Часть VII
Начало войны
В июне 41-го года я была в санатории, лечила язву. Дети с детским садом уехали, а Марк оставался в Москве, работал. 21 июня, в субботу, я вернулась в Москву. Марк встретил меня у поезда — вижу, что уставший, но рад моему возвращению. Я говорю ему: «Марочка, странно так — я тревожусь: военные обычно вежливые, воспитанные, а тут всю дорогу в поезд без билетов садились, проводниц отшвыривали и в вагон лезли». Он ответил, не задумываясь: «Летние месяцы, военные домой в отпуск едут, железная дорога, как всегда, не справляется», — так легко, спокойно сказал — моя тревога и ушла.
Мы пришли домой в Барабанный переулок, и Марк говорит: «На электроламповом заводе сегодня будет открытое партийное собрание, пойдем». Была уже середина дня. Детей нет, мы одни дома, впереди воскресенье — редко так бывало. Я ничего делать не стала, просто посидели, поговорили, а вечером пошли на собрание. Зал большой, доклад делал военный — генерал, со шпалами в петлицах. Рассказывал о международном положении, сказал, что у нас все хорошо, мир прочен, с немцами пакт о ненападении, так что беспокоиться не о чем. Его засыпали вопросами: почему немцы стоят на нашей границе, почему провокации? А он ответил: «Мы с немцами дружим, они нам помогают техникой, мы им хлебом, и все это я точно знаю». И в конце он сказал с пафосом: «На нашей земле войне не бывать», — и эти слова я потом вспоминала всю войну, и стали они для меня черными словами…
Мы успокоились, пришли домой и легли спать. Спали хорошо. Утром Марк говорит: «Гедочка, у нас дома хлеба нет — забыл купить, пока ты в санатории была. Я схожу в магазин». — «Иди». А я стала пол мыть: целый месяц женщины дома не было — пыль всюду, пол месяц не мыт. Включила радио — передавали музыку. Я рада, что домой вернулась, что Марк рядом, музыку слушаю, на душе хорошо… И вдруг музыка прерывается — «экстренное сообщение», Левитан. И тут возвращается из булочной Марк — без хлеба, вид растерянный, недоуменный: «Гедочка, не могу понять, в чем дело: жуткая очередь, все молчат, покупают хлеб мешками… Я помыкался и ушел, обойдемся пока». И тут опять радио, и уже выступление Молотова: «Сегодня, двадцать второго июня, в 4 часа утра, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну…»
И сразу, как он закончил, в коридоре шум, беготня, коридор длинный — кто-то бежит и кричит, и такой ликующий звук!.. Мы выглядываем за дверь — а у двери листовка «Бей жидов — спасай Россию». Вот почему офицеры в поезд без билета садились: знали уже. Уже крепость бомбили, города бомбили, предатели появились, которые все знали и листовки бросали, Сталина не боялись, не скрывались. До войны мы забыли о национальностях — все вместе интернационалистами были, ни разу нам с Марком не напомнили, что мы евреи. И вот в первый день войны мы узнали, что мы жиды.
Ну, тут мы, конечно, про хлеб забыли. Марк сказал: «Пойду на комбинат, надо думать, что делать». А там уже партсобрание, он был член бюро и председатель местного комитета. Марк ушел, а мне на работе делать нечего — воскресенье. Я мыкалась, места себе не находила, комнату в порядок привела, покушать приготовила… На комбинате никаких указаний не дали, кто остался на работе, кто пошел на призывной пункт, а Марк как представитель партии поехал в Апрелевку к детям в детский сад. Дети жили в легких деревянных домиках, и Марк дал распоряжение на случай бомбежки рыть траншеи. Детям решили про войну пока не говорить, не пугать.
На следующий день, в понедельник, я вышла на работу — я тогда работала в отделе капитального строительства авиазавода. В первый день была объявлена мобилизация, но ограниченная. Несколько мужчин из отдела капитального строительства ушли — на их место взяли женщин. Я помню, что я электроподстанцию проектировала. Нас, женщин, подчинили отделу противовоздушной обороны — мы распределили дежурство и продолжали работать.
Каждое утро мы с Марком уходили на работу и не знали, увидимся ли еще. На третий день я пришла вечером домой, а Марка нет. Зашел сослуживец и сказал, что прошла комиссия и Марк мобилизован. Как-то за полгода до войны у Марка на работе начался приступ аппендицита, его взяла «скорая» и повезла в больницу — но он упросил проехать мимо дома и в форточку кинул записку, чтобы я вечером узнала, где он. А в этот раз ни записки, ничего я от него не получила…
В тот же день ко мне пришел дворник дядя Петя. Он меня никогда не признавал; в 39-м Доля приехал — так он ему сказал, что Геда Семеновна тут не проживает. К Марку он хоть какое-то уважение проявлял (все-таки замдиректора), называл его по имени-отчеству. Бывало, вечером без стука откроет дверь и говорит: «Марк Абрамович, вы в сортир не собираетесь? …Ну, тогда я пойду, с газеткой посижу». Вечером того дня, как Марк не пришел с работы, дядя Петя открыл мою дверь и говорит: «Ты эти фотографии сними и книжечки красные убери: немцы придут — я за тебя заступаться не буду». Ну, я, конечно, ничего не сняла и не убрала.
Уже начали бомбить Москву, уже на углу Арбатской площади дом разбомбили. Какие-то здания закрыли маскировкой, а наш дом так стоял. С августа я стала дежурить на кровле, нам выдали багры и песок — зажигалки засыпать. Они, черти, знали, где какое здание: на электроламповый завод бомба упала, на наш завод упала.
Войну мы жили письмами. Как отчаянно писали мы с Марком друг другу в первые дни и недели войны! Писали, слали телеграммы, не понимая, что в хаосе войны письма будут идти дольше, чем раньше, и с перебоями. Первое письмо от Марка я получила только через месяц — 28 июля. Как долго тянулись первые дни и недели войны! Безумная тревога лежала на сердце. Ничего не известно — где Марк, где родные, что с нами будет… Пишешь в пустоту. Не сразу стало понятно, что война надолго.
Марк — Геде
Целую вас, Марк.
6 июля 1941 г (получено 28 июля)
Гедочка, моя дорогая, милые мои детки Толик и Вадя. Совсем недавно я уехал от вас, но как бы я хотел вас видеть, обнять и целовать. Дело в том, что сегодня уже 6 июля, а я от вас ничего не получал. Я знаю, что сюда идут письма долго, но, Гедочка, меня страшно волнует, как у вас там и как с детьми. Что мне писать о нашей жизни? Много занимаемся и немало устаем. С 6.30 до 11.30 вечера загружены до основания. Первые дни были особенно тяжелыми, но теперь начинаем привыкать. Здесь стоят сухие жаркие дни, а мы весь день на солнце в поле. Вначале казалось, что не выдержу такого напряжения. Сейчас чувствую себя хорошо, от других не отстаю.
Принцип занятий суворовский: тяжело в учении — легко в бою. Читаю боевой устав пехоты РККА…
Написал в Рудню. Передай привет папе, Доре Яковлевне, Шуре. Будьте здоровы, желаю вам счастья.
Геда — Марку
Крепко целую. Твоя Геда.
12 июля 1941 г.
Москва
Дорогой мой Марочка!
Девятого числа послала тебе письмо, но беспокоюсь, получил ли ты его, поэтому пишу опять. Дорогой мой, не волнуйся, если нет долго писем. Что бы ни случилось, буду писать тебе аккуратно, но знай, что даже пригородные письма идут 3–4 дня. Марочка, милый мой, живу совсем одиноко. Дети за городом, а у меня работа, занятия, вечером читаю. Хозяйством совсем не занимаюсь. В выходные была у ребят. Толечка спрашивает, почему папа обещал бывать часто, а не приходит. Я сказала, что папа уехал по делам службы. Думаю, что не стоит пока говорить детям про войну, как я наблюдала, они пока ничего не знают. В Москве жизнь идет своим чередом, на стройках и других участках молодые девушки-студентки заменили ушедших в ополчение… Марочка, милый мой, напиши, если нужны деньги, я вышлю. Пока, до свидания.
Марк — Геде
Марк.
23 июля 1941 г.
Чебоксары
Гедочка, дорогая моя!
Я сейчас в карауле, только что вернулся с поста. Вся душа моя наполнена злобой против фашистских извергов. Сегодня передавали по радио, что бомбардировали Москву. Весь день я думаю про вас. Стоя на посту, я крепко сжимал винтовку и думал, что в это время, может быть, опять бомбят Москву. Нет слов, чтобы выразить ненависть этим убийцам. Но ничего, они получат по заслугам. Как бешеные псы они должны быть и будут уничтожены.
Сама понимаешь, что в такое время нужно чаще обычного сообщать о вашем здоровье…
Геда, еще не отправив письмо, узнал, что Москву бомбили еще 3 раза. Ты можешь вообразить, о чем я думаю? Скорее напиши или телеграфируй про себя.
Геда — Марку
Геда.
28 июля 1941 г.
Москва
Дорогой мой любимый Марочка! Получила твое письмо от 6 июля. Мне так больно, так обидно, что ты, мой любимый, переживаешь и волнуешься совсем понапрасну. Знаю, как тяжело в такое время оставить семью и любимых и не иметь вестей от них. Дорогой мой, если б могла, послала бы по ветру свое сердце, чтобы дать тебе весточку, чтоб порадовать и подбодрить тебя. Сама я достаточно передумала, пока получила твое первое письмо. Вчера был выходной день, и я очень устала. Выносила все вещи во двор проветрить и высушить, чтобы моль не съела их, прежде чем разделаемся с Гитлером. Комната наша приобрела нежилой запах. Грустно быть одной со спущенными шторами и тревогой в сердце…
Славный ты мой, старайся по возможности не переутомлять свое сердце. Родной мой, пиши о себе подробней (конечно, что можно), чему вас учат, культурные ли командиры, где ты теперь. Каждое твое письмо — радостный солнечный луч.
Выходные отменили, работали каждый день. Ночью я на кровле дежурила. Если нет дежурства, после работы ехала за город в детский сад: побуду пару часов с детьми — и домой. Всем противогазы выдали, велели держать около кровати, ждали газовой атаки. Окно я зашторила и уже не раскрывала ни днем, ни ночью.
Был такой смешной момент. Меня навестил папа и говорит: «Почему у тебя мясные талоны не отоварены, хлеб не отоварен?!» Я говорю: «Папа, я в столовой питаюсь, мне дома ничего не нужно». Он: «Так нельзя!» — взял мой талон, пошел и принес курицу. Я возмутилась: «Зачем она мне, что я с ней буду делать?!» — «Часть сама съешь, часть детям отвезешь». Ну, я положила курицу в кастрюлю и на плитку поставила — она у нас в комнате была, — а сама, уставшая, замученная, прикорнула на минутку и заснула. Просыпаюсь от удушья, первая мысль: немцы, гады, все-таки пустили газ! Хватаю противогаз и надеваю, как учили. И тут же мысль: дети, дети, у них в детском саду нет противогазов! Я сдергиваю противогаз: умирать — так всем вместе. И тут вижу через проем сияние — и до меня доходит: ведь это курица и кастрюля, как солнышко, сияет… Я выключила плиту, комната вся в дыму — что делать? Открыть штору нельзя. Форточку открыла, ухитрилась — ночь тогда черная была, не как сейчас, — и дверь открыла, начала дым полотенцем выгонять. В 5 утра думаю: сейчас соседи будут вставать, надо дверь закрыть. И действительно: слышу — соседи ругаются: запах. А я сижу как мышка, на работу пока не выхожу.
Марк — Геде
5 сентября 1941
Чебоксары
Дорогая моя Гедочка,
Мы еще на старом месте. Как говорится, «сидим на чемоданах» и ждем направления. Свое барахло приказали отослать домой, я вчера отправил посылку. Но ты особенно не жди, она может идти пару месяцев. Сегодня долго любовался на фото, где я снят с детишками. Очень жалко, что там нет тебя. Как мне хочется хотя бы на час-два увидеться с вами — прямо представить себе не можешь.
В последнее время я получил от тебя несколько писем — и месячной давности, и свежих.
Я очень доволен, что ты ведешь себя как следует, спокойная и выдержанная. Это вселяет в меня новые силы. Будь уверена: когда придется мне быть в бою, то буду достойным членом партии Ленина — Сталина. Иначе быть не может.
Как бы то ни было, но мне кажется, что поедем на фронт через Москву и увижусь с тобой. Никогда у меня не было такого сильного желания повидать тебя и детишек…
Весь сентябрь я на рабочем месте. Через ночь дежурю на крыше. Немцы засыпали Москву «зажигалками». У нас стояли бочки с песком, нам дали багры — мы сбрасывали бомбы с крыши и обсыпали их песком. Один раз я две «зажигалки» сбросила, другой раз одну. От Марка получаю письма — он пишет, что в учебной части, занятия круглые сутки, учится на танках. Насчет бомбежек я ему не пишу. И как-то на работе мне говорят: «Геда Семеновна, вас в проходной военный ждет». Выхожу с трепещущим сердцем. Секунду смотрю растерянно — и вдруг голос: «Гедочка, ты меня не узнаешь?..» Бог ты мой! Не узнала Марка — почернел, исхудал, как будто подрос. «Марочка!!!» — «Я на один день, командирован на обмундирование». Все эти месяцы не обмундировывали, сперва сам учился, потом начал с новобранцами занятия проводить — сначала в поле, потом в походах — и вот только сейчас послали на обмундирование. Побежала к начальнику: «Муж приехал на один день — пожалуйста, отпустите!» — «Ну, ладно, — говорит, — идите». Пришли домой, перекусили, смотрим друг на друга, говорим, говорим… И вот спать легли. Сирена, начинается налет — мы дома остались, в укрытие не пошли. Окна зашторены — но по слуху, по нашим зениткам ориентируюсь, где бомбят. Бомбы в этот раз совсем близко сбрасывают — похоже, бомбят электроламповый завод. Взрыв — наш старый кирпичный дом вздрогнул. И тут — я никому это никогда не рассказывала — Марка начало трясти, у него нервная система тонкая. «Гедочка, и часто так бывает?» — «Каждую ночь». — «Как ты это переносишь?» До Чебоксар немецкие самолеты еще не долетали, и Марк первый раз слышал бомбежку. Стыдно ему: он, мужчина, военный, дрожит, а я, женщина, его успокаиваю — никому я этого не рассказывала.
У меня, видимо, нервная система необычная: из за пустяков могла плакать, переживать, а когда что-то серьезное, я остаюсь спокойной, разум не теряю — повезло в жизни в этом отношении. Я часто вспоминаю и думаю: как я все перенесла? Перенесла. Бесчувственная я, что ли? Всю ночь мы были вместе, не заснули, Марк рассказывал про обучение: дорог нет, машины вязнут в грязи, Америка еще не помогала, в первые месяцы войны мало что из военной техники было. Необуты, неодеты, техника в грязи вязнет, да и мало ее. Все тогда работали: дети на завод приходили, им скамеечку подставляли — и они на станке работали.
Наутро Марк ушел.
Он на фронт просился, но у него клеймо было: брат, Ирма, репрессированный — все это не в его пользу. Марк грамотный, технику знал досконально, образование получил в университете Свердлова — его и оставили новобранцев танковому делу учить. Марк трижды писал, чтобы его взяли в действующую армию, его вызвали и сказали: «Больше не пишите, вы здесь нужны». До конца своей жизни он переживал, что не сражался на передовой.
Через день после работы я еду к детям на дачу. Обслуживающий персонал меня успокаивает: «Геда Семеновна, не волнуйтесь вы так — все нормально! Еще Марк Абрамович велел щели вырыть; как самолеты начинают лететь над нами — мы бежим с детьми в щель и пережидаем». А я думаю: нет, надо забирать детей. В воскресенье отпросилась с полудня и поехала за детьми. Половину вещей не нашла, но детей взяла и уехала. Ночью детей к себе в постель положила — они и рады, по маме соскучились. А утром обоих с собой на работу взяла. Днем мне рассказали, что как раз в эту ночь в Москве начала нормально работать противовоздушная оборона, немцы не сумели приблизиться к городу и сбросили бомбы в Подмосковье около детского сада — домики развалились, дети в щелях выжили, страшно было, плакали.
Я не могла каждый день с детьми на работу ходить, попросила направление в далекий детский сад — в Куровском районе — там все же спокойнее, от Москвы подальше. Брат Сеня помог, Толю и Вадика отвезли.
На улице холодно стало, пошли дожди — отопление ни на работе, ни дома не включили.
Авиазавод, где я работала, начали эвакуировать. Вывозили оборудование. Что-то увезли, а кое-что под бомбежки попало. Директор завода куда-то исчез — уехал с семьей и не сообщил куда. Тяжелое было положение: никто не знал, что ему делать. Постепенно и люди стали уезжать. Предприятие военное, рабочие получали бронь и перебазировались с семьями, детьми в Безымянку — станцию под Куйбышевом.
Геда — Марку
Геда.
5 октября 1941 г.
Дорогой мой Марочка. Только что пришла с дежурства. Одиноко и холодно дома. Холодно, тоскливо и на работе. Рассчитываю, что 12-го буду у детей. Радует, что у них тепло, что они сыты. Я уже писала тебе, что ходят замарашками. Не одни наши, а все дети. Немногие мамы могут приехать и помочь персоналу детсада. Пугает меня, что у большинства детей какой-то неприкаянный вид, слоняются, редко услышишь смех. Персонал, как и все, в растерянности.
Дорогой мой Марочка, в эти дни пишу тебе ежедневно. И ты продолжай писать мне без перерыва при всех обстоятельствах…
Хорошо, что ты написал мне относительно денег. Ты знаешь, ведь я, даже с тобой, не люблю говорить на эту тему, но сейчас я вижу, что без твоей помощи не протяну. Те, что ты оставил, когда был в Москве, я еще не трогала. Я думаю, что мне будет довольно 300–350 рублей. Не урезай себя, не экономь слишком.
Славный ты мой, родной Марочка, извини за очень сухое письмо. Я сейчас полна всевозможных сомнений, это очень тяжело. Крепко, крепко целую тебя.
Самый страшный месяц был октябрь. Мы получили сообщение, что немцы начали бомбить Куровской район — там, где детский сад. Нам объявили: в связи с обострившейся обстановкой в Куровском районе детей везут в Москву; у кого есть дети — ждите, к десяти вечера машины должны подъехать. Стемнело уже, мы, мамы, собрались у завода — тягостное ожидание. Десять часов вечера, одиннадцать, двенадцать — все ждут… Час ночи, Москва черная — ни одного огонька, вдалеке бомбежка. Среди родителей нарастает паника. Только во втором часу ночи начали подъезжать машины. Шофера рассказали, что дорогу бомбили и они поехали окружным путем, через лес, застряли в болоте — еле выбрались. Мы разобрали детей и пешком пошли домой. Спать легли на одну кровать — дети по мне соскучились. Утром нагрела воды и помыла детей в тазу.
Теперь я ходила на работу с детьми. Нет худа без добра: детсадовские дети вели себя на работе спокойно. Сотрудников осталось мало, но столовая еще работала — шикарная столовая была по тем временам, я сама ее проектировала. Мне выдали карточки на детей, и мы втроем ели в заводской столовой. Что в городе творилось, я не знаю — Барабанный переулок тогда был окраиной Москвы. Раньше во время бомбежек я оставалась дома — за себя не страшно. Теперь, с детьми, когда объявляли тревогу, мы прятались в метро Электрозаводская. Обычно это было вечерами или по ночам. Там на полу приходилось и спать. Однако бомбежки стали реже — наши научились подбивать немецкие самолеты, и те редко решались залетать в Москву. Ко мне подходили и спрашивали: «Геда Семеновна, вы будете уезжать?» А я боялась ехать — помнила, как мы, дети, остались в поезде одни, когда уехали из Харькова, — и не решалась в военное время ехать одна с двумя детьми. Сотрудница мне написала: жилья нет, всех расселяют в бараки, оставшиеся от заключенных, не езжай с детьми, подожди.
Пока завод работал, я чувствовала опеку. Потом закрыли столовую. У меня еще оставалось полбанки сливочного масла. А Вадим масло не ел, каши не ел — ничего клейкого. Если я варила манную кашу, он стоял надо мной и говорил: «Мама, только без комочков!» Манки уже не осталось, я отоваривала по карточкам хлеб. Приехал папа и сказал: «Геда, мои все уехали — и Дора и Любушка. И Шурочка с ними. Я тут из-за тебя торчу. Надо ехать — скоро в Москве не будет еды». Из нашего дома многие уехали, половина окон была заколочена. А я все ждала.
В октябре я получила письмо от Абрама, отца Марка, которое он написал в первые дни войны. Дошло оно только теперь. Обычно Абрам писал по-еврейски, но тут он предполагал, что Марк в армии, и написал по-русски. Я запомнила слова: «Я не знаю, где мой сын Марк. Через Рудню на запад идут тысячи танков, и думаю, что, может быть, Марк в одном из них». Абрам писал: «Победа будет за нами!» — тогда ждали, что остановить немцев можно за несколько недель. Когда письмо дошло до меня, Рудня уже была захвачена немцами.
Абрам, отец Марка, — Геде
Ваш отец Абрам.
1 июля 1941 г.
Мои дорогие Марк, Геда и детки!
22 июня, когда началась война, Сима вам писала в ответ на ваши деньги и просила отвечать нам, как вы живете и как теперь с Марком — мобилизовали его или нет. Если Марка нет дома, Гедочка, пиши ты нам о нем, а если он дома, пусть сам напишет. Зяма и Сема оба на фронте, это мы точно знаем, а про Марка ничего не знаем. У нас эта неделя очень шумная, мы такого никогда не видели — по несколько тысяч танков и машин с войсками проходили через Рудню. Может, Марк в одном из этих танков. Победа будет за нами! Гитлера мы победим. Мы все здоровы, теперь болеть некогда, военное время. Будьте здоровы и счастливы.
Каждый день мы слушали Информбюро — новости с фронта. И вот в октябре передали, что немцы расстреляли всех евреев города Рудня. Родители Марка, сестра, все братья, кроме Ирмы и Семы, оставались в Рудне. Безумный страх вспыхнул в моем сердце. Сообщение промелькнуло один раз — и я молилась, чтобы Марк его не услышал.
Едем в эвакуацию
Окончательно я решила, что надо уезжать, когда увидела, как наши трудовые книжки понесли на улицу сжигать. Я поняла, что готовятся к приходу немцев.
Оборудование к тому моменту уже все вывезли. Объявили последний эшелон, я пришла записываться — а мест уже нет: начальство едет. Что делать? Папа подключился, начал искать. Папа очень коммуникабельный, нашел вагон какой-то из-под известки, собрали других проектировщиков, которым мест не хватило, сами помыли, почистили, смастерили нары, папа печушку достал и договорился, что вагон прицепят к эшелону. Взяли мы чемодан с детским бельем и чемодан с моей одеждой. Постельное белье в прачечную сдали, а она уже не работала — так там белье и осталось. Посуду в ящик сложили. Два чемодана, ящик, хлеб, полбанки масла и швейная машинка «Зингер» — папа настоял, чтобы и ее взять, — вот наш багаж.
Перед отъездом пошла к дворнику Пете. «Дядя Петя, пожалуйста, если от Марка письма придут, пересылайте ко мне, вот адрес», — молила его. Он чего-то пробурчал. Ни одного письма я так от него и не получила. И мои перестали к Марку доходить. Полгода мы с Марком не получали вестей друг от друга.
Мы в теплушке на нарах. С нами папа. Эшелон последний, для начальства, и наша теплушка прицеплена сзади. Медленно тянется поезд, еле ползет, бомбят где-то. В основной части ехал Кац, начальник цеха, и его сестра, Ася, которая работала со мной проектировщиком. Она к нам бегала. Говорит: «Зима начинается, мы меховые шубы взяли, вешать некуда — постелили, спим на шубах, а в них вши завелись». Я говорю: «Славу Богу, у нас в теплушке ни шуб, ни вшей».
Для тех, кто ехал в эшелоне, было организовано питание, а мы были предоставлены сами себе. Спасал всю теплушку мой папа: на каждой остановке он выскакивал и что-нибудь покупал у колхозников.
Триста километров отъехали — состав стали бомбить. Осколок в теплушку попал, как раз в наш ящик с посудой — посуда разбилась, ложки, вилки выпали.
Вадику я хлеб с маслом мазала. А он плакал и говорил: «Мама, закрой масло!» Я вторым куском хлеба масло закрывала — и он ел.
Как-то раз поезд в поле остановился — а поле все в подсолнухах. Все, кто был в теплушках, бросились собирать, притащили подсолнухи — перезревшие, но вкусные.
Геда — Марку
28 октября 1941 г.
(написано в поезде)
Дорогой мой Марочка!
Вот уже 12 дней, как мы все едем и едем. Не знаю, когда будет конец. Стоим на станциях сутками, проезжаем в день по 40–50 километров. Сейчас мы уже двое суток стоим в Батраках, за Сызранью. Из окна видна Волга. Под ногами в вагоне и на путях такая грязь, такой ужас и запустение, что становится страшно. Детей выпустить из вагона нельзя. Мы буквально обросли грязью. В особенности страдает от этого Вадик, и маме по этому поводу достается. Очень угнетает оторванность от мира, не знаешь, что делается на фронте, что делается в Москве. Газету мы достали пятидневной давности. Дорогой мой Марочка, еще и еще раз грущу о том, что выехала из Москвы. Думается, пусть лучше бомбы, пусть окопы, но дома. И там, в Москве, мне казалось, что я ближе к тебе, дорогой мой. Да, я даже уверена в этом. Сейчас чувствую себя никому не нужной. Не знаю, проявит ли о нас заботу завод. Ждем официального сообщения с завода. Говорят, холостым сразу дадут работу, а нас с ребятами расселят в районах, и будем там ждать — кто знает, когда вспомнят о нас. Как будем жить? С детским садом, кажется, безнадежно — так зачем же мы едем сюда?! Я думала, дети будут в саду, а я по-прежнему буду работать. Теперь мы никому не нужны. Уж лучше было умирать в Москве, чем скитаться где-то. Дорогой мой, я уже писала тебе относительно справки. Повторяюсь, потому что, глядя на все окружающее, думается, что и письма наши лежат так же неподвижно в ящиках, как стоят на дорогах машины, а на путях эшелоны. Опять и опять воскресают мои детские воспоминания и ужасы времен гражданской войны, когда мы, дети, остались в поезде одни. Так вот, родной мой, как получишь от меня адрес, вышли, пожалуйста, справку о себе. Сейчас без документов пропадешь…
Милый мой, как тяжко мне не знать, где ты, не знать, получаешь ли мои письма. Когда еще наладится у нас связь?! Дорогой мой Марочка, если мы все будем живы, если соберемся опять вместе, то в отношении меня и детей благодарить придется папу. До свидания, мой любимый. Крепко-крепко целуем тебя. Толечка и Вадик очень скучают без тебя. Вадик в особенности. Сердечный привет от папы.
Состав ехал в Куйбышев. Когда стали подъезжать, по вагонам пошли военные и объявили приказ: в Куйбышев женщинам с детьми въезжать запрещено, они должны высадиться на станции заранее, разойтись по колхозам и ждать вызова. Я была в отчаянии: хотела работать, да и при заводе надежнее. А что делать? Сгрузились с вещами на станции, подводы подъехали и повезли нас в колхоз. Снег еще не выпал, а земля подмерзла, телега в грязи не вязла.
По дороге встретили подводы, которые везли на станцию мобилизованных крестьян. Их провожали жены — и они покрыли нас такой площадной руганью, что я в жизни не слышала: «Вы — дармоеды, хлеб наш едите, зачем наших мужиков на войну гоните…»
Деревня, в которую нас привезли, называлась Золотая Гора. Нас распределили по домам. Мы оказались в доме женщины с малым ребенком. Женщина поставит в печь чугунок пшена с молоком, ребенка на печь посадит — и бежит на работу в колхоз. Ребенок один на печи весь день сидит. К хате сарайчик пристроен вроде хлева, там корова стоит; навоз, солома свалена, там же и туалет для людей. Папа стал у нее молока просить. «А чем расплатитесь?» — говорит. «Вот, деньги у нас есть». — «Нужны мне ваши деньги!.. У меня их полный сундук — хату оклеить могу…» — «А что вы хотите?» — «Свитерок у вашего мальчика хороший, валенки хорошие — отдайте». — «Как же мы детей разденем?!» Так она нам молока и не дала…
Про молоко папа договорился в деревне. А хлеб по карточкам раз в неделю ходил получать на станцию. В одну из поездок, когда папа получил пару буханок хлеба, остановился военный состав и вышли размять ноги молодые офицеры — артиллеристы. Папа смотрит: Яша Заславский — племянник Доры Яковлевны, музыкальный мальчик — играл на пианино, рисовал, только-только закончил школу. Едет в действующую армию. Папа отдал ему буханку хлеба и пошел домой. «Гедочка, знаешь, кого я сейчас видел? Яшеньку». Это был последний раз, когда папа его видел — Яша прошел всю войну и погиб в самом конце.
Через две недели папа получил письмо со своего предприятия и собрался уезжать. Мне он наказал никуда самой не рыпаться, сидеть и ждать вызова с завода. Папа уехал, а я осталась с детьми одна. С папой было намного спокойнее. Меня спросили: «В колхоз пойдете работать?» Не хотела я в колхоз, не пошла. Да и детей боялась одних дома оставлять. Говорю: «К печке не подходите — обожжетесь. С мальчиком не общайтесь», — я видела, что у него вши. А вызова с завода все не было. Может, забыли про меня?
Геда — Марку
Целую тебя. Геда.
6 ноября 1941 г.
поселок Золотая Гора Куйбышевской области
Дорогой мой Марочка!
Канун праздника. Завтра 7-е ноября. Где мы встречаем этот день? Где ты, дорогой мой, что делаешь в это время, думаешь ли о нас, затерянный в великой и беспорядочной земле нашей? Где все наши родные и друзья, встретимся ли мы опять? Дорогой мой Марочка, постараюсь описать тебе, как мы живем. С 30 октября нас водворили в колхоз (далеко не гостеприимно, но это при встрече). Предложили устраиваться здесь и работать. Многие женщины приступили к работе в колхозе, но я не могу. Дорогой мой Марочка, ты знаешь, что я люблю работу и всегда плохо себя чувствую без работы. И все же в колхозе не могу. Чувствую, что это не по моим силам, не по моему здоровью, и вообще чувствую себя не на месте. Вселили нас в семью к женщине с ребенком. Муж на фронте. Тут все без мужей — у кого на фронте, а у кого в тюрьме. Ужасная матерщинница — я все смотрю на детей, ожидая от них того же. Здесь нас терпят — и только. С продуктами неважно, продавать на деньги ничего не хотят, а менять мне особенно не на что. Очень плохо здесь с дровами. Возят на себе хворост и ковыль из поля, а я плохая помощница в этом деле и потому чувствую себя очень стесненно. Здесь уже началась зима. Хата, в которой мы живем, имеет выход прямо на двор. Мерзнем.
Дорогой мой Марочка, не знаю, чем это поможет нам, но все же вышли о себе какую-либо справку.
Дорогой мой, кончаю это письмо в предутренних сумерках 7-го. Начала еще вчера, но мы сидим без керосина, и уже в 5 часов было совсем темно. Дети очень тоскуют о тебе, мой дорогой. Вадик часто заводит концерт «папа иди». Дорогой мой, пиши о себе.
Неделю я протянула без папы — и решила уезжать, не дожидаясь вызова. Хозяйка обрадовалась. Я договорилась в колхозе, чтобы дали телегу, загрузила свои три чемодана и швейную машинку, детей посадила — и так доехали до станции. Я решила ехать на свой завод. Работа была местом жизни, накоплений никаких не было, сберкнижки не было, жили от зарплаты до зарплаты, питались в заводской столовой и там же получали карточки.
До Куйбышева доехали без приключений. Прибыли уже вечером и пошли ждать пригородный поезд в Безымянку, где находился мой завод… На дворе декабрь — на улице холодно и ветрено. К пригородным поездам вел подземный туннель. Там на полу все ждали поездов. А вверх шла лестница в здание офицерского состава. Когда я с детьми спустилась в туннель, был жуткий пронизывающий ветер. Все закрытые местечки у стены были заняты. Толя лег на чемодан и заснул, а Вадик капризничал, не спал. В это время пришли офицеры-летчики и спрашивают меня: «Вы на какой поезд? А, ну и мы на него. Можно возле вас чемоданы оставить? А мы вашего мальчика в офицерскую возьмем, пусть греется». — «Давайте». Офицер взял Вадима на руки и унес. Толя спит. Тут женщина рядом со мной говорит: «Ваш ребенок замерзнет во сне». Я Толю растормошила и стала с ним бегать по туннелю. Побегаем, посидим, холодно — опять бегаем. Слышу — наш поезд объявляют. Жду, еще жду — а офицеров все нет, и Вадика нет. Я нервничаю: где офицерская комната? куда бежать? как с чемоданами быть? Уже посадка заканчивается — тут офицеры бегут ко мне, говорят, что им жалко было мальчика на холод выводить и они тянули до последнего, хватают чемоданы и мчатся на поезд, не слушая моих благодарностей.
Приехали в Безымянку. Оставила чемоданы на вокзале, попросила присмотреть и пошла на завод в местком. «Как же так — с детьми приехали, вызова не дождались?!» Показали мне барак, в котором до войны жили заключенные — их куда-то перевели, а в барак рабочих поселили. В центре барака столбы стоят, и к ним в два этажа доски прибиты — нары. Одну нижнюю доску мне с детьми дали. В первую же ночь, только легли спать, Вадик концерт завел: «Папа!.. Где папа?.. Папа, иди!..» Он Марка уже полгода не видел — как в детский сад в июне 41-го уехал, так больше папу и не видел. Мне стали шикать: «Тут двести человек — женщина, уймите ребенка». А ему уже пятый год, он тяжелый, у меня язва — врач меня предупреждал: тяжести не поднимайте. А что делать — взяла на руки и пошла с ним в тамбур. В тамбуре холодно. Толя уже знал, что маме нельзя Вадика на руки брать, и он начал его отвлекать, игры придумывал — только чтобы на руки не просился. А Вадик опять плачет: «Папа, папа, иди!..» Я в тамбуре, качаю его, смотрю — а у него голова какими-то язвочками покрылась. Думаю: от холода — не знала я, что это офицер, который его на руки брал, чесоткой заразил. Я опять в барак. Так полночи промаялись, пока дети, наконец, заснули. Места на доске не осталось, да я их трогать боялась. Села на краешек и задремала.
Утром опять иду в местком, говорю: «Дайте мне направление в детский сад — ребенок в бараке капризничает, мешает, люди не высыпаются, а им работать нужно». Мне отвечают: «Мы спишемся с детским садом. Если у них есть место, мы дадим вам направление». Десять дней продолжалось ожидание. Я — без сна, дай Бог, чтобы дети не капризничали, а уж сидя спать — дело привычное. Один раз баню устроили — холодно, страшно детей простудить, но и грязными оставлять нельзя. В местком хожу каждый день — узнать, не пришел ли ответ из детского сада. Наконец, славу Богу, детский сад ответил: места есть. Меня послали во врачебную комиссию. Толя — в порядке, у Вадика чесотку врачи не заметили, язвочки на голове приняли за авитаминоз, сказали питается плохо. Но в сад ехать разрешили. Выхожу из медпункта — и встречаю свою Асю Кац, с которой работала в Москве. Она говорит: «Гедочка, там от станции 40 километров, машины не ходят, вы же там не выживете, детей загубите». Я: «У меня выхода нет, мне работать надо, питаться, в бараке жить с детьми невозможно. Лучше уж один раз перемучаемся».
Секретарь партийной организации выписала талоны на хлеб и еще справку напечатала: «Зиманенко Геда Семеновна отвозит в детский сад детей командира действующей армии». Сказала: «Так надежнее будет — говорите, что дети не ваши, а командира армии».
Взяла я детей, два детских чемодана, хлеб, все бумаги — направление, справку медкомиссии, письмо от парторганизации — и поехала на станцию. Добралась до Куйбышева к вечеру. Чернота такая, какую я в жизни не видела. Иду к кассам — громадная очередь. Час стою, два, вроде приближаюсь, тяну руку с документами в окошко, но меня оттесняют: я — маленькая, а там здоровые мужики. Уже потеряла надежду билеты получить. Думаю, может, завтра еще раз попробую. И вдруг мужчина в тулупе подходит и говорит: «Женщина, вы куда едете?» — «В Абдулино». — «Я вижу, как вас оттирают от кассы. Давайте, я вам помогу: дайте мне ваши документы — а я на ваши документы еще и своей дочке билет возьму, а то мне не полагается». Я боюсь: не обманул бы — в военные годы без документов не выжить. А что делать — я до кассы все равно не дотянусь. Решилась: дала ему справки и деньги. Он всех растолкал, руку в кассу протянул и взял билеты. «Вы, — говорит, — без меня состав не найдете, выходите на улицу в двенадцать ночи».
Вышла в двенадцать. Фонари не горят, чернота — глаз выколи. Куда идти?.. Вижу, мужчина в тулупе стоит и девочку за руку держит. «Держитесь за меня», — говорит. Идем куда-то, один поезд обходим, другой под вагонами пролезаем. «Куда он нас ведет? Где поезд? Ограбить хочет? А если поезд тронется, когда мы под вагоном лезем?» Наконец, находим поезд где-то на запасных путях. Стучим в вагон — а он темный, и никто нам не открывает. Насилу достучались.
Поехали: я, Толя, Вадим и девочка. В два ночи выгрузились на станции. Девочка попрощалась с нами и куда-то убежала. Станция темная, мороз. У меня в одной руке чемодан, Вадик и Толя держат другую руку. Вижу, домик рядом со станцией. Подошла — оказалась почта. Я начала стучать, разбудила старичка — сторожа. Стала его просить: «Пустите на одну ночь — дети мерзнут». Он сказал: «Уходите, женщина, вам здесь делать нечего». Пошли по деревне. В каждой руке по чемодану, Вадим на мне виснет, плачет, холодно ему. Стучусь в дом — никто не открывает. Опять стучусь — гонят, не хотят пускать. Тут Толя говорит: «Смотри, навоз у калитки — постучи сюда, тут корова есть». Постучала — нам открыла пожилая женщина. Говорю ей: «Дети замерзают». — «Заходите». Зашла — и вижу, что в доме пять девочек — и одна та самая, которая с нами в поезде ехала. Девочка говорит: «Мама, это женщина, которая помогла нам билеты купить». Такое удивительное совпадение. Я отдала им все буханки хлеба, и они оставили нас у себя. Хлеб в деревне большая ценность: картошка своя, молоко свое, а хлеба негде купить.
Наутро спрашиваю женщину, где детский сад. «А это в бывшей колонии. Сорок километров отсюда — по зиме не дойти. Идите в военную часть, может, машина туда пойдет». Я пошла к военным. Говорят: «Сегодня машины не будет, завтра тоже не будет. Ждите — пошлем солдатика за вами». Ждем, живем у женщины, я стараюсь помогать, Толя и Вадик с девочками играют. На третий день вижу — солдатик бежит, кричит: «Женщина, что же вы — машина уезжает!» Взяла чемоданы и побежала. Толя и Вадя в кабину сели вместе с водителем, а я в открытый кузов. Полчаса проехали, машина останавливается. «Что такое?» — «Вашего мальчика тошнит». Взяла его в кузов. Мороз, ветер дует. Еще час проехали, водитель говорит: «Вон, видите домик в километре? Это детский сад, дойдете — а я уже спешу».
Мы и пошли. Вадик плачет: «У меня ножки замерзают». Я сняла с себя варежки и ему как вторые носки надела — я сама в кузове так замерзла, что холода уже не чувствую. Я чемоданы тащу — а Вадик на руки просится. Толя игру затеял — так до домика и дошли.
Мы в детском саду. Я отдала направление. Греемся, нам положили сладкой рисовой каши. Надеюсь, что кончились наши мучения, хотя бы дети в тепле и накормленные.
Вызвали детей к доктору на осмотр. Толика быстро выпустили, а Вадика не выводят и не выводят. Тут дверь открывается, и доктор начинает на меня кричать: «Как вам не стыдно — детей с чесоткой привезли! Я вас не возьму, езжайте обратно!» — «Куда обратно? Мы в бараке на одной доске спим! Пожалейте детей! Я не знала, что у него чесотка. Мы такую дорогу проделали — назад не довезу!» — «Уезжайте, женщина!»
Я плакать не умею. Просила-просила — врач смилостивилась и оставила детей на карантине.
Говорят: «Переночуйте, а завтра пойдете». Утром накормили меня завтраком, я попрощалась с детьми и пошла сорок километров пешком назад. Налегке шла, чемоданы детям оставила. Снег на дороге примятый. Утром в темноте вышла, к середине ночи в деревню пришла — по молодости и 40 километров пройти могла. Пришла в ту же избу. Хозяйка узнала, когда поезд, хотела хлеба с собой дать. Я говорю: «Не надо, у меня на заводе столовая». Села на поезд в плацкартный вагон и залезла на верхнюю полку. Такая на меня усталость накатила… Не знаю уж, сколько времени прошло, — слышу внизу разговор: «Надо бы женщину проверить — сутки уже без движения лежит, жива ли…» Я повернулась и говорю: «Жива, жива». Так без хлеба и воды двое суток я провела в поезде, пока до Куйбышева доехала.
На следующий день после приезда вышла на работу.
Геда — Марку
20 декабря 1941 г.
Дорогой мой Марочка!
Сегодня первый день после долгого перерыва взяла в руки карандаш и линейку. Наконец-то приступила к работе. Дорогой мой, много помытарились мы за это время. Я уже писала тебе из колхоза, что мы, не дожидаясь вызова, сами поехали на завод. В Куйбышеве просидели целую ночь в тоннеле, ожидая поезда на Безымянку. Дети очень замерзли, а мне с чемоданами и швейной машинкой совсем не повернуться. Спасибо, два проезжающих летчика взяли Вадика погреться в командирскую комнату. После этой поездки Толечка пару дней потемпературил. В бараке перевалочного пункта прожили 8 дней — и я получила путевку в детский сад. Чкаловский район — это 250 километров от Куйбышева. Дорога была очень тяжелая. Главное, что стоят 30-градусные морозы, а ты знаешь, как наши «герои» переносят холод. От станции до детского сада 40 километров ехали в открытой машине. Детей военный шофер взял в кабину. Обратно на станцию шла пешком. На дорогу у нас ушло 8 дней. Теперь уж одна и вот сегодня начала работать. Я очень устала за это время, и нужно было бы отдохнуть, но мне уже надоело скитаться без жилья, без денег и, главное, без карточки на хлеб и продукты. Сейчас на душе у меня легче — дети устроены хорошо. Сад находится в лесу в очень красивой местности. Кормят детей хорошо, и персонал сада хороший. Сейчас дети в изоляторе — врач боится пустить их в группу после такой долгой и трудной дороги. Дней через 5–6 их пустят в группу. Дорогой мой Марочка, я пока не имею своей койки. Вчера провела ночь в бараке на полу. Обещают на днях койку в общежитии женщин в Безымянке или по уплотнению в семью в Куйбышеве. Последнее, на первый взгляд, лучше, но очень плохо с транспортом, а я так устала, что тратить несколько часов на дорогу не в силах. Попрошусь в общежитие. Дорогой мой Марочка, дети очень соскучились по тебе. Вадик при прощании просил: напиши папе, чтобы приезжал скорее. Толечка растет очень спокойным рассудительным мальчиком. Он уже многое понимает, и мне в тяжелые минуты становится от этого легче. Все эти дни, дорогой мой, живу одной мыслью о тебе. Сколько дум, сколько волненья. Самое ужасное, что не знаю, где ты. Родной мой, Марочка, вот уже скоро 2 месяца, как не имею от тебя весточки. Правда, ты не виноват в этом… Я так изголодалась, так хочу получить весточку от тебя. Мой любимый, мой дорогой. Геда.
(«Приписка позднего времени: „многое умолчено“».)
Марк — Геде
1 января 1942 г.
Гедочка, дорогая, родная моя!
Какой камень свалился с плеч. Наконец, сегодня я узнал, что с вами. Сегодня я получил сразу шесть писем. Представь себе, я чувствовал, что ты именно так мучаешься. Откровенно говоря, я еще удивляюсь, как ты сумела в этих условиях устроить детей в сад и даже отвезти их. Бедная Гедочка, воображаю, как тебе досталось. В письме от 30-го ты пишешь, что детей отправила, но не написала, чем болеет Вадик. Это меня очень волнует. В первом письме ты писала, что плохо себя чувствуешь. Гедочка, напиши мне честно обо всем. Как бы то ни было, но у меня большой праздник. Во-первых, утром сводку радостную принесло радио: наши взяли Калугу, — а днем сразу стало ясно о вас. Признаться, настроение было у меня неважное. Теперь сразу изменилось…
Дорогая моя, будь умницей, береги себя. Все будет хорошо, если будешь здорова и детей сбережешь. Целую тебя. Марк. Спасибо за отпечатки рук детишек.
Геда — Марку
12 января 1942 г.
Безымянка
Дорогой мой, славный мой Марочка! Наконец-то! Наконец получила твое письмо. Первое письмо почти за 3 месяца со дня отъезда из Москвы. Это письмо снова вернуло меня к жизни, влило радость и бодрость и, главное, надежду на лучшее будущее мое и деток. Дорогой мой, как тяжело было не знать, где ты, здоров ли. Вадим в последнее время в вагоне и общежитии был очень капризен и часто заводил «папа иди» — по полчаса тянул только эти два слова. В это время мне казалось, что с тобой что-то неладно. На душе становилось так тяжело и мрачно, что нет сил передать. Дорогой мой, это позади. Я знаю, что ты здоров, знаю, где ты, и надеюсь, что мы не потеряем друг друга. Дети, как писала тебе много раз, в детсаду в Чкаловской области. Ребята за два месяца наших мытарств сильно сдали в смысле здоровья, но теперь им хорошо и они скоро поправятся…
Годы эвакуации без детей
Мы строили завод. Сразу и проектировали, и строили — все с колес. Котлован роют — а мы фундамент проектируем. Фундамент зальют, настил положат — и сразу оборудование ставят, рабочие у станков на морозе трудятся, костры жгут, сами греются и станки греют. Завод под открытым небом работает — а мы корпуса проектируем и вокруг станков начинаем здание возводить.
Работать я начала не в строительном отделе, как в Москве, а в техническом — в строительном не оказалось вакансий. Мой начальник, Елиазар Израилевич, остался в строительном. Сначала я проектировала литейный цех — чувствовала себя довольно уверенно, а потом начали административное здание делать — это я хуже понимала, и приходилось все время бегать к Елиазару Израилевичу консультироваться. Он покажет мои ошибки и говорит: «Да вы так не расстраивайтесь — представьте, что вы музыку из-за двери слушаете: половина звуков пропадает. Вот и архитектуру вы пока из-за двери слышите». Я чертеж переработаю и опять к Елиазару Израилевичу, он меня с прибаутками поправит — и я снова доделываю.
Геда — Марку
Твоя Геда.
21 января 1942 г.
Безымянка
Дорогой мой, славный мой Марочка! Получила твои два письма из Сургута… Дорогой мой, сердце стынет при мысли, что опять может оборваться связь. В твоем письме чувствуется, что, возможно, опять переедешь куда-либо, и если мои письма не застанут тебя в Сургуте, что будет дальше? Так тоскливо становится при этой мысли… Живу ничего, втянулась. Работаем много, но не совсем продуктивно, много неполадок, а главное — холодно. Холода здесь ужасные, несколько дней как морозы перевалили за 40. Одета я — ты сам знаешь как. Кстати, большая часть белья осталась в прачечной в Москве. Деньги у меня есть, получила подъемные на работе, но истратить их на покупку теплых вещей не могу просто потому, что негде купить. Дети одеты, ты тоже знаешь как. Вадику я сделала ватные штаны из своей кофточки, у него рейтузики совсем протерлись. В общем, эту зиму они проходят. Надеюсь, что в большие морозы их не выпускают гулять. Хожу в валенках, мне подшил их хозяин, у которого я живу, на моей машинке. Из деревни выехала с детьми, швейной машинкой и с самым-самым необходимым, то, что отправила багажом, то пропало. Дорогой мой, прости, что забиваю тебе голову такими мелочами. Пиши, родной мой, как проходят твои дни. Имеешь ли письма от кого-либо из наших? Дорогой мой, крепко целую тебя.
Геда — Марку
Твоя Геда.
23 января 1942 г.
(через два дня ПОСЛЕ предыдущего)
Дорогой мой, любимый мой Марочка. Позади дорога, мытарства. Сейчас я работаю, живу в тепле, это сейчас основное. От детишек из сада пришло сразу 2 письма — одно от педагога, другое от врача. Вообще, дорогой мой, за эти пару месяцев мне, наряду с очень тяжелыми темными явлениями жизни, пришлось испытать на себе и увидеть воочию, что среди простых людей гораздо больше доброты, внимания и отзывчивости. Так вот, на станции Абдулино, куда я приехала с детьми в мороз и стужу, приютили нас совсем чужие незнакомые люди…
Относительно питания: желудок понемногу приноровился к черному хлебу. Правда, первые полтора месяца мне было очень плохо, мучили тошнота и боли, но сейчас я сама удивляюсь на себя: ем баланду и черный хлеб. Бывают и в этом перебои, и это гораздо хуже для моего желудка. Марочка, обещают все наладить и даже открыть диетстоловую, тогда поправлюсь…
Дорогой мой, пиши о себе подробнее и чаще. Крепко-крепко целую тебя.
Марк — Геде
Марк.
3 февраля 1942 г.
Дорогая моя Гедочка. Вчера получил твое письмо от 15.1, а сегодня от 21.1. Все мои предположения оправдались. Я даже иначе и не мыслил, я знал, что вы переживаете очень много. Весь октябрь и ноябрь я ходил с убийственным настроением. Каждый раз, садясь кушать, не переставал думать, не голодны ли вы. Я был бы гораздо спокойнее, если бы знал, что вы эвакуировались с заводом…
Геда, дорогая, — какие же мы были глупые до войны, мы не понимали, что живем счастливо! Только бы остаться живыми и опять встретиться! Ты не можешь себе вообразить, как много я думаю об этом!
Живу по-старому, точно не знаю, сколько здесь пробудем. Завтра уходим на тактическое учение. Предстоит марш 90 километров. Мы уже ходили на 55 и 70 километров — как говорят, «закалялись». Думал, что не дойду, но прошел прекрасно и даже многим помогал. Теперь смело могу сказать, что 100 километров пройду за двое суток со всем обмундированием. Гедочка, не унывай, будь мужественна. Наше дело победит. Марк думает все время о вас, любит вас. Целую тебя.
Геда — Марку
9 февраля 1942 г.
Дорогой мой Марочка!
Получила сразу два твоих письма. Спасибо, родной мой, твои письма для меня сейчас все. Что писать о своей жизни — так она однообразна, так одинока, прямо слов нет. День на работе, а вечер в чужой семье. И грызет меня вечно думка, где мои детки, где мой Марочка, будем ли мы опять вместе. От детей из детсада письма имею редко, очень щемит за них сердце. Знаю, что им неплохо, а все думается. Дорогой мой, в прошлом письме ты говоришь: «мы не понимали, что живем счастливо». Что сказать тебе на это? Думаю, что счастье — это дело относительное и весьма различное для разных людей. В отношении себя — вернее, нас — меня, тебя, детей — я считаю, что мы были счастливы, потому что жили дружно.
Дорогой мой, постараюсь рассказать тебе, что это за Безымянка, в которой живем и трудимся на благо родины. Одно название «Безымянка» говорит, что это была за станция в прошлом. Сейчас здесь кипит жизнь, если кроме труда здешнее скученное, грязное и голодноватое существование можно назвать жизнью.
От Куйбышева это приблизительно 12 км, но сотрудники, живущие там, попадают домой большей частью в 11–12 ночи. Поезд ходит плохо. Бывает, что, просидев пару часов в неподвижном вагоне и не решившись идти пешком в город, люди возвращаются ночевать на завод — все же не замерзнешь. Я живу в самой Безымянке, возле станции, и до работы мне всего 2 км. Я здесь в этом отношении счастливый человек. Работаем мы без выходных. Конец декабря и начало января были здесь очень морозные, доходило до 43–47 с ужасными туманами. Идешь и не видишь рядом идущего человека, солнца совершенно не видно в такие дни. Москвичи наши поотмораживали щеки, уши, носы, но теперь научились, кутаются до глаз. Я лицо кутаю в платок, а вот ноги выше колен не во что, немного приморозила, недели полторы болело. Сейчас морозы не выше 30, и мы уже привыкли. Приближение весны меня пугает по многим причинам — нет галош, а купить невозможно. Говорят, что в грязи здесь тонут лошади. Очень боюсь, что дети будут без пальто. Деньги на это у меня отложены — 1000 рублей из подъемных, но не знаю, сумею ли достать что-либо. Пока мечтаю об этом. Надежды не теряю на лучшее будущее…
Папа приехал в Киров к своим — Доре Яковлевне, Любушке и Шуре. Стала я получать письма и от них. Первое письмо от Шурочки было сердитое. Но я так радовалась каждой весточке — самое главное было увидеть почерк моей милой младшей сестренки — «мизинчика».
Шура — Геде
Целую, Шура.
10 января 1942 г.
Гедочка, если бы у меня не было двух племяшек, которых я очень люблю, поверь, я бы тебе больше в жизни не написала ни одного письма. За 5 месяцев я от тебя, кроме как две приписки в письмах папе месяца 3 тому назад, ничего не получила. Оправданий твоему поступку нет. Как бы тебе тяжело ни было, все же ты могла бы мне написать, а то, что тебе тяжело, это еще большая причина для того, чтобы переписываться с сестрой. Ну да ладно, дело твое. С горы виднее. Так как здесь твой отец, и он очень интересуется, как ты устроила ребят в детском саду, как устроилась сама и есть ли что от Марка, то я думаю, что ты все же напишешь хотя бы ему. Я лично в жизни придерживаюсь такого принципа, если я на что-нибудь сержусь или чем-нибудь недовольна, то прямо в глаза говорю об этом. Если я как-нибудь не так поступила или была невнимательна к тебе, могла мне об этом сказать, что было бы честнее. Но я за собой таких грехов не чувствую. Я тебе писала десятки раз. Три раза телеграфировала, сообщала наш адрес и звала тебя с ребятами к себе — на это ты ничего не ответила. Значит, ты считаешь меня не сестрой тебе и не другом. Это дело твое. Я не напрашиваюсь. О своей жизни писать не буду — она тебя, как видно, не интересует. Дома же все здоровы, отец вышел на работу. Жизнь очень дорогая, но пока мы сыты и надеемся, что скоро все кончится и мы снова поедем в Москву, о которой все мечтаем. Ну, пока, будь здорова, если что знаешь о Марке, пожалуйста, сообщи.
Я восхищалась самоотверженностью Шуры. Я после работы приходила и валилась с ног, а Шура каждый день, закончив работу, шла в госпиталь. Я унылая, бледная, никогда не улыбаюсь — а Шура веселая, шутит, всех поддерживает. Вот письмо, которое Шура написала Марку.
Шура — Марку
30 января 1942 г.
Киров
Марк, дорогой мой, здравствуй. Вчера получила твое письмо, а сегодня, наконец, телеграмму от Геды, что вы списались. «С Марком списались, здоровы, целую всех, особенно Шуру». Последнее — «особенно Шуру» — не потому ли, что в каждом письме задаю ей бенефис: «Береги себя, чаще пиши, мать двоих детей и т. д.»? Марк, ты пишешь, чтоб я тебе писала чаще, — да я, пожалуй, пишу тебе больше, чем всем моим поклонникам. Это доказательство большой любви и уважения к тебе и признания тебя самым родным в нашем семействе. Марк, милый, как хочется, чтоб скорей кончилась эта проклятая бойня, собраться опять в Москве… Не сердись, что я немного «скулю», — ведь это только с тобой. Я с тобой позволяю себе говорить больше, чем со всеми остальными. Марочка, дома и на работе приходится всегда быть сдержанной, веселой, поддерживать у окружающих дух бодрости, а главное — это нужно в госпитале, туда всегда прихожу как «солнышко», всем улыбаюсь…
Немного о нашей жизни. Папа — сейчас в командировке — и Дора Яковлевна работают. Любушка учится и немного ленится, ей просто некуда употребить свободное время, ни тебе музыки, ни художественной школы, так что, сам понимаешь, можно разлениться. У меня ни минуты свободного времени, до 8 я на работе, а потом в госпитале. Придешь домой в час-два ночи, все спят, утром перемолвишься парой слов и бежишь. Сюда еще примешиваются заботы о том, как бы чего достать, купить, раздобыть, как бы не оставить семейство голодным. Ну да ладно, это проходящее. Кончится война, кончатся и эти заботы. Меня основное утомляет — это постоянное присутствие людей, даже самых близких и дорогих. За полгода бывает иногда желание побыть хоть час одной, а тут куда ни придешь — гудит, и это очень утомляет. Марочка, скоро кончится война, и я опять буду отдыхать, как мне захочется. Только бы скорее вернуться в Москву… Дома стало спокойнее, все списались, кроме Доли. Это Гитлер, подлец, сколько людей страдает из-за его жажды власти и кровожадности…
Марк, наверное, я написала дрянное письмо, прости.
Мы все списались, кроме Семы. В феврале 42-го Сема нашел адрес Марка и написал ему:
Сема — Марку
Твой брат Сема Розин.
28 февраля 1942 г.
Действующая Красная Армия
Здравствуй, дорогой мой брат Марк!
Сегодня получил я письмо с твоим адресом.
И я этим очень доволен. Марк, ты себе не представляешь, как тяжело было эти все месяцы, когда я не знал, живы ли вы. А сегодня узнал, что ты хоть живой и тебе можно писать. И полпуда с сердца долой. Ну, Марк, немного начну о себе. Как уже читаешь, я живой и здоровый. Это самый наилучший факт для сегодня. Ну, живу неплохо сейчас. Что было до этого, ты сам ведь знаешь, — так, как на всех фронтах войны. Все, чего было, — пускай этого не будет никогда. Сейчас в основном дела мои хороши. Осуществляем слова тов. Сталина на деле, что Крым должен быть очищен от немецких фашистов и их румыно-итальянских прихвостней. Вот и все, что могу написать о себе главное. Марк, как жалко и больно, что не знаем, где наши родители. Неужели навсегда у нас утеряны отец и мать и все наши кровные родные?! Если, быть может, сумеешь что узнать, напиши. Вот и все, что хотел тебе написать. Будь здоров. Не забывай про меня.
Слова товарища Сталина про освобождение Крыма, которые цитирует Сема, были сказаны 30 декабря 1941 года, а в конце июня 1942 года Севастополь пал. Мы знали об этом из сообщений, но не имели никаких известий о судьбе Семы. В июле 42-го Марк написал мне: «Я волнуюсь о Семе. Надо сказать, что до сих пор ему везло: где он только ни был — он оставался невредимым, а вот выбрался ли он из Севастополя или погиб там, покрыто мраком неизвестности». Осенью до меня дошло последнее письмо Семы. Оно не сохранилось. Я помню конец этого письма: «С именем Сталина защищаем последние камни Севастополя». Семы уже не было в живых.
Из детского сада я получала письма от воспитательниц — там работали добрые, замечательные люди. Толя выздоровел, а Вадим все болел. Когда Вадим выздоровел, заболел Толя. Так они друг друга заражали — провели в карантине 3 месяца.
Воспитательница детского сада —
С приветом. Врач Е. Кононова.
Геде
14 января 1942 г.
Здравствуйте, Геда Семеновна!
Сообщаю вам, что дети ваши здоровы, чувствуют себя хорошо. Значительно поправились. Но с прискорбием сообщаю, что они еще находятся в изоляторе, так как у меня несколько дней был перерыв с медикаментами. Вот я ездила сама в Абдулино и привезла все то, что нужно для быстрейшего лечения. Прошу вас о них очень не беспокоиться — им у меня в изоляторе неплохо. У меня сейчас вообще никакой инфекции нет, кроме ваших детишек. Живу я вместе с вашими детишками в изоляторе. Толя очень смышленый мальчик, занимается с Вадиком, перед сном Вадик просит Толю рассказать ему сказку. Читала детям ваши письма — они очень довольны, что знают все подробности о своей мамочке. Первое письмо, когда я читала Толе и Ваде, Толя даже немного прослезился. Словом, вас прошу не очень беспокоиться, им здесь неплохо, кушают хорошо, тепло. Еще раз говорю вам, что они выглядят очень хорошо — поправились, никакого сравнения нет, как они приехали к нам. Пишите.
К лету 42-го года здания цехов были в основном построены, и мне поручили проектировать столовые. Я спроектировала 14 столовых, пристроенных к цехам. Директор столовых каждый раз приглашал меня: «Геда Семеновна, приходите на открытие — мы вас накормим». А я не ходила — не хотела выделяться: другие архитекторы проектируют цеха — и их не кормят, значит, и мне не нужно.
На работе нас кормили обедом. Первое время варили манку. И, помню, она казалась мне необыкновенно вкусной. Масла не было, но все равно было так вкусно, как сейчас уже не бывает. Потом манка кончилась, и начали варить перловку; мы называли эту кашу «шрапнель». К весне перловка стала кончаться, принялись варить из перловки суп. Ну, а когда не стало перловки, варили суп из лебеды. Еще на обед давали маленький кусочек мяса или рыбы — полмизинца на человека.
Один раз я дежурила на кухне и вижу: трое дежурных и повар взяли кусок мяса, как две мои ладони, и треть отрезали. Я спрашиваю: а эта треть для кого? Они говорят: «Это для нас, дежурных, — и вы поедите». Я изумилась: «Как же такой кусок, почти в ладонь, нам на четверых, а оставшийся кусок на 80 человек? Несправедливо!» Они со мной спорить не стали, все мясо разделили между всеми. Но после дежурства мне сказали: «Мы тебя, Геда, больше на кухню не возьмем». Да я и сама не хотела.
Жила я около станции — меня поселили в частном доме «по уплотнению». Когда я пришла, хозяева встретили меня мрачно. Большая комната с печкой и еще одна — поменьше. В маленькой комнате стояла кровать хозяев, а в большой спала их дочь. Хозяин завел меня в свою спальню и говорит: «Убираться нам, что ли, отсюда?» Я изумилась: «Что вы, что вы, спите где спали, вот в большой комнате поставьте мне топчан, я тут буду спать». Они так и сделали: поставили топчан рядом с кроватью девочки — я там и жила. Ключ они мне не дали, сказали: «Кто-нибудь всегда дома, стучи». Бывало, ночью в темноте дойдешь по морозу, думаешь: сейчас к печке, согреюсь. Стучишь — а никто не открывает. Один раз поздно ночью полчаса стучала, прежде чем открыли, — думала, замерзну на пороге. «Не слышали», — говорят.
Хозяин работал на складе. А еще подрабатывал — чинил обувь. Один раз мне валенки подшил на моей машинке. Как-то я пришла домой, взяла машинку — хотела детям пальто шить, смотрю — а она не работает: шестеренка сломана. Я у хозяина спрашиваю, не трогал ли он машинку без меня. «Взял один раз, сапоги зашить». — «Как же так, это же не обувная машинка! Вот — шестеренка сломалась». — «Все было цело», — сказал хозяин. На следующий день я пошла на завод, показала разломанную шестеренку. «Поможем», — сказал инженер, и шестеренку заварили. Дома попробовала ее вставить, а она не лезет: шов слишком толстый. Я начала шов напильником точить. Приду домой в ночи и точу. Через месяц шестеренка вошла — и машинка заработала.
Дома утром и вечером ели то, что давали по карточкам. Были хлебные карточки и мясные. На хлебную я получала 800 граммов хлеба в день. Съедала я от силы 400 граммов, а на остальное выменивала другую еду, дрова, мыло. А на мясные карточки мяса не давали — не было: все на фронт шло; давали заменители — то подсолнечное масло дадут, то маргарин. Макали хлеб в масло — так и завтракали, и ужинали. Весной крапиву собирали.
Работали мы официально по 12 часов: в 8 утра начинали и в 8 вечера заканчивали. Работа была ответственная, а я не очень способная, и у меня все медленно получалось, так что я оставалась допоздна. Приходилось и до утра работать, чтобы чертежи сдать. Если вечером работала, можно было сходить в столовую поужинать. Помню, как-то поздно вечером иду в другой корпус, где столовая, а в коридоре на пути громадная крыса сидит. Я стою, смотрю на нее — и она на меня смотрит, дорогу не уступает. Я постояла-постояла — и развернулась, чтобы обратно идти; думаю: придется голодной работать. Но тут рабочий подошел: «Что, — говорит — испугалась? Пойдем вместе», — поднял камень и кинул в крысу.
Если в ночную остаешься, хлеб с солью из дома берешь. Приходилось привязывать кулек на веревке к кульману, а то мыши съедят. Днем, когда людей много, мыши боятся вылезать. А ночью одна мышка пробежит, вторая… Я черчу, тихо держусь — и вот уже полна комната мышей: бегают друг за другом, точно в салки играют, кувыркаются, хороводы водят… Кульман высокий — я на табуретку встану, чтобы они на ноги не залезали, черчу и за их танцами наблюдаю.
На заводе не было туалетов. Если надо в туалет, несколько человек собираются и идут в поле за завод. А там заключенные-мужчины работают. Приходилось все делать на виду. Я человек стеснительный — по моему характеру это было мучение. Когда столовые были построены, меня вызвали и говорят: «Геда Семеновна, нужно срочно запроектировать туалет для директора завода». А я отвечаю: «Когда сделают уборную для нас, тогда и ему спроектирую». Мне говорят: «Геда Семеновна, военное время! Вы что — под трибунал хотите?» Тут у меня характер взыграл — и я ответила: «Мне все равно: когда нам — тогда и ему!» — развернулась и ушла. Весь день молчала — ждала вызов в особый отдел. На следующий день опять начальник вызывает и говорит: «Геда Семеновна, одевайтесь, пойдемте на улицу». Я перепугалась, но виду не подала. Оделись, пошли в поле за завод. Смотрю — заключенные ямы роют и столбы вкапывают для туалета. «Теперь будете проектировать?» — «Теперь буду».
Марк — Геде
3 сентября 1942 г.
Гедочка, никак не дождусь от тебя письма. После последнего письма я не перестаю думать о тебе. Мне бы хотелось, чтобы настроение у тебя было бодрое и радостное. Если бы это зависело от меня, я бы сделал все возможное. Но, к сожалению, я тебе помочь мало могу. И в эти дни можно радоваться. Мое сердце наполнено радостью замечательным успехам Красной Армии. Когда будет уничтожен последний фашистский бандит, вот когда будет настоящий праздник человечества. Вот почему, родная, как бы ни было одиноко, сейчас грустить не надо. Трудно мне в письме передать тебе мои чувства, но очень многое хочется сказать. Когда встретимся, обо всем скажем друг другу. Пусть это будет раньше или позже, но мы встретимся…
Геда — Марку
16 сентября 1942 г.
Дорогой мой Марочка!
Вот уже несколько дней как собираюсь написать тебе, но за последнее время у меня участились головные боли. Письмо твое от 3-го сентября получила. Дорогой мой, прости меня, если я была несправедлива к тебе. Главное, ведь я знала, что ты переживаешь за нас. Еще раз прошу тебя: не сердись, очень уж я легка на обиду, а потом самой становится тяжело. Марочка, относительно денег я настоятельно прошу тебя: не урезай свой бюджет. Я, как и в Москве, получаю 500, на руки 300, 180 плачу за ребят. Если ты будешь посылать рублей 200, то мне хватит. Смотри же, дорогой мой, слушайся меня, иначе я все время буду думать, что из-за нас ты во всем себе отказываешь. Ты пишешь: «продай что-нибудь». Дорогой мой, ведь и в Москве у нас было так мало вещей, что, право, нечего было продать. Нужно вообразить, как мы стремительно собрались ехать, чтобы понять, что много вещей я не могла взять… Очень часто тоскую о наших книгах. Ругаю себя, что не взяла лучшие, побоялась папу. Теперь, когда прошла острота момента, тяжело вспоминать о том, сколько оставлено дорогого для сердца. Папа так совсем ничего своего не взял…
Дорогой мой Марочка, очень меня радуют твои успехи, напиши, как справился с очередным 100-километровым походом. Я знаю, что ты у меня замечательный человек, труженик. Побольше бы таких преданных, честных, самоотверженных людей — и не знали бы тогда столько горя…
С весны 42-го года нам сделали постоянный выходной раз в неделю, чтобы мы ездили в поле, помогали колхозу. Идти до поля было 6 километров. Выходили утром часов в пять — летом в это время уже светло, солнце встает, птицы поют — и шли туда с песнями и шутками. Потом весь день поле пололи. А вот назад уже идти тяжело было, все молчали. Весь день согнутый по полю ходишь, а потом и распрямиться не можешь. Так и идешь назад не разогнувшись. А у меня тогда способности рассказчицы были, я умела сказки рассказывать — сейчас уже разучилась. Вот все идут, молчат, разогнуться не могут, поясница болит — я и говорю: «Давайте я вам сказку расскажу». Я тогда много сказок помнила, которые мне еще папа читал. Они говорят: «Расскажи». И я рассказала сказку «Дорожный товарищ». Есть такая сказка, про Йоханнеса — как он отца схоронил и пошел странствовать по свету. Закончила я рассказ, смотрю — уже все распрямились и дальше прямые пошли.
Осенью 42-го года у меня началось обострение язвы. Прихожу в столовую, а есть не могу. Как раз недавно диетстоловую открыли, и при ней диетврач работал. Ну, я к нему и пошла. «Что с вами?» — говорит. Я отвечаю: «Желудок болит, есть не могу». — «А диагноз свой знаете?» — «У меня язва». — «А как вас лечат?» — «Атропин дают». Врач взяла, достала банку, рюмочку и налила прозрачную жидкость. «Пейте», — говорит. Я смотрю, удивляюсь: обычно мне атропина несколько капель давали — ну, думаю, может, у нее разведенный, не могу же я врачу указывать. Взяла рюмку и залпом выпила. Тут со мной такое было, что я никогда в жизни не испытывала: дыхание перехватило, удушье, дышать не могу, слюну проглотить не могу. Хотела ей сказать и не смогла. Встала и пошла. Иду по заводу, шатаюсь, мужики на меня пальцем показывают: «Смотри, как нализалась, — где только достала!» Еле-еле дошла до медпункта, где мой знакомый врач работала. Вообще-то она патологоанатом, но работала терапевтом. Она посмотрела на меня и говорит: «Что с вами, Геда Семеновна? У вас зрачки расширенные». Уложила меня на кушетку. Говорит: «Геда Семеновна, у вас ужасное отравление». Пролежала я у нее целый день, она врач хороший, выправила меня. Такой вот медицинский персонал на заводе работал.
Геда — Марку
12 ноября 1942 г.
Любимый мой! Невеселые думы навевает осенний ветер. Хмурится небо, плачет. Последние дни октября были исключительно солнечными, а сейчас время берет свое. Мало тепла мы видели, а радости и того меньше. Все ждем ее… Ночевала вчера у Миши, Рая пришла поздно, а на работу мы с Мишей уехали рано — так с Раей и не поговорили. После работы спешила домой — думала, пришло письмо от тебя. Но — увы. Девочка Мишина, Люба, ходит в школу, живет нормально. У них дома я вспоминаю, что есть на свете семья, кровати, обеды. Миша и Рая очень хорошо ко мне относятся. Стараюсь бывать у них пореже — зачем бередить сердце.
К празднику получила стахановский паек на 68 рублей, 10 кило картошки, 100 грамм какао, спички, 400 грамм сахара, столько же рыбы, макароны, пачку табаку. Для начальства пайки были во много раз богаче. Три человека в отделе получили «начальскую» подачку с богатого стола — неприятный осадок остался перед товарищами. Приходится подавлять свои чувства. Но я рада, что смогу послать детям сахара и какао…
В 42-м году завод построили и приступили к строительству социального поселка.
Детей я не видела год — как в декабре 41-го года отвезла, так весь 42-й год и не виделись. Как туда доберешься? Только письма от воспитательниц получала. Тогда люди ответственные были, и воспитательница мне подробно писала, как дети растут, как себя ведут. Постепенно у меня завязалась переписка с одной из воспитательниц — Глафирой Ивановной, и мы иногда добавляли в письма слова про себя.
Воспитательница Глафира Ивановна — Геде
С приветом, воспитатель
15 декабря 1942 г.
Глафира Ивановна.
Здравствуйте, т. Розина.
Вчера получили Ваше письмо. Толя и Вадик здоровы, играют вместе с ребятами, вполне влились в детский коллектив. Когда я получила ваше письмо, я пошла к Вадику в группу и сказала, что мама прислала письмо и просит его поцеловать, и когда я его поцеловала в щечку, он весь покраснел, подошел к ребятам и — слышу — говорит: меня Глафира Ивановна поцеловала, и показывал щечку…
Теперь относительно нашего жития здесь.
У вас плохо, но лучше, чем наша глушь, ведь вы знаете хорошо, где мы живем, это можно прожить месяц, два, но если знать, что нам предстоит еще долгие месяцы пробыть здесь, то становится очень тоскливо, и напрасно вы думаете, что у меня есть кто-нибудь из родных в Куйбышеве, нет там у меня никого, а все остались в Москве и за Москвой. А тут еще получила известие, что умерла моя мать, которую я оставила здоровой, и тяжело очень, что я не смогла ее увидеть в последний раз, да и неизвестно, что еще мне готовится впереди, и здесь нет никакого успокоения — кусты и поле, кусты и поле, и бесконечные метели. Ну, до свидания, ребята вас крепко-крепко целуют, они, конечно, не чувствуют такой пустоты, и смех и крики наполняют наш дом с утра до вечера.
Зимой 43-го в 12 километрах от завода стали строить детский сад. Все женщины просили об этом, все ждали, когда детей привезут, — и вот, наконец, дети приехали.
Хорошее плохо помнится — лучше всего запоминаются стрессовые события. Первый раз я поехала к детям в конце января. Мы, женщины, ждем машину. Холодно, темно еще, все притопывают, греются, хорошей обуви и одежды ни у кого нет. А у меня желудок болит. Приехала машина, и мы полезли в кузов. Водитель посветил на нас фонариком и говорит, показывая на меня: «А эту женщину я не возьму, она у меня умрет в машине». А я всегда маленькая была, а тут исхудала совсем, и желудок болит — вот он, видимо, и заметил. Сняли меня с машины — и все уехали. А я села на снег, посидела, посидела — вроде полегче стало. Машина за весь день туда только одна и ездит. Я встала и пошла в детский сад пешком. Идти было 12 километров, дорога то лесом шла, то полем, в поле дул сильный ветер со снегом.
Пришла я в детский сад, хотела к детям бежать, а меня воспитатели поймали и говорят: «Не ходите к детям пока, не пугайте их». Привели меня на кухню, чаю дали, стали щеки растирать. А щеки все белые: пока шла — обморозилась.
Ну, посидела и пошла к детям. Вадим ко мне побежал: «Мама, мама!..» — а Толи не вижу. Спрашиваю, где Толя. А Толя болеет. Вадим говорит: «Туда нельзя ходить, но я тебя тихо проведу», — и мы пошли куда-то по лестнице. И вдруг слышу — Толя кричит: «Мама, мама!..» — оказалось, что он мои шаги узнал, хотя почти год не видел. Пришла — а у него все лицо распухло: рожа — такая тогда болезнь была. Назад уже на машине возвращалась. Водитель сказал: «Ладно, раз не померла — садись».
Вся моя военная жизнь пронизана перепиской с Марком. Могли о бытовых вещах писать. Кто-то стихотворение или статью прочтет — шлет другому. Иногда спорили, могли обидеться в переписке, но тут же мирились. Вот кусочки писем весны и лета 43-го года.
Марк — Геде
23 апреля 1943 г.
Гедочка, дорогая моя!
Я несколько раз прочел твое последнее письмо, оно написано замечательно. Я отдельные выдержки читал моим товарищам. Ты умеешь хорошо излагать свои мысли и чувства. У меня это не всегда получается. Твои письма радуют меня. Ты пишешь, дорогая, что как же не завидовать моему спокойствию. Дело не только в спокойствии. Я также радуюсь при успехе, переживаю при неудачах У меня немало трудностей в работе. Но именно, как ты пишешь, «ясность духа» играет здесь большую роль.
Хорошо понимая время и зная, что без трудностей быть не может, я действительно на жизнь реагирую спокойно. Иногда, когда я сильно за что-либо переживаю, я самому себе говорю: «Марк, это неизбежно в работе, это спутник жизни». И хотя внутри я переживаю, я продолжаю делать свое дело. Да, в отличие от других, или, вернее, от многих, я внешне спокоен и выдержан. Но при неудачах переживаю, как все люди…
Марк — Геде
25 мая 1943 г.
Дорогая Гедочка! Замечательная теплая светлая лунная ночь. Нужно обладать большим художественным даром, чтобы эту ночь описать. Особенно хорошо в поле. Тихо-тихо. Воздух чист и приятен. Луна так светит, что все видно. Уже первый час ночи. Особенно прекрасно в такую ночь бесшумно ехать на велосипеде. Не думай, что я весь вечер гулял и только любовался природой. Дело в том, что я проверял, как проходят ночные очень важные занятия. Я ребятами остался доволен. Несмотря на то, что я сегодня изрядно поработал, почему-то не хочется спать.
2 июля 1943 г.
Здравствуй, моя дорогая Гедочка!
<…>
Читая твое последнее письмо, я все думаю, как тебе недостает моего оптимизма. Ты пишешь про «полосу упадка, внутреннего разлада, тоски необычайной». Я глубоко верю в правоту нашего дела и окончательную победу над врагом. Я работаю, отдаю все свое сердце и все мои мысли на решение этой задачи. Ты ведь тоже активно работаешь на победу, почему же ты тоскуешь? Не нужно частные случаи обобщать в систему. У нас много неполадок, но люди у нас замечательные. Нам с тобой, Гедочка, нужно больше мужества…
Воссоединяюсь с детьми
С сентября 43-го года я взяла Толю из детского сада, и он пошел в школу — а то и так пересидел, 9 лет уже… Мы стали жить вместе в комнате и ездили навещать Вадика в детский сад.
Комната у нас была в соцгородке — ни отопления, ни печки, окна-двери есть, и ладно. Я стала сама печку по ночам выкладывать. Книжку на заводе взяла, как печи класть, — и сложила, трубу на улицу вывела. Хорошо получилось — тяга есть, не коптит. Тут комендант стал ко мне ходить: «Вы почему трубу самовольно проложили?! Не имеете права!» Я ему отвечаю: «Это моя забота, я все по правилам сделала». А он говорит: «У вас разрешения нет». Видит, что женщина с ребенком, — и стал нас третировать. Я терпела, боялась. Потом мне уже сказали, что он взятку хотел, — мне такое и в голову не приходило. Осенью пошла в завком, попросила талон на дрова. «Хорошо», — говорят. Дали талон на четверть кубометра: «Идите на склад, там рабочим дрова выдают». В воскресенье утром пошла на склад — а там толпа. Целый день проторчала — наконец кое-как протиснулась и бумажку протянула. И вдруг — раз! — у меня талон выхватили из рук, я даже не поняла кто. Так без дров и вернулась. В понедельник опять в местком иду — так и так, говорю, украли у меня талон, не смогла я дров получить. Мне отвечают: больше талонов нет. Что делать — вечером керосинкой погреешься, ночью ляжем с Толей вместе, накроемся всеми одеялами — вроде не холодно. В ноябре выпал снег. Я опять в местком пошла, прошу: «Дайте талон на дрова, замерзну с ребенком». Они пожалели меня, дали. Я взяла санки и в этот раз вместе с Толей пошла. Теперь я стала бдительней, с талона глаз не спускала. Нагрузили дрова на санки и к дому подкатили. Я стала в комнату перетаскивать, а Толе говорю: «Не отходи от санок». Перетащили в комнату, затем рубить стали. Я раньше не рубила — папа и братья дрова рубили, моя забота была обед сготовить. Но ничего — освоила, и Толя помог. Не было бы дров — могли бы и замерзнуть зимой…
Такие тяжелые годы были, мучились все — но находились люди, которые других обворовывали… Помню, выстирала я одеяло, повесила сушиться на улице, говорю: «Толя, стой у окна, не отходи». Через полчаса прихожу — нет одеяла: стянули. Я ему: «Толя, как же так?» — а он отвечает: «Я от окна не отходил, на минуту отвлекся, поднимаю глаза — а одеяла уже нет…»
Школа у станции была, Толя туда сам ходил. Иногда учителя вызывали, жаловались. Толя вообще не очень хорошо учился, тихий мальчик. Животных любил. Как-то притащил кота — а он весь в язвах, дикий такой — никак его выгнать из дома не могла.
Осенью 43-го я забрала из садика и Вадима… Сама удивляюсь, как выжила с детьми в такие годы: у меня сил мало было, болела все время, тяжести нельзя подымать — так Толя все понимал, везде, где мог, помогал.
Марк — Толе и Вадиму
Целую вас. Папа.
Толечка и Вадик!
Здравствуйте, мои дорогие. Вот вы опять вместе с мамой. Когда уничтожим всех фашистов, то и я к вам вернусь. Будьте хорошими детьми, слушайте маму и ваших руководителей. Толечка, ты уже должен был начать учиться. Тебе надо больше писать и читать самому. То, что ты любишь слушать сказки и сообщения из газет, это хорошо, но нужно хорошо читать самому. Если ты будешь хорошо заниматься, я тебя и Вадика буду любить еще больше. Играйте, веселитесь и будьте здоровы. За письмо тебе спасибо. Пиши еще. А Вадик пусть что-нибудь нарисует.
Я часто жаловалась в письмах Марку на свою жизнь. Кому еще я могла об этом рассказать? Он не всегда меня понимал.
Марк — Геде
Целую, любящий вас Марк.
Дорогие мои!
Геда, сегодня получил твое письмо. Откровенно говоря, расстроен я сегодня. С утра злой, и кой-кому от меня попало. Ты же знаешь, я не принадлежу к той категории людей, которым присуще психовать. Нет, но не могу я спокойно мириться, когда люди языком горы ворочают, а на деле ни черта не делают. Немало лодырей еще у нас. За нашу неповоротливость и лень, за нашу беспечность часто нас бьют. Не могу я тебе писать, в чем суть дела, но не могу переварить в себе, когда люди в такое время работают — лишь бы день прошел. Я уже не тот, каким был до войны, ругаю крепко, кого следует, накладываю взыскания…
Дорогая, ты пишешь: «Вот уже третий год я не вижу тебя. Дети не видят тебя. И это терзает меня. Дорогой мой, будем ли мы опять вместе?» Что мне ответить тебе? Недавно в «Правде» Эренбург писал, что одному лейтенанту жена прислала письмо приблизительно с таким же содержанием — что она одна, жизнь ей неинтересна и т. п. Он пишет, что сейчас проявить любовь к своей жене можно только в смелых и решительных действиях на фронте. Это точно, Геда. Недавно я читал статью Симонова «Дни и ночи» о боях в Сталинграде. Я подумал: вот это мужество, вот это стойкость, это героизм. И в эти грозные дни я живу мирно в тылу. Именно потому, что я люблю тебя и детей, я должен был бы побольше уничтожить этих мерзавцев…
Пиши, дорогая, почаще и побольше. Прости, что я иногда пишу мало. Как твое здоровье, питание и пр.? — об этом ты никогда не пишешь. Будьте здоровы, желаю вам много счастья.
Геда — Марку
Вчера получила твое письмо. Спасибо, родной, что часто пишешь. Я действительно очень жду твои письма, очень тоскую, когда проходит неделя без письма. Вижу, родной мой, какую напряженную жизнь ты ведешь, вижу, как горишь в работе, даже когда пишешь письмо, продолжаешь переживать — нелегко, как видно, работать с людьми. Ты упоминаешь о женщине, которая написала письмо своему мужу лейтенанту — и, как видно, ты не одобряешь ее настроения. Я не читала эту статью, но должна огорчить тебя, должна сказать тебе то, о чем бесконечно много думаю. О том, как тяжела, как безрадостна, как беспросветно идет моя жизнь без тебя. Все тяжелое можно перенести, если есть надежда. С надеждой живу я сейчас. Для меня сейчас жизнь — это непрестанный поток работы. С 8 утра и до 9 вечера, стоя за доской, думаю и передумываю всевозможные детали. Без выходных, без отдыха, гоню я дни за днями, скорее бы проходили, и поддерживает меня в этой жизни только надежда…
То, что ты сетуешь на себя, что в эти грозные дни живешь «спокойно» в тылу, что, любя нас, должен был бы побольше уничтожить этих мерзавцев и т. д.… не знаю, Марочка, мне кажется, что ты ведь понимаешь смысл своей работы. И если пораньше начали бы так учить бойцов и командиров, как ты учишь их, не пришлось бы нам переживать всего этого кошмара, может быть, знали бы мы, где сейчас Сема, Доля, Женя. Вообще, по этому поводу многое могла бы сказать тебе, сердце горит, когда думаю обо всем. Но сейчас лишь скажу, что такое горячее возбуждение по поводу лодырей не к лицу тебе. Будь спокойней, будь вдумчивее и осмотрительнее. Голову потерять легко, но тогда уже никакой пользы ни Родине, ни семье не принесешь. Так будь же всегда спокойным и серьезным, каким я тебя знаю…. А вообще, не знаю, что нужно, а что не нужно сейчас. Будь здоров, дорогой мой. Счастье, радость и успехи, которые ты желаешь нам в каждом письме, звучат сейчас довольно ироничным пожеланием. Будь здоров. Любящая тебя Геда. До скорой встречи. Это самое лучшее пожелание.
Зиму 43-го — 44-го мы прожили голодно, я в столовой на работе питалась, а для Толи и Вадика совсем еды мало было. Что могла, я с работы приносила, а по карточкам совсем мало давали. Весной нам выделили огород — уже не колхозный, который мы должны были по повинности обрабатывать, а свой, личный, чтобы мы для себя овощи вырастили. Я с детства запомнила, как в деревне под Харьковом старушка вынимала из печки закопченный темный чугунок, открывала его — а там чудесная белая рассыпчатая картошка, пар вырывается… Как навязчивый сон у меня этот чугунок был — весь черный, а картошка мягкая, белая — грезила я картошкой.
Землю по одной восьмой сотки выделили за заводом, где бараки стояли, — утоптанная вся, ее нам трактором перевернули, а дальше сами копали. Мы с Толей по вечерам и воскресеньям все поле перекопали, купили клубней и посадили. Рядом с огородом дома стояли, мы там познакомились с женщиной из Одессы, Розой, — она одна с грудным ребенком жила, муж мобилизован, а она с заводом приехала. Стали у нее лопаты оставлять.
В августе 44-го после работы мы с Толей пошли на огород и выкопали два куста — картошин штук десять. Пошли назад и как раз проходили дом Розы — я и кричу: «Роза, Роза, радость какая! Мы картошки накопали!» Роза высунулась из окна и говорит: «Замолчи, замолчи, беги на работу, проси отгул на завтра». Я побежала, застала начальника, он разрешил. В пять утра мы с Толечкой пришли на огород, смотрим — вся наша деляночка вскопана, нет картошки — ни одной. Я Толю в школу проводила и на работу пришла. Молча прошла мимо всех, села за кульман и стала работать. Работаю — а у меня слезы текут. Через несколько часов сотрудники заметили, стали спрашивать, что случилось. Роза мне потом говорила, что она поздним вечером пошла посмотреть на поле — а уже поздно было…
Возвращаемся в Москву
Зимой 45-го года я решила вернуться с детьми в Москву. Те, кто в командировку в Москву уезжали, брали командировочные, ехали, а из Москвы назад не возвращались. Я знала, что завод назад перевозить не будут, и ждать в Безымянке было нечего. Душа к Марку рвалась, война завершается — вдруг, думаю, ему дадут отпуск. Бумажка на сохранность жилплощади у меня осталась.
Я пошла к начальнику и упросила отпустить меня в Москву. Меня уволили и выдали бумагу для проезда в Москву. Мой огород обокрали, но в месткоме ко мне по-доброму отнеслись — дали из общего огорода 8 килограммов проса. Я сходила на крупорушку, где мне просо обмолотили — и получился большой куль пшена. Еще дали пару буханок хлеба и выделили полмешка картошки с коллективного поля, которое мы вместе обрабатывали. Еще бидончик подсолнечного масла и яичный порошок. Хорошо меня снарядили.
Поезд ехал целую неделю. В центре теплушки стояла железная печурка, у меня была с собой сковородка, и я на радость детям всю дорогу пекла им яичницу из порошка.
Перед Москвой у меня началось дикое обострение язвы. Мы еле-еле выгрузились на вокзале со всем скарбом и запасами еды. Пустынно в Москве, ветер, холодно, машин нет. За эвакуацию кое-какие вещи появились, чемоданы с моим барахлишком: кастрюли, ложки-поварешки, швейная машинка и запас еды. Трамваи не ходят. Я обегала вокзал, нашла машину-полуторку, водитель помог загрузить наши вещи — так мы и доехали. Вещи у дома свалили, прямо в грязь. Стоим перед заколоченной дверью. Пошла в дворницкую, смотрю — дядя Петя не изменился: посмотрел на меня хмуро и пошел дверь отколачивать. Я вошла и прямо ахнула: весь пол усыпан рукописными листочками — мои письма, письма Марка, братьев, родителей — по листочку устлан весь пол. Как так? Затем уже осмотрелась: дверцы шкафа открыты, кровать голая — ни подушек, ни одеяла, ни матрацев, ни ложек — унесли все. Только письма никому не нужны были — рассыпаны по полу. Как же вошли? Дверь забита, окна забиты… Подошла к окну, смотрю — фанера снизу надрезана, только кажется, что окно забито: поднимай фанеру и влезай… Местные ребята — хулиганы — подальше от родительских глаз здесь хозяйничали.
Стала обустраиваться. Собрала все письма, одеяла детям достала, запас еды спрятала под кровать.
Утром поняла, что не могу больше терпеть боль в желудке, и пошла в поликлинику. Думаю — может, в Москве лучше лечат. Врач меня осмотрел и сказал то, что я, как стихотворение, запомнила на всю оставшуюся жизнь: «Вы должны знать, что в жизни у вас будет все меньше и меньше светлых минут. Немедленно в больницу». Я поехала к отцу — они с Дорой Яковлевной уже вернулись из эвакуации. Отец подсуетился и положил меня в больницу, а детей взял к себе.
А тут еще такая история приключилась. Спички по карточкам давали — 10 коробков в неделю, а столько было не сжечь — вот Дора Яковлевна и пошла на рынок лишние спички продать: хоть какой дополнительный заработок. Ее там и арестовали за злостную спекуляцию. Вскоре выпустили, но первое время отец и с детьми сидел, и ко мне в больницу бегал, и за Дору Яковлевну хлопотал.
В больнице мне приснился сон, как будто я ем мясо. Я соседке по палате рассказала, а она говорит: «Приедет родной человек». И действительно: на следующий день Марк приехал. Остановился у отца. Отец всех зятьев и невесток любил. Дети были у него «дуралеи» и «негодницы», «мыслить не умели», а Марка он обожал. Вечером Марк приехал, а утром пришел ко мне в больницу. Так мы с ним и встретились. Приехала бы я позже в Москву — Марка не увидела бы.
Только один день Марк в Москве побыл. Со мной посидел, с детьми повидался — и уехал на фронт: война к концу шла, но еще никого не отпускали…
Отец привез детей ко мне в больницу. Я ему говорю: «Почему у тебя дети в одном и том же ходят? Поезжай на Барабанный переулок, возьми их чемодан». На следующий день опять приходят в той же одежде. Я говорю: «Папа, ну что же ты их не переодел?» Он говорит: «Гедочка, не успеваю за чемоданом съездить». Я объяснила, где чемодан лежит и где еда.
Через несколько дней опять приходит папа и говорит: «Гедочка, ты знаешь, сколько я живу?» — «Знаю». — «Знаешь, сколько раз я с места на место переезжал?» — «Знаю». — «Знаешь, сколько раз я все оставлял, терял и с нуля начинал?» — «Знаю. Куда ты клонишь, папа?» — «…Сколько я войн прошел, сколько раз все потерял и все равно жив остался? Был я, Гедочка, на Барабанном… Чемодана с одеждой нет, пшена нет, картошки нет, ничего нет — все своровано».
Я вышла из больницы и на следующей день заболела тифом. Второй раз в своей жизни. Меня обрили, я исхудала. После всех больниц мне дали инвалидность. Шура договорилась о работе для меня — шить галстуки, я сидела дома и строчила на своей машинке. Месяц я так работала, и работа эта бездумная мне поперек горла встала. И я больше не пошла инвалидность продлевать. Оставила детей дома и отправилась по Москве работу искать. Объявление: «Нужны архитекторы». Прихожу, снимаю шапку — а у меня после тифа волосы ежиком острижены. Спрашивают: «Что можете?» Говорю: «Рабочую документацию любую могу, и эскизное проектирование немного на заводе делала». Мне говорят: «Нет, мы уже наняли человека». Дальше иду — опять объявление. Захожу — нет, говорят, спасибо, мы вчера уже взяли человека. Так я неделю ходила. Пришла к отцу, говорю: «Папа, меня никуда не берут». Он говорит: «Иди в зеркало на себя посмотри. Ты сначала волосы отрасти, пальто себе пошей, а затем иди на работу устраиваться». Я не стала папе говорить, что на пальто денег нет и не могу я ждать, пока волосы отрастут, на следующий день опять по Москве пошла. «Не нужно, — говорят, — уже взяли». Пришла я в Гипростанок — он располагался в здании на улице Герцена, в бывшем Клубе медработника. Меня расспросили и говорят: «Спасибо женщина, — к сожалению, не нужно». Я уже привыкла к отказам, не надеялась — развернулась и пошла. Спускаюсь по широкой мраморной лестнице — и вдруг сзади меня окликают: «Женщина! Вы говорили, что и конструкторские работы можете делать?» — «Да, могу». — «Нам нужно ленточный фундамент спроектировать. Возьметесь?» Ленточные фундаменты я никогда не проектировала, но тут вспомнила, как папа на меня кричал: «Не смей говорить „не могу“!» Отвечаю: «Сделаю», — я когда-то конструкторские курсы кончала, фундаменты изучала. Вернулась, взяла замеры и пошла домой. Там у меня было самодельное подобие кульмана. Два дня чертила не разгибаясь, почти не спала, Толя еду на всех готовил — через два дня принесла чертежи. Мне говорят: «Женщина, подождите здесь», — и несут мои чертежи директору. Возвращаются: «Приносите документы оформляться на работу». Вечером пошла к отцу и говорю: «Папа, меня взяли на работу». В Гипростанке я и проработала всю оставшуюся жизнь.
Победа
День Победы. Как в песне: радость со слезами на глазах.
Это был воскресный день, как и начало войны. Мы знали из радио и газет, что капитуляция Германии будет днями. С самого утра у нас включено радио, и все ждут. Объявили рано утром — в коридоре начался невообразимый шум, народ ринулся с воплями к выходу, а выход как раз напротив дверей нашей комнаты — и радостные вопли сменились рыданиями. 25 комнат — из каждой ушел один или два человека, большинство в ополчение. На бойню ушли — и всё. Из всего коридора Катков вернулся и про Марка было известно, что он жив. Все остальные погибли. Рыданиям, крикам не было конца. Недавно я взяла письма военных лет и увидела, что они рассыпаются. Я решила их переписать. Я переписала свое письмо и письмо Марка про День Победы. Я думала, что это будут восторженные письма, но они оказались сдержанными. Слишком много горя, слишком долго ждали — уже не могли радоваться. Ева, сестра Марка, работала на ликероводочном заводе — там все воскресенье пили и перепились. К вечеру мало кто держался на ногах. Наутро я пошла на работу — и там тоже был праздник. Все опять пили — все шло через край. А о войне не говорили, старались не бередить раны.
Марк — Геде
Целую. Марк.
9 мая 1945 г.
Мои дорогие!
Наступил долгожданный день! Народ ликует и торжествует победу. Поздравляю с днем победы над фашистской Германией. Я вспоминаю 22 июня 41 года. Какая разница! Велики наши успехи, но и потери безграничны. Многих унесла война, много ран стране принесли проклятые фашисты. Потерянное не вернешь. Мертвые не станут живыми. При нашем строе будет быстро все восстановлено. Мы скоро залечим раны и заживем еще лучше прежнего. Думал ли я, что останусь живым? Конечно, нет. В судьбу я не верю, это просто случайно сложились обстоятельства, что шквал прошел мимо меня. Я здесь до конца отдавал себя делу и многое сделал. Но сегодня все же мне обидно, что я был не на первой линии борьбы. От меня это не зависело. Но все же обидно. Сказал товарищам, что в день победы напьюсь! А я этому не научился. Но тост за победу сегодня подниму… Мой праздник омрачен, Геда, твоим молчанием. Послал тебе две телеграммы, как здоровье твое и Толи? Будьте здоровы, желаю вам счастья.
Победа — а я одна в Москве с детьми.
Родители Марка
Летом Марка вызвали на высшие командные курсы в Смоленск. Он мне написал: «Гедочка, бери детей и приезжай». Я уговорила на работе дать мне отпуск и поехала к Марку. Детей в пионерлагерь взяли, в лесу под Смоленском, а мы жили вместе. Марк на занятия уходил и занимался допоздна, а я взяла в военной библиотеке «Сагу о Форсайтах» и весь день читала — отводила душу.
От Смоленска до Рудни — родины Марка — 70 километров. И в одно из воскресений Марк поехал в Рудню. Я хотела с ним, но он сказал: «Гедочка, не нужно». Рудня — одноэтажный город, большинство домов деревянные — только школа была кирпичная. И сплошное пепелище. Марк решил найти свой дом, думал, что вот от школы-то помнит, как идти… Нашел фундамент школы — больше ничего не осталось — и пошел по сгоревшей улице. Пять лет прошло, но все изменилось, заросло, ничего узнать нельзя. Бродил-бродил — и вдруг его окликнули: «Абрам-дед!» — так отца его звали: «дед» — потому что он рано поседел. Марк обернулся, смотрит — русский человек стоит, Марка с отцом спутал. Человек сказал: «Обознался, очень вы похожи, Абрам только поприземистей был, а я его хорошо знал, лен ему сдавал». И он все Марку рассказал. Немцы всех евреев согнали за проволоку, но Розины вначале дома остались: Сима преподавал русский язык в школе, Зямина жена была русская, заведующая яслями, у нее ребенок годовалый был, русские и евреи были перемешаны и говорили по-русски, только с акцентом. А потом кто-то донес — и всех Розиных, включая Зямину жену и ребенка, забрали. Месяц держали за проволокой. Не кормили. Всю еду, которая была, взрослые отрывали от себя и давали детям. Но дети умирали первыми. А затем велели ров копать. Никто не знал, зачем этот ров, — думали, что, может, кормить будут за работу. А когда ров выкопали, их выстроили и велели петь немецкую песню, прославляющую Гитлера. А они не стали. Тут их всех и расстреляли и сбросили в ров. А одна женщина была только ранена, ночью выбралась из могилы и приползла к своей знакомой русской семье. Ее спрятали, и всю войну она прожила в погребе. Она-то и рассказала, как все было, человеку, который Марка окликнул.
Когда Марк приехал из Рудни, на него страшно было смотреть. Он сказал очень коротко, как его окликнул человек, и рассказал, что было. А что рассказал этот человек, Марк говорить не стал. В октябре 41 года объявили по радио, что расстреляны евреи в Рудне. А расстреляли их еще в августе.