День суда над Этьеном Доле приближался. Несколько раз к нему приходил судья и долго допрашивал. Обвинение предъявлялось по двум весьма конкретным пунктам. Во-первых, Этьен Доле обвинялся в утверждении, что после смерти человек перестает существовать. Во-вторых, его обвиняли в напечатании бесовских книг, а главное – венец нечестия! – Библии на народном языке.
Дело в том, что Библия, напечатанная на латыни, была священной книгой, но та же самая книга, переведенная на французский язык, становилась душепагубной.
На первый пункт Доле отвечал:
– Я не утверждал, что человек после смерти перестает существовать, а переводил Платона, который это утверждает. Многие отцы Церкви переводили Платона, и я вслед за ними, только я не считал себя вправе его резать.
Второй же пункт Доле просто отрицал.
Он получил от короля привилегию типографа. Он знал, к чему обязывает эта привилегия.
Правдой было то, что Доле скорей отказался бы от привилегии, чем пошел бы на обман.
А книги, найденные у него, были подброшены братьями Тибо и Любеном.
Мы не будем утомлять читателя многочисленными допросами, которые несчастному пришлось вытерпеть. Скажем только, что судья не раз вставал в тупик перед ясными, простыми и четкими ответами обвиняемого.
Наконец, Доле узнал, что его будут судить как вероотступника, еретика и схизматика, уличенного в общении со многими демонами.
Когда Жиль Ле Маю зачитал Этьену Доле постановление, предававшее его суду по всем этим ужасным обвинениям, тот воскликнул:
– Я погиб!
Со времени неудавшегося бегства он оставался всегда в одном застенке. Сколько бы стражей ни окружало мэтра Ле Маю, он все боялся, что если заключенного будут перевозить, он решится еще на одну отчаянную попытку.
И его оставили на прежнем месте.
Только стражников, постоянно дежуривших у дверей камеры, поставили вчетверо больше. Кроме того, в самой камере день и ночь сидели три вооруженных солдата, зорко следивших за каждым движением узника, готовых в любой миг скрутить его.
Для сна у него была соломенная подстилка. Для питья – очень немного воды. Что же до еды, Ле Маю оказал большое великодушие: у заключенного каждый день был хлеб, а через день – овощная похлебка.
Справедливость требует сказать, что хлеб был черный, а в похлебке – много горячей воды и совсем немного овощей, так что от этой еды он как раз мог не умереть с голоду.
Зато по специальному распоряжению Лойолы узнику дозволялось писать. Надеялись, что из-под его пера вырвется признание – какое-нибудь словечко, которое можно будет должным образом подать, пояснить и представить прямо продиктованным бесом.
Не то чтобы в исходе процесса были сомнения – Доле приговорили заранее. Но все-таки на суде лучше было соблюсти приличия.
Мы войдем в камеру Доле вместе с господином Жилем Ле Маю – комендантом Консьержери. Он зашел спросить, нет ли у обвиняемого каких-либо жалоб.
– Нет, никаких, – ответил Доле.
– И то сказать, – ответил ему Ле Маю, перерезав широкой улыбкой свое красное лицо, – все у вас есть: хлеб, вода, солома – обильная, вкусная и здоровая пища, приличное ложе, так чего же еще? Но мне все-таки было бы приятно от вас самих услышать, что вы ни на что не жалуетесь.
– Ни на что! – еще раз сказал Доле.
– Еще замечу вам, – продолжал Ле Маю, – что я приказал принести к вам в камеру стол, чернильный прибор, бумагу, так что вы можете писать, если вам угодно…
– Благодарю вас. Когда я предстану перед судом?
– Судья назначил на вторник.
– Благодарю, – опять сказал Доле.
Была суббота.
– Могу ли я сообщить семье, что в этот день меня будут судить? – спросил Доле.
– Так пишите, пишите! – настойчиво ответил Ле Маю.
Доле кивком дал знать, что подумает.
Как все заключенные, не имеющие связи с внешним миром, заживо погребенные в склепах, куда не проникают звуки жизни, он думал, что забыт всем миром, кроме родных.
На самом деле в Париже только и говорили, что о грядущем суде. Знали, что судить будут большого ученого.
Но Доле понятия не имел о шуме, поднявшемся вокруг его имени. Он с тоской думал, как подать о себе весточку семье.
Ле Маю без труда мог бы утешить его хотя бы в этом. Но Ле Маю был настоящим тюремщиком; он счел бы, что нарушил долг, если бы дал заключенному хотя бы самое слабое, смешанное с печалью утешение. Да и пришел-то он больше для того, чтобы нагулять себе аппетит: уже подходил час обеда.
Мы видели, каким весельчаком был наш консьерж Консьержери. Он любил от души посмеяться и полагал, что, насмеявшись, лучше обедаешь. Так оно и есть.
А ничто не веселило Жиля Ле Маю больше, чем побледневшее вытянувшееся лицо несчастного, которому приносили дурную весть. И он, заранее прыская и еле сдерживаясь, чтобы уже не расхохотаться, сказал узнику:
– Только поскорей пишите, сударь, если вам есть о чем писать. Сдается мне, через недельку вы пера в руках уже не удержите.
– Отчего же? – спокойно спросил Доле.
– Как «отчего»? Разве ж на том свете можно писать?
И вообразив себе покойника с пером в руках, тюремщик нашел это до того смешным, что уже не смог удержаться.
Он хохотал, а Доле серьезно глядел на него.
– Простите меня! – выговорил Маю, утирая слезы с глаз. – Ой, право, не могу!
– Так вы полагаете, – спокойно спросил Доле, – что меня приговорят к смерти?
Ле Маю вылупил глаза и чуть было не расхохотался снова.
– Да вы с Луны, что ли, свалились? – сказал он. – Еще бы не приговорили! Я своими глазами видел приказ присяжному парижскому палачу заготовить хороший столб с двумя добрыми веревками, сухого хвороста, факелы – все, что положено. Вы уж не бойтесь, обслужат вас как важную персону!
– Так меня сожгут! – воскликнул Доле, не сдержав содрогания.
– Сожгут? – сказал Ле Маю, сообразив, что наболтал лишнего. – Ну, это только так говорится. Отчаиваться пока что рано. А может, этот хворост заказали для кого-то из тех, кто сидит в Шатле. Ну, будьте здоровы!
Оставшись в камере один (три вооруженных стражника для него уже не шли в счет), Доле принялся в задумчивости ходить от стены к стене. Дни и ночи он так расхаживал, думая то о Лойоле, чьей невинной жертвой стал, то о короле, который подло выдал его, иногда задерживаясь умом на какой-нибудь философской проблеме и только всячески изгоняя образы жены и дочери (когда он думал о них, то чувствовал, что сил больше нет).
Смерть его не страшила. Что касается страданий на костре, то он, пожалуй не повторял притворную мудрость древних стоиков «страдание – только слово», но был тверд духом.
Он присел на табуретку за столик и закрыл лицо рукой.
– Меня сожгут… – прошептал он.
Его сотрясло содрогание.
«Почему? – думал он. – Положим даже, я заслуживаю смерти, но разве не могли убить меня без мучений? Почему те, кто объявили себя служителями Бога любви, настолько сами жестоки? Взять живого человека и обречь его на такие муки: поставить на груду хвороста и поджечь!»
Рука его упала на стол. Он машинально взял перо. Множество мыслей волновало его. Он начал писать:
«Это мои последние мысли. Последнее усилие разума, который вскоре погаснет. Быть может, эти строки попадут в руки людей справедливых. Быть может, бумагу эту разорвут. Я только непременно хочу думать, что позже меня прочтут.
Итак, с могильного порога я обращаюсь к людям. Костер – моя кафедра. Меня сожгут! Сожгут заживо! Что претерпит плоть моя – не знаю.
Не знаю и того, какие вопли агонии вырвутся из груди моей, когда в исступленье, среди языков пламени, я уже не смогу отвечать за свою мысль.
Истинный вопль осужденного – здесь, на этой бумаге.
Итак, вот чего я желаю. Ни в каком дурном деле я невиновен.
Как далеко ни вглядываюсь я в свою жизнь с трепетом и дотошностью беспристрастного судьи – не нахожу в ней никакой настоящей вины. Я любил людей, братьев моих. Я старался показать им, что есть некий светоч, ведущий их к счастью сквозь мрак того мира, в котором мы живем. Имя этому светочу – Наука.
Итак, я по мере сил сеял кругом семена науки, то есть света, чтобы, насколько возможно, рассеять мрак, то есть невежество.
Я не отвращался от тех, кто имел счастья менее моего. Я не взирал неумолимым взором на чужие проступки. Я думал, что высшее слово человеческой мудрости, роковой исход науки, мысли и жизни – это терпимость.
Если бы в роде людском одни жалели других, если бы раскрылась лучезарная, великолепная мысль о братстве, которую прозревал Христос, человечество решило бы проблему земного рая.
Но бал правят злоба и ненависть. Здесь я никого не хочу обвинять. Говорю только, что дух любоначалия порождает дух злобы.
Говорю, что властители, придумавшие костер для тех, кто не желает быть рабами, – помеха, подлежащая устранению.
О, если бы меня поняли! Если бы люди однажды научились мыслить свободно – чтобы их вера, убеждения, мысли не были им навязаны! Если бы наука переплавила в горниле анализа те верования, что были нам навязаны веками варварства!
Я не думаю, что преступаю пределы человеческих прав, когда высказываю такие пожелания. Не думаю, что в чем-то виноват. Но именно за то, что я думал так, как пишу сейчас, за то, что любил науку и свет, за то, что был братом братьям своим, меня и сожгут.
Я хотел бы, чтобы когда-нибудь на самом месте моей казни воздвигся памятник, чтобы освобожденные люди приносили цветы к подножию этого памятника, чтобы память о нынешней неправде была увековечена простыми словами, из года в год повторяемыми перед толпами народа: “Здесь сожгли человека за то, что он любил братьев своих, проповедовал терпимость и громко говорил о благодетельности науки. Это было во времена, когда жили такие короли, как Франциск, и такие святые, как Лойола”.
Вот чего я желаю.
Во удостоверение чего, свободный духом и здравый телом, подписываюсь».
И Доле поставил свою подпись.
О чем он думал в эти часы отчаяния? Должно быть, как он ни старался, уму его живо представлялись жена и дочь, которые скоро станут вдовой и сиротой.
Ведь солдаты видели, как он неуверенно протягивал руки, словно для объятья, и слезы туманили его взор.
Потом Доле вдруг встал. Стал взволнованно расхаживать по камере. Потом успокоился. Подошел к столу и хотел перечитать лист с теми строками, которые мы только что привели. Листа уже не было!
Покуда он забывался в мечтаньях, один из солдат тихонько взял бумагу и передал стражникам в коридоре. А теперь документ был в руках Жиля Ле Маю!