Публикацию лекционного курса Мишеля Фуко «Нужно защищать общество» можно сравнить с чудесным обретением какого-нибудь древнего политического трактата, с чем-то вроде «Афинской политии» Аристотеля, которая одним своим выходом в свет в 1891 году сделала безнадежно устаревшим все, что писалось ранее о происхождении античной демократии. Возможно, теперь в истории щедрых герменевтических усилий, которые затрачиваются на реконструкцию политических идей Фуко в разные периоды его творчества (идей столь же безумно увлекательных, сколь и откровенно противоречивых), такое же ключевое значение будут иметь 1997 и 2003 годы — даты публикации «Нужно защищать общество» на французском и английском языках.

Здесь я хотел бы поделиться своим опытом прочтения этой работы. Не будучи историком творчества Фуко, я не ставлю себе задачу определить ту роль, которую сыграл этот курс лекций в эволюции его взглядов на власть между выходом в свет двух важнейших работ «генеалогического» периода — «Надзирать и наказывать» (1975) и «Волей к знанию» (1976). Скорее даже напротив, я постараюсь выделить в нем проблему, которая явно сопротивляется тому, чтобы целиком располагать этот курс на заданной его издателями траектории, чтобы видеть в нем только «паузу» (пусть сколь угодно значимую), за время которой, по словам тех же издателей, Фуко уточняет свое понимание дисциплинарной власти и создает концепцию биовласти, «оценивает пройденный путь и намечает перспективы будущих исследований». Проблема, о которой я собираюсь говорить, создает внутри курса своеобразный клинамен, самопроизвольное вихревое движение, исполненное собственного качества и явно избыточное по отношению к предпосланным ему целям и задачам. Она напрямую связана с главным «генеалогическим» экспериментом, который проделывает Фуко в этой работе, пытаясь за фасадом либерально-буржуазной и марксистской политической теории разглядеть руины дискурса, вызвавшего в свое время их к существованию, но затем подавленного и усмиренного ими. Этому дискурсу Фуко дает несколько разных названий — «дискурс войны рас», «первый на Западе историко-политический дискурс», «дискурс контр-истории», «библейский и антиримский дискурс». Но в любом случае существо этого дискурса можно определить через следующие его особенности: 1) он создает доселе небывалого субъекта истории, каковой представляет собой не что иное, как общество — «общество, понятое как ассоциация, группа, совокупность индивидов с общим статусом, общими нравами, обычаями и даже особым законом»; 2) имея отчетливую антимонархическую и, даже шире, антиэтатистскую направленность, «он может рассматривать государя только как иллюзию, инструмент или, еще лучше, как врага. По сути, этот дискурс отрубает голову королю, во всех случаях освобождается от суверена и разоблачает его»; 3) это необычайно пристрастный дискурс — «дискурс горечи и самых безумных надежд»; его субъект — «тот, кто говорит „я“ или „мы“, — не может и даже не стремится стать на позицию юриста или философа, то есть универсального субъекта, схватывающего общество в целом или нейтрального […]. Он борется, у него есть противники, он действует ради определенной победы […]. В таком дискурсе истина проявляется тем лучше, чем четче она выражает позицию в борьбе». Проблема, которая будет меня здесь интересовать, сводится к следующему. Почему этому мощному воинствующему дискурсу, возникшему, по словам Фуко, «в ситуации двойной, народной и аристократической, борьбы с королевской властью», была уготована столь краткая и печальная судьба? Почему уже к началу Французской революции мы застаем его практически полностью обессиленным и присвоенным враждебной ему «философско-юридической» системой мысли и новой теорией государства? И наконец, насколько в строгом смысле политическим может считаться этот некогда влиятельный дискурс, произведший на свет новую форму истории?

«ГИПОТЕЗА НИЦШЕ»

Но вначале попробуем разобраться в том, почему Фуко вообще заинтересовал этот дискурс. Кажется, что ответить на этот вопрос достаточно легко, стоит только внимательно перечесть три первые лекции, содержащие экспозицию всего курса в целом. Из текста следует, что настоящий курс замышлялся автором как продолжение его программы генеалогических исследований, «направленных на освобождение исторических знаний и придание им независимости, в результате чего они оказались бы способны выстоять в борьбе против угнетения со стороны унитарного, формального и научного теоретического дискурса». Под историческими знаниями здесь, конечно, нужно понимать не историографию в узком смысле, не знания о прошлом, но скорее знания, погребенные в прошлом, вытесненные на обочину господствующей наукой, дисквалифицированные, наивные, локальные знания — «знания людей». Называя свое исследовательское предприятие «антинаукой», Фуко недвусмысленно дает понять, что он не собирается добиваться «какого-то особого права для невежества и незнания», требовать «отказа от знания или выпячивания, демонстрации престижа непосредственного опыта, еще не включенного в знание». Речь идет о критике господствующих научных систем (равно как и тех систем мысли, которые претендуют на то, чтобы считаться наукой), поэтому ценность вышеупомянутых видов исторического знания заключается прежде всего в том, что они сообщают нам «о формах существовавшей в прошлом борьбы» с организованным и централизованным научным дискурсом.

Таким образом, в качестве инструмента критики историческое знание оправдывает свое предназначение, когда помогает оспорить властные полномочия какой-либо утвердившейся научной системы. Историческое знание у Фуко по сути оказывается политическим знанием, знанием о власти, которая скрывает свое собственное историческое происхождение под видом науки. И коль скоро вопрос о законности притязаний на власть, о праве и способах распоряжаться ею также является предметом определенных социально-политических учений, претендующих на научную универсальность, можно ожидать, что генеалогическая критика продемонстрирует свою наибольшую эффективность, когда обнаружит их зависимость от какого-нибудь дисквалифицированного, наивного и т. п. знания, которое те в свое время сумели себе подчинить. Здесь нужно сделать важную оговорку. Фуко не устраивают либеральные (то есть основанные на теории общественного договора) и марксистские концепции власти. Но не устраивают не столько по причине своих универсалистских притязаний и даже не из-за тенденции стирать следы своего исторического происхождения. Они не устраивают его прежде всего методологически, поскольку их аналитический инструментарий позволяет иметь дело только с овеществленной, натурализованной властью — которой можно обладать, которую можно передавать или отчуждать и которая предполагает наличие уже готового субъекта, способного распорядиться ею тем или иным образом. Иначе говоря, эти концепции слишком дедуктивны, они озабочены логикой распределения власти и недостаточно внимательны к практическим формам ее воплощения. «Изучать власть, — настаивает Фуко, — нужно с ее внешней стороны», то есть со стороны тех конкретных технологий господства и подчинения, которые конституируют субъектов воли, желания, мысли. Эти технологии составляют действенный механизм власти, который располагается на самой ее поверхности, на том ее краю, куда юридический и экономический дискурс, отягченный заботой о непрерывности своих легитимирующих процедур, просто не может подняться. Но именно здесь, на этой поверхности, власть открывает в себе то, чем она является в чистом виде, — «олицетворением силовых отношений».

Очевидно, что на этом уровне рассмотрения никакая власть не может считаться ни законной, ни даже справедливой. Для анализа власти в ее функциональном аспекте в нашем распоряжении, по мнению Фуко, есть только две гипотезы: первая гипотеза — «гипотеза Райха» — сводит механизм власти к режиму подавления, или репрессии, вторая — «гипотеза Ницше» — требует производить аналитику в терминах борьбы, столкновения или войны. В итоге Фуко (поскольку ничто не мешает рассматривать репрессию как политическое следствие военного столкновения) останавливает свой выбор на второй гипотезе. Свою окончательную формулировку она получает благодаря известному тезису Карла фон Клаузевица («война — это продолжение политики другими средствами»), который Фуко переворачивает, меняя его смысл на противоположный: политика — это продолжение войны другими средствами.

Следует подчеркнуть, что такая постановка проблемы имеет исключительно экспериментальный характер. Задавая вопрос «может ли война реально иметь значение для анализа властных отношений и служить матрицей техники господства?», Фуко не скрывает, что не готов ответить на него утвердительно. И такая неуверенность вполне объяснима. В своей предыдущей книге «Надзирать и наказывать», где исследуется феномен «дисциплинарной власти» — принудительные и нормализующие механизмы которой также не поддаются анализу в правовых и экономических категориях, — он вполне обходится без военной гипотезы. Да и в целом — как это следует из методологической преамбулы к основной части курса — в этой своей работе Фуко намерен оставаться в рамках развитого им ранее «дисциплинарного» подхода и не собирается предлагать ничего существенно нового с эвристической точки зрения. Ничего, кроме той самой гипотезы. Причина обращения к ней для некоторых исследователей творчества Фуко уже представляет большую загадку, что заставляет искать ей объяснение в специфическом периоде его политической активности, совпадающем со временем чтения этого курса лекций в Коллеж де Франс. Но сколь бы определяющими ни были внешние обстоятельства, мне важно обратить внимание на следующее. Принимая эту гипотезу, Фуко (во многом вопреки своей обычной практике) ставит себя в положение философа, предлагающего свою теорию происхождения политической власти как таковой и поэтому вынужденного пользоваться дистинкцией, которой прежде стремился всячески избегать, — дистинкцией между государством и обществом [86]В своих последующих работах он будет весьма осторожно пользоваться этим различием, специально оговаривая, что оно не носит универсального характера. Так, в своей аннотации к курсу «Рождение биополитики» 1979 года он напишет: «Речь идет не столько о том, чтобы превращать различие между государством и обществом в историко-политическую универсалию […] сколько о попытке увидеть в этом различии форму схематизации, типичную для конкретной технологии управления» (цит. по: Фуко М. Рождение биополитики // Фуко М. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. Ч. 3 / Пер. Б. М. Скуратова под общ. ред. В. П. Большакова. М.: Праксис, 2006. С. 154). О пренебрежительном отношении Фуко к универсальности этого различия см. любопытную критическую статью, написанную с либеральных позиций: Neocleous М. Perpetual war, or «war and war again»: Schmitt, Foucault, fascism // Philosophy and Social Criticism. 1996. Vol. 22. № 2. P. 47–66.
.

Можно сказать, что это различие, без которого не обходится ни либеральная, ни марксистская политическая теория, в рассматриваемой работе и в «Надзирать и наказывать» присутствует в превращенном виде как различие между суверенной и дисциплинарной моделями власти. Но если в марксизме и в либеральных теориях это различие носит универсальный характер, для Фуко оно имеет главным образом историческое значение. Суверенная власть возникает в эпоху феодализма, ее предназначение состоит в регулировании отношений, связанных с присвоением и перемещением земельных богатств, ее центральной инстанцией является король, а выражает она себя на юридическом языке права. Дисциплинарная власть возникает позднее, примерно с XVII века, предметом ее заботы являются труд и время человека, она «дисперсна», не имеет центральной инстанции и выражает себя с помощью дискурса нормы, естественного порядка, который разрабатывался в начавших развиваться с того времени гуманитарных и медицинских науках. Эти гетерогенные модели власти нередко вступают в конфликт друг с другом, поскольку каждая решает свои собственные задачи и опирается на свою собственную технологию господства. Однако конфликт между ними не является чем-то перманентным. Фуко даже отмечает исторический факт их сотрудничества в конце XVIII — начале XIX века, когда развитие дисциплинарных техник помогло утвердить государственное право, основанное на коллективной суверенности, а то, в свою очередь, помогло «сгладить в дисциплине черты господства […] и, наконец, гарантировать каждому через суверенитет государства его собственные суверенные права». Но когда Фуко предлагает рассматривать войну как «матрицу техники господства», как «постоянное социальное отношение, как неустранимую основу всех отношений и всех институтов власти» (курсив мой. — А.О.), он, казалось бы, должен неизбежно отступить со своей прежней позиции историка-генеалога и вести разговор на языке, в котором различию между обществом и государством, социальными и политическими институтами, придается универсальное значение. Парадокс состоит в том, что Фуко действительно начинает говорить на этом языке, не отказываясь при этом от исследовательской позиции, которую до сих пор занимал. Однако говорит он на нем не от своего лица, а от лица некоторого полузабытого исторического дискурса, который он сумел своевременно обнаружить и воскресить.

«ДИСКУРС ГОРЕЧИ И САМЫХ БЕЗУМНЫХ НАДЕЖД»

Дело теперь выглядит так, будто не сам Фуко, перевернув тезис Клаузевица, выдвинул предположение, что политика есть война, продолженная другими средствами. Еще задолго до него к этой идее пришли некоторые мыслители XVII–XVIII веков. Именно они создали оригинальный дискурс о некогда свободном и воинственном обществе, которое вступило в непримиримую схватку с государством, стремящимся с помощью Закона навязать ему свою волю, установить свои правила и привести его к полной покорности. Клаузевиц — будучи, в некотором смысле, продолжателем того же дискурса — принимает его в той исторической ситуации, когда государство одержало окончательную победу над обществом, когда произошла «этатизация войны» и когда то, что ранее выступало в качестве движущей силы политики, превратилось в один из инструментов ее ведения. Таким образом, Фуко, поменяв местами субъект и предикат в высказывании Клаузевица, восстанавливает для нас главную идею «первого западного историко-политического дискурса» в ее подлинном звучании.

Но все же кем были настоящие авторы этой идеи? Кто первым осознал, что «войну нельзя заклясть», что «закон — не способ примирения, ибо в присутствии закона война продолжает свирепствовать внутри всех, даже самых упорядоченных институтов власти», и что «война — сам шифр мира»? По мнению Фуко, впервые этот дискурс возник в Англии, где вплоть до начала XVI века суверенная власть королей помимо божественной санкции обосновывалась фактом нормандского завоевания. Интерпретация этого события становится важным инструментом в борьбе с абсолютизмом, которую в правление первых Стюартов ведут английские парламентарии. Они сознательно ассоциируют себя с древними саксами, совершенные и справедливые законы которых были попраны в свое время нормандской знатью и продолжают попираться ее нынешними потомками — королем и его коррумпированным окружением. Вместе с тем, отдавая должное исторической ситуации, сложившейся в Англии в первой половине XVII века, Фуко отмечает одну важную особенность английского «историко-политического» дискурса, которая позволяет ему охарактеризовать его в целом как недостаточно воинственный и не вполне историчный. Как это ни парадоксально, но, борясь с королевским произволом, парламентарии стремились представить Вильгельма Нормандского не как завоевателя, а как законного наследника английского престола, завещанного ему бездетным королем Эдуардом Исповедником задолго до его смерти, случившейся в 1066 году. Одержав победу при Гастингсе, Вильгельм дал клятву соблюдать древние законы саксов, чем совершенно легитимировал свое право считаться английским королем. Нормандское же завоевание в собственном смысле началось с тех злоупотреблений древним законом, которыми сопровождалось утверждение у власти пришедшей вместе с Вильгельмом чужой, иноязычной знати. И, таким образом, врагом английских парламентариев оказывался не институт королевской власти как таковой, а досадная практика преступлений против закона, практика нарушения неких фундаментальных, естественных прав и свобод, которыми имели счастье пользоваться древние саксы. Поэтому возникший на английской почве «историко-политический» дискурс едва ли не сразу превращается в утопию естественного права. Его развитие блокируется дискурсом противоположного типа, наиболее ярким носителем которого Фуко объявляет Гоббса.

Гоббс и его теория государства занимают в курсе Фуко особое место. Именно Гоббс впервые начинает говорить о войне как о постоянном факторе общественных отношений, который предшествует рождению государства и непрерывно угрожает его существованию. Однако, как показывает Фуко, Гоббс нигде не принимает войну настолько всерьез, чтобы задаться вопросом об историческом генезисе политической власти. По сути, в «Левиафане» речь идет не о настоящей войне, где происходят сражения и победители навязывают свою волю побежденным, не о военных действиях как таковых, а о том, что сам Гоббс называет «состоянием войны», то есть о «промежутке времени, в течение которого явно сказывается воля к борьбе путем сражения». И вот эту волю Гоббс отказывается считать сколько-нибудь конструктивной и совершенно исключает ее из своего рассмотрения, когда рассуждает о двух разных путях образования государства — об установленном и приобретенном суверенитете. По-видимому, нет ничего удивительного в том, что она не принимается в расчет в первом случае, поскольку здесь суверенная власть конституируется на основе идеального гражданского согласия. Гораздо любопытнее случай приобретенного суверенитета, когда в результате войны происходит приращение суверенной власти победившего государства за счет государства побежденного. Но и в этом случае воля к борьбе и сопротивлению никак не осложняет условий, которые оказываются достаточными для учреждения суверенитета. Если побежденные в страхе за свои жизни повинуются новой власти, они тем самым соглашаются видеть в победителях своих представителей и утверждают нового суверена вместо того, которого уничтожила война. Таким образом, по Гоббсу, верховная власть никогда не формируется сверху, в результате решения более сильного. «Суверенная власть, — подытоживает свой анализ Фуко, — всегда формируется снизу, волей тех, кто боится».

Написанная в годы гражданской войны, книга Гоббса была направлена против зарождающегося в Англии «историко-политического» дискурса, который в своей наиболее зрелой форме был представлен в памфлетах левеллеров и диггеров. Именно эти радикальные группы, а не оппозиционные парламентарии, старались довести до конца мысль о завоевании, лежащем в основании существующих законов. «Законы сделаны для завоевателей», — цитирует Фуко Джона Лилберна. Нормандцы, как рассуждали вожди диггеров, все еще сохраняют свое господство, используя для этого все имеющиеся правовые институты, включая сюда даже те, которые были призваны ограничивать их власть, — парламент и Великую хартию вольностей. Поэтому, чтобы освободиться от ярма их законов, нужно вести против нормандцев непрерывную гражданскую войну. Однако дискурс, развиваемый левеллерами и диггерами, так и остался маргинальным. Он разбился о мощную стену противоположного — «философско-юридического» дискурса, выстроенную против него автором «Левиафана». И хотя уже здесь Фуко обнаруживает то необходимое соединение политической программы и метода исторического исследования, которое позволяет вести анализ власти в терминах военного столкновения между обществом и государством, в полной мере этот дискурс проявит себя в совершенно других исторических обстоятельствах, отличавшихся, как это ни странно, значительно меньшей политической напряженностью.

Эти обстоятельства Фуко называет «арьергардными боями», которые вела французская аристократия против абсолютной монархии и ее администрации. Само это определение — «арьергардные бои» — наводит на мысль, что генеральное сражение к этому времени было уже проиграно. И действительно, речь здесь идет не о религиозных войнах XVI века, не о конфликтах Фронды, речь идет о некоторых событиях конца царствования Людовика XIV, не оказавших заметного влияния на ход политической истории. Их значение в этом курсе лекций сводится главным образом к тому, что они создали благоприятные условия для творчества одного писателя, который не получил большого признания при жизни и чьи сочинения в большинстве своем остались незавершенными и неопубликованными. Слава к нему пришла только после смерти. Но прежде чем говорить о творчестве этого автора — графа Анри де Буленвилье (1658–1722), следует прояснить общие причины, в силу которых, по мысли Фуко, именно французское дворянство в гораздо большей степени, нежели английские оппозиционеры XVII века, смогло стать носителем воинствующего дискурса, который «отрубает голову королю» и утверждает историю как знание об обществе и «знание, по существу, антиэтатистское».

В отличие от английской оппозиции, которая, как говорит Фуко, решала «относительно простую проблему» — стремилась противопоставить «саксонское» право естественных свобод праву пришлой, нормандской знати, — проблема французского дворянства была гораздо более сложной. Ему пришлось вести борьбу сразу на два фронта: «с одной стороны, против монархии и совершенной ею узурпации власти, с другой — против третьего сословия, которое на деле использовало абсолютную монархию, чтобы ради своей выгоды вести наступление на права дворянства». Та ситуация, в которой оказалось французское дворянство на рубеже XVII–XVIII веков, невольно заставляет предположить, что ее видение у Фуко во многом определяется марксистской теорией классовой борьбы. Но не стоит забывать о том, что реконструируемый в этой работе «историко-политический» дискурс мыслится им как более древний, более воинственный и, в некотором смысле, более революционный. Иначе говоря, как тот, которому теория классовой борьбы обязана своим происхождением. Свои претензии к марксизму Фуко предъявляет не слишком развернуто и, кажется, порой даже скрывает их. Однако несложно заметить, что они есть и что без них сама идея «историко-политического» дискурса вряд ли могла бы быть сформулирована. Марксизм не устраивает Фуко главным образом по двум причинам. Во-первых, он представляет собой экономическую теорию власти, то есть заставляет видеть в экономике «историческую основу и принцип» политики. И именно несогласие с таким способом анализа власти приводит Фуко к рассмотрению «гипотезы Ницше», позволяющей изучать власть «с внешней стороны», то есть со стороны действующих в ней отношений господства и подчинения. Во-вторых, марксизм покоится на диалектике, которую, вопреки возможному ожиданию, отнюдь не следует считать философской формой выражения «историко-политического» дискурса, но напротив — формой его укрощения и нейтрализации: «Гегелевская диалектика и, я думаю, все последующие за ней должны быть поняты […] как колонизация и авторитарное усмирение с помощью философии и права историко-политического дискурса, который был одновременно констатацией, провозглашением и практикой социальной войны». Отсюда должно быть понятно, почему борьбу французского дворянства и третьего сословия — ту борьбу, которая развернулась в условиях абсолютистского государства и в условиях более выгодных для третьего сословия, чем для дворянства, — Фуко представляет как гораздо более острый и непримиримый конфликт, чем сама классовая борьба, и называет его «войной рас». Именно реакционное дворянство, или аристократия (к прояснению этой важнейшей для целей настоящей статьи эквивокации у меня еще будет возможность обратиться), а не прогрессивный класс, не буржуазия, смогло стать наилучшим выразителем идеи непрерывной социальной войны, в которой политические притязания формулируются исключительно на языке исторического права и обходятся без какого бы то ни было «философско-юридического» оправдания.

Этот парадокс не может не озадачивать. Почему все-таки обреченное на поражение в социальной войне дворянство/аристократия создает «историко-политический» дискурс в его наиболее решительной и последовательной версии? Объяснение этому парадоксу в первую очередь следует искать не в исторических обстоятельствах рубежа XVII–XVIII веков, а в том, как Фуко формулирует структуру этого дискурса. Она определяется двумя важнейшими чертами: 1) антиэтатизмом, то есть враждебностью по отношению к власти, которая сосредоточена в институтах государства и выражается на языке суверенного права, — для носителей этого дискурса эта власть по определению «не наша»; 2) бинарной концепцией социального устройства, предполагающей разделение общества на два враждебных лагеря, две борющихся между собой «расы», или «нации». По мысли Фуко, в сочинениях Буленвилье и других представителей аристократической реакции дворянство предстает как тот тип общества, который как раз и характеризуется достаточной дистанцированностью от государства и который в качестве «нации», происходящей от свободнорожденных франков, на протяжении всей своей истории противостоит третьему сословию — «нации» покоренных ими галло-римлян, стремящейся с помощью институтов государственной власти взять политический реванш за понесенное некогда военное поражение. Несмотря на то что буржуазия, по этой логике, находилась в точно такой же ситуации, что и дворянство, поскольку так же не могла считать абсолютизм вполне «своей властью», она не могла самостоятельно выработать дискурс «войны рас», о котором говорит Фуко. Она не имела той исторической памяти, которая позволяла аристократам возводить свое происхождение к вторжению варварских германских племен или ко временам Меровингов и Каролингов: «Буржуазия, в противоположность тому, что обычно говорят, была на деле самой невосприимчивой к истории, даже самой сопротивляющейся ей силой. Именно аристократия была в высшей степени историчной». Тем не менее, как показывает Фуко, буржуазия смогла воспользоваться изобретением аристократов и успешно обратила его против них. Весь рассказ о судьбе «историко-политического» дискурса после Буленвилье — это рассказ о его «обуржуазивании» и «внутренней диалектизации».

В этом рассказе можно выделить два ключевых эпизода: первый — это новая концепция нации, предложенная аббатом Сьейесом в его знаменитом памфлете «Что такое Третье сословие?», и второй — обретение буржуазией своего собственного «благородного» происхождения в истории позднеантичных муниципий и средневековых городских коммун, произошедшее благодаря исследованиям, начатым еще до Революции 1789 года и продолженным в эпоху Реставрации Огюстеном Тьерри. Роль, отведенная Сьейесу в этом повествовании, особенно примечательна, поскольку его концепция нации выглядит как самое жесткое опровержение тех положений, на которых держался «историко-политический» дискурс аристократии. Последняя настаивала на исключительности своего положения только на основании древнего происхождения и одержанных ею в прошлом побед. Но с точки зрения Сьейеса, существо нации определяется не ее отношением к прошлому, а ее настоящей способностью выполнять необходимые для государства «работы» и «функции» — заниматься агрикультурой, промышленностью, торговлей, свободными профессиями, администрацией и т. п. Нация — это не сформировавшийся в прошлом некий коллективный субъект, противостоящий другим коллективным субъектам, это совокупность индивидов, умеющих управлять собой и способных создать государство. Или, как уточняет Фуко, «нация представляет собой государство в наметках». После Сьейеса стала возможна другая — не военная, а гражданская история нации. И она же оказывается историей государства, понятого теперь уже не как орудие чужого господства, а как система универсализации образа жизни, морали, способов самоорганизации городского общества. Третье сословие, буржуазия говорит теперь от лица всей нации, поскольку считает, что государство давно уже живет по его правилам. Между государством и обществом исчезает тот конфликт, который вызвал к жизни «историко-политический» дискурс. Настает момент, когда война перестает восприниматься как условие существования общества и конечная основа политических отношений, она становится условием выживания общества в системе политических отношений. «В этот момент, — говорит Фуко, — появится идея внутренней войны как защиты общества от опасностей, возникающих в его собственном организме; это, если хотите, большое преобразование исторического в биологическое, исторически образующего фактора в медицинский феномен при толковании социальной войны».

В итоге на смену «историко-политическому» дискурсу «войны рас» приходит дискурс «государственного расизма». Предметом его заботы является уже не столько общество, сколько население. Он учреждает практику нормализации, очищения социального организма. Однако формы и методы проведения такого рода «биополитики», о которых Фуко рассказывает в заключительной лекции этого курса, остаются вне поля моего настоящего интереса. Мне здесь достаточно указать на то, что в своих последующих публикациях и лекционных курсах Фуко никогда больше не обращается к теме войны и не сталкивает между собой понятия «общество» и «государство», предпочитая заниматься тем, что он называет «искусством управления» (gouvernementalité). Анализируя техники управления, существующие в современных либеральных обществах, он будет исходить из идеи, что сопротивление власти должно рассматриваться как элемент, уже включенный в состав властных отношений. «Свойственный власти режим отношений, — напишет он в работе „Субъект и власть“, — необходимо искать не рядом с насилием или борьбой, не в сфере договоров или добровольных связей […], но в области того не военного и не юридического режима действий, каким является управление, правительство» (курсив мой. — А.О.). Как нетрудно заметить, в курсе «Нужно защищать общество» Фуко руководствовался диаметрально противоположной интуицией. В нем мы, пусть даже в рамках очень небольшого исторического периода, встречаем общество, которое борется с государством и не признает его своим. «Историко-политический» дискурс французской аристократии, по сути, оказывается единственным последовательным антиэтатистским дискурсом, способным разомкнуть круг, связывающий субъект и власть внутри теории суверенитета, и высвободить отношения господства, которые он блокирует. Почему же Фуко, словно признав исторически справедливой произошедшую с началом Французской революции этатизацию и диалектизацию «историко-политического» дискурса, в дальнейшем отказывается видеть в войне матрицу властных отношений? Отвечая на этот вопрос, я предлагаю усомниться в достаточности исторических и философских предпосылок, позволивших Фуко реконструировать тот режим взаимодействия между Историей, Войной и Политикой, который он называет «историко-политическим» дискурсом. Ниже я постараюсь показать, что отношения между обществом и государством представлены у него слишком антагонистическими, чтобы соотноситься с контекстом политической культуры и социальной истории XVII–XVIII веков, и одновременно — слишком компромиссными при взгляде на них с другой, близкой к Фуко, но более последовательной в своем антидиалектизме философской теории.

ИСТОРИЯ КАК «МАШИНА ВОЙНЫ»

Свой «историко-политический» дискурс Фуко располагает сразу в двух смысловых контекстах. Первый из них — исторический: это контекст так называемой аристократической реакции рубежа XVII–XVIII веков, а также посленаполеоновской Реставрации первой четверти XIX века — период, нижняя и верхняя границы которого заданы временем творчества двух выдающихся дворянских публицистов, Анри де Буленвилье и Франсуа-Доминика де Монлозье. Второй контекст, уже не столько исторический, сколько философско-политический, находится по отношению к предыдущему в своеобразной метапозиции. В терминах этого контекста Фуко описывает судьбу «историко-политического дискурса» и имеющийся у него механизм образования знания (его «эпистемическую схему»), благодаря которому этот дискурс выходит за рамки аристократической реакции, становясь «общим инструментом всех форм политической борьбы конца XVIII века, с какой бы точки зрения эта борьба ни велась». Иначе говоря, дворянство создает новую форму истории в качестве инструмента своей политической борьбы, а потом эта форма присваивается враждебными дворянству политическими силами — сначала монархией, а потом и буржуазией — и превращается в универсальное средство политической борьбы. Важно заметить, что процесс универсализации этой новой формы истории описывается у Фуко как процесс ее «обуржуазивания» и «этатизации». И он же представляет собой процесс отмирания «историко-политического» дискурса как дискурса постоянной социальной войны — «войны рас». Таким образом, само существо этого дискурса оказывается чрезвычайно противоречивым. Его идентичность, равнозначность вменяемой ему формы исторического знания и способов его политического применения, мы можем себе помыслить только при сохранении разрыва между теми двумя контекстами, о которых шла речь выше. Это означает, что Фуко с самого начала мыслит этот дискурс в перспективе его неизбежного снятия. И делает это, разумеется, не только в силу своей исторической осведомленности, но прежде всего в силу того, что универсальная политическая модальность этого дискурса осмысливается им исключительно в терминах второго контекста, первый же служит только для демонстрации некоторой первоначальной идеальной неразличимости исторической формы и ее политической функции — демонстрации того, что он называет «историко-политическим континуумом». Однако дискурс непрерывной социальной конфронтации, который он находит у Буленвилье, в действительности лежит вне области политики. Политическое содержание аристократического дискурса у Фуко сводится в основном к тому, чтобы разводить во времени две различные доктрины суверенной власти — суверенитет абсолютистского типа и национальный суверенитет. Жизнь «общества» в качестве нового исторического субъекта целиком проходит в зазоре между этими двумя типами государственнической идеологии. Но не было ли у аристократии Старого порядка своего собственного политического послания, которое Фуко мог бы просто оставить без внимания? Возможно, если мы сумеем обнаружить это послание, нам удастся увидеть «историко-политический» дискурс в его длительности (если можно здесь воспользоваться известным понятием Бергсона), то есть в более устойчивой, более консистентной форме. Так в чем же состояла политика аристократии?

Ответ на этот вопрос всегда зависит от выбора приемлемой для целей конкретного исторического исследования концепции Французской революции. В работах Фуко мы нигде не встретим ее в эксплицитном виде. Его критика традиционной историографии и избранный им метод изучения механизмов власти требовали отвлечения от этого События. Но в любом случае важно иметь в виду, что Фуко достаточно далек от марксистского взгляда на природу этой революции. Хотя он и говорит о борьбе аристократии и буржуазии как об условии, способствовавшем формированию «историко-политического» дискурса во Франции, сама эта борьба не наделяется им той объяснительной силой, какую она имеет в рамках марксистской теории. Анализ текста Сьейеса, а также вполне синонимичное употребление терминов «обуржуазивание» и «этатизация» при описании трансформаций, произошедших с дискурсом аристократии, скорее позволяют предположить, что Фуко находится ближе к так называемому ревизионистскому направлению в историографии Французской революции. Это направление сложилось во многом благодаря новому осмыслению идей Алексиса де Токвиля, предложенному Франсуа Фюре в его известной книге «Постижение Французской революции». И хотя сам Фуко в этой своей работе нигде не ссылается на Токвиля, думается, что он мог бы вполне разделить его подход к проблеме революции, который в изложении Фюре звучит следующим образом: «Вы полагаете, что Французская революция явилась жесточайшим разрывом в нашей истории? — вопрошает он своих современников. Но в действительности она есть лишь развитие нашего прошлого. Она завершила дело монархии […]. Иными словами, „Революция“ в своих конструктивных для Токвиля началах (административное государство в эгалитарном обществе) была уже в очень большой степени совершена монархией. То, что называют „Французской революцией“, то есть зафиксированное, датированное и превознесенное как новая заря событие, явилось лишь ускорением в предшествующем политическом и социальном развитии, пример которого был показан кардиналом Ришелье и Людовиком XIV». И у Фуко революция не выступает в качестве такого рода разрыва. Напротив, она скорее восстанавливает континуум суверенной власти, нарушенный внезапно возникшим «историко-политическим» дискурсом. Поэтому так важно разобраться именно в его политическом содержании.

Это содержание обычно сводится к идее «аристократической реакции» — к упрямому нежеланию хоть в чем-нибудь поступиться своими сословными привилегиями, которые всегда раздражают центральную власть, указывая на границы ее универсальности, и вообще к готовности сопротивляться любым инновациям, ставящим под сомнение исключительность однажды приобретенного социального положения. История такой реакции может охватывать значительный период, начиная с «феодальной анархии» IX–X веков и заканчивая «заговорами аристократов» во времена Великой революции. Создавать подобную историю начали уже при монархии, задолго до 1789 года. Но создавалась ли она до или после революции, она никогда не писалась от лица тех, кому вменялась роль проводников подобного рода реакции. Показательно то, что слово «аристократия» использовалось поначалу только как политическая инвектива. Как это ни странно, но во Франции эпохи Старого порядка вообще не было аристократии. Была знать, или дворянство (noblesse), но аристократии не было. Не как обозначения одного из нормативных видов правления, «правления лучших», о котором, конечно, французы хорошо знали благодаря переводу Аристотелевой «Политики», выполненному Николаем Оремом еще в XIV веке. Но не было «аристократии» как синонима «знати». «Аристократия» в качестве собирательного имени существительного едва ли не впервые появляется в 1788 году в тот момент, когда Парижский парламент отказался регистрировать закон о новом налогообложении, подготовленный министерством Бриенна. Тогда же в памфлетах, изданных по его наущению, впервые члены парламента был названы «амбициозными аристократами», то есть людьми, узурпирующими закон, злоупотребляющими своими полномочиями. Таким образом, вначале «аристократами» королевская власть обзывает своих противников, несговорчивую парламентскую знать, а потом уже активисты из третьего сословия ругают так тех же парламентариев, поскольку те выступали за созыв Генеральных штатов по образцу 1614 года, исходя из принципа посословного представительства. Любопытно, что даже знать стала пользоваться этим ругательством. Один из членов Национального собрания, маркиз де Лакёй, возмущаясь решением об отмене дворянского звания, принятым 19 июня 1790 года, назвал произошедшее «опаснейшей аристократией». А вскоре после этого «аристократами» стали называть всех, кого считали противниками революции, часто независимо от их социального происхождения. Но чаще всего так называли дворянство, отправившееся в эмиграцию.

История употребления этого слова говорит о многом. Появившись в момент ликвидации сословных свобод и привилегий, «аристократия» входит в политический дискурс модерна как фигура, символизирующая родовую травму нового эгалитарного общества. Отсылает ли она к прошлому, которое воспринимается как досадный пережиток, препятствие на пути к прогрессу, или, наоборот, питает ли она чувство ностальгии, вызванное неудовольствием от текущего состояния дел, в любом случае эта фигура безусловно анахронистическая, фигура отчуждения от социального времени модерна. Конечно, не случайно, что «аристократией» главным образом стали именовать благородное сословие. Но важно иметь в виду, что эта своего рода политическая стигма возникла в условиях отсутствия у этого сословия собственного политического (само)определения. К началу революции оно уже не представляло собой сколько-нибудь целостного организма. Путем продажи почетных должностей (как, например, должность «королевского секретаря»), сеньориальных владений, дававших налоговый иммунитет вместе со званием дворянина, административная монархия (термин Фюре) превратила дворянство в инструмент, с помощью которого она решала свои финансовые проблемы. Создавая конфликт внутри сословия, сталкивая родовую и зачастую небогатую знать с аноблированными нуворишами, монархия одновременно дискредитировала саму идею дворянской исключительности, заставляя видеть в ней продукт несправедливого и злого умысла.

Поэтому так сложно усмотреть в фукианском «историко-политическом» дискурсе на стадии его «догосударственного», «аристократического» функционирования какое-то специфическое политическое содержание. Считать его дискурсом социальной войны, которую дворянство вело с буржуазией, мы можем только при условии, что продолжим мыслить дворянство в терминах аристократии. Но проблема в том, что мы не можем представить аристократию в качестве ответственного политического субъекта того дискурса, о котором говорит Фуко, то есть в качестве общества. Скорее, напротив, нам приходится представлять ее как опасность или тревогу, осложняющую жизнь общества, — как нечто, что не говорит само, но провоцирует других говорить за себя. Видимо, поэтому такого рода дискурс обречен на то, чтобы его немедленно присваивали: «обуржуазивали», «этатизировали», «диалектизировали». И не случайно, что со времени Реставрации он становится инструментом партийной борьбы, выражалась ли она на языке «расового» или «классового» противостояния. Присутствие этого дискурса нетрудно обнаружить в работах крупных историков и политиков этого периода — Ф.-Д. Монлозье, О. Тьерри, Ф. Гизо, О. Минье. Но, с точки зрения Фуко, он присутствует здесь уже в своей более или менее колонизированной форме. В аутентичном виде его можно найти только в трудах одного дворянского автора, писавшего задолго до революционных потрясений. Поэтому, чтобы оценить, насколько прав Фуко в этой своей интуиции, стоит еще раз вспомнить о том историко-политическом контексте, в котором проходило творчество Анри де Буленвилье.

Буленвилье принадлежал к группе знати, составившей на недолгое время окружение внука Людовика XIV герцога Бургундского, который в течение полугода, до своей скоропостижной смерти от оспы в 1712 году, был наследником французского престола. В этот круг входили также Фенелон, автор «Телемаха», и герцог де Сен-Симон, известный мемуарист. Всех их объединяло недовольство затянувшимся «деспотическим» правлением «короля-солнца». Назревающий кризис престолонаследия (после смерти внука Людовик XIV был вынужден завещать трон его двухлетнему сыну, сделав тем самым неизбежной перспективу регентства) оживил в умах этой знати идею некоей древней неписаной конституции французского государства, которая предшествует монаршим установлениям и требует, чтобы они выражали волю нации. С началом регентства герцога Филиппа Орлеанского эта идея приобрела дополнительную политическую остроту, создав почву для столкновения двух дворянских группировок, каждая из которых претендовала на то, чтобы представлять нацию. Одну из них составляла высшая титулованная знать, герцоги и пэры Франции, подчеркивавшие свое традиционное первенство по отношению к остальному дворянству, другую — члены Парижского парламента, высшего судебного органа королевства, которые настаивали на равенстве всех дворян перед монархом, поскольку только он мог возводить человека в сан дворянства или лишать его этого сана. На фоне этих дебатов, не соглашаясь с притязаниями высшей знати и отвергая легалистское определение дворянства, Буленвилье предложил считать нацией все благородное сословие в силу одного только факта, что оно происходит от франков, завоевавших Галлию в V веке. Именно благодаря этому завоеванию возникла свободная нация, которая могла избирать своих королей, принимать законы, решать административные вопросы и учреждать суды. Франки имели верховную власть и не признавали над собой никакого господина, никакого суверена. Свобода от господства была их исключительной свободой, поскольку они сами стали господами над галлами, которых покорили во время предполагаемого завоевания. Нынешнее же дворянство, по мысли Буленвилье, представляет собой лишь бледную тень своих далеких и славных предков. В своем главном сочинении, которое называется «Письма о парламентах или о Генеральных штатах», он с горечью признает, что «дворянство впало в такое состояние, что было бы трудно поверить в его действительное существование, если бы мы не видели в простолюдинах чрезмерной страсти к тому, чтобы занять его место посредством получения жалованных грамот от государя или покупки привилегированных должностей. В наши дни дворянство уже не составляет Тела [ne faisoit point de Corps]».

Политическое содержание творчества Буленвилье откровенно парадоксально. Воссозданная в его исторических трудах благородная нация не имела никакого реального референта в современной ему социальной и политической действительности. Неудивительно, что он никак не мог (да и вряд ли всерьез собирался) повлиять на ход политической дискуссии, развернувшейся во время регентства, в ходе которой возобладала легалистская концепция дворянства. Максимум, на что он мог рассчитывать в той ситуации, — это вернуть дворянству шпаги память о его славном прошлом, память о том, что своей свободой, своим все еще сохраняющимся особым положением в обществе оно обязано отнюдь не королю, но исключительно своим предкам-завоевателям. И Фуко справедливо акцентирует этот момент, когда говорит о том, что Буленвилье призывал «дворянство заново открыть знание: обратиться к своей памяти, сознанию, использовать знание и ученость […]. Только обретя самосознание, заново включившись в структуру знания, дворянство сможет стать силой, стать субъектом истории». Но, по-видимому, стать субъектом истории совсем не то же самое, что быть субъектом политики. Сам Буленвилье не признавал за дворянством такой способности. Поэтому так трудно согласиться с утверждениями Фуко, что «исторический рассказ и политический расчет имеют в точности, по Буленвилье, один и тот же объект» и что в его сочинениях «появился, как я думаю, в первый раз историко-политический континуум». Мыслить такой континуум мы можем только при условии, что будем считать борьбу дворянства с монархией и третьим сословием фактом политической истории XVII–XVIII веков. Не говоря о том, что этот факт был поставлен под сомнение в ряде работ влиятельных современных историков, у самого Буленвилье эта борьба проходит в глубине исторического прошлого и практически не выходит на поверхность политического настоящего. Важно также уточнить, что эта борьба ведется только против одного врага — монархии, которую Буленвилье считает деспотической формой правления и сравнительно поздним историческим образованием, возникшим не ранее XIV века. Что же касается третьего сословия, то оно скорее выступает в качестве орудия, с помощью которого монархия вела наступление на исторические права дворянства, чтобы в результате поставить его перед собой в то же положение, в каком галлы в свое время находились перед франками. Но при всем его недовольстве актуальной политикой Буленвилье невозможно принять за радикала, мечтающего о низвержении монархии и возвращении третьего сословия в прежнее рабское состояние.

Видя в Буленвилье в первую очередь образцового носителя дискурса «войны рас», Фуко проходит мимо одной очень важной традиции во французской политической мысли раннего модерна, в контексте которой все чаще начинают рассматривать творчество этого мыслителя современные исследователи. Это традиция французского конституционализма. К ней относят также Шарля-Луи де Монтескьё и Габриэля Бонно де Мабли — авторов, в чьих сочинениях тема франкского завоевания занимает столь же заметное место, что и у Буленвилье. Всех их объединяет поиск исторического raison d'être французского государства. Расходясь в оценке современного режима (Монтескьё был гораздо более лоялен к системе монархической власти, чем Буленвилье и Мабли, в то время как Мабли, в отличие от Буленвилье и Монтескьё, считал дворян узурпаторами, а не носителями древних франкских свобод), они искали в прошлом образец совершенного политического устройства, в возвращении к принципам которого видели спасение государства от деградации, будь то в форму восточной деспотии или корыстолюбивой «аристократии». Можно было бы сказать вслед за Фуко, что эта традиция также демонстрирует определенный «историко-политический континуум», но такой, в котором борьба за власть умиротворяется с помощью истории. Ни один из упомянутых мыслителей не был политическим реформатором. И не случайно, что влияние этой традиции на общественную мысль прекращается с началом Французской революции.

Однако Буленвилье дорог Фуко как радикальный политический мыслитель. Замысел Фуко состоял в том, чтобы максимально радикализировать функцию политики: увидеть ее вне институтов государства, представить ее как нечто такое, что до конца не подчиняется предписываемым ей задачам, нечто предельно антиутопичное. И история выступает у него областью такой неотчуждаемой, «чистой» политики. История должна представлять принцип неравенства, гетерогенности настоящего и прошлого, принцип вражды, бесконечный ресурс недовольства существующим положением дел. Все это он находит у Буленвилье. Однако Фуко не замечает, как в лоне истории политика теряет своего субъекта и перестает опознаваться в собственном качестве. Французское дворянство/аристократия (которое, в отличие от английских парламентариев, не апеллирует ни к какому юридическому праву, но только к факту завоевания) никогда не выступало самостоятельным субъектом политики, понятой как борьба за власть (или против власти). В лучшем случае, если трактовать Буленвилье, Монтескьё и отчасти даже Мабли как выразителей дворянской идеологии, приверженцев известного thèse nobiliaire, этому сословию можно вменить желание ограничить суверенную власть конституцией: идет ли речь о всесословном представительстве — Генеральных штатах (как у Буленвилье и Мабли) или о дворянстве как о своеобразной «промежуточной власти», призванной поддерживать обратную связь между монархом и его подданными (как у Монтескьё). Поразительно, что, согласно Фуко, именно у этой тщедушной, эфемерной политической фигуры буржуазный универсализм отнимает воинствующий «историко-политический» дискурс и превращает его в конечном итоге в орудие биополитики. Выходит, что в истории суверенной власти от абсолютизма до «государственного расизма» дворянский историзм был единственным и довольно странным эпизодом, когда политика перестала служить универсальным целям и обнаружила свою партикуляристскую основу — господство одних людей над другими.

Но означало ли это господство реальную политическую власть? Думается, что как раз наоборот. Именно потому, что дворянство/аристократия не могло обладать такой властью, Фуко удается с помощью Буленвилье высвободить отношения господства, силовые отношения, которые оставались заблокированными внутри юридической модели суверенитета. Суверенная власть скрывает эти отношения, потому что это всегда действующая универсальная власть, власть Закона. Но господство — это только историческая аура власти, знак ее утраты в настоящем. Применительно к феномену дворянского историзма можно даже утверждать, что господство — это способ уклонения от борьбы за реальную власть, бесконечный регресс воли к политической власти в сторону некоей почти мифической варварской свободы, мерцающей во мраке прошлого. Такая инфинитизация истории скорее позволяет говорить об историко-политическом дисконтинууме или, во всяком случае, заставляет усомниться в однонаправленности векторов истории и политики, в терминах которой Фуко характеризует дискурс аристократии. Если принять во внимание, что это движение по линии истории должно создавать общество как нового «историко-политического» субъекта, то ясно одно — такое общество никогда не сольется с государством, не признает его «своим», поскольку история всегда будет служить ему матрицей, неизменно подтверждающей коренное расхождение его собственных интересов и универсалистских притязаний государства. В этом смысле подобного рода дискурс никогда не может быть полностью и без остатка присвоен государством. Думается, что Фуко, говоря о его «этатизации» и «самодиалектизации», продолжает мыслить дворянство/аристократию как класс, обреченный на поражение в своей политической войне. И, возможно, это мешает ему разглядеть в исторических сочинениях Буленвилье признаки совсем другой войны, которая ведется вопреки логике политической целесообразности.

Союз в отношениях между Историей и Политикой, который, согласно Фуко, определяет существо упомянутого дискурса, устанавливается благодаря Войне. Она является тем оператором, который должен обеспечивать параллелизм исторического исследования и политического расчета. Но это очень странный и двусмысленный оператор. Можно было бы говорить о том, что сама Война располагается в области Политики, поскольку ведется ради достижения определенной политической цели — завоевания власти. Однако это было бы поспешное и не вполне корректное утверждение. Фуко недаром переворачивает тезис Клаузевица и настаивает на том, что Политика является частью Войны, «продолженной другими средствами». Совершив эту инверсию, он необычайно расширяет область Истории, которая теперь, по его словам, «не имеет никаких краев, окончаний, границ […] [ее] даже нельзя назвать областью относительного, ибо она не находится в связи с чем-то абсолютным, история — это бесконечность, которая в некотором роде лишена относительности, бесконечность вечного ее растворения в механизмах и событиях, олицетворяющих силу, власть и войну». Иначе говоря, Историю также можно мыслить в качестве продолжения Войны, в качестве особой формы ее ведения, предоставляющей сведения о раскладе противоборствующих сил, об их динамике, ведущей счет победам и поражениям и т. п. Но о каком театре военных действий здесь идет речь? Кто ведет эту кампанию? В строгом смысле у нее только два контрагента — общество и государство. И очевидно, что общество находится в более выгодной позиции, поскольку именно оно открывает Войну в ее «вечном» историческом измерении, в то время как государство пребывает в области Политики и, в лучшем случае, знает о ней только как об инструменте поддержания законной власти.

Однако для Фуко такое соотношение сил между обществом и государством имеет отнюдь не перманентный характер. Оно сохраняется только в пределах краткой судьбы «историко-политического» дискурса. Когда государство присваивает его себе, Война с обществом превращается в заботу об оздоровлении населения, а История уступает свое место биологии и медицине. Но почему такое присвоение вообще могло произойти? Объективно говоря, это не тот вопрос, который нам следует задавать Фуко. Самый простой и обескураживающий ответ на него состоит в том, что «историко-политический» дискурс прекращает свое существование ровно в тот момент, когда Фуко начинают интересовать совсем другие темы и сюжеты, связанные с проблематикой «биополитики» и «управления» (gouvernementalité). Тем не менее, оставаясь в пределах одного только текста «Нужно защищать общество», можно предположить, что причиной столь непродолжительной жизни этого дискурса является неудавшийся эксперимент с переворачиванием тезиса Клаузевица. Даже сведя Политику до уровня средства, с помощью которого ведется Война, Фуко не увидел в последней никакого собственного основания, которое мыслилось бы независимо от политической мотивации, от борьбы за власть. В лучшем случае Война выступает у него как принцип, помогающий обществу обнажить исторический генезис суверенной власти, вскрыть тот механизм господства, который она тщательно скрывает. Однако само общество, по сути, не представляет по отношению к государству никакой «историко-политической» альтернативы: оно также ведет Войну за власть и лишь откровеннее демонстрирует пронизывающие его отношения господства.

Жиль Делёз, другой очень внимательный читатель Клаузевица, в «Трактате о номадологии» предлагает свою теорию взаимодействия между обществом и государством, которая основана на иных, чем у Фуко, философских предпосылках, но также отводит Войне решающую роль. Общество и государство, по мысли Делёза, находятся друг с другом в состоянии Войны. Она идет непрерывно и не может прийти к концу, потому что в ее окончании заинтересована только одна из воюющих сторон — государство. И только применительно к государству справедливо говорить о Войне как об инструменте Политики. С его помощью оно старается поддерживать порядок на своей территории и урегулировать отношения с теми, кто находится за ее пределами. Общество же, в строгом смысле, не ведет Войну, не знает о ней как средстве удержания или закрепления территории. Оно — это сама стихия, или, точнее, «машина войны», которая эксцентрична по отношению к аппарату государства. Изобретателями этой машины Делёз объявляет племена кочевников, жизнь которых проходила в непрерывной войне. Представляя постоянную угрозу для древних государств, они вынудили их создавать собственные военные институты (приглашать на службу тех же кочевников или воспитывать свою касту воинов), в результате чего «машина войны» была частично «территориализирована», подчинена государственным интересам. Но в силу своей иноприродности государству она не могла быть присвоена им полностью, и, даже оказавшись внутри его территории, она не перестала нести ему угрозу, образуя линии уклонения, «детерриториализации» в том социальном распорядке, который оно старалось утвердить и законсервировать. С этого момента берет свое начало Война общества и государства, которая со стороны общества состоит в переоткрытии новых жизненных пространств — пространств желания, страсти, мысли, — со стороны же государства — в присвоении права и регламентации порядка пользования ими.

Можно сказать, что Буленвилье открыл Историю как одно из таких пространств. Причем сделал это в двойном смысле: во-первых, он открепил Историю от государственной власти, перестав видеть в ней единственного ее субъекта; и во-вторых, напомнил «обществу» о его варварском происхождении. И Фуко очень точно характеризует дискурс Буленвилье, называя его «антиримским» и противопоставляя его теориям естественного права и общественного договора. Дикарю, прототипической фигуре этих теорий, «вышедшему из лесов, чтобы заключить контракт и основать общество, а также дикарю типа homo oeconomicus, обреченному на обмен и торговлю», Буленвилье нашел вечного и непримиримого врага — варвара. «Варвар — это человек, который не может быть понят и охарактеризован сам по себе, он может быть определен только по отношению к цивилизации, то есть как нечто находящееся вне ее […]. Варвар — это всегда человек, который топчется у государственных границ, кто уперся в городские стены. В отличие от дикаря варвар не принадлежит природе. Он появляется только на основе цивилизации, с которой столкнулся […]. Нет варвара без предшествующей истории, истории цивилизации, которую он поджигает […]. Варвар никогда не уступает свободы […]. Он — человек истории, человек грабежа и пожара, человек господства». Проделанный Фуко замечательный анализ сочинений Буленвилье, содержащих рассказ о франкском вторжении в Галлию и установившемся вслед за ним благодатном «феодальном правлении», которое затем пришло в упадок из-за коварства французских королей, вполне может быть переистолкован в духе Делёза как рассказ об апроприации номадической «машины войны», совершенной аппаратом государства. Франки Буленвилье не просто покорили Галлию, но разрушили деспотическое римское государство, прежде ее поработившее. Их победа одновременно означала поражение такого политического строя, где высшая власть, стремясь установить выгодный для себя эгалитарный режим, искоренила местное военное сословие и разорила простой народ поборами, взимаемыми на содержание своей наемной армии. В этом смысле франки не покорили, а освободили Галлию. Однако присвоение завоеванной земли стало роковым моментом в истории их могущества. Среди них начались междоусобицы, решать которые они предоставляли своему королю. Его власть, прежде ограниченная временем военного похода, необычайно расширилась и стала наследственной. Эта «узурпация» сопровождалась возвышением потомков бывшей галло-римской административной знати, нашедших себе место в королевских судах и в аппарате церкви. Произошло своего рода сращивание институтов военного и гражданского управления, в результате которого франки/дворяне утратили свою исконную свободу и превратились в подданных короля. В довершение ко всему практика аноблирования гражданских лиц и учреждение высшей титулованной знати окончательно сделали историческим преданием то время, когда все дворяне были воинами и все были равны между собой.

Сколь упрощенной ни выглядела бы эта картина, ее стоит воспринимать как яркий образец контристории, возможно, первый образец подобного рода в европейской мысли раннего модерна. Это был способ показать, что отношение между государством и обществом определяется не столько политическим, сколько историческим различием. И нельзя не согласиться с Ф. Фюре и М. Озуф, когда они говорят, что история, созданная Буленвилье, превратилась в «машину войны против централизированной системы управления». Примечательно то, что эта «машина» была изобретена в условиях практически полной политической беспомощности ее автора и того «общества», к которому он себя относил. Но этим, по-видимому, и объясняется причина ее эффективности. Разрыв между историческими претензиями к центральной власти и способностью удовлетворить их политическими методами у Буленвилье настолько разителен, что его преодоление могло бы состояться только за счет какой-то новой историцистской идеологии («войны рас» или классовой борьбы), чуждой контексту философской и политической культуры, к которой принадлежал этот дворянский мыслитель. Велико искушение рассматривать его как предтечу или вдохновителя подобной идеологии, если учитывать, насколько востребованной оказалась созданная им «машина войны» в политических битвах, развернувшихся накануне и после Революции. Однако поступать так — значит продолжать мыслить изобретенную им историю диалектически, утилитарно, забывая о том непроходимом различии между обществом и государством, которое научил нас видеть Фуко, даже если сам он сумел поверить в него только на каком-то небольшом отрезке своей биографии.