предстающую в художественной феноменологии. А ведь есть еще и уровень формирования культурно-цивилизационной саморефлексии, порождающий, активно воздействующий на культуру, разные модели самоосмысления себя в мире и т. д.

Обрисованная тематика составляет «затекстовую» проблемную основу «Истории литератур Латинской Америки» и в значительной мере реализуется в реконструкции латиноамериканской культурно-литературной модели, механизмов ее формирования и исторического развития вплоть до конца XX в., когда латиноамериканская литература достигает мировой значимости. Вопросы исторической самоорганизации латиноамериканского культурно-цивилизационного варианта рассматривались в издававшихся параллельно с изданием «Истории» сборниках междисциплинарных исследований серии «Iberica Americans».

Даже из кратко обрисованного круга проблем, связанных с реконструкцией культурно-цивилизационного типа, очевидно, что решить подобные задачи с помощью «арифметики» бинарного кода невозможно, это область более сложных уравнений. Вместе с тем важно подчеркнуть: никакое более сложное уравнение невозможно без начальной первоячейки всякой системности, только, мне представляется, что следует в качестве такой первоячейки рассматривать не бинарный код, а код бинарно-тернарный (или диадически-триадический) или короче: тернарный, триадический. Ибо бинарная оппозиция обозначает исходную статическую ситуацию, реально же всякий исторический феномен живет в развитии, т. е. бинарная оппозиция всегда разрешается в каком-то третьем варианте, в тернарной (триадической) динамике, которая может быть конструктивной, «интеграционной», «синтезирующей» (варианты – синтез, синкрезис, симбиоз и т. п.), и негативной, отрицательной, «дезинтегрирующей» (вариант аннигиляции, распада и т. п.).

И первый вывод, который можно сделать, состоит в следующем: все варианты структурного/структуралистского кода, основанного на тернарном/триадическом принципе, не то чтобы неверны, они неполны, не отвечают сложности культурных систем; что же касается постструктуралистов, то они воевали с «призраками». Отменить бинарный, а точнее, как сказано, тернарный/триадический код невозможно, как невозможно отменить бытийную онтологию, первоячейку которой он образует, но в то же время постструктурализм предложил обширный материал для необходимой ревизии не только равновесных состояний (систем), но и состояний неравновесных, асистемных (децентрированных, гетерогенных), которые предстают не как взаимоисключающие, а как взаимодополняющие и взаимообъясняющие. Можно ли после пережитого теоретического опыта возвращаться к одномерным причинно-следственным, линейным, нивелирующим решениям и «универсалиям» в понимании и экспликации истории, истории культуры, истории литературы?

* * *

Подойдем к урокам теоретико-методологического кризиса с другой стороны – со стороны проблемы истины.

Сторонники формационно-структурных концепций исходили из того, что рассказ об «истине» и есть сама «истина». На Западе кризис «картезианского» знания привел к отрицанию логики «здравого смысла» и снял проблему единой научной истины, по крайней мере – «до выяснения всех обстоятельств мировой истории». В постструктурализме истинарелятивна, так как она различна в разных проблемных полях (эпистемах), сменяющих с разрывом одна другую.

В историографии эта ситуация транспонируется и, в частности, как проблема истинности исторического факта и его интерпретации.

Но, видимо, сложность ситуации этим не ограничивается. Кризис истины в рамках «здравого смысла» пересекся с обнаружением того, что истина различна в разных культурно-цивилизационных системах. Оказалось, что в гуманитарной сфере она не предстает в точных «геометрических» очертаниях, а дается в некоей «туманной» множественности мыслеобразных форм, в виде своего рода Млечного пути во вселенной культуры.

Исследователь опыта школы «Анналов» А. Я. Гуревич, подводя итоги, написал: «Символический мир, в котором живет человек, оказывается предметом не одной лишь филологии, занятой изучением мифов и художественных образов, – символический мир выступает в качестве неотъемлемого аспекта исторического познания». И далее: «Объяснения, продиктованные “здравым смыслом”, могут обнаружить свою несостоятельность перед лицом логики людей другой культуры и другого времени». Заняв такую позицию, историк не просто расширяет предмет исследования, но меняет его качественно, так как объектом изучения становится уже история как культура, а это качественно иное состояние научной дисциплины, ведущее к изменению и формата реконструкции исторического процесса, и методов исследования, и категориального аппарата. Культура, история культуры, художественная культура, литература в том числе, соединяются в единый комплекс, требующий интегрального подхода.

Истина, сама действительность, история культуры при таком подходе становятся объектом споров и различных интерпретаций. Поясним эту мысль несколькими примерами. Вспоминается одно из последних выступлений выдающегося философа и историка A. Ф. Лосева в Малом зале ЦДЛ. В ответ на вопрос, что такое миф, он ответил: «Всё миф! Вы – миф, я – миф, Санкт-Петербург – миф, Толстой – миф…». И так далее.

Что хотел сказать Лосев? Да просто то, что всегда говорил и писал: культура и история – система символически обозначенных смыслов, в том числе в форме метафор и мифообразов. У Лосева гносеологические посылки были совершенно иные, чем у Лотмана, а вот выводы похожие. В статье «Возможна ли историческая наука и в чем ее функции в системе культуры?» на вопрос, возможно ли «представить прошлое, как оно было на самом деле», Лотман дал компромиссный ответ. «Взаимоотношения памяти культуры и ее саморефлексии строятся как постоянный диалог: тексты из хронологически более ранних пластов вносятся в культуру, взаимодействуют с современными механизмами, генерируют образ (курсив мой. – B. З.) прошлого, который переносится культурой в прошлое и уже как равноправный участник диалога воздействует на настоящее». И далее: «…этот образ исторического прошлого не антинаучен, хотя и не научен». А вот что писал В. Н. Топоров: «.тексты (в нашем случае – исторический “рассказ”. – В.З.) есть отражение цельно-единого культурно-исторического, религиозно-нравственного и психологического комплексов», т. е. культуры в целом.

То же самое, по сути, что говорили Лосев, Фуко, Лиотар. Разница в дефинициях.

В наше, уже в посткризисное время, когда положения постструктурализма словарно классифицированы, И. В. Кондаков рассматривает исторический дискурс как самостоятельный культурный феномен. «Любые “прочтения” исторического процесса, разновидности формы его теоретической концептуализации и экспликации суть прежде всего феномены культуры, порождения… культурологической или культурно-философской мысли той или иной исторической эпохи, а потому в не меньшей степени говорят об эпохе, породившей соответствующие теории и концептуальные построения и оценки, нежели об эпохе, служащей предметом исторического познания». И далее: «…представление об истории как культурном процессе и семантическом поле… приводит к образованию системы особых многозначных образов-понятий (по существу – символов), которые оказываются равно применимыми как в отношении социально-исторического процесса, так и культурно-исторического процесса, а потому выступают как последние объяснительные конструкции теоретизирующего сознания». А далее он отмечает, что все эти категории, понятые как культурная традиция, норма, ценность, т. е. взятые в своем культурном значении, связаны с национальным менталитетом, типом культуры, которые продуцируют свои «картины мира», культурологические механизмы, порождающие свои «Истории» и «Истории литературы» как системы своих смыслов.

Иными словами, и собственно историк, и историк культуры и литературы оперируют образами-понятиями, по существу – символами, метафорами…

Какой вывод приходится из этого сделать? В «картезианском» знании считалось, что область науки – сфера манипулирования собственно научными категориями, а цель – установление истины; в «неклассической» науке оказалось, что это область культурных знаков, смыслов, а смыслов, как известно, может быть множество. Каждая культура, каждая традиция, цивилизация – система смыслов. Таким образом, в неклассической науке квантом знания становится не истина, как то было в пределах декартовской логики, а компромиссный квант знания – смысл, в котором соединяются субъективное и объективное, универсальное и частное, особенное, свойственное той или иной культуре, традиции, цивилизации.

То есть смыслы и их метафорически-символические выражения вырастают из матричных оснований культуры, и знание погружено в эту культуру, ею порождается и определяется.

Культура в своем развитии производит исторические факты, но таковыми они становятся только в ее интерпретации или в интерпретации другой культуры, видящей их сквозь свою смысловую «сетку».

Ю. С. Степанов сделал важный шаг в создании интерпретации культурно-цивилизационной онтологии в труде «Константы. Словарь русской культуры», выдвинув в качестве ключевой категории понятие «концепта». Концепт – это смыслообразующие и смыслосодержащие сгустки культуры, ее кванты, причем – и в этом его открытие – они образуют синонимию между материально-предметным и духовным мирами, складываясь в константы, т. е. в единую ткань культуры-истории.

История и история литературы в таком ракурсе есть развертка базовых, матричных оснований культуры, неизменных в генезисе, но меняющихся на протяжении развития культуры, предстающих по-разному в разные эпохи существования культуры, т. е. в разных ее проблемных полях. Но как бы далеко ни ушли культуры от своего генезиса, все ее основные части всегда, пока жива культура, будут изоморфны базовым культурно-цивилизационным конструктам. Они ими моделируются, а время разрабатывает заложенный в них культурно-познавательный и строительный ресурс, работая на основе культурообразующих механизмов, свойственных тому или иному культурно-цивилизационному образованию. Иными словами, история – это культура в динамике развертки ее творческого потенциала.

Так сказать, в химически чистом виде мы можем наблюдать, как рождается в слиянном единстве исторически-литературный дискурс у начал новой культурно-цивилизационной традиции, например, в средневековых хрониках, и уж совсем близко к нашему времени, в американских хрониках открытия и конкисты Нового Света XVI в., когда история новой культурной традиции – латиноамериканской – начиналась с нулевой отметки. Все американские хроники открывались обязательным обещанием автора рассказывать только истину, только правду о виденном.

И все они начинались тем не менее с событий гораздо более давних – с сотворения мира, распространения, согласно библейскому преданию, колен израилевых по земле, чтобы доказать, что одно из них достигло неведомого ранее Нового Света, а также с утверждения официальной имперской концепции Испании и Ватикана о предначертанности приведения «дикарей» и «варваров» к христианству. Вот и общее проблемное поле эпохи. Предшествующий «текст» наслаивался на новые события, и так писалась история времен конкисты. Исторический дискурс строился по законам мифического предания и идеологического задания, и литературный также основывался на нем. Ключевые символы – образы Нового Света – восходили к концептам «Рая» и «Ада», и, в зависимости от отношения авторов к индейцам, образовывали концептуально-образную основу картины мира Америки и стилистическую канву. Сращенные вместе исторический и литературный «тексты» дожили до XX в., правда, выступая уже в других функциях, трансформированные в историософские концепции «утопии Америки» или в художественные мифометафоры в известном «новом» латиноамериканском романе.

То же самое происходило, но иными путями, в ранних англо-американских записках об открытии и завоевании Северной Америки, равно как и в русских летописях «взятия Сибири», где также исторический и литературный мифологический «тексты» сплавлены в девственном единстве. Не надо думать, что это осталось лишь сказочным, мифическим прошлым, нет, там в генезисе нового расширившегося в результате европейско-христианской экспансии в западном и восточном направлениях мира складывались и различные (католический, православный и протестантский) цивилизационные проекты, которые, трансформируясь и секуляризуясь, определяли динамику и кризисного XX в., и рубежа тысячелетий. Всё, что мы наблюдаем сегодня, уходит в далекое прошлое. Только судьбы у этих «проектов» оказались различными.

Наиболее полно, хотя и по-разному воплощавшие гуманистический христианский универсализм западноевропейский проект и русский проект, как уже отмечалось, представлявшие собой сращенное «андрогинное» и оппозиционно-разрывное единство, раскололись на либеральный модернизаторский проект и на модернизационный общинно-коммунистический проект – и оба претерпели кризис, а последний ресурс европейской модели, протестантский, окончательно секуляризировался в североамериканском варианте в религию экономико-политического гегемонического прагматизма, именуемого глобализмом.

Вернемся к мысли о том, что понятие истины в старом «добром» значении сменилось концептом смысла, к тому что смыслов множество, ровно столько, сколько традиций, вариантов культур и цивилизаций, как и научных вариаций человеческого знания. И какой из них преференциален? Некоторые отечественные историки считают, что можно выбирать любой из вариантов концептуализации истории, лишь бы он не был внутренне противоречив. Видимо, это отзвуки так называемого «веберовского ренессанса» 1970—1980-х годов. Вебер, в сущности, очень просто решил проблему слиянности субъективного и объективного, исходя из прагматики все того же протестантского культурно-цивилизационного произвола: главное – это волевой импульс историка, который выбирает исходные ценностные ориентации, свой «идеальный тип», т. е. познавательный конструкт, с помощью которого он упорядочит мир. Для западного историка образцовым, естественно, является протестантский «идеальный тип» развития, и он служит точкой отсчета для сравнительного анализа различных иных цивилизационных вариантов путей «спасения» на фоне побеждающего пути «рационализации мира». Делается шаг от европоцентризма в моделировании истории и истории литературы к «европеизму» в оценке и реконструкции истории. Путь, конечно, противостоящий познавательному нигилизму постструктурализма. Но свой выбор «идеального типа» сделает отечественный историк, японский, китайский и так далее…

Какой же выбор в этой ситуации? Как бы то ни было, наиболее широкое познавательное поле откроется, если сделать ставку не на какой-то один «идеальный конструкт», т. е. фактически избранный и привилегированный «смысл», а на образующую мировое единство серию основных культурно-цивилизационных «типов» или «смыслов», на изучение их взаимодействия и соотношения на всемирном поле. Соответственно, мы можем получить серию «больших историй», отражающих и воплощающих смыслы различных культурно-цивилизационных образований. Сегодня в условиях реальной культурной многополярности мира, противостоящей унифицирующей глобализации, нарастающего культурного многоязычия, к которому подключаются ранее молчавшие цивилизации, этот выход более предпочтительный. В третьем тысячелетии мир мыслит не только «левым» и «правым» полушариями (Запад – Восток), а их множеством.

Итак, второй вывод. Собственно «История» и «История литературы» – это часть культуры, часть цивилизационной парадигматики, причем часть активнейшая, изоморфно отражающая ее черты и влияющая на культуру, и только в таком качестве сегодня, думается, возможно обновление научного жанра, о котором идет речь. Для истолкования и реконструкции «Истории» сегодня невозможно оперировать только ранее открытыми «универсалиями», но нельзя их и отбросить. Здесь, очевидно, ситуация такая же, как и с проблемой соотношения чистых «архетипов» и «архетипов культурных», т. е. культурных инвариантов. Реальная культура в ее феноменологическом разнообразии оперирует не абстракциями, а множественностью локальных вариантов. Соответственно, не утрачивая горизонта общности и целостности, надо осваивать историю и историю культуры с помощью смысло-генетического подхода, вскрывать механизмы формирования множественных «картин мира», изучать генезис и развитие культурных кодов (концептов, констант, по Ю. С. Степанову), участвующих в создании культурного целого во взаимодействии с другими, «инаковыми» культурами. Принципиальный шаг на этом пути – осмысление «европеизма» как одной из моделей, важнейшей в истории мировой культуры, но все-таки одной среди прочих.

Такой представляется сегодня альтернатива нивелирующему формационно-структурному подходу, веберовскому произволу и постструктуралистскому нигилизму.

Ревизия теорий развития, категории процесса, разных составляющих этого многослойного понятия и особенно категории взаимодействия, выдвижения ее вперед как реального интегратора и регулятора локальных историй и истории мировой, изучение множественности и вариативности ее форм – все это необходимые шаги для обновления жанра «Истории».

Здесь сослужит службу и кризисный опыт, о котором говорилось, и современная культурология, в частности теория «пограничных» цивилизаций, теория культурно-цивилизационного лимитрофа, всех тех состояний и образований, где категория взаимодействия выдвигается как основная интерпретирующая сила. Иными словами, видимо, надо заново обратиться к построению паутины культурноисторических и литературных связей и взаимодействий, отдавая себе отчет: вся история культуры и вся история есть всемирное пограничье, в котором выделяются зоны особенно активного взаимодействия – там, где сложившиеся культуры выходят за пределы своего бытования и вступают в контакты с иными мирами. В этом-то в сущности и состоит вся история культуры. То, что издалека представляется целостным и однородным, на самом деле в свое время было полем взаимодействия разнородных начал. Как это происходит и сегодня.

Путь эстафетной линии развития человеческой культуры представляется ныне много сложнее и вариативнее, и для отрезвления нужно бы сделать упор на несходстве сходного. Ведь цель всякой «Истории» в конечном счете в том, чтобы показать многообразие и несхожесть культур и их открытий на общем пути.

Большие возможности для этого открывает общеакадемическая программа «Этнокультурные взаимодействия в Евразии» в своих различных направлениях. Она позволяет заново обратиться к первичным уровням культурогенеза, формирования культуропорождающих механизмов, форм взаимодействия, к начальной базе смыслообразования, а на этой основе вернуться к проблемам региональной и мировой типологии, увиденным сквозь призму межцивилизационных отношений и взаимодействий как основы мировой истории-культуры.

 

История литературы как жанр: от истоков к истокам?

 

Что было в начале

История литературы – явление позднее, много моложе своей прародительницы – историографии как таковой. Но чтобы понять, что происходит и с той, и с другой дисциплиной на рубеже II–III тысячелетий, надо взглянуть на истоки историографии.

Протоисториография в единстве с преданием и мифологией, будучи простейшим коммуникационным актом сообщения о произошедшем («что случилось», «что было», «как и почему» и т. д.), имела в себе зародыши разных видов словесности, а затем стала выталкивать их из себя. И это был акт рождения историографии. Происходит это, когда античные историографы первыми начинают задумываться, как надо писать исторические сочинения.

Историография рождается в оппозиции к мифологии, стремясь к прагматико-рационалистическому сообщению и интерпретации произошедшего и происходящего.

Античные культуры Европы, в сравнении с другими, проделали «быстрый» путь к разложению изначального синкрезиса. В Древней Греции этот путь пролегал от мифоистории «Илиады» и «Одиссеи» Гомера через многочисленные сочинения так называемых логографов, в которых сочетались подлинные события, мифология, легенды, этнология, этнография, география. По мере рационализации знания главный разлом происходит по линиям дифференциации событийной истории, мифологии и вымышленных историй (художественной словесности). В «Риторике» Аристотель разделил «историческое» повествование и «вымышленное» повествование, а в «Поэтике» писал: «…задача поэта – говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможным в силу вероятности или необходимости. Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ведь и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение его все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), – нет, они различаются тем, что один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть… поэзия больше говорит об общем, история – о единичном». Расцвет древнегреческой словесности (V–IV в. до н. э.), рождение классической трагедии, драмы сопровождались и рождением историографии, у начал которой стоял Геродот (ок. 484 – ок. 425 до н. э.). В «Изложении событий» (девять книг) он проследил историю борьбы древнегреческих городов и азиатской деспотии – историю Персидских войн.

Геродот отказался от традиционной мифологической экспозиции, хотя сохранил типичные для логографов этнологические описания (персов, вавилонян, скифов и др.). Плутарх, автор знаменитых «Сравнительных жизнеописаний», в которых переплелись история, художественный биографизм, бытописание и морализм, критиковал его, а Цицерон закрепил за Геродотом славу «Отца Истории», так как он считал своей главной задачей правдивое и полное изложение событий.

Вслед за ним Фукидид (ок. 460 – ок. 400 до н. э.) сделал другой важный шаг к профессиональной историографии, введя в свою «Историю Пелопоннесской войны» специальный экскурс об историческом методе и дискурсе (глава «О методах»). Главное для него – ценный фактический материал, социально-исторический контекст, максимальная достоверность. Он преодолел религиозно-мифологическую казуальность, объяснял историю политическими мотивами и уделял существенное внимание личностно-психологическому началу (в Новое время он послужил образцом английскому философу Томасу Гоббсу, немецким историкам Бартольду Георгу Нибуру и Леопольду фон Ранке).

Эта рационалистически-прагматическая методология получила развитие в Древнем Риме – у Полибия (ок. 200 – ок. 120 до н. э.), автора «Всеобщей истории» в сорока томах. Он заботился не о стиле, а об истине, насытил повествовательность аналитикой, его «История» содержит рассуждения о задачах, целях и методах историографии. Среди казуальных аспектов он выделял личность, географическую среду, судьбу – недаром его ценили Макиавелли, Монтескьё и др.

Но не следует преувеличивать степень спецификации историографического дискурса. Как покажет будущее, возможность выделения историографии из общего массива словесности была весьма сомнительной. «Идеальная» чистота историографического дискурса, как ни старались ранние ревнители, оказалась невозможной. Отделившись от мифологии, историография не смогла оторваться от художественной словесности и в изложении событий использовала сюжетные приемы «повествования вымышленного», драмы, трагедии, принципы расстановки и взаимодействия героя(ев) и других персонажей, личностно-психологические ресурсы. «Решающий шаг к драматизации история сделала», видимо, когда трагедия стала «сочиняться для чтения, а не для сцены».

Как и современные историки, Полибий был раздосадован влиянием «литературы», приемами, заимствованными из «вымышленных» сочинений. Он утверждал, что трагедия изображает необычайное, а история – реальное, правда, о шаткости границ между «необычайным» и «реальным», не задумывался.

Двусмысленность в соотношении историографии и литературы видна в «Риторике» Аристотеля. Хотя он разделил «историческое» и «вымышленное» повествования, в совокупности они означали не что иное, как «роман», называемый «драмой».

Эта вторичная художественная ремифологизация истории, естественно, не могла тогда быть осмыслена как приговор. Но Аристотель заглянул еще глубже в источник будущей проблемы, написав в «Риторике», что для всех типов и форм речи, в том числе, естественно, и для исторического дискурса, общим является использование метафор, тропов, фигур, т. е. художественных (мифологизирующих) средств.

Происходила и общекультурная ремифологизация как следствие распространения христианства и завоевания древнегреческой и древнеримской территорий варварами. «Чистая» античная история захлебнулась в новом горячем мифологическом «вареве». Происходит ремифологизация и как возвращение к исконной античной мифологии в стремлении защититься от варваров и христианства.

Византийский историк Евнапий (ок. 347 – ок. 420), просвещенный грек-лидиец (Малая Азия), автор «Исторических записок», был убежденным противником христианства. Трагическим героем его истории был дохристианский мир, исполненный «благочестия», но потерпевший поражение. Евнапий считал, что историку необходимо изображать невероятные события (мифологию, чудеса), у него действуют божества, они вмешиваются в события, разрешают конфликты. Конец язычества он изображал как драму и использовал различные приемы драматизации истории. Очевидно влияние Евнапия на позднейших византийских историков, подобно ему, они сближали историю, поэзию, мифологию.

Впоследствии окажется, что каждый «поворот ключа» в Большой Истории будет сопровождаться обращением историографии к поэзии, к художественности, к жанрово-стилистическому синкретизму и одновременно тяжбой между прагматически-логическим и художественным дискурсами, пока этот сквозной сюжет не рухнет в современный кризис.

В Средние века историография (помимо хроник) заново рождалась на новой мировоззренческой основе, но с опорой на античную традицию. По словам С. С. Аверинцева, христианство, изменив облик жизни и культуры, не поколебало роли аристотелевского рационализма, логической дефиниции, в том числе в ортодоксальной западной христианской церкви, в теологии, в праве, риторике – это один из самых очевидных симптомов преемственности на переходе от Античности к Средневековью и, добавим, дальнейшей эволюции. В позднем Средневековье развиваются романическое, новое эпическое повествование, религиозная философская «эссеистика».

Европейский рационализм имеет логико-риторический характер, и в его рамках формируется мысль Предвозрождения, культурно-литературная традиция Возрождения. От Декарта, классика европейского рационализма, пролегает прямой путь к философии английского и французского Просвещения и к антипросветительскому бунту немецкого романтизма.

 

В Новое время

Как и в античном мире, развитие литературы в Новое время предшествует взлету историографии, а историография оказывает обратное воздействие на литературный дискурс.

В просветительско-романтической культуре впервые рождаются новые теоретические представления о цивилизации, историографии, культуре и литературе. В ряду нового и рождение жанра «Истории литературы». В раннем романтизме, вопреки логико-рационалистической механистичности, возникает идея органического развития, а благодаря этому «просматривается единство истории».

И. Г. Гаман, немецкий философ антипросветительского направления, усвоив принципы английского сенсуализма, идеи неповторимости творческих проявлений индивида и различных народов, выдвинул положение об органическом развитии мира на разных уровнях: от неживой природы до человека. С 70-х годов XVIII в. он оказывал сильное воздействие на И. Г. Гердера, вдохновителя движения «Бури и натиска». Тот в свою очередь воздействовал на писателя, поэта, философа Фридриха Шлегеля, который в 1790-х годах сформулировал теоретические идеи йенского романтизма – понимание культуры как вечно незавершенного феномена.

В «Истории древней и новой литературы» (1815) Ф. Шлегель, развивая идеи Гердера, немецкого романтического историзма, рассматривал национальные литературы в их неповторимой индивидуальности и целостности как выражение духовной жизни народов в тесной связи с религиозной, философской и политической историей.

В конце XVIII в. еще сохраняло авторитет представление о едином и неделимом пространстве культуры, но в то же время под воздействием романтизма в культурном сознании эпохи возник интерес к другим культурным мирам с их собственными «языками культуры». Эти новые идеи, высказанные в трудах Гердера, Шлегеля, в поэзии Гёте («Западно-восточный диван», «Китайско-немецкие времена года и дня»), начали разрушать традиционную модель. Пространство культуры раздвинулось вширь, по горизонтали, и возникло понимание того, что единой меры, годной для понимания любых культурных явлений, может и не быть. Гердер первым пришел к мысли о том, что возможно другое: все языки и культуры различны, равноценны, и вместе образуют единство.

В этом контексте особенно важна книга Ф. Шлегеля «О языке и мудрости индийцев» (1808), где, по мнению А. В. Михайлова, впервые высказана «идея мировой, притом последовательно развивающейся традиции». Шлегель считал, что литературу всех культурных народов надо рассматривать как феномен последовательного развития, как единое строение, как одно целое.

Все это были предпосылки филологической науки, основанной на принципе историзма. В дальнейшем в немецкой научной мысли победило противопоставление эмпирического теоретической рефлексии, а историзм в наиболее полном виде оформился в русской научной мысли, в трудах А. Н. Веселовского, прежде всего, хотя и не только, в его проекте «Исторической поэтики». «Историчность присуща самому бытию» – такова основополагающая идея Веселовского.

Вернемся к теме зарождения новой историографии и истории литературы в рамках раннего романтизма. В идеях движения «Бури и натиска» возникают концепции «духа наций», «народности литературы», а также зависимости литературы от исторического периода и от творческого субъекта. Гёте в 1827 г. вслед за Шлегелем формулирует идею «мировой литературы».

Параллельно во Франции романтическая теория формируется под влиянием раннепозитивистских идей о том, что дух народа и его литературы определяются характером цивилизации, конкретного общественного строя, географии, среды, климата. Впервые этот комплекс идей нашел выражение в книге Жермены де Сталь «О литературе, рассматриваемой в связи с общественными установлениями» (1800), но наиболее полно в исследовании «О Германии» (издание 1810 г. по приказу Наполеона было конфисковано; на английском языке книга вышла в 1813 г., на французском – в 1814 г.). Эти идеи легли в основу программы культурно-исторической школы, породившей неумирающие жанры национальной, региональной и всеобщей историй литературы, о которых и поныне идет острая полемика. Во Франции вышли «Литература стран Южной Европы» (1813) Л. С. Сисмонди, «Аналитический курс всеобщей литературы» (1817) Н. Лемерсье и др. В Англии Уильям Хэзлитт издал «Лекции об английских поэтах» (1818), «Лекции о драматической литературе елизаветинского времени» (1820); Вальтер Скотт – «Жизнеописание романистов» (1821–1824); Томас Уортон – «Историю английской поэзии от конца XI в. до начала XVIII в.» (1824) с приложениями «О происхождении романтической литературы в Европе» и «О введении научного изучения [литературы] в Англии». Большим успехом пользовалась «История английской художественной прозы» (т. 1–3, Эдинбург, 1814) Джона Колина Денлопа – впоследствии на нее обратил особое внимание А. Н. Веселовский.

Наиболее ярко связь эволюции историографии и истории литературы проявилась во Франции. Подобно древнегреческим историографам, новые историки стремились к профессиональной спецификации жанра Истории, который формирует «научное», «объективное» и «позитивное» знание о событиях и «истинных» фактах, но, как и в древности, обнаружилась невозможность оторвать исторический дискурс от художественного.

Истории литературы были зависимы от историографии, а историография – от языка и приемов литературы. Историография не могла оторваться от литературы, и скорее наблюдается их взаимоперетекание, а не спецификация, и едва ли не слияние романтического историко-эссеистического и литературного дискурсов. Писатель чувствовал себя историком общественной жизни (как В. Скотт, А. Пушкин, О. Бальзак, Л. Толстой), а историограф учился писать у литераторов, ощущая себя при этом медиумом, носителем истины, которую он сообщает обществу.

Синкретизм историографического и писательского дискурсов очевиден в русской культуре («История государства Российского» Н. М. Карамзина). Соединительное звено между историографией и художественным творчеством – историко-философская эссеистика (П. Я. Чаадаев).

Спецификация историографии и истории литературы основывалась на философских позитивистско-натуралистических идеях (историки Франсуа Гизо, Огюстен Тьерри, Жюль Мишле) и на достижениях естественнонаучной мысли (детерминизм, эволюционная теория). Ипполит Тэн, наиболее влиятельный теоретик этого направления, написал «Историю английской литературы» (1863–1864), построив ее на этих принципах (раса, среда, момент, причинный детерминизм).

Насыщенная идеями И. Тэна культурно-историческая школа была влиятельной во всей Европе. На ее принципах создавались истории национальных литератур. Наиболее полно эти принципы воплотили такие крупные историки литературы, как Франческо де Санктис («История итальянской литературы», 1870–1871), Вильгельм Шерер («История немецкой литературы», 1880–1883), Марселино Менендеси-Пелайо («История эстетических идей в Испании», 1883–1891), Гюстав Лансон («История французской литературы», 1894), Луи Пти де Жюльвиль, под редакцией которого вышла всеобъемлющая восьмитомная «История французского языка и литературы» (1896–1899). В Англии наиболее крупный труд этого направления – «Кембриджская история английской литературы» (тт. 1—15, 1907–1927).

В России на рубеже XIX–XX вв. в историях литературы заметное место занимали социологические идеи. В 1898–1899 гг. вышла четырехтомная «История русской литературы» А. Н. Пыпина, в 1902 г. Е. А. Соловьёв издал «Очерки по истории русской литературы XIX века», а в 1905 г. – «Опыт философии русской литературы»; в 1906 и 1911 гг. выходит «Курс истории русской литературы» В. А. Келтуялы (кн. 1, 2).

Созданный в XIX в. формат истории национальной литературы, теоретически и методологически усовершенствованной в XX в., актуален и поныне, и обретает особое значение в результате таких радикальных событий, как деколонизация, распад Советского Союза на самостоятельные республики, национально-культурная активизация народов России и т. д. Он противостоит критике глобалистов, постструктуралистов и опытам создания сравнительных (компаративистских) историй литератур.

 

О сравнительном литературоведении

Вернемся к началам Истории литературы и особое внимание уделим сравнительному литературоведению, зародившемуся в XIX в. Оно прошло значительный путь и несмотря на различного рода трудности сохраняет актуальность, особенно в результате того кризиса, который пережили и традиционная историография и жанр Истории литературы в последней трети XX в.

Идея создания сравнительной истории литературы рождается практически одновременно с идеей истории национальной, восходит к идеям все тех же блестящих немецких мыслителей – Гердера, Шлегеля и увенчивается в 1827 г. формулой Гёте – «мировая литература», которая означает, что между литературами существуют не только разделительные, но и соединительные линии.

Известный словацкий теоретик компаративизма Дионис Дюришин писал о неизбежности с рождением идеи «мировой литературы» осознания взаимодействия литератур и появления компаративистики. Он отмечал и отсутствие жестких разделительных линий между историями национальных литератур, что побуждало к развитию сопоставительного подхода. После острого кризиса последней трети XX в. стало явно, что колониальный XIX век парадоксальным образом не только разъединял, но и соединял различные культуры, литературные традиции. Рождение идеи сравнительного литературоведения интернационализировало пространство литературы и разделяло его по-новому, по бесспорному принципу сопоставления.

Итак, зарождение компаративистики ненамного отстает от времени появления Историй национальной литературы.

Раньше других в Париже в 1828 г. лекции о необходимости сопоставительного изучения литератур прочел писатель и историк Абель-Франсуа Вильмен и издал двухтомный «Курс французской литературы» (1828–1829), где проповедовал эти идеи.

Но значительно более сложное строение компаративной истории и ее теоретико-методологическое обоснование было обусловлено тем, что первые практические воплощения новых идей появились гораздо позднее. В 1886 г. в Лондоне вышел труд «Сравнительное литературоведение» («Comparative literature») новозеландца ирландского происхождения Хатчесона Маколи Поснетта, возглавлявшего кафедру классической филологии в Оклендском университете. Труд построен на сопоставлении национальных процессов, идеях Герберта Спенсера, социал-дарвинизма, принципа эволюции от «простого» к «сложному», «индивидуальному». В зарубежной науке он считается началом методологически обоснованной компаративистики.

Для русской науки началом стало издание А. Н. Пыпиным и В. Д. Спасовичем в 1879–1881 г. двухтомной «Истории славянских литератур», созданной на принципах культурно-исторической школы. В 1880 г. вышел первый том четырехтомной «Всеобщей истории литературы» (1880–1892) под редакцией В. Ф. Корша и А. И. Кирпичникова. Издание, основанное на выявлении хронологических параллелей, содержало материалы истории античной, западноевропейских, славянских и восточных литератур (древней и новой).

В Германии в 1880–1883 гг. издается оказавшая существенное влияние на развитие немецкой компаративистики «История немецкой литературы» В. Шерера, основанная на принципах культурноисторической школы, но делавшая упор на изучение текста и анализ причинности явлений.

Во многих российских университетах с 1880-х годов существуют кафедры «Всеобщей литературы» (в том числе в Киеве), а среди ученых того времени особое место занимает А. Н. Веселовский, возглавивший с 1870 г. кафедру в Петербургском университете.

Для Веселовского как основателя нового направления в сравнительном литературоведении, увенчанного выдающимся (незавершенным) проектом «Исторической поэтики», принципиально важно изучение в сравнительном русле основы словесности – фольклора. Вместе с тем сфера его интересов включала в себя и постижение «механизмов» формирования, эволюции и функционирования литературы в разных культурных пространствах. А для этого было необходимо создание, как он говорил в лекциях 1870 г., «сравнительного метода». Прокладывая свой путь, А. Н. Веселовский не отказывался от того, что было уже создано, – ни от «мифологической» школы (в России представленной работами Ф. И. Буслаева), ни от «теории заимствований» («миграции») немецкого теоретика Теодора Бенфея. Соединение исторического, общекультурного и теоретического лежит в основе его замечательных прозрений о «механизмах» культурообразования (в том числе о взаимодействии разных народов в области фольклора и литератур). По широте и глубине понимания процесса формирования новых культурных явлений Веселовский сопоставим только с Гердером, который считал, что перенос «чужого» в новую среду ведет не к искажению «образца», а к возникновению нового и иного легитимного феномена.

Так, уже в 1860-х годах Веселовский писал о том, что «влияние чужого элемента» всегда обусловлено уровнем той среды, на которую он воздействует, и готовностью этой среды к восприятию «чужого». Всеобщий «культурный закон», по Веселовскому, – «двойственность образовательных элементов» (т. е. «свое» + «чужое»). Веселовский назовет взаимодействие элементов в разных культурах (в фольклоре, литературе) «встречным течением», которое является необходимым условием «переноса». Такова основа его сравнительного метода. Знаменательно, что черновой план своей «Исторической поэтики» Веселовский набросал на экземпляре книги Х. М. Поснетта, основой компаративизма которого был «принцип динамизма» развития национальных литератур внутри мировой литературы, тогда как А. Н. Веселовский делает акцент на «встречном течении» и на трансформации воспринятого в своей среде.

Он вплотную подошел к осмыслению конкретных механизмов формирования, функционирования и взаимодействия культуры/литературы в целом. Однако не завершил своей «Исторической поэтики». Трансформационные механизмы найдут различные объяснения во второй половине XX в., в том числе и в отечественной науке (с пониманием преемственности по отношению к А. Н. Веселовскому и к его последователям, в частности, к такому крупному ученому, как В. М. Жирмунский). Однако идеи Веселовского не получили достаточной известности в западноевропейской научной среде.

С конца XIX – начала XX в. компаративизм начал обретать международное признание. Появились специализированные компаративистские журналы. Во Франции основы компаративизма заложил Фернан Бальдансперже, автор серии трудов о крупнейших европейских писателях, двух «Историй французской литературы», один из основателей и соредакторов (1921–1935) журнала «Сравнительное литературоведение» («Revue de littérature comparée»), в котором в 1921 г. он опубликовал статью «Сравнительное литературоведение: слово и вещь», содержавшую теоретическое обоснование компаративизма. Французский литературовед Поль Ван Тигем в работе «Сравнительное литературоведение» (1931) изложил основные положения компаративизма, обосновав идею «всеобщей литературы», т. е. изучения литературного процесса во взаимосвязях, а позднее издал «Литературную историю Европы и Америки от Ренессанса до наших дней» (1941), содержавшую четкую периодизацию, богатую, как и другие работы Ван Тигема, фактическим материалом, но слишком эмпиричную. В 1961 г. в Париже вышла «Всеобщая история литературы» (группа авторов). В Италии Джакомо Прамполини издал энциклопедию «Всеобщая история литературы» (Турин, 1938).

После Второй мировой войны крупные центры сравнительных исследований и ученые появились в Соединенных Штатах (Вернер Пол Фридерих, Ренэ Уэллек и др.), затем в Западной Германии, в Канаде. В. Фридерих и Дэвид Генри Мэлон опубликовали «Очерки компаративных исследований от Данте до Юджина О’Нила» (1954). Р. Уэллек в труде «Понятия литературной критики» (1963) внес свой вклад в теорию компаративных исследований, он расшатывал европоцентризм, традиционную французскую нормативность, расширял поле исследований.

В 1955 г. в Париже была создана Международная ассоциация сравнительного литературоведения (ICLA), периодически созывающая конгрессы и публикующая их труды. В 1960—1970-х годах Ассоциация инициировала создание ряда проектов сравнительных историй литератур, основанных на идее культурно-цивилизационных отличий. План создания «Сравнительной истории литератур на европейских языках» вызвал волну принципиальных возражений против европоцентризма. Не нашел убедительного решения и такой сложный проект, как «Сравнительная история литератур Латинской Америки», создававшийся в основном латиноамериканскими авторами.

Как справедливо отметил Д. Дюришин, создание жанра «Сравнительной истории литератур» кажется выполнимым скорее в теоретическом, чем в практическом плане.

Не была удачной и итоговая для советского литературоведения «История всемирной литературы». Являвшаяся «идеологической основой» труда стадиально-формационная «линейка» «литературного прогресса», на которую «нанизаны» блоки эпох Древности, Средних веков, Возрождения и т. д., закрыла возможность воссоздания множественности путей формирования и взаимодействия различных отдельных литератур и литературных общностей.

Тем не менее, несмотря на трудности, переживаемые компаративистикой, на ее провалы, теоретические изыскания и практические опыты обогатили возможности историков национальных литератур, расширили горизонты литературного развития и углубили понимание межлитературных отношений (контактно-генетические связи, типологические аналогии и т. д.). Видимо, поэтому идея сравнительного литературоведения снова возникла после жестокого кризиса, который пережили историография и жанр истории литературы в годы постструктурализма.

 

Кризис и пейзаж после него

Как и ранее, в Античности или при переходе европейской культуры на рубеже XIX–XX вв. в «современность», кризис был двойной: он охватил историографию и историю литературы. Но было и существенно новое: раньше кризисы не закрывали горизонта и впереди мыслилось нечто новое, теперь, казалось, опустился занавес. Сама возможность выявления новых оснований оказалась под сомнением. Если сказать кратко, логико-рационалистическая, аристотелевская традиция, представления о европейской цивилизации и ее гуманитарном знании как «собственно культуре» и «собственно знании» были поставлены под сомнение еще со времен Ницше, Эйнштейна, а к середине 1970-х годов эти сомнения, казалось, достигли апогея.

Если брать в масштабе Большой Истории, то знания, время словно обернулись вспять: согласно новой теории, ученый обладает не фактом, а его «образом», и, следовательно, не истиной, а вымыслом, в мягком варианте – неким «смыслом» среди возможных иных смыслов. Ю. М. Лотман в статье «Возможна ли историческая наука и в чем ее функция в системе культуры?» так обосновал этот феномен: изучая прошлое, мы имеем дело не с «истинными» фактами, а с их «образами», а «этот образ исторического прошлого не антинаучен, хотя и не научен» (курсив мой. – В.З.), и всякое историческое сочинение есть один из возможных «прогнозов прошлого».

Кризис нарастал постепенно и развивался по различным линиям дифференцированной науки XX в., в том числе и в плане историографии и истории литературы.

Назову тех, кто предшествовал кризису. Один из лидеров французской школы «Анналов» Люсьен Февр еще 1933 г. в одной из лекций говорил о том, что исторические факты создаются, вырабатываются, они не являются данными. Историческое повествование он определял как «хитросплетение» фактов созданных, вымышленных или сфабрикованных при помощи гипотез и предположений.

В 1950– 1960-х годах аналитическая философия исторического знания попыталась выявить «истинную» суть исторического факта, поставленного под сомнение, с помощью анализа структуры и логики высказываний историка. Предшественником постструктуралистского/постмодернистского подхода был Р. Рорти, один из основоположников так называемого «лингвистического поворота», опрокинувшего все традиционные представления (труд «Лингвистический поворот» вышел в 1967 г.). Релятивизация объективной реальности, соответственно, исчезновение «истины» происходит в теоретических работах Жана-Франсуа Лиотара, Мишеля Фуко (метанаррации, дискурсивные практики, тропологический поворот).

Облако постструктуралистской теории, казалось, накрыло всю область гуманитарного знания. В проблематизации узлового вопроса о соотношении феноменов «историография – литературная критика (литературоведение, история литературы) – литературный дискурс» решающую роль во второй половине 70-х годов XX в. сыграла книга Хэйдена Уайта «Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века».

Х. Уайт на основе анализа историографии XIX в. (классический век романтико-позитивистской историографии и историй национальных литератур) пришел к выводу о том, что историография (а по расширению и история литературы, которая всегда кооперировалась с ведущими принципами современной ей исторической науки) никогда не была объективной истиной, не имела надежной методологии, которая могла бы ее «реконструировать». Историография с точки зрения метанарративных, дискурсивных практик, роли языкового, метафорического, тропологического «строительного материала», если убрать тонкости, всегда была литературой, рассказом – нарративом, который конструирует, вымышляет историю, придумывает смысл исторических событий и действий их героев, исходя из господствующих эпистемологических и риторических оснований данного периода. Х. Уайт подкрепил свои теоретические положения конкретным анализом философско-исторических и собственно исторических текстов путем интерпретации их поэтики и обратил внимание на значение процесса «осюжетивания» прошлого, на выбор риторических способов презентации истории.

Из этого следовало: если признать текстуальность факта, то значит, он не только констатирует событие, но и описывает/истолковывает его (т. е. наделен неким смыслом). Значит, «прошлого» в старом «добром» понимании больше нет, есть варианты «исторической квазиреальности», выраженные в разных текстах, дискурсивных формациях. Контекст также текстуален (вербален), так как содержится внутри текста и постигается через текст. Вырваться из господствующего «языка», из ведущей эпистемы – это все равно что проломить себе голову, сломать основания, но и после этого ты попадешь в новую клетку, в новый непробиваемый бункер «речевого сознания», которое изолирует исследователя от (существующей ли?) истины, но манит сияющим светом мифа.

Итак, для представителей «новой интеллектуальной истории» основной проблемой стало изучение поэтики историографического текста, способов его конструирования, иными словами, проблема литературоведа-деконструктивиста.

Вслед за работами Х. Уайта появились исследования Доминика ЛаКапра, С. Л. Каплана, Фрэнклина Рудольфа Анкерсмита и др., они деконструировали историографию французских историков Алексиса де Токвиля, Жюля Мишле, Адольфа Тьера, Франсуа Гизо и др.

Если взглянуть на это издалека, из времен зарождения историографии, когда она пыталась отделиться от мифа и вымысла, то обнаружится, что, пройдя через «чистилище» идей логико-рационалистической, картезианской науки, историография, обнаружив свое неразрывное родство с литературой, тропологией, сюжетным нарративом, снова погрузилась в состояние, напоминающее изначальный период, когда миф, вымысел, тропы, сюжеты, иными словами, художественность, а не «истина» были мерой исторических событий и человеческих деяний.

Реальность в историографии (и в истории литературы) – это всякий раз прошлое, которое всегда изменяется по правилам новых риторических норм, лингвистических, тропологических средств и потому остается непознаваемым в своей «истинности». Таков был итог противоборства новой «философии исторического нарратива» и традиционной «эпистемологической философии истории».

В 1970—1980-х годах в советской науке отзвуки бури, бушевавшей на Западе, естественно, были едва слышны и немногочисленны. Творческое преломление новые идеи обрели, прежде всего, в работах Ю. М. Лотмана.

Когда «заборы» рухнули, сначала было ощутимо негативистское восприятие западного опыта. Историки, можно сказать, с испугом наблюдали за исчезновением исторической «объективной действительности», ее растворением в литературе. Казалось, появился новый вариант агностицизма, хотя на деле «новые историки» не отрицали существования исторической реальности, но говорили об ее текстовом, лингвистическом характере, о тропологической вариативности, выявляя изначальную родовую общность литературы и историографии, изначальный мифоисторический синкрезис на базе речевого сознания.

Затем отечественные историки, как и западные академические историки-традиционалисты, стали говорить о необходимости поиска «третьего пути», конвергентного варианта, который совместил бы разные подходы.

Но возможна ли такая конвергенция? Как заметила историк и культуолог Галина Зверева, очевидно, она возможна только в теоретическом плане – как идея построения нового парадигматического пространства теории и истории, некоей гетерогенной прогрессирующей нормы. Убедительных образцов совмещения двух подходов не возникло.

Отныне на Западе идея многонормативности знания сочетается с идеей нестабильности, изменчивости нормы. Канона больше нет, как нет и континуального всемирно-исторического процесса, которому противостоит идея многообразия и прерывности культурной истории.

Естественно, идеи, пришедшие из литературоведения и породившие радикальные положения «новой интеллектуальной истории» по принципу бумеранга должны были туда же и вернуться.

 

Обратный удар

Кризис историографии стал и кризисом жанра Истории литературы со всем ее традиционным понятийным аппаратом. Столь много обещавшая идея и попытка научной спецификации литературоведения, предпринятая, среди других, и русскими формалистами, потерпела крах – и не случайно: ведь Ю. Тынянов и В. Шкловский были также и писателями.

Состояние общей растерянности охватило западное литературоведение. Это касалось, в первую очередь, не теоретиков, всегда способных предложить новый хитроумный кульбит, а практиков литературоведения, авторов Историй литературы. Остроумно охарактеризовал эту ситуацию американский литературовед Лоуренс Липкинг: «Раньше писать истории литературы было невозможно, а в последнее время стало еще труднее».

В отечественном литературоведении западные споры в академической среде за редким исключением (Ю. М. Лотман, А. В. Михайлов) долго почти не находили откликов, но затем спор состоялся – на страницах оппонировавших друг другу московских журналов «Новое литературное обозрение» («НЛО») и «Вопросы литературы».

Как это бывало и раньше, русский ответ на жгучий вопрос, поставленный Западом, был сокрушительным, гораздо «святее папы»: Все долой! Начать с нуля! Такова была позиция журнала «Новое литературное обозрение» и близких к нему авторов, скорее теоретиков-«футуристов», нежели практиков-литературоведов, изложенная в номере, посвященном теме «Другие истории литературы» (№ 1 (59), 2003). В том же номере им возражали известные литературоведы – Михаил Гаспаров и Николай Богомолов. Главным же оппонентом в «Вопросах литературы» стал Игорь Шайтанов.

Большевистско-адамистская позиция «НЛО» запечатлелась в его рубриках: «После систем», «После нации», «После литературы», «После дисциплин», «После бинарности», «После канонизации», «После контекстов», «После энциклопедизма», «После конференции». Автор вводной статьи «О пользе литературной истории для жизни» Татьяна Венедиктова писала об отказе от «периодов», «жанров», «направлений», «измов» и т. д.

Но сначала была полемика об «историцизме», по ошибке, очевидно, названном «новым историзмом». Это был первый подход к Возвращению Билета, прокламированному «НЛО». «Новый историзм» оказался тем, что осталось после отказа от Больших Нарраций, риторики и тропологии, которые, как выяснилось, диктовались Большими Идеологиями, Эпистемологической Инстанцией переживаемого периода и различными вариантами «центризмов» («имперский», «этнический», «этнокультурный», «национальный», «групповой» и пр.).

Сокрушение «мегаломании», «больших жанров», традиционной систематики, дискурсивной практики привело к научному минимализму, к переносу внимания на «историческую повседневность» жизни литературы, к периферийным инстанциям, обслуживающим Большую Литературу, что и получило название «нового историзма». В ссылку были отправлены «литературные генералы», «большие книги», «иерархии», «каноны», «мейнстримы», а с ними, естественно, и Большая Художественность.

С критикой выступил Игорь Шайтанов, указавший на первое и оригинальное исследование «литературной повседневности» под названием «литературный быт» в русском формализме (Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Ю. Тынянов), а во Франции изучением исторической и культурной повседневности занималась школа «Анналов». В США, по его мнению, появился новый вариант вульгарного социологизма, который свел «бытовые отношения» в литературе и культуре к экономическим моделям.

В исследовательской практике ориентация на американский вариант «нового историзма» обернулась пренебрежением определенной части отечественных литературоведов к Большим вопросам литературоведения. В том, что касается Истории литературы, этот жанр (в традиционном понимании) был и вовсе отменен литературоведами, близкими к «НЛО», и заменен изучением литературно-исторических институций – литературной критики, деятельности литературных обществ, цензуры и других сублитературных рядов.

Трудно оспорить идеи, выдвинутые Х. Уайтом и его последователями о родстве, перетекании или срощенности Языка исторического нарратива и историко-литературного. Любой текст так или иначе пишется, имея источником актуальную эпистему, идеологию, идентификационные убеждения общества / автора, т. е. непременно какой-либо «центризм». Он обязательно конструируется. Со времен зарождения новой романтической историографии и одновременно истории литературы, в том числе и в последующем, в период попыток найти цивилизационные основания, пройдя позитивизм, историко-культурную школу и т. д., наше сознание вплоть до постструктуралистского «вызова» оставалось незамутненным. Разные «духи» – «дух народа», «дух нации», «дух империи», «дух класса», «дух элиты», «дух цивилизации», «дух этноса» – определяли характер центризма и соответственно нарратива в историографических, историко-литературных, потом – цивилизационных построениях.

Естественно, можно обнаружить эти ранее неосознававшиеся «механизмы» в Больших и в малых Историях, создававшихся в Институте мировой литературы, будь то «История всемирной литературы», «История советской многонациональной литературы» или очерки истории национальных литератур. Все они строились на основе господствующего «единственно верного» учения, на идеях «взаимообогащения» и состыковывались с историческими «преданиями», созданными историографией, согласно разработанной ею периодизацией восходящего прогресса.

Что касается «парных» Больших Историй, таких как «Всемирная история» в десяти томах (1955–1965) и «История всемирной литературы» в восьми томах (1983–1994), то исправить, «подправить» их невозможно, как невозможно подправить и общество, их создавшее и канувшее в Лету. А вот что касается очерков истории национальных советских литератур, даже при всей ущербности идеологической схематики, то они, думается, не совсем утратили свое значение – ведь многих малых историй до них просто не существовало, и при всех издержках, цензурных лакунах, неполноте информации и некачественности интерпретации они остаются первыми и занимают свое место в новых, современных попытках переосмысления прошлого, в стремлении возродить забытое, гонимое, запрещенное, воссоздать ранее спрямлявшиеся пути формирования в период до взаимодействия с русско-советской культурой. То, что называлось «младописьменной» литературой, на поверку нередко имело гораздо больший «возраст» в рамках других культур и письменностей.

Но здесь эти «проснувшиеся» национальные литературы поджидали «драконы», способные «пожрать» благие мечтания: этноцентризм, национализм, готовые придумать новые наррации/«рассказы», близкие к мифологическим преданиям. Радикалы призывали порвать с источниками «имперского мейнстрима» (т. е. с русской классикой), найти другие, «антиимперские» ориентации, переписать по образцу западных постколониальных теорий классику, писать «поверх канона» и т. п. В итоге – либо новое искажение истории, либо этнокультурный провинциализм, изоляционизм, новая мифология.

Поиски «новаторских» подходов к жанру Истории литературы стали «мощным аргументом в пользу раздробления Большой Истории на множество конкурирующих историй, написанных с точки зрения той или иной социальной или национальной группы… нет никаких причин не писать историю так, чтобы она отражала именно ваши идеологические интересы», – замечает Андрей Щербенок (Калифорнийский университет, Беркли).

Круг замыкается. И уже кажется честнее откровенная демонстрация научно-культурного шовинизма, нежели всякие маскировки, вроде призыва американского критика, одного из основателей «нового историзма» Стивена Гринблатта к «осторожности» формулировок и к «эпистемологической скромности» (!). Спасительны ли такие «меры»? В самом деле, если та или иная господствующая общественная, этническая, классовая и т. д. группа редуцирует и «рассказывает» Историю, исходя из своих представлений и интересов, то дальше осознания этого факта двинуться трудно, а скорее невозможно. И снова лбом о стену: возможна ли иная история, некий универсальный нарратив?

Ситуацию проанализировал А. Щербенок: «Пример создания альтернативных национальных историй литературы достаточно наглядно обнажает общую проблему: критика традиционных форм историографических повествований не предлагает им никакой альтернативы. Мы либо полностью отказываемся от написания истории, либо по необходимости используем один из дискредитировавших себя нарративных модусов». Именно это и делают практики историй национальной литературы на Западе, они либо ничего не слышали о Х. Уайте и его последователях, либо делают вид, что не слышали, и «бесстыдно» пишут свои истории, отражая интересы тех или иных групп.

Озабоченная, встревоженная этим обстоятельством Линда Хатчеон (Университет Торонто, Канада) пытается понять, почему же «телеологические» модели истории не исчезают в нашем, как она пишет, «глобализированном, диаспорном и мультинациональном мире?»Наверное, потому, продолжает она, что «существуют аборигенные (!) культуры (слышится голос как будто бы из колониалистского XIX в. – В.З.) – и для недавно возникших стран-культур глобализация – не позитивное явление, а угроза ассимиляции, континуальности ранее подавленных культур». Если бы к этому Л. Хатчеон еще добавила, что далеко не все культуры и с давней традицией в восторге от глобализации, то картина стала бы более полной. «Тотальное» оружие против национальных моделей видится канадской исследовательнице в «компаративной, транснациональной истории» национальной литературы. Разумеется, любая национальная литература может быть рассмотрена в фокусе компаративизма, да и в любой «телеологической» модели не обходится без этого. Но американский вариант особый. «Салатной» культуре США подходит «диаспорная» модель, но она не подходит западноевропейским культурам, например, английской, которые не меняют своего облика в целом, несмотря на поощрительную политику в отношении инонациональных писателей. И вообще подобное противопоставление компаративной истории – истории национальной искажает природу сравнительного метода: не единообразие множественности, а множественность как естественное самопроявление мира культуры. Компаративная история, написанная против чего-то, – это странная для науки идея.

В отечественных пределах больше тумана. Радикальные предложения о «чем-то новом», «совсем новом» не кажутся убедительными. Еще в 1997 г. в «Вопросах литературы» на круглом столе – дискуссии о том, какой должна быть история литературы, Татьяна Венедиктова в выступлении «О преимуществе тропинок перед дорогами», утверждая по сути принцип минимализма, говорила о необходимости создания «экспериментальной истории, помнящей… что она игра со временем». «Пространственная, анахронологическая разверстка материала позволяет сополагать далекие, генетически не связанные временные контексты и, наоборот, “взрывать” синхронные образования, обнажая их внутреннюю неоднородность». Как хорошо было бы, если бы автор проекта предложила хотя бы план такой истории. И какими категориями и понятиями она пользовалась бы, отвергнув весь традиционный аппарат в статье «О пользе литературной истории для жизни», открывающей номер «НЛО» о «Других историях литератур».

Нет каких-либо реальных рецептов в этом специальном номере и у других авторов. Предложения Александра Эткинда ничего нового не прибавляют к тому, что известно и в нашей «тайге». Он воодушевлен идеями введения в историю литературы давних новаций – постколониальной теории, гендерного вектора, делает акцент на творчестве «меньшинств», особенно на замене бинарности (этой первоклетки в любых объяснительных теориях) на триангулярность. Прямое, без затей приложение этой якобы универсальной отмычки к «Капитанской дочке» Пушкина ничего, кроме улыбки, вызвать не может. Что это может дать «новой истории», понять нельзя – ведь в культуре, в литературе действуют суперсложные, а не ординарные арифметические связи из набора от одного до десяти.

Лев Гудков и Борис Дубин в статье «“Эпическое литературоведение”. Стерилизация субъективности и ее цена» подвергли суровой критике все, что было сделано до Большого Отказа, провозглашенного «Новым литературным обозрением», весь «отстойный» категориально-понятийный аппарат: литературный процесс, литературное развитие, стадии, эпохи, периоды, века, поколения, традиция, канон, литературное взаимодействие, творческая история…» и, как добавляют авторы, этот набор иногда дополняется единичными заимствованиями – такими, как «литературная эволюция» Ю. Тынянова, «полифония» и «хронотоп» М. Бахтина.

Никаких своих рецептов «Другой истории» авторы не предлагают, и лишь отсылают к «эстетической рецепции» Ханса Роберта Яусса, которого представляют «Завершителем» идей, недодуманных русскими формалистами. Видимо, только с его помощью авторы полагают возможным создание «многомерной истории», основанной на «условно-альтернативных (курсив мой. – В. З.) концепциях».

Очевидно, кризис нанес жанру сильные повреждения. Что такое альтернативная история – понятно, что такое условная история – понять трудно, а скорее всего нельзя. Не из области ли это современного сознания, в котором определенные события, постигшие наше общество, породили странные эффекты. Например, сплошь и рядом слышишь в молодежном сленге условное «как бы», отражающее растерянность и утрату ориентации. Наверное, в результате попытки создания условной истории может получиться в лучшем случае некий «как бы» «теоретический» опус, но никак не «История». А история «институций» литературы, как и поучения в адрес русских формалистов, которые не могут – и к лучшему – им ответить, дальше Яусса не ведут.

На страницах специального номера «Нового литературного обозрения» со всей очевидностью выявилось расхождение новых «теоретиков-утопистов» и практиков литературоведения – М. Гаспарова, Н. Богомолова, которые не соглашаются с Большим Отказом. Подход М. Л. Гаспарова прагматичен и конкретен. В статье «Как писать историю литературы» он делает вывод: «Да, история литературы есть одна из форм нашего осознания собственного мышления, в рамках нынешней научной парадигмы и так далее. Но прежде всего она все-таки есть средство систематизации наших разрозненных знаний о литературе». Но, видимо, систематизация отменена вместе с «системой». Далее М. Л. Гаспаров опускает на землю залетевших в неведомые дали «теоретиков»: перепрыгивая через этапы, пишет он, мы не прошли толком «позитивистского академизма»: «Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы – тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом. Если говорить о “других историях литературы”, то эта нулевая степень истории литературы могла бы считаться у нас самой-самой “другой”».

Приведу также его заключительные слова, исполненные бесстрастной печали: «Пока литература жила, история литературы была историей новаторства… когда литература умерла, история литературы становится историей традиционализма. Это тоже нужно. А история литературы, изготовленная не как средство систематизации наших знаний, а как средство нашего духовного самоутверждения, пусть будет какая угодно. Такие истории читаются от моды до моды».

Наиболее остро высказался у нас о ситуации кризиса выдающийся теоретик и практик литературоведения – Александр Михайлов. Он не пользовался терминологическим набором постструктуралистов и постмодернистов, но жгучей проблематики, ими обозначенной, не избегал, более того, переживал ее трагически. Он разделял распространившиеся с начала 1990-х годов мнения о «конце истории», «развалинах истории», «крае существования» и провале литературоведения в «колодец» интертекстуальности.

Очевидно, что «развалины истории» – это и «развалины литературы как истории», происходит слом оснований науки, культуры. В 1993 г. А. В. Михайлов, по-своему истолковывая проблематику постструктуралистов, писал о том, что в последние тридцать-сорок лет литература движется не только вперед, но и назад. Происходит актуализация всех прошедших времен, прошлое выстраивается по горизонтали, история перестраивается в «пространственность единовременности».

Как и ученые на Западе, Михайлов ищет выход из ситуации, но не путем конвергенции оппозиционных концов, не путем признания возврата науки, культуры к мифологии, а путем создания другого историзма, который отвечал бы ситуации в культуре – «единовременности всех культурно-исторических смыслов».

Мифориторическая традиция, европоцентризм вообще основывались на «смысловой вертикали», на представлении о том, что истина есть и что есть истина. В наступившей единовременности исследователь должен стать открытым вариативности истины, самым разным смыслам, причем одновременно. «Свое» не устраняется, а оказывается среди «иного», на равных с ним.

Если рассматривать идеи Михайлова в Большой Ретроспекции, то, конечно, современное состояние научного знания и мышления, поверх многих и многих, восходит к прозрениям немецких предромантиков и романтиков, таких, как Вакенродер, Шлегель, Гёте, а прежде всего к выдающемуся провидцу Гердеру, к его идеям о равноценности всех языков культуры, а следовательно, о множественности культурных миров и, соответственно, можно продолжить, – единовременности разных смыслов, т. е., как пишет А. В. Михайлов, пространственной концепции историзма. Это далекая и очень близкая, очень актуальная исходная точка процесса разрушения европоцентристской логико-риторической (мифориторической) традиции как единственно валентной, европейской «вертикали смысла».

В новой ситуации, по Михайлову, необходимо формирование нового языка науки путем нового осмысления «ключевых слов», которые и есть концентраты разных Смыслов.

Надо оставаться самими собой и учить другие языки культуры – это и есть путь к постижению единовременности и множественности культур в их пространственной разверстке. Существенно то, что в понимании Михайлова самое новое соединяется с прошлым.

Но не есть ли пространственная горизонталь что-то вроде изначальной безосновности Слова, каким оно было до своего смыслонаполнения путем восстания Вертикали Большого Смысла, обозначающего ценностную и всякую другую системность?..

В 1994 г. А. В. Михайлов написал свою последнюю работу «Из истории “нигилизма”». «Нигилизм» для него это то ключевое слово, которое требует срочного и первоочередного нового осмысления. «Безосновность смыслополагания» – ядро «нигилизма», состояние, когда человек полагает себя как «самодостаточный и самозамкнутый мир». Повторю: а возможно ли какое-то творящее смыслополагание без Вертикали?..

А. В. Михайлов остановился на рубеже креативного не-знания как возможного источника нового знания, откуда выбраться на торную дорогу непросто.

Что касается «Истории литературы», то судьба этого жанра его особенно волновала, и понятно почему: ведь он противился упованиям только на пространственную разверстку культуры/культур, на единовременность всех смыслов… Приведу (в моей записи) суждение, высказанное им в процессе выступления в Отделе литератур Европы и Америки Новейшего времени ИМЛИ РАН. На вопрос, а как же быть с «Историями литератур», он ответил: «Сегодня истории литератур писать нельзя, но и не писать их невозможно». Ведь он был и замечательным историком германских литератур. Теоретическое умствование не могло его удовлетворить.

Идеи А. В. Михайлова дают импульс нашей мысли не менее, чем открытия Х. Уайта.

 

Еще раз о сравнительном литературоведении и о новых предложениях

Наконец, о ситуации в сравнительном литературоведении, самые принципы которого перекликаются с тезисом А. В. Михайлова о необходимости понимать языки разных культур.

Результаты расцвета компаративизма в 1960-х – первой половине 1970-х годов, его теории и практики, проекты сравнительных «Историй литератур» выглядят неоднозначными.

Очевидно, тогда были достигнуты существенные результаты в систематизации компаративного подхода. В России наследник А. Н. Веселовского В. М. Жирмунский предпринял существенную попытку анализа представлений Веселовского, разграничил связанные между собой контактно-генетические порождения и типологические схождения/аналогии. Основываясь на концепции «встречных течений», он поставил проблему трансформации «чужого» в «свое – другое» при переходе из одной среды в другую и вплотную подошел к проблеме механизмов таких трансформаций. И обратил внимание на необходимость в компаративных исследованиях выявления несходства сопоставляемых объектов.

Существенный вклад в этом направлении внес также тесно связанный с русской школой Д. Дюришин, предложивший убедительную «многоярусную» разработку типов и уровней сопоставляемых литературных традиций и явлений (универсальный, зональный, локальный, государственно-национальный и т. д.), он ввел продуктивную категорию «литературной общности».

В 1970—1980-х годах появились работы Ю. М. Лотмана о «механизмах» функционирования культуры и межкультурного взаимодействия. В статье «К построению теории взаимодействия культур» (1983) он выступил как наследник линии Т. Бенфея – А. Веселовского – В. Жирмунского – Н. Конрада, упрекнув двух последних ученых за слишком жесткую привязку к теории «стадиального единства, созданной Тейлором» (естественно, обойдя молчанием «советский марксизм»). К заслугам Жирмунского он отнес постановку вопроса о международном взаимодействии при изучении «стадиально-типологических аналогий», о том, что никогда не существовало абсолютно изолированного культурного развития – это четко сформулировал еще в XIX в. А. Н. Веселовский, который отмечал, что явления словесности часто предстают (особенно в Средние века) «неразрешимо смешанными» и писал о «скрещивании» комплексов словесности.

Не буду здесь излагать решения проблемы Ю. М. Лотманом (см. его работу), отмечу лишь, что он развил тезис о необходимости при изучении трансформации «чужого» в «свое» делать акцент не на сходстве, а на различии (стадиальном, сюжетно-мотивном, жанровом и др. аспектах). «Механизм неадекватного, условно-эквивалентного перевода служит созданию новых текстов, то есть является механизмом творческого мышления» (курсив мой. – В.З.). Таков один из важнейших выводов Ю. М. Лотмана, разъясняющего «механику» превращения «чужого» в «свое-другое», способное к порождению новых самостоятельных и самоценных литературных объектов. Об этом писал еще Гердер, определив «изменения» при переводе «чужого» не как «искажения», а как порождение легитимно нового.

Хотя, по словам Д. Дюришина, практическое воплощение проектов компаративных историй осталось дискуссионным проектом, тот импульс, который дали компаративизму конгрессы Международной ассоциации сравнительного литературоведения 1960-х – начала 1970-х годов, не угасал на Западе и в последующие десятилетия. Компаративистская теория и практические разработки компаративистских историй осуществлялись в 1970—1990-х годах во Франции, в США, в Германии, преподавание компаративизма стало важным компонентом обучения.

Рассматриваемые компаративные проекты охватывают новые культурно-литературные пространства (Африка, Азия, Латинская Америка, Карибские страны, Центральная и Восточная Европа).

Объединительные процессы в Европе, возникновение Европейского сообщества возродили к жизни появившиеся в начале 1960-х годов проекты компаративных историй европейской литературы. Ценен опыт теоретических трудов французских компаративистов нового поколения. В конце 1990-х годов во Франции вышел ряд собственно компаративных историй (см. выступление Кирилла Чекалова на круглом столе по проблемам сравнительного литературоведения).

Идея сравнительной истории литературы актуализируется в условиях кризиса и в отечественных пределах. Встречают они и оппозицию. Так, в 1997 г. в журнале «Вопросы литературы» в дискуссии «Каким должен быть курс истории литературы», Игорь Шайтанов, среди других предложений, вернулся к сравнительной истории.

Ему возразил критик и литературовед Анатолий Бочаров: «Заманчиво прозвучало у И. Шайтанова пожелание компаративистского подхода к истории национальной литературы. Но, во-первых, по каким критериям и с какими литературами сравнивать – с американоевропейской некоей целостностью или выборочно с некоторыми – с французской, немецкой, швейцарской? И сравнивать ли русскую литературу как некую целостность или выявлять отдельные случаи сходства либо прямого влияния на отдельных русских писателей (Джон Донн и Бродский) или наоборот, Толстого и Достоевского на европейских писателей?…целостную Историю русской литературы в контексте мировой поднять никто не сможет… Так что пока целостный компаративистский подход возможен лишь как благое пожелание, либо как предмет для долгих дискуссий о том, как структурировать, субординировать, реализовать все слагаемые такого подхода».

На российско-французской конференции «Сравнительное литературоведение и культурный трансфер» (2009) в докладе «Компаративистская стратегия гуманитарных исследований в исторической ситуации прогрессирующей глобализации» теоретик литературы Валерий Тюпа вернулся к этой теме. (Привожу его мнение по собственной записи.) Он говорил о том, что современная История всегда находится перед выбором двух стратегий – казуальной или процессуальной. Компаративная история, на его взгляд, может стать средним путем, чем-то вроде синергетики. Такая методология – против выбора одного из подходов, ибо каждое явление и казуально, и процессуально. Она должна соединить в себе генетический подход, эволюционный, межкультурные связи, типологию, выявить множественность сценариев развития. И А. Н. Веселовский первым сделал шаги в этом направлении своей идеей о параллельных «исторических рядах». В сравнительно-исторической методологии соединяются индивидуальность и стадиальность, конкретные факты, генетические контакты, типология…

Но все же пока, в явно ослабевшем, по разным причинам, отечественном литературоведении подобные проекты не наблюдаются.

Д. Дюришин своей классификацией типов литературных общностей показал, сколь практически сложна задача создания компаративистских историй и сколько возможностей открывается для выбора пути. Но в любом случае, современная история литературы не может создаваться без фиксирования, учета и анализа фактора межкультурного взаимодействия, «сцепления», «скрещивания» литературных традиций, разного уровня культур, цивилизационных «блоков». При этом следует иметь в виду, что в разных межкультурных / межлитературных связях, помимо универсальных, всегда наличествуют и особые, присущие только данному варианту, механизмы взаимодействия.

 

Итак…

И что же далее – после выявления мифологизма метанарративов, тропологических сюжетно-сценарных «Историй» и «Историй литературы»; после заведомой неполноты и ущербности компаративистских «Историй» и «Всеобщих историй»; после осознания того, что нам доступны не факты, а некие «конструкты», не «истины», а множественность «смыслов», создаваемых, исходя из разных «центризмов», идеологий, эпистем; после понимания того, что в итоге мы получаем «образ», а в крайнем варианте «миф» об Истории; после того как «Вертикаль» культуры рухнула и «слиплась» с «Горизонталью»; после того как обнаружилась однобокая, одномерная ущербность европоцентристского сознания и открылась «пространственная» перспектива истории, синхронная множественность культурных миров, обладающих своей суверенностью и легитимностью – что же остается? Цинизм постмодернизма или трагизм понимания степени нашего незнания и некая туманная перспектива новых Сизифовых мучений?..

Отказаться от Истории или подождать, пока она сама откажется от нас? Принять идею «развалин» и «края»? Наверное, надо признать реальность и поблагодарить тех, кто многое объяснил и предпринял, как А. В. Михайлов, попытку понять, куда двигаться.

Надо признать и другую реальность – реальность современных потребностей культуры. Как четко пояснил М. Л. Гаспаров, «Истории» как писались, так и будут писаться во всем многообразии существующих форматов – от школьной до академической, что и подтверждает практика.

Еще раз обратимся к мнению А. Г. Бочарова: «Нет… единого секрета для всех историй: всемирной, национальной, академической, учебной, популярной, многотомной, краткой, компаративистской и т. д. Для каждого варианта должна быть разработана внутренне гармонизированная система критериев отбора и оценки… творческое же начало сопротивляется намерениям утвердить некий единственно непреложный принцип…»

Добавим к этому необходимости, диктуемые историческими факторами XX и начала XXI в. Ведь состав мировой литературы существенно изменился во второй половине XX в. в результате развала европейских империй, процесса деколонизации; возникновения новых государственно-культурных образований, появления из геополитических «конгломератов» Азии, Африки, Латинской Америки того, что считалось «едва существующим» на горизонте мировой культуры, возникновения из локальных «коконов» как новая явь литературнокультурных образований (например, два десятка латиноамериканских литератур); появления «диаспорных литератур» (например, на английском языке в самой Англии, в США); национально-культурной активизации, стремления к пересмотру своих историй в распавшихся «коммунистических империях» – в отколовшихся бывших советских республиках и в российских автономиях. И каждое из вновь рождающихся культурно-литературных образований взыскует своих истоков, своей истории. Глобализация не только не стирает, но во многом акцентирует различия и подстегивает дух «культурного суверенитета».

Линда Хатчеон объясняет, что истории литератур, основанные на «телеологическом нарративе», остаются актуальными потому, что такая модель позволяет разъяснить смыслы континуальности между прошлым и настоящим, отвечающие потребностям идеологии. Это обнаруживают и постколониальные истории литератур, хотя, по ее мнению, все-таки необходимы новые «глобалистские» «детерриториальные» модели, отвечающие гетерогенности современных обществ, диаспорным движениям.

По-иному подходит к проблеме немецкий исследователь Удо Шонинг. В статье «Интернациональность национальных литератур» он замечает, что вместо деконструкций и философских спекуляций пришло время снова обратиться к проблеме историчности национальных литератур, как в практическом, так и в теоретическом планах. И далее этот автор, работающий в исследовательском центре «Интернациональность национальных литератур» (Гёттинген), предлагает ввести национальные истории литератур в общекультурное, межкультурное поле. Необходимо изучение межкультурной истории литературы, литературного взаимообмена. Хотя, замечает он, компаративистский подход, увы, существует сам по себе. В итоге он приходит к верному выводу о том, что проблема межкультурного (интеркультурного) изучения литературы выходит за пределы собственно литературной проблематики, это проблема межкультурности («интеркультурности»).

Это вполне резонное заключение возвращает нас, но на новом уровне понимания проблемы (см. о поисках А. Н. Веселовского, А. В. Михайлова) к давно осознанному, но не продолженному и отчасти забытому.

Если Гердер писал о мультикультурности мира, о том, что литературы являются частью культурных миров, о том, что литературы взаимодействуют между собой, а всякий перевод – не искажение оригинала, а легитимное явление другой культуры, то идеи А. Н. Веселовского основаны уже на глубоком изучении «строительного материала», из которого он создавал свой проект «Исторической поэтики», одновременно разбрасывая блестящие формулировки о культуре, о формирующих ее механизмах, о ее функционировании. В их числе – понимание исторической культуры как комплекса «скрещиваний», «неразрешимо смешанных влияний», «двойственности образовательных элементов» («свое» – «чужое») как механизма культурообразования. Эти идеи по сути предшествуют упомянутой здесь теории Ю. М. Лотмана, а на Западе – идеям «гибридизации» (в постколониальной теории), в Латинской Америке – концепции «транскультурации» (Ф. Ортис).

Создатели концепции и методологии межкультурного (или транскультурного) взаимодействия, определяемой ими как «культурный трансфер» французский ученый Мишель Эспань и немецкий исследователь Михаэль Вернер возводят истоки современного знания о механизмах культурообразования к Гердеру, к его положению о «легитимности» «неправильного перевода» при переходе из одного контекста в другой, и идею культурного «смешения», или гибридизации, считают ключевой.

М. Эспань пишет: «Наука, изучающая культурные перемещения, стремится показать, что контекст восприятия благодаря импортированию, приобретает определенную гибридность (здесь и далее курсив мой. – В.З.). При этом наука исходит из представления о том, что исходный контекст, как и контекст восприятия, еще до всякого трансфера имел гибридные формы (ср. с идеями А. Н. Веселовского. – В.З.). Исследователи национальных скрещиваний давно уже преодолели мысль о том, что первоначально имелись чистые этнические и национальные сущности, которые затем подверглись скрещиванию. Всякое национальное образование есть результат предыдущих скрещиваний».

Добавим к этому, что каждый акт переноса/перевода в результате творческой трансформации перенесенного может породить новое явление, которое способно вернуться «обратным ходом» в исходный контекст и перейти в другие контексты, чтобы изменить их. Такова «механика» культурной гибридизации.

Важно, что «культурный трансфер» не просто теоретизирует, но и ставит перед собой задачи одновременного компаративного изучения переносов (трансферов) сразу в нескольких культурных пространствах (по оси Франция – Германия – Россия) на больших хронологических отрезках (причем на междисциплинарном уровне), имея как идеальную цель выстраивание общеевропейской транскультурной истории.

Уделяя особое внимание переносу и скрещиванию научных идей в «осевых» странах Европы (от Франции до России), исследователи культурного трансфера акцентируют внимание на различии, переводе и взаимодействии ключевых понятий и слов в разных культурах, что напоминает проект А. В. Михайлова.

* * *

Жизнь человечества, культуры «на краю», воспользуюсь выражением А. В. Михайлова, вырабатывает новое сознание и научное гуманитарное мышление. Оно противостоит и нивелирующей глобализации, и культурной замкнутости и стремится понять мир во множественности составляющих его культур; отвергает порожденные европоцентризмом представления о линейном развитии, стадиальности и прогрессе, о «неразвитости»/«развитости»/«высокоразвитости», «зависимости»/«независимости» культур. Происходит осознание как культурно-литературной множественности, складывающейся из суверенных «автономий», так и одновременно того, что реально в культуре не существовало и не существует непроницаемых границ, напротив, культура преодолевает все «стены», и она есть мировая целостность, а составляющие ее «субъекты» находятся в постоянном трансформационном процессе, во взаимодействии (можно назвать это транскультурацией, «гибридизацией», синтетизацией и т. д.).

В мире «дробной множественности» и одновременно целостности всемирной культуры, как и разнообразия культурных потребностей каждой из «автономий», входящих во всеобщую общность, возможны любые формы и форматы Истории литературы. Но «позитивное» знание о литературе (М. Л. Гаспаров) должно сочетаться с пониманием ее поэтики, «механизмов» работы как ее «внутреннего ряда», так и «механизмов» участия в межкультурном взаимодействии, а такие «механизмы» различны в разных культурно-литературных вариантах. Таковы, наверное, необходимые основы видения каждой литературы в том формате и на том уровне сопоставительности, который будет избран.

Единственное, что запрещает современная жизнь «на краю» – это агрессивный «центризм» и глобализм любого рода, изоляционизм и национализм.

 

Цивилизационно-культурное пограничье – универсальная константа, энергетический источник и средство самостроения мирового историко-культурного процесса / мировой литературы

За последние годы отечественная культурология сделала значительный шаг, выдвинув концепцию цивилизационно-социального, культурного пограничья. Среди тех, кто ее создавал, Сергей Семёнов, Александр Ахиезер, Вадим Цымбурский, Игорь Яковенко, Яков Шемякин, Станислав Хатунцев, хотя разные исследователи называли ее по-разному. В цивилизациологии (начиная с Освальда Шпенглера) в центре внимания находились «классические» цивилизации Запада и Востока от древности до западноевропейского сообщества, понимаемые как завершенные в своем формировании системы. К пограничным (или «неклассическим») относились российская, балканская, иберийская, латиноамериканская, иногда – турецкая. Описывались они, естественно, на фоне «классических», а по сути, на фоне западноевропейской цивилизации, хотя, видимо, предполагалось, что характеристики западноевропейские подходят и для описания «классических» цивилизаций Востока.

Наиболее полные и сходные описания, сжатые до теоретических построений, дали И. Г. Яковенко и Я. Г. Шемякин. На этот раз приведу сопоставление, принадлежащее Я. Г. Шемякину:

1) в классических цивилизациях преобладают элементы органического структурного единства; в пограничных цивилизациях база неоднородна, расколота, фрагментирована. Внутри этой нестабильной культуры происходит постоянное взаимодействие противонаправленных культурных тенденций (Запад – Восток, Старый Свет – Новый Свет и т. д.).

2) Все классические цивилизации являются результатом реализованного завершенного культурного синтеза. Незавершенность и нереализованность культурного синтеза – это определяющая характеристика пограничных образований;

1) в отличие от «классических цивилизаций», в пограничных цивилизациях решающая роль принадлежит не синтезу, а симбиозу, являющемуся культурообразующим механизмом и структурной цивилизационной основой. Симбиотические взаимосвязи различных интегрирующих элементов, составляющих основу пограничного образования, обусловливают его неустойчивость.

Я. Г. Яковенко называет пограничные образования агрегированными. Агрегированная целостность имеет не синтетическую, а синкретическую природу, все элементы которой связаны симбиотическими отношениями.

Впоследствии Я. Г. Шемякин выдвинул гипотезу о существовании двух главных – основных начал (принципов), которые определяют «онтологическую» сущность «классических» и пограничных цивилизаций. В первых преобладает начало целостности, единства, гомогенности, во вторых – многообразия, гетерогенности.

В итоге синтетические цивилизации порождают инновации, симбиотические образуют симбиоз с элементами автохтонными и из элементов воспринятого в синтетических цивилизациях или из других этнокультур.

Очевидно, что вычленение двух типов цивилизационных образований и контрастное выделение их характеристик было важным шагом, открывшим дорогу дискуссиям.

Невозможно согласиться с жестким разделением характеристик «классических» и пограничных образований. Тем самым оба типа образований признаются статичными, оказываются оторванными от исторического контекста, от историко-феноменологического ряда, утверждается взгляд на них как на принципиально различные онтологические сущности. За увековечиванием онтологических характеристик, хотят этого авторы или нет, стоит идеология, тот или иной вид центризма и оценки по шкале «хуже – лучше», «продуктивно – непродуктивно», «более развито – менее развито» и т. д. И хотели этого авторы (от Шпенглера до Григория Померанца, Александра Ахиезера, Вадима Цымбурского) или нет, они представили пограничные цивилизации как своего рода «недоделки» мировой истории, цивилизационного процесса, все так же отводя им оценочную нишу среди таких дефиниций, как псевдоморфоз, стыковые, промежуточные, агрегаты, лиминальные (по Виктору Тёрнеру, «ни то ни сё»).

Освобождает от любых центризмов только децентрированная история, понятая как свободный многообразный и нелинейный процесс в различных вариантах и формах, на разных уровнях, на принципах неоднородных и в различных версиях, и одновременно как единый процесс на принципах взаимодополнительности и взаимодействий. Несостоятельность оторванного от реальной истории онтологического подхода выявляется сразу же, как только мы опускаем схематику в историческую динамику, где действуют не «арифметические», бинарные противопоставления, а много более сложные закономерности сверхсложных систем, какими являются цивилизационные образования, их генезис, формирование, эволюция. Ю. М. Лотман, А. С. Ахиезер работали с бинарным кодом, описывали развитие пограничной российской цивилизации как противостояние дихотомических противоречий и альтернатив («или» – «или») в кризисных ситуациях, что делает невозможным качественно новое (т. е. синтетическое решение), а это означает, что ее «онтология» обрекает на инверсию полюсов и топтание на месте. Новое достигается в западноевропейском варианте путем разрешения кризиса через медиацию, и это восстановленная целостность и инновация. В пограничных культурах – инверсионный характер развития, новые расколы без продвижения и изменения симбиотической «онтологии»; высший уровень, т. е. синтез, подлинно высокие инновации доступны им только в ограниченной степени, в крайних оценках здесь господствует тип человека с неизжитым «варварством», или человек – паллиат (И. Г. Яковенко).

Это жесткое противопоставление и есть «арифметика» чисто «онтологической» схематики. Всё это плоды европоцентристской ориентации. Если обратиться к истории западноевропейской цивилизации, то она была пограничным явлением не только в генезисе (на развалинах Римской империи), но и на последующих этапах – не только раннего формирования (Средние века), но и гораздо позже – в период Нового времени – общеевропейского раскола во время Реформации – Контрреформации, позднее – глубоких расколов в период Великой французской революции 1789 г., в XIX в. в противостоянии буржуазной идеологии/марксизма, социал-демократии, затем в период революции в России и ее последствий в Европе. XX век в Западной Европе был веком кризиса, чреватым аннигиляцией этого образования в ходе Первой и Второй мировых войн. Разве это не цивилизационные расколы? Не говоря уже о современном состоянии – многие оценивают искусственно созданную «целостную» Европу как кризисное явление, с неизвестными последствиями. Западная Европа подозрительно напоминает Римскую империю времен распада под давлением целого ряда внутренних и внешних факторов, и среди них – нашествие «полчищ варваров». Современная Западная Европа также переживает нашествие из бывших колоний.

Сторонники жесткого отделения пограничных цивилизаций от «классических» берут за образец только Западную Европу, но никак не восточные цивилизации. Приведу критическое замечание Игоря Ионова. Он пишет, что архаичная дихотомия целостность/ раздробленность – общее для них (А. С. Ахиезера и И. Г. Яковенко) – заключает в себе потенциальную опасность превращения идентификационной схемы в исследовательскую модель или даже социальный проект (вспомним – якобы неизжитое «варварство» в России – В.З.). И далее, что культурная симбиотичность – свойство, встречающееся в большинстве цивилизаций в определенные (подчас длительные и наиболее плодотворные) периоды их существования (в эллинистической Греции, а также в Индии, Китае, арабском мире. Я бы добавил к этому, что пограничные российская и латиноамериканская цивилизации, первая в XIX – начале XX в., вторая во второй половине XX в., когда западноевропейская художественная культура вошла в глубокий кризис, создали литературу, музыкальное искусство мирового уровня во взаимодействии с мировым опытом, прежде всего западноевропейским, и это отнюдь не симбиотические явления.

И возникает вопрос: существуют ли вообще «чистые» цивилизации, где господствуют принципы целостности, гомогенности? Не следует ли говорить о механизме симбиотически-синтезного характера, работающем во всех цивилизациях? Наверное, есть механизмы, которые еще не осмыслены, в частности, механизм перехода симбиоза в синтез.

Что же в итоге? На мой взгляд, путь жесткого разделения на основе принципов целостность – многообразие, гомогенность – гетерогенность, синтез – симбиоз – исчерпал себя. Преобладание того или иного принципа, того или иного качества присуще для определенных, различных периодов – генезиса, раннего, зрелого формирования, зрелой систематики.

Необходимо вывести концепт цивилизационно-культурного пограничья в историческую динамику, в Большое Время становления, понимаемого не в категориях бинарного, дихотомического кода, а в категориях синергетики, для которой главные принципы – не ставшее, а становящееся, не статика, а движение, не завершенность, а переходные формы.

В Большом Времени истории цивилизационные образования возникают в масштабных процессах противостояния, экспансий, миграций, сцепления, «скрещения» народов, традиций, обмена опытом, с самого начала происходит постоянное изменение (в Большом Времени) границ взаимодействующих миров, их культур. Признав принцип динамического нелинейного процесса развития по множественным путям (и тем самым устранив любой принцип центризма), взяв за основу идею И. Г. Гердера о существовании множества культур; понимание М. М. Бахтиным универсальной взаимосвязи граница – пограничье – культура; идеи А. Н. Веселовского о том, что культура состоит из «неразрешимо смешанных» явлений; идеи Ю. М. Лотмана (прежде любого текста был другой текст) и о легитимности «неадекватного» (т. е. трансформированного) «перевода» (речь идет об адаптации феноменов одной культуры в другом контексте), учитывая современное развитие этих идей в «культурном трансфере» – любой контекст изначально является «нечистым», «смешанным», «покрещенным»; если взглянуть на самостроение мирового историко-культурного процесса как на постоянное изменение, пересечение, перекрещивание контекстов, их взаимодействие, мы увидим этот процесс как сплошную сеть погранично-трансграничных (в Большом Времени) взаимодействий и трансформаций.

Устойчивые (целостные) цивилизационно-культурные образования – временное состояние. Если не признать этого, то за пределами нашего зрения останется их пограничное состояние не только в генезисе и на этапах формирования, но и в более поздние периоды, на этапах зрелости, чреватых опограничиванием, кризисами, распадами; устойчивые образования становятся гетерогенными, пограничными, переходными, мостами к другим образованиям. Древняя Греция – Древний Рим – Европа; Византия – славянские интегрии – турки– османы – понтийский мир – Русь – Россия. Цивилизационно-культурный мир по мере взросления обнаруживает стремление к созданию культурных континуумов в разных частях Ойкумены, а затем (с колониализмом и деколонизацией) и в мировом масштабе.

Вклад в разработку динамического видения возникновения цивилизационного континуума на евразийском пространстве (от Средиземноморья, Атлантики до Тихого океана) во взаимодействии «базовых» центров и взаимодействующих с ними пограничий внес И. Г. Яковенко.

Я бы вспомнил также мало замеченную книгу сотрудника ИМЛИ РФ. Юсуфова «Историософия и литературный процесс: Средние века и Новое время» (1966) – о евразийском многообразии источников Руси, а затем России.

Современный мир возник из западноевропейского, российского сообществ, китайского, североамериканского и юго-латиноамериканского образований, арабо-мусульманского мира. Здесь сконцентрированы главные источники кризиса и главные возможности его разрешения или распада. В XX в. в результате деколонизации, новых миграций, появления Интернета, трансграничных финансово-коммерческих связей нового типа происходит сплошное опограничивание мира, «глобализация пограничья» (Я. Г. Шемякин), планета становится «мировым пограничьем» (И. В. Следзевский).

И. Г. Гердер первым сказал о множественности культурных миров. И тем самым открыл путь неевропоцентристскому осмыслению истории мировой культуры, пониманию того, что карта мира постоянно изменяется заполнением «пустот», нарастающим сцеплением, перекрещиванием культур. На границах устоявшиеся цивилизационно-культурные образования взаимодействуют с пограничными культурами, в результате изменяются обе стороны. Происходит опограничивание устоявшихся миров, расколы, раздробление под воздействием пограничья, и они сами обретают черты пограничья. Гомогенность – временное состояние, а изменение, гетерогенность – это состояние постоянное (напомним, в Большом Времени культуры).

Иными словами, в моем понимании, с исторической точки зрения пограничье – это универсальная константа, энергетический источник, средство самоорганизации мировой культуры. Пограничье – это не «промежутки» (Ахиезер), не «агрегаты» (Яковенко), а переходы, мосты истории, ее строительные конструкции. При этом надо видеть, что мировая история и мировая культура – не прогрессивно направленный единый процесс на протяжении большей части Большой Истории, а множество параллельных и пересекающихся процессов.

Вернемся к истории. Глядя в Большую Историю, предстоит разработать более тонкую градацию типов пограничья. Взаимодействуют миры разной хронологии и формационного уровня. Уровня цивилизационных образований и уровней доцивилизационных, отстоящих порой друг от друга на тысячелетия (как это было при экспансии в Новый Свет). Видимо, можно говорить о пограничьях культуропорождающих, трансграничного взаимодействия, и пограничьях деструктивных, об изолятах.

Все это пространственные варианты пограничий, но с развитием культуры все большее место начинают занимать надпространственные коммуникационные трансграничные связи – устное предание, рукопись, книга, передача информации, наконец, Интернет. Последнее особенно важно. Характерно, что именно философы-литературоведы если и не создали развитых концепций пограничья, то дали формулы, в свернутом виде содержащие в себе теорию. Напомню формулы М. М. Бахтина и Ю. М. Лотмана. М. М. Бахтин писал: «Вся культура расположена на границах, границы проходят повсюду, через каждый момент ее». Ю. М. Лотман, ссылаясь на Г. В. Вернадского (прежде всякой жизни была другая жизнь) писал: прежде любого текста был другой текст. Если развернуть эти положения в культурологическую плоскость, то можно сказать, что прежде всякого цивилизационного образования была другая культура, и возникшие устойчивые цивилизационные образования отнюдь не являются «чистыми», они – «нечистые». У западноевропейского варианта, как известно, три главных источника – цивилизации Древней Греции, Рима и иудейская религия. Еще раз сошлюсь на А. Н. Веселовского, заметившего, что словесность, фольклор, культура возникают из «неразрешимо смешанных» явлений. Предстоит дифференцировать интеграторы цивилизационно-культурных образований по их способности переходить с уровня симбиотического – на уровень синтеза. Совершенно очевидно, что наивысшей способностью обладают художественное сознание, художественная культура. И именно к этой области, видимо, прежде всего, и относится поздняя идея Ю. М. Лотмана о непредсказуемых механизмах культур.

Вспомним творчество А. С. Пушкина, черпавшего из многих источников мировой культуры, т. е. писавшего поверх любых границ и создававшего недосягаемые образцы художественности.

Сказанное мною – лишь эскиз, наметки нового подхода к структурированию мирового историко-культурного/литературного процесса, в основе которого – понятый по-другому концепт цивилизационно-культурного пограничья.