Мы уже неоднократно рассказывали, как Бюсси-Леклерк потерпел неудачу в своих многочисленных попытках убить шевалье де Пардальяна. Мы объяснили, вследствие каких внутренних борений и терзаний Бюсси, бывший человеком храбрым, опустился до тех самых действий, которые сам же он мысленно всегда клеймил в выражениях совершенно неистовых – услышь он их от кого-нибудь другого, он бы этого не потерпел и не дал бы своему обидчику спуску.

Когда Бюсси, сопровождаемый тремя приятелями-наемниками, хотел погубить шевалье уже в Севилье, он не смог вынести вида своего заклятого врага, надвигавшегося на него со шпагой в руке. Решив, что его вот-вот обезоружат в очередной раз, он с силой отшвырнул подальше свое оружие – лишь бы не дать его выбить Пардальяну. Голос шевалье, скорее грустный, чем негодующий, голос, говорящий ему – о, величайший стыд! – «Я дарую вам жизнь!», звучал в ушах Бюсси-Леклерка, и, спасаясь от него, он прибежал к себе и дважды повернул ключ в замочной скважине, словно опасаясь, как бы по одному его виду люди не догадались о постигшем его бесчестье. Бретер, одержавший верх в схватках едва ли не со всеми, кто умел в Париже держать шпагу, искренне счел себя обесчещенным в тот день, когда Пардальян, будто играючи, выбил шпагу у него из рук – у него, прежде непобедимого!

Тщетно он пытался взять реванш, обезоружив, в свою очередь, шевалье; он чувствовал, как в нем клокочет ненависть, и в конце концов сказал себе, что только его, Бюсси, смерть или же смерть его врага может смыть это бесчестье. И вследствие непостижимого и по меньшей мере странного рассуждения он, будучи не в силах победить в честном бою, смирился с мыслью о подлом убийстве.

Мы уже видели, чем закончилось его последнее предприятие. Бюсси-Леклерк, разъяренный, плача от стыда и бессильной ярости, метался, словно тигр в клетке, по своей комнате, где он заперся в одиночестве, меряя ее гневными шагами, и никак не мог прийти в себя после своего злоключения и жалкой роли, им сыгранной.

Всю ночь, ту самую ночь, что Пардальян провел в подземелье дома у кипарисов, Бюсси-Леклерк бегал, словно зверь, взад-вперед по комнате, без конца возвращаясь мыслью к своему унизительному поражению и осыпая себя самыми страшными и самыми разнообразными ругательствами.

Когда занялся день, он, наконец, принял решение и произнес его вслух, а вернее сказать, прорычал голосом, в котором уже не было ничего человеческого:

– Клянусь чревом моей матери! Раз проклятый Пардальян, охраняемый всеми приспешниками ада, коего порождением он, несомненно, является, – раз Пардальян непобедим и неуязвим; раз я, Бюсси-Леклерк, покуда он жив, останусь обесчещенным и даже не наберусь мужества показаться на улице; раз дело обстоит именно так, а не иначе, и я ничего не могу изменить, мне остается лишь один выход, чтобы смыть свой позор: умереть самому! Да-да! Раз этот мерзкий Пардальян, как он говорит, дарует мне жизнь, то мне остается лишь убить себя. И тогда уже никто не сможет насмехаться надо мной.

Приняв это героическое решение, он вновь обрел прежнее спокойствие и хладнокровие. Он смочил пылающий лоб холодной водой и, уже совершенно овладев собой, стал решительно писать нечто вроде завещания: сначала он распорядился своим имуществом в пользу нескольких друзей, а затем объяснил будущее самоубийство таким образом, чтобы как можно более обелить память о себе.

Занятый написанием этого примечательного документа, он и не заметил, как пробило час дня.

Итак, уладив все дела, уверенный, что ничего не позабыл, Бюсси-Леклерк выбрал из своего собрания шпаг ту, что показалась ему наилучшей, поставил ее эфесом на пол у стены, острие направил себе в грудь, туда, где находится сердце, и отпрянул, чтобы с размаху упасть на сталь и побыстрее заколоться.

Но как раз в тот момент, когда он собирался совершить непоправимое, кто-то изо всех сил забарабанил в дверь.

Бюсси-Леклерк был настроен решительно. Тем не менее удивление помешало ему довести свой роковой замысел до конца.

– Кого еще черт несет ко мне? – в ярости пробурчал он. – А, клянусь Богом, понял. Это кто-нибудь из трех бывших королевских любимчиков, пристроенных мною к Фаусте, а, может быть, и все трое. Они были свидетелями этой злополучной истории и теперь пришли выразить мне свое лицемерное сочувствие. Слуга покорный, господа, я вам не открою.

Стучавший, словно услышав его, крикнул:

– Эй! Господин де Бюсси-Леклерк! Вы ведь дома? Откройте, черт подери! Я от принцессы Фаусты!

«Странно, – подумал Бюсси, – этот голос не принадлежит ни Монсери, ни Шалабру, ни Сен-Малину».

И добавил вслух, все еще не двигаясь с места, но уже с любопытством:

– Фауста!..

Тут незнакомец принялся колотить в дверь, производя оглушительный шум и вопя во всю глотку:

– Откройте, сударь! У меня к вам дело чрезвычайной срочности и необычайной важности.

– В сущности, – сказал себе Бюсси, – чем я рискую? Как только я выпровожу этого горлопана, я в любом случае смогу спокойно завершить то, от чего он отвлек меня своим приходом. Посмотрим же, чего от меня хочет Фауста.

Он открыл дверь. Вошел Центурион.

Зачем явился Центурион? Какое предложение он сделал Бюсси-Леклерку? О чем они договорились? Мы надеемся поведать об этом читателю, но только чуть позже.

Можно, однако, предположить: бывший бакалавр сказал бретеру нечто такое, что заставило того изменить свое решение, ибо на следующий день мы уже видели Бюсси-Леклерка на королевской корриде.

И еще одно: по-видимому, предложения или советы Центуриона оказались чрезвычайно неблаговидными, так как Бюсси-Леклерк, уже докатившийся до убийства, поначалу пришел в дикую ярость и даже стал угрожать Центуриону, что выбросит его в окошко – таким образом он намеревался покарать дона Христофора за то, что последний имел наглость обратиться к нему с предложениями, которые он, Бюсси-Леклерк, счел оскорбительными и недостойными дворянина.

Надо полагать, доверенное лицо Фаусты смогло найти убедительные слова, а, быть может, ненависть к шевалье ослепляла бывшего коменданта Бастилии до такой степени, что он был готов согласиться на любую низость, однако после того, как Бюсси излил свое негодование и изрыгнул все угрозы, после того, как он обрушил на себя и дона Христофора град самых жутких оскорблений, они с Центурионом расстались добрыми друзьями, и Бюсси-Леклерк раздумал кончать жизнь самоубийством.

Итак, именно в результате таинственной встречи, только что описанной нами, мы видим Бюсси-Леклерка в круговом коридоре; он, очевидно, поджидает Пардальяна, а под его началом, как верно заметил наметанный глаз шевалье, находится рота испанских солдат.

Когда под натиском нанятых Фаустой людей ограда рухнула, Пардальян без излишней спешки (положение казалось ему не столь уж угрожающим) вознамерился следовать за ними, не переставая, однако, следить краешком глаза за бывшим учителем фехтования.

Бюсси-Леклерк, видя, что Пардальян собирается выйти на арену, поторопился сделать несколько шагов ему навстречу, явно желая преградить шевалье дорогу.

Следует отметить, что солдаты шли за ним по пятам, повторяя все его действия, – наверное, он и вправду был их командиром.

При любых других обстоятельствах и при виде любого другого человека Пардальян, не колеблясь, продолжал бы свой путь, тем более что зрелище увиденных им отрядов мало располагало к благодушию и настроило шевалье на серьезный лад.

Но в данном случае наш герой столкнулся с человеком, испытывавшим к нему смертельную ненависть, хотя сам он и не испытывал к Бюсси ничего похожего.

Он столкнулся с врагом, над которым неоднократно одерживал верх, и он знал, сколь мучительны были эти поражения для самолюбия знаменитого бретера.

Следуя своей, совершенно особой логике, Пардальян полагал, что этот враг имеет – до определенной, конечно, степени – право попытаться взять реванш, а он, Пардальян, не имеет права ему в этом отказывать.

И вот этот враг, похоже, пожелал воспользоваться своим правом, ибо Бюсси крикнул ему вызывающим тоном:

– Эй, господин де Пардальян, не бегите так быстро! Мне надо вам кое-что сказать.

Одного этого было бы достаточно, чтобы шевалье замер на месте.

Но было еще одно обстоятельство, куда важнее всех прочих: дело в том, что Бюсси, несомненно, движимый дурными намерениями, появился во главе отряда, который насчитывал около сотни человек. В таких условиях попытка уклониться от встречи означала бы, по мнению Пардальяна, постыдное бегство, трусость – именно это слово пришло ему в голову, – на что он был неспособен.

Добавим: как бы низко во мнении Пардальяна ни пал Бюсси-Леклерк после недавнего покушения на его жизнь, шевалье все еще простодушно полагал его неспособным на вероломство.

Все эти соображения, вместе взятые, привели к следующему: вместо того чтобы последовать за защитниками Тореро, как шевалье, возможно, поступил бы в другой ситуации, он застыл на месте, нахмурившись и приняв грозный вид; в глубине души он был тем более взбешен, что уголком глаза заметил другую роту – она внезапно вышла из кругового коридора и теперь выстраивалась в боевой порядок прямо на арене, нимало не заботясь о том, что происходит возле нее; казалось, солдаты думали только об одном: как бы не упустить его, Пардальяна. В результате этого неожиданного маневра он оказался зажат между двумя отрядами, равными по своим силам.

У Пардальяна сразу же появилось предчувствие, что он попал в ловушку, откуда, судя по всему, ему не выбраться, если только не произойдет чуда.

Он прекрасно понимал, какой страшной опасности подвергается его жизнь, он ругал себя почем зря, по своему обыкновению обзывая себя фанфароном и хвастуном; в своей ярости он дошел даже до того, что сам себе адресовал титул дон Кихота, которым его, как мы помним, награждал его друг господин Сервантес, – и однако он скорее позволил бы убить себя на месте, чем показаться человеком, отступившим перед вызовом (а он догадывался, что вызов последует неизбежно).

Он ответил на слова Бюсси-Леклерка мрачным, леденящим душу голосом, что являлось у него признаком сильнейшего волнения; оглушительно, без труда перекрыв стоящий кругом шум, так что его услышали все, он крикнул:

– Как же, как же!.. Да, я не ошибаюсь! Это господин Леклерк! Леклерк, который объявил себя мастером фехтования, а на самом деле годится лишь в помощники какому-нибудь посредственному фехтмейстеру – так он ленив и непроворен! Это тот самый Леклерк, который храбро воспользовался тем, что Бюсси д'Амбуаз умер, и украл у него его имя, после чего обесчестил это имя, приделав к нему свое собственное – Леклерк. Подобная заносчивость, конечно же, стоит хорошей взбучки, и многоуважаемый господин де Бюсси наверняка приказал бы своим лакеям поколотить самозванца, будь он еще на этом свете.

Разумеется, Бюсси-Леклерк, заговаривая с Пардальяном при столь необычных обстоятельствах и столь грубым тоном, помнил о своей недавней попытке убить шевалье и о том, сколь постыдно он ретировался, поэтому он ожидал, что его встретит поток оскорблений – ведь в те времена, когда люди жили, так сказать, с размахом и в полную силу, искусство браниться процветало.

Поскольку для достижения поставленной им перед собой цели Леклерку необходимо было сохранять хладнокровие, он пообещал себе, что выслушает все «любезности» подобного рода, которые его враг соблаговолит на него обрушить, если не со спокойной душой, то по крайней мере с кажущимся безразличием.

И все же Бюсси не ожидал, что эта брань так его оскорбит. В присутствии многочисленных испанских дворян и офицеров, в присутствии испанских солдат (как они все, наверное, потешались над ним про себя!) этот чертов Пардальян первым же своим словом задел его самое больное место: его тщеславие фехтовальщика, считавшего себя до своей встречи с Пардальяном непобедимым, его репутацию храбрейшего из храбрых, освященную именем де Бюсси, – в конце концов он и сам стал считать это имя своим собственным, да и другие всегда обращались к нему именно так: Бюсси-Леклерк.

Верный данному самому себе обещанию, он встретил слова шевалье улыбкой, которую хотел сделать презрительной и которая была всего лишь жалкой. Он улыбался, но был смертельно бледен. Его самолюбие истекало кровью, и он расцарапал себе ногтями грудь, чтобы заставить себя сохранить на лице спокойное и презрительное выражение.

В душе его бушевала ярость, и он с лихорадочным нетерпением ждал, когда настанет время мести.

Брань Пардальяна требовала, чтобы на нее ответили тем же, но Бюсси, обезумев от злобы, не нашел слов, которые показались бы ему достаточно сильными. Он смог лишь проскрежетать:

– Да, это я!

– Жан Леклерк! – продолжал безжалостный голос Пардальяна. – Я вижу, о ваши икры бьется шпага. После последней попытки убить меня вы выбросили какую-то из своих шпаг. Может, эта окажется подлинней? Право, вот ведь какая странность: если вас по чистой случайности не обезоруживает ваш противник, то вы испытываете непреодолимую потребность обезоружить сами себя.

Благие намерения Бюсси-Леклерка начали таять, как снег под солнцем, не выдерживая этого потока оскорблений, и ему захотелось заколоть шевалье тут же, немедленно. Он вытащил шпагу, только что упомянутую его врагом, и, разрезая ею воздух, прорычал:

– Жалкий фанфарон!

Глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит. Пардальян пожал плечами с величайшим презрением и продолжал:

– Вы меня, кажется, спросили, куда это я бегу?.. Клянусь честью, Жан Леклерк, помнится мне, если бы я пожелал вас поймать, когда вы убегали от моей шпаги, мне понадобилось бы не бежать, а лететь, лететь быстрее вихря. Когда вы убегаете, то у вас, клянусь Пилатом, как у древнего Меркурия, вырастают крылья на пятках, дражайший мой мастер фехтования. Кстати, вот о чем я сейчас думаю: вы считаете себя мастером, и вы и вправду им являетесь, мастер улепетывать. Да-да, вы – мастер улепетывать, Жан Леклерк, вы – мастер трусить!

Эта речь не мешала Пардальяну наблюдать краешком глаза за происходившими вокруг него передвижениями войск.

В самом деле, пока Бюсси-Леклерк пытался сохранить самообладание, невзирая на острейшие уколы, которыми его щедро одаривал Пардальян, – казалось, бретер вообще пришел сюда лишь для того, чтобы отвлечь внимание шевалье, побуждая его к красноречию, – солдаты делали свое дело: они занимали позиции.

Солдаты появлялись отовсюду, вырастали как из-под земли. Невольно хотелось спросить у них – где же они скрывались до сих пор?

И вот, чтобы дать ответ на этот вопрос, мы вынуждены опять кратко описать место действия.

Пардальян находился в круговом коридоре шириной более туаза. Налево от него располагалась частично сломанная ограда, а за оградой – арена. Прямо перед ним был коридор, огибавший арену.

Пойдя вперед, он мог бы достичь места, отведенного для простонародья. Позади него был все тот же коридор и скамьи, где сидела знать. Справа виднелся широкий проход, в конце которого стояли шатры участников корриды.

Пока шевалье осыпал Бюсси-Леклерка своими саркастическими шуточками, на арену, по левую руку от него, вышла вторая, а потом и третья рота солдат, и они присоединились к первой, выстроившись длинными колоннами.

Итак, на арене находилось около четырехсот человек. Четыреста человек, которые невозмутимо ждали, зажав в руке шпагу или аркебузу и не обращая ни малейшего внимания на то, что происходит вокруг них; четыреста человек, которые, казалось, были поставлены здесь только ради шевалье и которые, казалось, говорили: «Нас тебе не миновать!»

И действительно, только ядро могло бы пробить это скопление человеческих тел, эти то ли десять, то ли двенадцать рядов воинов, задачей которых было пленение одного-единственного врага, вооруженного жалкой шпагой.

Со всех сторон Пардальяна окружали испанские солдаты – они были и в круговом коридоре, и на арене, и в том проходе, который вел к шатрам тореадоров.

Попытка проложить себе дорогу через двадцать или тридцать рядов воинов, расположившихся в глубине коридора, была заранее обречена на неудачу, и шевалье отлично понимал это.

Казалось бы, смелый француз мог отступить – не защищаясь и не дерясь, ибо это было бы бессмысленно! – направо, к палаткам участников корриды, но и там в мгновение ока возникли десятки вооруженных до зубов солдат.

Этот захват территории произошел с молниеносной быстротой. Войска, так долго и тщательно скрывавшиеся, подчиняясь ясным, заранее данным инструкциям, произвели свой маневр с безукоризненным порядком и точностью.

Пардальян оказался в центре железного кольца, состоявшего приблизительно из тысячи солдат, причем для полного окружения француза им понадобилось меньше времени, чем нам – для написания этих строк.

Шевалье отлично видел все передвижения войск, и можно предположить, что он не позволил бы загнать себя в западню, откуда нет выхода, если бы Бюсси-Леклерк с вызывающим видом не встал у него на пути. Он бы наверняка решился на какой-нибудь безумный шаг из числа тех, что уже не раз приносили ему успех на протяжении его насыщенной приключениями жизни, не дожидаясь, пока маневр войск будет закончен, а дорога к отступлению отрезана.

Это была затея Фаусты, которая понимала: лучший способ заставить Пардальяна не двигаться с места и вынудить его, так сказать, самому предать себя в руки врага, заключается в том, чтобы поставить его перед необходимостью выбора, когда он должен будет или позволить схватить себя, или иметь вид человека, спасающегося бегством.

О, как прекрасно она его знала! Как замечательно предвидела, что его выбор будет сделан мгновенно! Впрочем, это понадобилось растолковывать Бюсси-Леклерку; но теперь, когда расчеты Фаусты оправдались, он уже больше не жалел, что дал себя уговорить и что ему пришлось ежиться под градом саркастических шуточек ненавистного Пардальяна.

Итак, с того самого момента, как Бюсси-Леклерк окликнул шевалье, тот решил принять вызов, к каким бы последствиям это ни привело. Мы уже говорили, что он не считал, будто ему угрожает непосредственная опасность. Впрочем, даже если бы он и считал, что она ему угрожает, его решение было бы точно таким же.

Он по-прежнему думал, что все эти солдаты приведены в боевую готовность из-за событий, которые должны будут разыграться в связи с арестом Тореро. Но поскольку, осыпая бранью Бюсси-Леклерка, шевалье в то же время внимательно следил за тем, что происходит вокруг, он довольно быстро понял, что против него затевается что-то недоброе.

Никогда еще он не оказывался в таком безнадежном положении; он выпрямился, весь напрягшись, и вид его был грозен и великолепен. С тем хладнокровием, что всегда было ему присуще, он трезво оценил ситуацию и почувствовал, что его сердце забилось быстрее. В голове у него пронеслось:

«Да, это конец! Значит, вот где суждено мне погибнуть… Ну что ж, поделом! Зачем мне вздумалось останавливаться и отвечать этому бретеру, ведь я мог бы найти его потом! Если бы я промолчал, я, может, и выбрался бы отсюда. Так нет, язык мне, видите ли, захотелось почесать. Хоть бы черт мне его вырвал! Право, я добился замечательного результата. Теперь мне остается только как можно дороже продать свою жизнь, потому что никому не удастся вытащить меня отсюда».

Тем временем оттуда, где находилось простонародье, послышался страшный шум. Солдаты выстрелили из аркебуз, и теперь народ перешел в наступление. На площади кишела толпа. Кровь текла рекой.

Битва была яростной с обеих сторон и сопровождалась воплями, ругательствами и страшными проклятиями. Именно в этот момент люди Фаусты и похитили Тореро, ставшего невольной причиной чудовищной бойни.

Странная особенность, говорившая об образцовой дисциплине, царящей в войсках Эспинозы: в то время как там, на площади, битва шла под аккомпанемент оглушительных криков, здесь, совсем рядом, властвовали идеальный порядок, спокойствие и тяжелая, удушающая тишина, как то бывает перед бурей. Контраст был поразительным.

Бюсси-Леклерк вынул шпагу и в вызывающей позе встал перед Пардальяном; железное кольцо вокруг шевалье сомкнулось еще уже, так что свободы для маневра у него почти не оставалось.

Повсюду – впереди, сзади, справа и слева, насколько хватало глаз, – шевалье видел людей с обнаженными шпагами в руках; они бесстрастно ожидали приказа, чтобы броситься на него и мгновенно разорвать в клочья.

Бюсси-Леклерк уже открыл рот, дабы ответить на последнее оскорбление Пардальяна, но в этот момент на его плечо опустилась тонкая белая рука и прикосновением одновременно мягким и повелительным повелела ему молчать. Одновременно с этим голос, который Пардальян сразу же узнал, сурово произнес:

– Неужели ты считаешь, что тебе удастся бежать? Погляди же вокруг себя, Пардальян. Ты видишь – сотни вооруженных людей взяли тебя в кольцо. Все это – дело моих рук. На сей раз я поймала тебя и держу крепко. Никакая сила – ни человеческая, ни адская – не поможет тебе вырваться из моих тисков. Ты уверял, что неуязвим, и в конце концов я почти поверила тебе. «Мой час еще не пробил, – говорил ты, – потому что вы живы, а судьбе угодно, чтобы Пардальян убил Фаусту». Я еще жива, Пардальян, ты же всецело в моей власти. И твой час наконец пробил!

– Клянусь Господом Богом, сударыня, – прорычал Пардальян, – я увидел вот этого, – и убийственно-презрительным жестом он указал на Бюсси, бледного от ярости, – я увидел вот этого; когда-то давно он был тюремщиком, затем он сделался убийцей, но, вероятно, счел, что пал недостаточно низко, и стал поставщиком жертв для палача; я увидел вот этих, – он показал на офицеров и солдат, содрогнувшихся от подобного оскорбления, – и понял, что они не солдаты. Солдаты не собрались бы тысячной толпой, чтобы убить или арестовать одного-единственного человека. Я видел, как устраивается западня, как организуется убийство, я видел пресмыкающихся, шакалов, видел множество зловонных и мерзких тварей – они приближались ползком, готовые к дележу добычи, и я сказал себе: чтобы дополнить сию коллекцию, не хватает только гиены. Стоило мне это подумать, как передо мной появились вы! Верно, сударыня: сегодняшний праздник не мог обойтись без Фаусты, ибо несравненная устроительница не должна оставаться в тени.

Принцесса выслушала эту страстную, язвительную речь, не шелохнувшись. Она не снизошла до спора. К чему? Казалось, она даже согласилась с тем, что говорил шевалье, и, словно подтверждая сказанное им, произнесла, одобрительно кивнув:

– Да, ты прав, я непременно должна была присутствовать на празднике, организованном мной, ибо, да будет тебе известно, именно по моему приказу эти солдаты пришли сюда и именно по моему приказу господин де Бюсси-Леклерк появился перед тобой. Я знала, Пардальян, – ты не сумеешь устоять перед безумным желанием показать свою удаль и тем самым дашь мне возможность и время совершенно спокойно расставить свои сети. Все свершилось так, как я и предвидела. А теперь ты попался в силки, из которых ничто не поможет тебе выпутаться. Я пришла сюда только для того, чтобы сказать тебе это.

Она повернулась к офицеру, закусившему седой ус от ярости и от стыда за навязанную ему роль, и, указав на Пардальяна, произнесла высокомерно-властным тоном:

– Арестуйте этого человека!

Офицер уже шагнул было к Пардальяну, когда Бюсси-Леклерк вдруг воскликнул:

– Подождите, смерть всем чертям!

Это внезапное вмешательство Бюсси-Леклерка не было заранее оговорено с Фаустой, и потому она поспешно обернулась к нему, не скрывая недовольства:

– Вы, кажется, совсем потеряли голову, сударь! Что это означает?

– Послушайте, сударыня, – заявил Бюсси с наигранной грубостью, – господин де Пардальян, хвастающий, будто он обезоружил меня и обратил в бегство, задолжал мне поединок, черт возьми! Только за этим я и явился сюда!

Фауста взглянула на него с искренним удивлением. Раз за разом Бюсси-Леклерк позволял выбивать оружие у себя из рук во всех своих предыдущих дуэлях с Пардальяном, и вот теперь, когда шевалье, наконец, загнали в угол, точно дикого зверя, он явился бросить ему вызов. Принцесса немедленно решила, что бретера внезапно поразило безумие, и инстинктивно понизила голос, спросив его почти что жалостливо:

– Неужто вы хотите, чтобы вас убили? Или вы думаете, что в том положении, в каком он находится, он окажется настолько сумасшедшим, что в очередной раз подарит вам жизнь?

Бюсси-Леклерк тряхнул головой с диким упрямством и с поразившей Фаусту уверенностью ответил:

– Успокойтесь, сударыня. Я понимаю, что вы имеете в виду… и благодарю вас за то, что вы говорите далеко не все, опасаясь огорчить меня. Но господин де Пардальян не убьет меня. Я убежден в этом, совершенно убежден!

Фауста подумала, что бретер купил у кого-нибудь или изобрел сам какой-то тайный удар шпагой (таких в те времена существовало немало) и, уверенный в своем триумфе, хочет во что бы то ни стало продемонстрировать его на глазах у всех этих солдат, которые стали бы свидетелями его победы и воскрешения его поколебленной было репутации непобедимого фехтовальщика. Бюсси имел вид человека, настолько уверенного в своем успехе, что у нее возникло другое опасение, высказанное ею в следующих угрожающих словах:

– Надеюсь, вы не собираетесь его убивать?

– Разрази меня гром, сударыня, ни в коем случае! Ни за какие богатства мира я не хотел бы избавить Пардальяна от пытки, что ожидает его. Вы можете быть спокойны, я не убью его.

Он выдержал паузу, желая придать своей замечательной идее больший вес, и заявил:

– Я ограничусь тем, что выбью шпагу у него из рук.

На какое-то мгновение Фауста растерялась, спрашивая себя, следует ли предоставлять Бюсси-Леклерку свободу действий. Конечно, сам он не интересовал ее ни в малейшей степени, но она чрезвычайно боялась, как бы Пардальян не ускользнул от нее. Она знала на собственном опыте, что, имея дело с шевалье, никогда нельзя ни за что ручаться.

Поэтому она решила отдать приказ немедленно схватить того, кто уже мог считаться ее пленником. Бюсси-Леклерк прочел это решение в ее глазах. – Сударыня, – сказал он голосом, дрожавшим от сдерживаемого гнева, – я помогал вам, не жалея сил, и одному Богу ведомо, чего мне это стоило. А теперь я покорно прошу вас дозволить мне уладить мои собственные дела, причем уладить так, как я считаю нужным… или я ни за что не отвечаю.

Это было сказано таким многозначительным тоном, что Фауста поняла: открыто противоречить внезапно взбунтовавшемуся Бюсси было бы просто опасно.

Кто мог предсказать, на какие крайности мог бы решиться этот человек, которого застарелая ненависть превращала в буйного помешанного? Кроме того, оглядев многочисленных солдат, окружавших Пардальяна, принцесса отчасти успокоилась.

– Извольте, – ответила она, смягчившись, – действуйте, как вы считаете нужным.

Про себя же красавица добавила:

«Если он даст себя убить, если ему выпадет последнее жесточайшее унижение, ну что ж, тем хуже для него. Значит, так тому и быть. Мне до этого нет никакого дела».

Бюсси-Леклерк поклонился и холодно произнес:

– Посторонитесь, сударыня, и ничего не бойтесь, он не избежит уготованной ему участи.

И, повернувшись к Пардальяну, который с презрительной улыбкой на губах терпеливо ожидал конца этой беседы, он громко воскликнул:

– Эй, господин де Пардальян, не считаете ли вы, что настал подходящий момент для того, чтобы преподать скверному ученику вроде меня один из тех замечательных уроков, на какие способны только вы? Взгляните на ряды блистательных воинов, окружающих вас. Вам не сыскать более благодарной публики, способной оценить те мастерские удары, которые вы вот-вот мне нанесете!

Пардальян отлично знал: что бы он сам ни говорил, Бюсси-Леклерк – человек храбрый. Он отлично знал, что смерть не страшила его противника. Но шевалье понимал и другое: больше всего на свете бретер боялся именно того, о чем говорил только что с презрительной усмешкой, – позорного поражения при свидетелях.

Однако как-то слишком уж уверенно, если не сказать – нагло, вел себя нынче Бюсси с тем, кого вынужденно признавал своим учителем фехтования.

Чем же объяснялось, что Бюсси-Леклерк осмелился вызвать его на эту необычную дуэль в присутствии солдат, которые станут свидетелями его унижения? Ведь не мог же он заблуждаться до такой степени, чтобы подумать, будто он и впрямь выйдет из схватки победителем?

Внезапно Пардальяна осенило: за этой поразительной уверенностью скрывается какая-то вероломная уловка. Но какая? Еще несколько мгновений назад ему бы и в голову, не пришло усомниться в искренности записного бретера. Но, видя его подозрительное поведение, услышав про его сговор с Фаустой (ведь оба – и Бюсси, и принцесса – не таясь, говорили об этом), Пардальян почувствовал, что его охватывают подозрения.

Он быстро огляделся вокруг – он решил, что его хотят застать врасплох, напав на него сзади.

Но нет, солдаты, неподвижно застыв, ждали, когда им отдадут приказ, а офицеры, со своей стороны, по-видимому, равнялись в своих действиях на Бюсси. Шевалье тряхнул головой, отгоняя осаждавшие его мысли, и язвительно спросил:

– А если вдруг я вам скажу, что в теперешних условиях мне не подобает принимать ваш вызов?

– В таком случае я, в свою очередь, скажу, что вы, уверяя, будто выбили оружие у меня из рук, просто-напросто хвастались. Я скажу, – продолжал Бюсси, разгорячившись, – что господин де Пардальян – фанфарон, хвастун, бахвал и лжец. И если, чтобы заставить его биться, придется прибегнуть к последнему способу, который используют только тогда, когда имеют дело с трусами, – ну что ж, я готов хлестнуть его своей шпагой по лицу, прямо здесь, сейчас, на глазах у всех этих доблестных воинов.

С этими словами Бюсси-Леклерк сделал шаг вперед и поднял шпагу, чтобы ударить ею шевалье по лицу.

В этом жесте, в этом неслыханном вызове, брошенном человеку, которого вот-вот намеревались арестовать, было нечто такое низкое и омерзительное, что некоторые испанские офицеры содрогнулись от отвращения и глухо зароптали.

Но Бюсси-Леклерк, охваченный яростью, не заметил этого неодобрения.

Что касается Пардальяна, он только поднял руку, и этого простого движения оказалось достаточно, чтобы бретер опустил шпагу.

– Я считаю, что удар был нанесен, – холодно сказал Пардальян чуть слышным голосом, от которого по спине Бюсси-Леклерка пробежал холодок.

Шевалье сделал два шага вперед и приставил указательный палец к груди Бюсси.

– Жан Леклерк! – произнес он с ужасающим спокойствием. – Я знал, что вы подлец и ничтожество, но я не знал, что вы еще и трус. Теперь вы окончательно упали в моих глазах. Вы не осуществили ваше гнусное намерение до конца, но вы заплатите за него кровью. Держись, Жан Леклерк, сейчас я тебя убью!

Произнеся эти слова, он чуть отступил и вытащил свою шпагу из ножен.

Тут его взгляд упал на оружие, только что им извлеченное. Это была та самая чужая шпага, которую он подобрал во время своей схватки с Центурионом и его людьми, та самая шпага, которая показалась ему до такой степени подозрительной, что он даже на какой-то миг вступил с собой в спор, размышляя, не вернуться ли ему обратно, чтобы сменить ее.

Теперь же, когда он увидел этот клинок в своей руке, прежние подозрения вновь нахлынули на него, и им овладело смутное беспокойство. Пардальяну показалось, что Бюсси-Леклерк взирает на него с насмешливым видом, как человек, знающий всю подоплеку дела.

Шевалье еще раз взглянул на шпагу, а затем – на Бюсси-Леклерка, словно желая проникнуть в глубину его души. Очевидно, встревоженная физиономия бретера не внушила ему никакого доверия, ибо он снова принялся осматривать шпагу.

Покрепче ухватившись за эфес, он стал сгибать и разгибать клинок. Он уже проделывал такое несколько часов назад, на улице, и не обнаружил тогда ничего странного. Вот и на этот раз шпага показалась ему гибкой и прочной. Он не заметил в ней никакого изъяна.

И однако он чувствовал что-то неладное, связанное именно с клинком; к сожалению, у него уже не оставалось времени, чтобы проверить клинок со всех сторон, как и подобает, и раскрыть эту загадку.

Тоном, который, по мнению Пардальяна (возможно, предвзятому), прозвучал невероятно фальшиво, Бюсси-Леклерк издевательски пробормотал:

– Смерть всем чертям! Сколько приготовлений! Эдак мы никогда не закончим.

И тотчас же встал в боевую стойку, проговорив с равнодушным видом:

– К вашим услугам, сударь.

Если до сих пор он выглядел как человек, не владеющий собой, то теперь он обрел хладнокровие и изумительное самообладание; его поведение было безупречным.

Пардальян тряхнул головой, будто говоря:

«Жребий брошен!»

И, глядя противнику прямо в глаза, сжав зубы, он скрестил с ним шпагу, прошептав:

– Начнем!

Ему показалось (впрочем, может быть, он и ошибался), будто Бюсси-Леклерк, увидев, что он, шевалье, вступил в бой, вздохнул с облегчением; в глазах бретера промелькнул огонек скрытого торжества.

«Разрази меня гром! – подумал Пардальян. – Я охотно отдал бы сто пистолей, лишь бы узнать наверняка, что еще затевает этот негодяй!»

Под действием этих мыслей шевалье не стал нападать с обычно присущим ему пылом, а начал осторожно испытывать своего противника.

Разведка не была долгой.

Очень скоро Пардальян отбросил всякую осторожность и сдержанность и перешел к яростным атакам.

Бюсси-Леклерк довольствовался тем, что парировал два или три удара.

– Внимание! – неожиданно завопил он зычно и торжествующе. – Сейчас, Пардальян, я выбью оружие у тебя из рук!

Едва договорив, он нанес один за другим несколько резких ударов по клинку, словно желая сломать его, а не выбить из рук шевалье. Впрочем, Пардальян любезно оставлял ему свободу действий, надеясь, что в конце концов тот выдаст себя и обнаружит свои намерения.

Как только Бюсси-Леклерк нанес эти странные удары, не имевшие ничего общего с фехтованием, он проворно подвел свою шпагу под клинок Пардальяна, словно желая зачем-то поддержать этот клинок, и сильным, стремительным движением поддел шпагой оружие шевалье.

И тогда пораженная Фауста и восхищенные солдаты увидели следующее.

Клинок Пардальяна, вырванный, отброшенный неодолимой силой, повинуясь толчку, данному ему шпагой Бюсси, поднялся в воздух, описал широкую кривую и упал на арену.

– Обезоружен! – прорычал Бюсси-Леклерк. – Теперь мы квиты.

В то же самое мгновение бретер, верный своему обещанию, данному Фаусте, – сохранить жизнь Пардальяна для палача, – сделал резкий выпад, целясь Пардальяну в руку (ибо он хотел добиться славы человека, ранившего шевалье), нанес тому укол, а затем, опасаясь, что Пардальян, даже безоружный, бросится на него, отпрыгнул назад и оказался в безопасности.

Бравый Бюсси сиял и ликовал. Его торжество было полным. Здесь, перед сотнями дворян и солдат, бывших внимательными зрителями этой странной дуэли, он покрыл себя славой: он обезоружил Пардальяна и даже слегка задел его.

Итак, клинок Пардальяна упал на арену.

Но было бы величайшей ошибкой верить Бюсси-Леклерку, прокричавшему, что он обезоружил своего противника.

Да, клинок действительно отскочил, но только потому, что был предварительно подпилен, а место подпила было искусно замаскировано, однако эфес остался в руке шевалье!

Короче говоря, Бюсси-Леклерк никоим образом не выбил оружие из рук своего противника, а жалкая комедия, разыгранная им только что, была придумана Центурионом. Именно он подсказал эту мысль бретеру, именно он осуществил самую щекотливую ее часть, то есть заменил шпагу шевалье на испорченное оружие. Дон Христофор считал это удачным способом заставить Бюсси во всем повиноваться принцессе Фаусте и одновременно прилюдно отомстить человеку, который больно поколотил его, Центуриона, на глазах у многочисленных свидетелей.

Бюсси-Леклерк мог ликовать вволю, ибо издали эфес шпаги, оставшийся в судорожно сжатой руке Пардальяна, был незаметен, зато, напротив, все могли видеть, как летит клинок; таким образом, у большинства зрителей не оставалось ни малейшего сомнения: на непобедимого, грозного француза нашлась управа.

Победа Бюсси-Леклерка выглядела убедительной и абсолютной: выяснилось, что в тот момент, когда он делал выпад против своего вероломного обезоруженного противника, его шпага оцарапала-таки палец шевалье; этой царапины оказалось достаточно, чтобы на руке Пардальяна выступило несколько капель крови, окрасив ее алым цветом.

Это был всего лишь пустячный укол, но издали кровь позволяла думать, что рана довольно серьезная.

К несчастью для Бюсси, картина принимала совершенно иной вид для тех, кто, находясь в первых рядах, мог рассмотреть вблизи и во всех подробностях ту сцену, которая произошла только что.

Эти люди разглядели обломок шпаги, оставшийся в руках у шевалье. Они поняли, что если француз и остался без оружия, то не благодаря искусству Бюсси, а вследствие досадного недоразумения. Более того: по зрелом размышлении и само это недоразумение показалось им каким-то подозрительным.

Что касается Пардальяна, то на какую-то секунду он растерялся (что вполне понятно), увидев, как его шпага взвилась в воздух. Он тоже поначалу простодушно счел все происшедшее случайностью.

Правда, с того самого мгновения, как ему был в оскорбительной форме брошен вызов, его доверчивость сильно поколебалась, и он был настороже. Но, как ему представлялось, речь могла идти только о каком-нибудь неизвестном фехтовальном приеме, о каком-нибудь секретном, нечестном выпаде, недостойном дворянина.

Ему и в голову не могло прийти, что неистовая ненависть может лишить чувства чести и даже простого здравого смысла человека, славшего до той поры храбрым и умным, и вынудить его затеять такую подлую, такую сложную и такую глупую интригу – ведь, в конечном счете, на что надеялся Бюсси, разыгрывая сию грубую комедию?

Однако, услышав торжествующий крик бретера, шевалье был вынужден признать, что подобная метаморфоза возможна. И его противник показался ему настолько жалким и одновременно смешным, что он невольно, позабыв обо всем на свете, расхохотался – звонко, весело, неудержимо.

Реакция Пардальяна, особенно в такой момент, была совершенно неожиданной; в раскатах смеха шевалье звучал сильнейший гнев, и присутствовавшие при этой сцене, внезапно похолодев, оторопело переглядывались – смех Пардальяна произвел на них явно более глубокое впечатление, нежели трагические перипетии той битвы, что разыгрывалась на их глазах.

Как бы ни был храбр Бюсси-Леклерк, он ощутил, что по всему его телу пробежал озноб, и, словно не чувствуя себя в безопасности, он придвинулся поближе к плотным рядам солдат; теперь он уже горько пожалел, что в точности следовал коварным советам Центуриона, ему стало стыдно за гнусную роль, навязанную ему в этой истории.

Шевалье продолжал хохотать, но в нем все нарастал и нарастал неистовый, исступленный гнев, какой он редко испытывал в своей жизни; этот гнев завладел им до такой степени, что он, человек, который умел сохранять хладнокровие в самых сложных переделках, сейчас был совершенно вне себя; он был неспособен умерить свою ярость и еще менее – трезво разобраться в своих чувствах.

Он понимал только одно, и именно эта мысль вызывала его бешеную ярость: прибегнув к бесчестным приемам, Бюсси, если так можно выразиться, отдал его во власть палачу, предварительно связав по рукам и ногам. Больше всего Пардальяна бесило как раз то, что в результате действий бретера он оказался обречен на неминуемую гибель. Мысленно он даже не кричал, а вопил:

«Как! Возможно ли, чтобы из-за пустякового удара, нанесенного его самолюбию, человек опустился так низко?! Клянусь Пилатом! Плохо же я знал этого Бюсси-Леклерка! Это опаснейший мерзавец. То, что он подстроил эту дурную комедию, желая потешить свое тщеславие, – это я еще могу себе представить… Хотя, по-моему, это представление никого не может обмануть… Но ведь он хладнокровно задержал меня здесь, зная, что я попадусь, как пескарь в сети, – вот что гнусно, непереносимо, непростительно, невероятно, вот что оскорбляет меня сверх всякой меры; он трусливо вызвал меня на дуэль и вероломно лишил оружия как раз в тот момент, когда, как ему отлично известно, жизнь моя находится в опасности. Почему он не попытался честно убить меня, коли уж ему так хочется моей смерти? Почему он предпочел пойти на такую подлость? Зная уготованную мне участь, он сознательно, злобно, по собственной воле сделался пособником палача.

А ведь я слышал, как он говорил Фаусте, что не хочет избавлять меня от предназначенной мне пытки, убив меня. Что еще за пытка такая? Ну, на сей счет вполне можно положиться на неистощимую изобретательность проклятой папессы. Смерть всем чертям! Этого злодея должно постигнуть немедленное возмездие, и раз у меня нет оружия, я сейчас же задушу его своими собственными руками. Хотя нет. Поскольку единственные раны, которые этот мерзавец переживает болезненно, это удары, нанесенные его самолюбию, я нанесу ему такое смертельное оскорбление, что воспоминание о нем будет жечь его до конца дней, если, конечно, он вообще захочет оставаться в живых после того, как услышит мои слова. Да-да, решено: я достойно отплачу ему за безмерное вероломство».

И пока все эти мысли проносились в его голове, ярость, возрастая, искажала черты его обычно спокойного лица; он сделался просто неузнаваем.

Пардальян стоял страшный, смертельно бледный, глаза его были широко открыты; казалось, он не мог бы, даже если бы захотел, сдержать этот странный смех. Жесты его стали резкими, судорожными, какими-то механическими, так что какое-то мгновение он походил на буйного помешанного.

Это ощущение возникло едва ли не у всех свидетелей вышеописанной сцены, потому что шевалье краем уха услышал, как Фауста, чей голос дрожал от радости и надежды, воскликнула:

– О, неужто он сошел с ума? Какое счастье!

И другой голос, голос Эспинозы, невозмутимо ответил:

– В таком случае нам с вами не пришлось бы прилагать никаких усилий.

– Ну что ж, может, оно и к лучшему. Никогда бы не подумала, что граница между здравостью суждений и безумием столь зыбка!

– Просто он понял, что погиб безвозвратно. Этот человек – гордец. Поражение стало для него невыносимым ударом. Я начинаю думать, принцесса, что вы были правы, говоря, что мы сможем одержать над ним верх, только заставив его сойти с ума.

– Он сам указал мне свое единственное уязвимое место.

– Совсем как Самсон, раскрывший свой секрет Далиле. И все-таки, признаюсь, мне было бы любопытно посмотреть – привели бы те испытания, что мы приготовили для него, к результату, на который мы не смели надеяться и которого, сами того не желая, мы столь легко достигли.

– Тише, кардинал, – оборвала его Фауста, пристально вглядываясь в искаженное лицо шевалье. – Ваши необдуманные слова заставят его насторожиться.

– Что вы, сударыня, вы только посмотрите на него! Он даже не слышит нас. С этим грозным хвастуном покончено.

– Когда речь идет о Пардальяне, никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Возможно, он нас слышит, хотя мы и говорим очень тихо.

– Все равно, – презрительно сказал Эспиноза, – в том состоянии, в каком он находится, он неспособен нас понять.

Дойдя в своем нервном исступлении до крайнего возбуждения, Пардальян не видел двоих коварных собеседников. Они были достаточно далеко от него и, как верно сказала сама Фауста, разговаривали тихо; тем не менее, он ясно расслышал все ее слова. Делая отчаянные усилия, чтобы обрести хоть чуточку хладнокровия, он мысленно ворчал:

«Так значит, я выгляжу как умалишенный? Может быть, я и впрямь умалишенный. Мне кажется, что моя голова того и гляди расколется. Сдается мне, что если мой приступ безумия затянется, то это явно доставит удовольствие нежной Фаусте и ее достойному другу Эспинозе. Однако что означают только что произнесенные ими слова? „Заставят его насторожиться!"… О чем идет речь? Как же я мог позабыть об этой парочке!»

Он яростно тряхнул головой и пробурчал:

– Черт возьми! Да вовсе я не желаю делаться умалишенным! Чума меня побери! То-то бы они обрадовались! Ох, я ведь сам ей это подсказал!

Ему удалось нечеловеческим усилием воли овладеть собой и отчасти вновь обрести ясность ума.

В тот же миг он шагнул вперед, направляясь прямо к Бюсси-Леклерку; им двигала одна упорная мысль: немедленно покарать негодяя.

Странная вещь: как только он двинулся с места, предпринимая конкретное действие, все остальное для него исчезло и к нему постепенно вернулось спокойствие. Одновременно с этим произошло некое загадочное явление, которое мы даже не будем пытаться объяснить: только что услышанные им слова, заставившие его действовать, слова, пришедшие к нему, как ему почудилось, из сна, – эти слова как-то померкли и изгладились из его памяти, не оставив в ней ни малейшего следа.

Увидев, что Пардальян направляется к Бюсси с той решительностью и хладнокровием, что всегда были ему присущи, Фауста прошептала, вполоборота повернувшись к Эспинозе:

– Что я вам говорила! Когда заходит речь о Пардальяне, никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Он уже поборол свой приступ. Да будет угодно небу, чтобы он не расслышал ваши неосторожные слова!

Эспиноза ничего не ответил. Он с напряженным вниманием вглядывался в шевалье, внезапно вновь обретшего хладнокровие, – тот шел мимо, даже не глядя в их сторону. Это пристальное исследование завершилось тем, что кардинал покачал головой и сказал:

– Нет! Он ничего не слышал.

– Мне тоже так кажется. И это большая удача, потому что в противном случае это означало бы конец наших планов.

Эспиноза по-прежнему наблюдал за Пардальяном; когда же он увидел, что тот решительным шагом направляется к Бюсси-Леклерку, причем весь облик шевалье не оставляет никаких сомнений в его намерениях, на лице великого инквизитора появилась бледная улыбка.

– Мне кажется, – проговорил он бесстрастно, – что, хотя шевалье де Пардальян совершенно безоружен, он заставит бедного господина де Бюсси-Леклерка пережить весьма тягостный момент. Какая жалость, что такой необыкновенный человек выступает не на нашей стороне! Если бы он действовал в наших интересах, мы могли бы свершить что угодно!

Фауста согласно кивнула и задумчиво повела рукой, что означало: если он и выступает не на нашей стороне, то виноваты в этом не мы. Затем она с любопытством перевела свой взор на Пардальяна – тот с угрожающим видом надвигался на бретера, который шаг за шагом отступал, кидая на принцессу умоляющие Взгляды и, казалось, кричал: «Чего вы дожидаетесь, почему не отдаете приказ арестовать его?»

Однако Фауста притворилась, будто не замечает беднягу, и, повернувшись к Эспинозе, произнесла хотя и с язвительной улыбкой, но так же бесстрастно, как и он:

– Вы правы, я бы не дала сейчас за жизнь господина де Бюсси-Леклерка даже медного гроша.

– Если вы пожелаете, принцесса, мы можем немедленно отдать приказ об аресте господина де Пардальяна, не оставив ему времени выполнить то, что он задумал.

– Зачем? – ответила Фауста с презрительным равнодушием. – Господин де Бюсси-Леклерк давно вынашивал свой коварный план и действовал он сегодня на свой собственный страх и риск, в своих личных целях. Пусть он теперь сам и выкручивается.

– Но ведь мы сами…

– Это не одно и то же, – живо прервала его Фауста. – Да, мы желаем смерти Пардальяна. И не наша в том вина, если для достижения этой цели мы вынуждены прибегать к необычным мерам, поскольку все обычные меры, применяемые людьми, потерпели крах. Мы хотим убить его, но это не мешает нам воздавать должное его чрезвычайной доблести – он заслужил это. Мы признаем, что он в высшей степени достоин нашего уважения. И вот тому доказательство: как раз в тот момент, когда ваша карающая длань занесена над ним, вы не отказываете ему в своем восхищении. Да, это правда, мы хотим убить его, но мы вовсе не стремимся обесчестить его и выставить в смешном свете. Фи! Такие уловки достойны лишь какого-нибудь Леклерка, как сказал бы шевалье де Пардальян. Этот жалкий бретер навлек на себя гнев столь грозного человека, как шевалье; повторю еще раз – пусть он выкручивается сам, как сможет. Что касается меня, то я и пальцем не пошевельну, чтобы отвести от него заслуженную им кару.

Эспиноза отвечал ей равнодушным жестом, свидетельствующим о том, что и самому кардиналу участь Бюсси была совершенно безразлична.

Тем временем Бюсси продолжал пятиться под испепеляющим взором Пардальяна, но наконец настал миг, когда двигаться дальше оказалось невозможно – его остановила плотная стена войск, присутствовавших при этой сцене. Теперь волей-неволей он был вынужден вступить в схватку с тем, кого он так страшился.

Чего же он боялся? По правде говоря, он и сам толком не знал.

Если бы речь шла только о том, чтобы обменяться ударами шпаг, пусть даже расставшись при этом с жизнью, он бы не испытывал ни страха, ни колебаний. Он, неоспоримо, был человеком храбрым.

Но точно так же Бюсси-Леклерк не был и коварным, неразборчивым в средствах человеком, каким он, безусловно, казался после своего последнего поступка. Для того чтобы заставить его совершить этот поступок, обесчестивший бретера в его же собственных глазах, понадобилось совершенно особое стечение обстоятельств. Понадобилось, чтобы искуситель появился как раз в тот момент, когда Леклерк находился в состоянии, весьма близком к помешательству, – только поэтому он и принял позорное предложение. Не станем забывать, что, когда появился Центурион, Бюсси собирался покончить с собой.

В своем обычном состоянии духа Бюсси, не колеблясь, взялся бы за кинжал, чтобы загнать Центуриону обратно в глотку его вероломные советы. И хотя бретер и согласился играть уже известную нам роль, однако же не обошлось без внутренней борьбы, терзаний и адресованных самому себе страшнейших оскорблений.

Теперь, когда непоправимое свершилось, Бюсси было стыдно за то, что он сделал; ему чудилось, будто на лицах всех окружавших его людей он читает осуждение. Он сознавал, что сам способствовал своему падению и теперь заслуживал соответствующего обращения с собой. Именно это и бесило его больше всего: он понимал – отныне он недостоин того, чтобы с ним обходились как с дворянином.

Его ужас вызывался, главным образом, тем, что, как он видел, Пардальян, хотя и безоружный, тем не менее решил покарать его. Что шевалье задумал? Какое смертельное оскорбление собирался он нанести ему на глазах у всех присутствующих? Вот что более всего волновало бретера.

Неужели он, Бюсси-Леклерк, будет принужден обречь себя на страшный позор, выступив со шпагой против человека, у которого не было иного оружия, кроме крепких кулаков? И что с ним станет, если у него хватит мужества не поддаться этому последнему приступу трусости? Бюсси знал необычную силу своего противника и был уверен, что окажется песчинкой в его могучих руках.

Перед ним оказалась неразрешимая проблема: обесчестить себя, позволив ударить себя безоружному человеку, или обесчестить себя, пустив против этого безоружного в ход шпагу. В обоих случаях результат был бы одинаковым, и эта мысль внушала ему страх и трепет, эта мысль заставляла его проклинать ту минуту, когда он согласился последовать советам проклятого Центуриона, бесстыдного сводника, то ли монаха, то ли наемного убийцы; эта мысль и заставила его отступать шаг за шагом от надвигающегося противника.

Но теперь ему уже некуда было отступать. С налитыми кровью глазами он инстинктивно озирался по сторонам в поисках дыры, куда он мог бы забиться, не желая допустить, чтобы его подвергли унизительному наказанию – о, только не это! – и не в силах прибегнуть к оружию, чтобы остановить своего неумолимого давнего врага.

Видя, что Леклерку больше некуда отступать, Пардальян остановился в двух шагах от него. Теперь шевалье был настолько же хладнокровен, насколько он горячился еще минуту назад. Он сделал маленький шажок и медленно занес руку. Но затем, передумав, он внезапно опустил ее и сказал странно спокойным голосом, хлестнувшим бретера, как пощечина:

– Нет, клянусь Господом Богом! Я не стану марать себе руку о физиономию этого мошенника!

И с той же величественной и презрительной неторопливостью, размеренно, медленно, словно впереди у него была уйма времени, словно он был уверен – никакая сила не сможет спасти от заслуженного наказания то жалкое существо, которое смотрело на него обезумевшим взором, он взял перчатки, засунутые за пояс, и невозмутимо и аккуратно надел их.

Тогда Бюсси, наконец, понял, что с ним собираются проделать. Если бы Пардальян схватил его за горло, он, наверное, дал бы себя задушить и даже не притронулся бы к эфесу своей шпаги. Для бретера это был бы способ – ничуть не хуже любого другого – уйти от бесчестья. Гром и молния! Ведь хотел же он, в конце концов, покончить с собой! Но это… Нет, этого оскорбления, куда более страшного, чем смерть, он перенести не мог.

Все в нем отчаянно взбунтовалось, и, молниеносным жестом выхватив шпагу из ножен, он угрожающе прорычал:

– Так подыхай же, как собака, коли ты сам того хочешь!

И собрался сделать стремительный выпад.

Но ему не суждено было избежать уготованной ему участи.

Пардальян, не сводивший с него глаз, мгновенно сжал одной рукой его запястье, а другой схватился за середину клинка. Усилием напрягшихся до предела стальных мускулов он сдавил бретеру кисть и резко и быстро вырвал оружие из его онемевших пальцев.

Все свершилось молниеносно. За кратчайшую долю секунды персонажи поменялись ролями, и теперь уже Пардальян стоял со шпагой в руке перед безоружным Бюсси.

Любой другой на месте шевалье воспользовался бы тем неоценимым преимуществом, которое давало ему завоеванное оружие, чтобы попытаться вырваться из этого осиного гнезда или, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Но Пардальян, как мы знаем, был устроен иначе, чем все люди. Он решил преподать бретеру урок, который тот заслужил, он наметил себе линию поведения в этом конкретном случае и теперь невозмутимо ей следовал, не заботясь обо всем остальном; впрочем, «все остальное» попросту для него не существовало, покуда его цель не была достигнута.

Бюсси-Леклерк, увидев, что его в очередной раз обезоружили, правда, иным манером, чем раньше, скрестил руки на груди и, вновь обретя свою обычную отвагу и пытаясь придать своему тону насмешливость, проскрежетал:

– Убей меня! Ну убей же меня! Пардальян в ярости отрицательно мотнул головой и зычно пророкотал:

– Жан Леклерк! Я хотел склонить тебя к высшей трусости – обнажить шпагу против безоружного человека. И ты решился на это, потому что у тебя душа негодяя. Ты недостоин носить эту рапиру, которой грозился хлестнуть меня по лицу.

И резким жестом он сломал шпагу о колено и бросил ее обломки к ногам Бюсси-Леклерка. Тот стоял смертельно бледный, кусая губы.

И опять это выглядело такой безумной бравадой, что Эспиноза прошептал:

– Гордыня! Гордыня! Этот человек – воплощенная гордыня!

– Нет, – тихо ответила Фауста, услышавшая его слова, – нет. Это безумец, который не отдает себе отчета в своих порывах.

Оба они заблуждались.

Пардальян продолжал по-прежнему громовым голосом:

– Жан Леклерк! Я считаю, что получил от тебя эту пощечину. Я мог бы задушить тебя, ибо во много раз сильнее тебя. Но я дарую тебе жизнь, Леклерк. А чтобы никто не мог сказать, будто я хоть однажды не ответил ударом на удар, я возвращаю тебе пощечину, которую ты намеревался мне дать!..

И с этими словами шевалье, невзирая на отчаянное сопротивление бретера, притянул его к себе; рука Пардальяна, затянутая в перчатку, со всего размаху, наотмашь ударила по щеке презренного негодяя, и тот отлетел на несколько шагов; оглушенный ударом, он наполовину потерял сознание, но скорее от стыда и ярости, нежели от боли.

Закончив эту экзекуцию, совершенную во исполнение собственного приговора, Пардальян произнес: «Уф!», подобно человеку, завершившему тяжелую и неприятную работу, и кончиками пальцев, с видом крайней брезгливости, снял перчатки, после чего отбросил их прочь, как отбросил бы зловонный комок грязи.

Проделав все это с невозмутимым спокойствием, не покидавшим его на протяжении вышеописанной сцены, он повернулся к Фаусте и Эспинозе и с самой простодушной улыбкой на губах направился к ним.

Но, очевидно, выражение его глаз было совершенно недвусмысленным, ибо Эспиноза, который вовсе не хотел пережить унижение, подобное тому, что выпало на долю Бюсси (воющего от отчаяния бретера как раз уносили служители), поспешно отдал офицерам, командовавшим солдатами, какой-то приказ.

Получив, наконец, четкие распоряжения, солдаты двинулись одновременно со всех сторон, сжимая вокруг шевалье железное кольцо и превращая француза в пленника.

У него не было никакой возможности подойти к группе, в середине которой находились Фауста и великий инквизитор. Он отказался от мысли сразиться с ними, так как приходилось противостоять этой новой опасности. Он понимал, что, если солдаты продолжат свой маневр, он вскоре будет не в состоянии сделать ни одного движения; если же их мощный напор останется таким же методичным и упорным, то ему угрожает быть задавленным, задушенным, причем он не сможет даже пошевелить рукой, чтобы защитить себя. Он проворчал, упрекая, по своему обыкновению, за все случившееся самого себя:

– Если бы только у меня был кинжал, который я так глупо выбросил, заколов быка! Так нет, мне непременно потребовалось изображать отвращение тем, что пролилось немного крови. Решительно, прав был мой батюшка, без конца повторяя мне, что сия излишняя чувствительность рано или поздно сыграет со мной скверную шутку. Если бы я слушался его мудрых советов, то не оказался бы в нынешнем положении.

Точно так же он мог бы пожалеть и о только что сломанной им шпаге Бюсси. Но вот тут он вовсе не сокрушался, оставаясь верен своей собственной логике. В самом деле, эту шпагу он отвоевал себе лишь ради того, чтобы испытать чувство удовлетворения, бросив ее обломки в лицо бретеру. Это удовлетворение обошлось ему дорого, но за все приходится платить. Главным было то, что он сделал все так, как задумал.

Однако, невзирая на сожаления и на обильно расточаемые самому себе упреки, Пардальян следил за передвижениями многочисленных противников с той холодной ясностью ума, которая имела своим следствием быстро принимаемые решения; решения же эти немедленно выполнялись.

Видя, что кольцо вокруг него делается слишком уж тесным, он счел, что ему необходимо побольше воздуха. Желая вздохнуть полной грудью, он стал выбрасывать вперед кулаки с размеренностью автомата, с точностью, если так можно выразиться, совершенно механической и с силой, удесятеренной отчаянием оттого, что он понимал: его гибель неизбежна. При этом он медленно поворачивался вокруг своей оси с таким расчетом, чтобы поочередно поразить каждого солдата из тех, что стояли к нему ближе остальных, все теснее сжимая кольцо.

За каждым его движением следовал глухой звук сильного удара, попавшего в цель, невнятная жалоба, стон, иногда ругательство, иногда приглушенный крик. И после каждого движения очередной испанец оседал на землю, его подбирали те, кто находился позади него, потом бережно выносили за пределы адского круга и там пытались привести бедолагу в чувство.

А тем временем начавшийся бунт разливался, подобно реке в половодье. Повсюду – на арене, возле скамей, на булыжной мостовой, на площади, на прилегающих улицах солдаты сражались с возбужденной толпой, направляемой и возглавляемой людьми герцога Кастраны.

Повсюду слышались выстрелы, лязг железа, хриплое дыхание сошедшихся в рукопашной схватке противников, стоны раненых, ужасные угрозы, чудовищные ругательства, торжествующие крики победителей и отчаянные вопли тех, кто спасался бегством; а время от времени, перекрывая адский шум, то в одном месте, то в другом раздавался оглушительный рев, служивший и паролем для единомышленников, и приветственным кликом:

– Карлос! Карлос! Да здравствует король Карлос!

Пардальян сразу же заметил, что ему терпеливо позволяли расходовать силы, не отвечая на его удары. Ему пришли на память слова Бюсси-Леклерка, сказанные Фаусте, и, не прекращая своего увлекательного занятия, он принялся размышлять:

«Они хотят взять меня живым!.. Могу себе представить: должно быть, Фауста и ее достойный союзник Эспиноза изобрели специально для меня какую-нибудь неведомую пытку, мастерски продуманную, особо жестокую и изощренную, и они не желают, чтобы смерть избавила меня от мук, которым они решили меня подвергнуть».

А поскольку его руки, работая без устали и без остановки в качестве дубинок, стали опасным образом деревенеть, он мысленно добавил:

«Но все-таки солдаты не позволят мне колотить по себе, как по барабанам, до тех пор, пока я не выдохнусь. Им придется-таки начать отвечать ударом на удар».

Рассуждая с замечательным для подобных обстоятельств хладнокровием, шевалье решил: самым лучшим выходом для него было бы получить смертельный укол кинжалом или шпагой, который избавил бы его от уготованной ему пытки.

Он не ошибся в своих заключениях. Солдаты и впрямь стали горячиться и, не дожидаясь приказа начальников, начали наобум тыкать перед собой кулаками, Некоторые из них – более раздражительные или же менее терпеливые – даже стали угрожать ему остриями своих шпаг. Шевалье, вероятно, получил бы столь желанное для него избавление в смерти, но тут послышался повелительный голос, который прекратил этот обмен ударами, приказав:

– Долой оружие, негодяи!.. Взять его живы?

Нападавшие повиновались, недовольно ворчи. Но так как им все это здорово надоело, ибо у всякого терпения есть пределы, а их собственное давно иссякло, то они, по собственной инициативе и не оглядываясь на командиров, выполнили ловкий маневр: те, кто стоял к шевалье ближе всего, навалились на него все сразу, скопом, придавив его своей численностью.

Он предпринял последнюю попытку сопротивления, быть может, надеясь наткнуться на разгоряченного головореза, который, позабыв о полученных инструкциях, всадил бы в него свой кинжал. Однако то ли памятуя о строжайших указаниях, данных всем нападавшим, то ли сознавая свою силу, то ли еще по какой причине, но никто из солдат не обнажил оружие. Зато ударов кулаков на него обрушилось не меньше, чем он обрушил их сам.

Ему удалось довольно долго противостоять этой своре – он походил на кабана, загнанного вцепившейся в него стаей собак. Его одежда была разодрана в клочья, по рукам струилась кровь, а на лицо было страшно взглянуть. Правда, кровь текла из незначительных царапин, а серьезных увечий ему, к счастью, не нанесли. Раз за разом он стряхивал с себя целые гроздья солдат, повисших у него на ногах, руках и на поясе. Наконец он совершенно выдохся, силы его иссякли, ноги подкосились, и он рухнул на землю.

Все было кончено. Его пленили.

И все-таки, хотя руки и ноги Пардальяна были больно стянуты веревками, он выглядел таким грозным и яростным, что человек десять на всякий случай крепко вцепились в него (а ведь он не мог даже пальцем пошевелить – так надежно его связали), а остальные окружили его плотным кольцом.

Теперь он стоял, и его холодный, пронзительный взгляд с невыносимой пристальностью устремился на Фаусту, которая невозмутимо присутствовала при этой битве человека-титана с сотней противников.

Когда она увидела, что шевалье схвачен и старательно и аккуратно связан от щиколоток по самые плечи, когда она убедилась, что ее враг совершенно беспомощен, она медленно подошла к нему, высокомерным движением отстранив тех, кто мешал ей его видеть, и, остановившись перед ним и почти касаясь его одежды, долго и молча смотрела на него.

Теперь Фауста могла торжествовать! Отныне он был в ее власти! Умело и заранее подготовленная западня наконец захлопнулась. Из долгой и трагической дуэли, начавшейся в их первую же встречу, Фауста вышла победительницей. Казалось бы, ей можно было ликовать, но с удивлением, смешанным с ужасом, она вдруг почувствовала, что испытывает безмерную грусть, странное отвращение к себе и словно бы сожаление о том, что произошло.

Увидев, что Фауста приближается к нему, Пардальян решил, что она явилась насладиться своим триумфом. Несмотря на веревки, которые врезались ему в тело и сжимали грудь так, что он с трудом дышал, несмотря на то, что на нем повисли всем своим весом те, кто удерживал его (они все-таки боялись, как бы он не ускользнул от них), он выпрямился; у него промелькнула мысль:

«Значит, госпожа папесса желает вкусить радость победы!.. Да уж, хороша победа!.. Подлейшая ловушка, вероломство, вооруженная до зубов армия, пригнанная сюда только ради того, чтобы захватить одного-единственного человека!.. Ничего не скажешь, блистательная победа… Есть чем гордиться! Конечно, я не доставлю ей удовольствия; увидеть меня печальным или встревоженным. А если вдруг она соизволит пошутить надо мной, то раз она забыла приказать, чтобы мне засунули в рот кляп, я ей выложу кое-какие истины, которые, ручаюсь, заденут ее за живое, не будь я Жан де Пардальян!»

Шевалье яростно стряхнул с себя военных, повисших у него на плечах, поднял голову и посмотрел принцессе в лицо – пристально, гневно, с колкой язвительностью в глубине глаз; во всем его облике сквозил вызов – шевалье ждал, когда Фауста даст ему повод отпустить одну из тех реплик, на которые он был такой мастак.

Фауста по-прежнему молчала.

В ее облике, напротив, не было ничего вызывающего, никакого намека на наглое торжество, которое он ожидал найти в ней. Насколько дерзко вел себя сам шевалье, настолько же она выглядела тихой и кроткой. Пожалуй, кто-нибудь мог бы подумать, что именно он был высокомерным победителем, а она – растерянной и униженной побежденной.

Пардальян, ожидавший увидеть, что ее глаза блестят от оскорбительной радости, с изумлением прочел в них печаль и нерешительность. Испытанное им потрясение оказалось столь сильным, что, сам не отдавая себе в том отчета, он стал смотреть на вещи иначе и даже подумал:

«Какого дьявола она с таким ожесточением преследовала меня, если теперь так горько сожалеет о своей победе?! Да-да, ошибки быть не может – она по-настоящему расстроена оттого, что я оказался в этом… неприятном положении. Чума разрази всех женщин с их капризами – никогда я не сумею их понять! Судьбе угодно, чтобы Фауста всегда, до конца, приводила меня в замешательство! И вот теперь, когда она положила столько трудов на то, чтобы схватить меня, неужели она развяжет мои веревки своими белыми 1ручками и вернет мне свободу? Да уж, клянусь местью, она вполне на такое способна! Но нет, я слишком поторопился, предположив, будто ее сердце открыто для великодушия. Смотрите-ка, в ней вновь просыпается тигрица. Черт подери, по мне лучше уж это, по крайней мере, я опять узнаю мою Фаусту».

В самом деле, Фауста, по-видимому, действительно была чрезвычайно взволнована, раз забылась до такой степени, что позволила своим чувствам хотя бы ненадолго отразиться на ее лице, выражавшем обычно лишь то, что ей было угодно являть окружающим.

Дело в том, что принцесса была изумлена и растеряна.

Фауста искренне считала, что ненависть давно убила в ней всякую любовь к Пардальяну. И вот теперь, в тот самый миг, когда она, наконец, схватила человека, которого, как ей казалось, она ненавидит, принцесса в величайшем смятении поняла: то, что она принимала за ненависть, все еще было любовью. Забыв обо всем, она мысленно беседовала с собой:

«Я по-прежнему люблю его! Я думала, что это ненависть, а это просто досада за то, что он пренебрег мною… ведь он не любит меня… и никогда не полюбит!.. А теперь, когда я сама предала его в руки врагов, когда я приготовила ему самую чудовищную из всех возможных пыток, я вдруг поняла: скажи он хоть слово, подари он мне хоть одну улыбку или даже взгляд, в котором не читалось бы равнодушие, – и я своими собственными руками заколола бы великого инквизитора, следящего сейчас за мной, а если бы я не смогла освободить его, я бы умерла вместе с ним. Что же делать? Что же делать?»

Она долго стояла в растерянности, впервые в жизни отступая перед решением, которое ей было необходимо принять.

Понемногу волнение в ее душе улеглось, черты лица стали жесткими – именно это и заставило Пардальяна подумать: «в ней вновь просыпаете тигрица», – затем разум одержал верх над чувствами, и лицо ее, наконец, вновь обрело то необычайное спокойствие, что делало ее столь величественной.

Фауста сделала два шага назад, словно давая понять, что участь шевалье решена бесповоротно, и необычайно мягким, приглушенным, будто издалека доносящимся голосом произнесла лишь:

– Прощай, Пардальян!

И опять Пардальян удивился – он ожидал услышать совсем иные слова.

Но он не принадлежал к числу людей, у кого можно выбить почву из-под ног таким пустяком.

– Не прощайте, – усмехнулся он, – а до свидания.

Она отрицательно покачала головой и повторила с той же невыразимой нежностью:

– Прощай!

– Понимаю вас, сударыня, но, черт подери, меня не так-то легко убить. Вам это должно быть хорошо известно. Вы хотели меня убить уж не знаю сколько раз – я не подсчитывал, это было бы долго и нудно, – и тем не менее я все еще жив и здоров, хотя, признаю, положение у меня сейчас не из завидных.

Она вновь упрямо покачала головой и повторила в третий раз:

– Прощай! Ты меня больше не увидишь! Ужасная мысль пронеслась в мозгу Пардальяна, заставив его содрогнуться:

«Ого! Она сказала: «Ты меня больше не увидишь». Неужели, будучи не в силах убить меня, это чудовище в женском обличье задумало ослепить меня? Клянусь породившим ее адом, это было бы слишком гнусно!»

Фауста продолжала, и голос ее был по-прежнему печален и доносился будто издалека:

– Вернее, – я плохо выразила свою мысль, – ты, может быть, еще и увидишь меня, Пардальян, но ты не узнаешь меня.

«Ну и ну! – подумал шевалье. – Что значит новая загадка? Я увижу ее – стало быть, у маня есть шансы выжить и не быть ослепленным вопреки тому, чего я опасался секунду назад. Отлично! Дела мои не так плохи, как я поначалу думал. Но я ее не узнаю. Что это значит: «Ты меня не узнаешь»? Какая угроза кроется за этими, казалось бы, мало что значащими словами? Ну, так или иначе, поживем – увидим».

Вслух же он произнес с самой любезной улыбкой:

– Надо полагать, вы, в таком случае, сделаетесь совсем неузнаваемой! А может, вы станете просто женщиной, как и остальные… хоть чуть-чуть добрей и сердечней. Если это и впрямь случится, то тогда вы, конечно, изменитесь столь сильно, что я вас не узнаю.

Фауста быстро взглянула ему прямо в глаза. Шевалье выдержал этот взгляд с тем насмешливым простодушием, что было ему присуще. Поняла ли она, что последнее слово никогда не останется за ней? Устала ли она от жестокой битвы, происходившей в ее душе? Во всяком случае, она лишь кивнула и вернулась на свое место подле Эспинозы; тот присутствовал при этой сцене безмолвный и бесстрастный.

– Отправьте пленника в монастырь Святого Павла, – приказал великий инквизитор.

– До свидания, принцесса! – крикнул Пардальян, и его увлекли прочь.