Тореро стоял на арене. В левой руке он держал красный атласный плащ, в правой – свою парадную шпагу. Плащ этот был особый, очень и очень небольшой. Кажется, мы уже говорили, что он являлся предшественником того, что сегодня на языке тореадоров называется мулетта.

Что касается шпаги (до сего дня дон Сезар еще ни разу не воспользовался ею по прямому назначению), то, несмотря на ее обманчиво парадный вид, это было замечательное оружие, прочное и гибкое, изготовленное в мастерской одного из лучших оружейников Толедо (в этом городе, как известно, насчитывалось немало оружейников, и притом очень прославленных).

Рядом с Тореро находились два его помощника и карлик Чико. Все четверо стояли у входа на арену; сам Тореро беседовал с Пардальяном – тот объявил о своем намерении наблюдать за боем именно с этого места: по его мнению, оно было весьма удобным на тот случай, если ему вдруг понадобится вмешаться.

Коридор рядом со входом был до отказа заполнен людьми – судя по всему, это были многочисленные слуги, нанятые для такого торжественного случая.

Ни Пардальян, ни Тореро не обратили ни малейшего внимания на тех, кто здесь толпился, ибо полагали, что все они находились тут по праву.

Наступил момент, когда пора было начинать схватку.

Тореро пожал руку Пардальяну и пошел на середину арены, направляясь к тем воротцам, откуда вот-вот должен был появиться бык, с которым ему предстояло сразиться. Двое его помощников и его паж Чико, которые, начиная с этой минуты, обязаны были неотлучно находится при хозяине, держались чуть позади.

Как только дон Сезар занял свое место, все зеваки, до сих пор заполнявшие арену, поспешили очистить поле боя, так как быка могли выпустить неожиданно; они побежали со всех ног к ограждению и принялись торопливо перебираться через него под шуточки развеселившейся толпы. Это поспешное бегство повторялось в начале каждого боя, и каждый раз оно неизменно вызывало все то же веселье и все те же грубые шутки.

Придворные, с давних пор привыкшие читать по лицу Филиппа II его настроение и в соответствии с этим изображавшие то или иное чувство и на своих лицах, не ощущали нынче в присутствии короля ни малейшего смущения. Однако не так обстояло дело с буржуа и с простолюдинами.

Страстные любители подобного рода зрелищ, они привыкли бурно выражать свои чувства, что и проделывали сейчас с буйством и бесцеремонностью, которые в наши дни показались бы чрезмерными даже самым горячим и самым шумным зрителям. И на них-то присутствие короля давило тяжким грузом, лишая их величайшего удовольствия – громко кричать по поводу и без повода.

Им приходилось все время следить за собой, чтобы ни в коем случае не совершить оплошность, которая могла бы иметь самые пагубные последствия. В этой огромной толпе празднично разодетых людей кишмя кишели агенты инквизиции, и все об этом прекрасно знали. Какой-нибудь смешок, реплика, одобрительный или неодобрительный выкрик, подслушанный одним из этих шпионов и воспринятый им как посягательство на основы, – большего и не требовалось, чтобы навлечь на человека самые страшные бедствия.

Наименьшее зло, какое могло с ним приключиться, – это на несколько месяцев отправиться в «святой дом», то бишь в тюрьмы инквизиции, всегда переполненные. Вот почему народ стал инстинктивно придерживаться тактики, которая показалась ему самой простой и наилучшей: он ждал, пока придворные, обычно хорошо осведомленные, укажут ему, какие чувства следует выказывать, не опасаясь задеть обидчивость короля. И в зависимости от того, аплодировали придворные или же оставались недвижны, в зависимости от того, одобряли они или порицали, народ вторил им – разумеется, крайне шумно.

Придворные знали, что Тореро обречен. И когда его одинокий элегантный силуэт четким контуром возник посреди арены, его не встретили подбадривающие слова, ему не стали желать удачного боя, как то обычно происходило при появлении других участников корриды; внезапно наступила мертвая тишина.

Народ же находился в полном неведении касательно того, был Тореро обречен или нет. Те, кто знал это, были людьми принцессы Фаусты или герцога Кастраны, а уж они-то намеревались весьма решительно поддержать его. Но Тореро был кумиром и для тех, кто все знал, и для тех, кто не знал ничего. Именно его вот уже столько часов ждали со всевозрастающим нетерпением, не обращая внимания на палящие лучи солнца и обуревавшую всех страшную жажду.

Поначалу ледяное молчание, воцарившееся в рядах знати, привело многочисленных простолюдинов в недоумение. Затем любовь к Тореро взяла верх и к ней добавилось негодование тем, что его так плохо встретили. И, наконец, некоторым очень захотелось попытаться отомстить за то, что они рассматривали как оскорбление, нанесенное лично им.

Стоя неподвижно посреди арены, Тореро ощутил эту глухую враждебность и тут же почувствовал нечто похожее на раздражение. Он презрительно улыбнулся, однако же на самом деле подобный недоброжелательный прием, столь непривычный для него, причинил ему острую боль.

Народ, словно угадав, что происходит в душе его любимца, опомнился и зашумел – поначалу несмело и робко, но потом все громче и громче, и вскоре над огромной толпой уже звучали дружные крики ликования.

Таков был ответ народа на пренебрежительное молчание придворных.

Подбодренный этим выражением симпатии, Тореро повернулся спиной к скамьям и к королевской ложе и изящным движением шпаги приветствовал тех, кто доставил ему эту минуту ничем не замутненной радости. После чего он встал лицом к королевскому балкону и широким, несколько театральным жестом в духе Пардальяна, – что вызвало одобрительную улыбку на губах самого шевалье, – поприветствовал короля; тот, будучи строгим блюстителем всех правил самого строжайшего из этикетов, оказался перед необходимостью ответить обреченному им же самим на скорую смерть. Проделал он это с тем большей холодностью, что весьма чувствительно ощутил оскорбление, нанесенное ему доном Сезаром, который обратился к черни прежде, чем поклонился ему, королю Испании.

Этот поступок Тореро, совершенный абсолютно сознательно и говоривший о его редкой отваге, был верно оценен не только королем и его придворными (последние, кстати, тут же принялись неодобрительно перешептываться). Он был понят и толпой, и приветственные крики стали еще громче. И, главное, он был понят и по достоинству оценен Пардальяном – воспользовавшись случаем, шевалье совершил очень дерзкую выходку. Он во весь голос крикнул:

– Браво, дон Сезар! – и таким образом вновь привлек к себе всеобщее внимание.

Тореро ответил на это драгоценное для него одобрение благодарной улыбкой.

Эти мелкие инциденты, которым нынче никто бы не придал значения, глубоко задели многих знатных сеньоров. Нет на свете человека более гордого и более подозрительного, нежели испанский дворянин.

И поскольку король был первым дворянином королевства, насмехаться над ним или оскорбить его означало оскорбить в его лице все дворянство. Это было страшное преступление, требовавшее немедленного возмездия.

Как?! Этот авантюрист Тореро, у которого не было даже имени и который своим дворянским титулом был обязан только своей профессии, дававшей тогда право на дворянство, этот презренный выскочка позволил себе намеренно унизить короля! А весь этот сброд, это скопище мужланов, топтавшееся там, на площади, позволило себе поддержать своего любимца громкими выкриками и тем самым лишний раз подчеркнуть его наглость! Да еще и этот подозрительный француз – что он вообще делает в Испании, зачем он лезет в чужие дела? Он явно заодно с Тореро!

Клянемся Непорочной Девой, Святой Троицей и кровью Христовой, что все это становится непереносимым и требует крови!

Страсти накалялись, глаза метали молнии, руки сжимали рукоятки кинжалов и шпаг, дрожащие от ярости губы изрыгали угрозы и проклятья. Если бы не одно событие, случившееся как раз в этот опасный момент, все могло бы обернуться совсем иначе: придворные бросились бы с оружием в руках на простонародье и завязалась бы битва, но вовсе не та, что была задумана Эспинозой.

Однако кое-что, к счастью, произошло, а именно: публика заметила появившегося на арене Чико.

Пусть Чико и не обладал никакими особыми достоинствами, но уже одного его крошечного роста было довольно, чтобы все обращали на него внимание, и потому карлика знала вся Севилья. Но если его природная миловидность и пропорциональность его фигуры привлекали к нему внимание даже тогда, когда он был в лохмотьях (недаром тонкая ценительница прекрасного Фауста могла, не кривя душой, заявить, что он красив), то легко себе представить, какое впечатление он произвел, когда его очарование оказалось подчеркнуто блеском роскошного костюма; к тому же он носил этот костюм с присущей ему врожденной элегантностью и горделивой непринужденностью. Его непременно должны были заметить. И его заметили.

Ранее карлик простодушно сказал, что хочет послужить чести своего благородного хозяина. Чико и вправду послужил его чести. И, что гораздо важнее, он сразу же завоевал сердца насмешливой и скептической публики, признававшей, казалось бы, лишь силу и отвагу.

Чтобы отвести грозу, было довольно одного-единственного голоса, донесшегося неизвестно откуда; кто-то крикнул: «Да ведь это же Эль Чико!» И все глаза обратились к карлику. Дворяне и простолюдины, только что готовые разорвать друг друга, мгновенно позабыли о своей вражде и, объединенные одним добрым чувством, обрели согласие в восхищении.

Происшествие с Тореро было забыто. Даже он сам оказался на какое-то время в тени собственного пажа. Поскольку король изволил улыбнуться очаровательному коротышке, со всех сторон раздались восторженные возгласы. Больше всех и горячее всех восторгались дамы. И слово, слетавшее со всех женских губок, было одним и тем же, беспрестанно повторяемым присутствующими: «Куколка! Чудная куколка! Прелестная куколка!», и так без конца.

Чико никогда не смел даже и мечтать о таком успехе. Надо же, ему устроили настоящую овацию! Дело в том, что маленький человечек был весьма тщеславен и поэтому, невзирая на свои двадцать лет немного ребячлив. Надо ли бросать в него камень из-за такого пустяка?

Мы сказали читателю истинную правду, и теперь ему самому решать, по-прежнему ли карлик Чико достоин его уважения.

Надо было видеть, как он выпячивал грудь колесом и с каким задорным видом касался рукоятки кинжала. А тем временем одна мысль, одна-единственная, не давала ему покоя:

«О, если бы моя маленькая хозяйка была здесь! Если бы она могла видеть и слышать! Если бы она могла наконец понять, что я – мужчина и что я люблю ее всем сердцем и всей душой! Если бы она, моя обожаемая мадонна, была здесь! Она – вся моя жизнь, за нее я отдам всю свою кровь до последней капли… Если бы она была здесь!»

И она была здесь, да-да, она – малышка Хуана, затерянная в толпе; и если Чико не мог ее видеть, то зато она видела его отлично.

Хуана была здесь, она все видела и все слышала – все, что говорилось, все те комплименты, которые сыпались градом на ее слишком уж робкого поклонника. Она видела восторженные лица благородных, стройных и таких прекрасных дам, выражавших свое восхищение. Она отлично видела даже то, чего не видел простодушный Чико, весь отдавшийся мечтам о той, кого он обожал: томные взгляды, которые те же самые прекрасные дамы не стеснялись бесстыдно кидать на того, над кем она недавно смеялась.

В тот день, ради боя быков, который она, как всякая настоящая андалузка, не пропустила бы ни за что на свете, маленькая очаровательная Хуана надела свое самое красивое и самое дорогое платье, предназначавшееся для самых торжественных случаев. Мы знаем, насколько она была кокетлива, знаем, что ее достойный отец не стоял за расходами, когда речь шла об этом балованном ребенке, радости и счастье всего дома, и потому Хуана сегодня была ослепительна.

Сияющая и взволнованная, она столкнулась на лестнице «Башни» с господином де Пардальяном, и тот, казалось, не замечая ни ее смущения, ни ее растерянности – однако же, очень заметных, – бережно взял ее за руку и увлек в ту самую маленькую комнатку, в которую никто не смел входить без ее, Хуаны, разрешения.

Что говорил Пардальян малышке Хуаните, когда они остались наедине? Возможно, мы узнаем это благодаря последующим событиям. Пока же мы можем только сказать, что беседа была довольно продолжительной и что у малышки Хуаны, когда она выходила из своей комнаты, сильно покраснели глаза.

По крайней мере, так показалось Барбаре, ее кормилице. Кормилица обожала свою хозяйку и старалась не отходить от нее ни на шаг и исполнять малейшее ее желание. Правда, у старухи была своя особенность: что бы ни сказала и что бы ни сделала Хуана, даже если речь шла о совершенном пустяке, Барбара принималась ворчать и ругаться, призывая в свидетели всех святых и Деву Марию, и упрямо отказывалась признать правоту Хуаны.

Однако стоило Хуане передумать или пойти на попятную, как почтенная матрона тотчас начинала сердиться пуще прежнего, разражаясь проклятиями и злобной бранью и вовсе не замечая, что сварливо поносит как раз то самое, что отстаивала минуту назад. Хуана знала эту слабость своей кормилицы и охотно извиняла ее, ибо была уверена в любви и преданности славной женщины. Она ласково улыбалась, давала Барбаре выговориться и поступала так, как считала нужным.

Беседа с Пардальяном не изменила ее решения присутствовать на бое быков. Поэтому, когда настало время, она попросила Барбару сопровождать ее. Та, конечно, сразу же взорвалась:

– Отправиться на бой быков! И кому – вам, барышне! Святая Барбара, всеблагая моя покровительница, неужто я не ослышалась! Что за просьба! Какое неприличие! Скажите на милость! Да разве это подходящее место для уважающей себя девушки? Если бы еще вас допустили на скамьи и вы бы сидели среди знатных дам – в конце концов, это было бы только справедливо, все святые в раю согласились бы со мной: найдется ли среди самой высшей знати хоть одна девушка такая стройненькая и такая миленькая, как вы? Вы должны были бы сидеть там, должны, и не спорьте! Вы бы и где-нибудь на балконе, на площади, хорошо смотрелись, и даже в королевской ложе. Да-да, в ложе самого его королевского величества. Но пойти в толпу, где вас могут толкнуть, а то и вовсе раздавить, ведь сколько там соберется грубых, грязных людей!.. Святая Дева! Совсем вы ума лишились, как я посмотрю.

Хуана не рассердилась, но повторила свою просьбу, добавив, что раз уж она не имеет права сидеть на скамьях, отведенных для знати, то придется ей постоять в толпе, и что если Барбара откажется сопровождать ее, то она отправится туда одна.

На что почтенная матрона не преминула ворчливо возразить:

– Идти одной в толпу! Зачем же тогда, спрашивается, иметь служанок? Я, слава Богу, еще достаточно крепкая и могу заставить относиться к своей хозяйке с уважением, а коли понадобится, так и защитить ее! Или я стала такая старая и немощная, что уж и заступиться за вас не смогу? Клянусь Господом, или я пойду с вами, или вы вообще никуда не пойдете. И если хоть кто-то отнесется к вам непочтительно, я ему покажу, что значит иметь дело с вашей кормилицей Барбарой, хоть вам и кажется, будто она слишком старая, чтобы сопровождать вас.

И вот они вдвоем – молодая в сопровождении старой – оказались на площади Святого Франциска. Хуана, не пользовавшаяся привилегиями Жиральды, не смогла пробраться в первый ряд. Ей не на что было сесть, у нее не было с собой даже скамеечки, чтобы встать хоть чуть-чуть повыше, а ведь она была такой маленькой! Ей ничего не было видно, и все подробности каждого боя она узнавала только благодаря тому, что люди громко переговаривались между собой. Но главное – она находилась здесь.

Подобным же образом она услышала и об отважном поступке Пардальяна, отчего ее сердце учащенно забилось. Но, вспомнив его слова, сказанные ей не далее как сегодня утром, она горестно покачала головой, словно внушая себе:

«Не думай больше об этом!»

Когда чей-то незнакомый голос крикнул: «Да ведь это же Чико!», ее сердечко забилось так же учащенно, как оно забилось при имени Пардальяна. Почему? Она и сама не знала. Ей захотелось получше его рассмотреть, но, как она ни вытягивала шею, как ни вставала на цыпочки, как ни подпрыгивала, ей так и не удалось увидеть карлика.

А тем временем она слышала приветственные крики, обращенные к Чико. К Чико! Скажи ей кто-нибудь что-то подобное еще минуту назад, она бы сильно удивилась. Все эти громкие всеобщие похвалы и восторги, наверное, преисполнили бы ее радостью и гордостью, если бы более всего не восхищались маленьким человечком как раз те знатные, нарядные и красивые дамы, рядом с которыми она, Хуана, ощущала себя почти пустым местом.

Теперь и она решила увидеть Чико во что бы то ни стало. Сейчас, когда все находили карлика таким красивым, таким храбрым, таким милым, – по крайней мере, именно так отзывалось о нем множество знатных дам, – ей вдруг показалось, что это вовсе не Чико, вовсе не ее живая кукла, исполняющая любой ее каприз. Она подумала, что это, наверное, кто-то другой, что тут какая-то ошибка. И встревоженная, раздраженная, разъяренная без всякой причины, обуреваемая страстным желанием засмеяться и зарыдать одновременно, Хуана крикнула:

– Да возьми же меня на руки, чтобы я могла все увидеть!

При этом голос ее так изменился и стал таким исступленным, что старая Барбара, пораженная, впервые в жизни не решилась возразить. Она осторожно взяла девушку на руки и с силой, которую в ней трудно было заподозрить, еще увеличившейся, быть может, вследствие тревоги, – ибо служанка смутно ощущала, что в душе ее девочки происходит нечто странное и необычное, – приподняла ее и усадила на свое крепкое плечо.

И тогда малышка Хуана увидела карлика Чико во всем его великолепии, Она смотрела на него во все глаза, словно никогда не видела его раньше, словно это был не тот самый Чико, вместе с которым она выросла, не тот самый Чико, которого она неосознанно, но с таким удовольствием заставляла страдать, почитая его своей вещью, своей игрушкой, полагая, что ей дозволено делать с ним все что угодно.

Однако это был все тот же Чико. В нем ничего не переменилось, если не считать его костюма и манеры держаться – карлик выглядел решительным и каким-то задорным. Но если Чико оставался прежним, если в нем ничего не изменилось и если, тем не менее, он представал перед ней каким-то незнакомцем, то, значит, что-то изменилось в ней самой, хоть она о том и не подозревала. Возможно!..

Но малышка Хуана не осознавала этого, а поскольку именно в это самое время слово «куколка» слетало с уст множества красивых дам, то она, сама не понимая, что говорит, обратя к знатным бесстыдницам взгляд, полный гнева и вызова, яростно закричала:

– Эта куколка моя! И ничья больше!

А так как она имела привычку во время приступов сильного гнева топать ногами, то ее ножки в кокетливых туфельках, не имея опоры внизу, принялись неистово колотить в живот бедной Барбары, и та, не зная, что такое стряслось, но, однако, не спуская Хуану с рук, принялась вопить:

– Эй! Ой! Ох! Хозяюшка! Господи Боже мой, да что с вами такое? Что с вами случилось? Успокойтесь, сердечко мое, а не то вы пропорете своей бедной старой кормилице живот!

Но «ее сердечко» ничего не слышало. Так же грубо и повелительно, как она недавно прокричала: «Возьми меня на руки!», она крикнула, яростно пиная служанку:

– Да спусти же меня вниз! Видеть не хочу всех этих бесстыдниц! Они меня с ума сведут!

И старуха, пораженная, ошеломленная, онемевшая от страха, могла лишь машинально повиноваться, не вымолвив ни слова – настолько велико было ее потрясение; какое-то мгновение она с невыносимой тревогой смотрела на свое дитя – казалось, девушка и впрямь лишилась рассудка.

А Хуана, словно желая привести матрону в состояние полной растерянности, едва оказавшись на земле, схватила ее за руку и что было сил потащила за собой, повторяя голосом, прерывающимся от рыданий:

– Скорее! Уйдем отсюда! Уйдем! Не останусь здесь больше ни минуты! Видеть не хочу! Слышать не хочу!

И с безрассудством, повергшим кормилицу в ужас, добавила:

– Будь проклят тот миг, когда тебе пришло в голову затащить меня на эту корриду!

Барбара, не зная, что уж ей и думать, последовала за Хуаной, словно побитая собака, правда, ворча сквозь зубы – уже скорее для себя, ибо прекрасно понимала, что в том состоянии неистовой ярости, в каком пребывала ее хозяйка, та все равно не могла ее слышать:

– Чума побери молодых хозяек – то они хотят идти на бой быков, то, неизвестно почему, в самый интересный момент желают вернуться домой! Да поможет нам Святая Барбара! Совсем моя хозяйка лишилась рассудка! А то с чего бы это вдруг она принялась молотить свою кормилицу каблуками в живот, будто ослиную шкуру!

Сия речь сопровождалась бесчисленными крестными знамениями, молитвами и заклинаниями, долженствующими обратить в бегство злого беса, вселившегося, без всякого сомнения, в ее дорогое дитя.

Вот почему малышка Хуана не присутствовала при окончании корриды. Вот почему она, сама того не подозревая, избежала последовавшей за этим драки, в которой она рисковала потерять жизнь; вот почему она избежала смерти, нависшей над этим сборищем любопытных.

Чико не видел Хуану и, следовательно, ничего не узнал об охватившем ее приступе неистовства. Впрочем, он был так простодушен, что, возможно, даже если бы он все видел и слышал, то все равно ничего бы не понял. А сама Хуана до такой степени не осознавала того, что с ней происходит, что, быть может, в своем приступе ярости повалила бы его на землю и стала бы топтать и бить своими высокими острыми каблуками.