Начало Первой мировой войны, первые воспоминания
Довоенный Харьков сохранился в моей памяти отдельными вспышками: железная печка, ласковые глаза мамы, наша полуподвальная комнатка, усатый полицейский, который пришел за мздой. Мое первое яркое воспоминание относится к началу империалистической войны.
В нашем доме, где мы обитали в полуподвале, на втором этаже жила немецкая семья — барон фон Кильке с женой и детьми. Они с нами не здоровались. Они выходили из подъезда — и им подавали карету. Их дети, мальчики, держались особняком. Первый раз жена барона фон Кильке заговорила с нами в день объявления войны — она спустилась в наш подвал и сказала: «Ревекка Соломоновна, поднимитесь к нам — красивое зрелище». Мама очень удивилась, обнаружив, что фон Кильке знает, как ее зовут. Мы поднялись наверх, и я первый раз увидела настоящую гостиную, обставленную красивой блестящей мебелью и цветами. Мы вышли на балкон. С ограждения свисал красный ковер. Мама взяла меня на руки, чтобы я видела, что происходит на улице, а Доля и Сеня были выше и все видели сами. Шли со знаменами колонны войск в разноцветных мундирах, играл оркестр, на солнце сверкали трубы, солдаты пели под музыку, народ бросал шапки и кричал: «До победного!» Я засмотрелась — до чего красиво, весело! — подняла голову, чтобы поделиться с мамой своими впечатлениями, — и увидела, что у мамы по щекам текут слезы. И я затихла. Редко дети в два года что-то запоминают, но этот контраст так поразил меня, что я запомнила его на всю жизнь. И гостиную фон Кильке, и веселый парад, и мамины слезы. Мне было 2 года и 3 месяца.
Харьков сохранился в моей памяти таким, каким был во время войны. Что видит ребенок? Лошади на улице, скудное газовое освещение по вечерам. Дома мы жгли свечи и слабые керосиновые лампы — и днем и вечером в полуподвале было темно. Отопление дровяное — металлическая печка-буржуйка. Воду приносили из колонки во дворе.
Постепенно я осознала, что наша жизнь с приходом войны стала меняться. Я заметила, что мама все чаще и чаще оставляет нас одних. Денег не хватало, и она устроилась подрабатывать — разносила от магазина обувь заказчикам. В ненастные дождливые дни она возвращалась домой продрогшей и долго кашляла — я еще не знала, что это первые признаки туберкулеза.
Со временем мама стала так много работать, что нас с Долей пришлось устроить в детский сад. Нередко она не успевала нас забрать — и мы возвращались одни. Шли сами по темным улицам, несколько раз заблудились.
В воскресенье и в праздничные дни нас обязательно навещал урядник. Он получал мзду в размере 5 рублей и рюмки водки, за что закрывал глаза на то, что мы евреи. Я хорошо помню, как мама выносила ему рюмку водки и пятак на подносе, а он, крякнув, выпивал водку, обтирал кулаком свои длинные усы, брал пятак и изрекал: «Ну, живите». Нас, детей, это и развлекало, и пугало, а для мамы было еженедельным унижением.
Неоднократно заставляли маму волноваться и наши детские шалости. Однажды, придя домой, мама застала нас ревущими. Доля одной ногой стоял на стуле, а другая была засунута в чугунную печку, откуда вынуть ее он не мог. В летние месяцы, когда печка не топилась, она служила нам домиком для самодельных кукол. Я играла в куклы, а Доля пугал меня, что раздавит мой кукольный домик, как теремок. Засунул в конфорку ногу, придавил куклу, а высвободить ее уже не сумел. Мама подергала ногу и бросилась за советом к соседу. Он осмотрел печку, ногу и произнес: «Пилить!» В ужасе мама ударила по печке топором. Печка была чугунной и от удара разлетелась вдребезги. В этот момент вернулся домой папа. Спасаясь от заслуженной кары, Доля помчался на улицу — и попал под лошадь. К счастью, отделался ушибами. Мама плакала, жалела Долю и не дала папе его наказать.
В другой раз Доля навинтил на палец тюбик и ходил весь день, спрятав руку за спину. Свой палец он показал только нам, детям, велел не говорить родителям и сказал, что теперь умрет. Только к вечеру мама заметила и сняла тюбик — но, увы, вместе с кожей.
От тяжелой работы, сырости полуподвала да еще от переживаний за наши шалости и вечного страха, что нас, евреев, выгонят из Харькова, мама стала все больше болеть и кашлять. Мы, дети, все это видели, но не понимали, насколько это серьезно.
В 15-м году папа решил отвезти нас на лето в деревню — там жизнь была спокойней, здоровее и дешевле. Деревня называлась Раковка. Прозрачная речка, лес с ягодами, поля — после города это был настоящий рай для детей. Комнату нам сдал священник. Никакого антисемитизма в деревне я не почувствовала: мама ладила и с крестьянами, и с поповной, и мы дружили с ребятами. Крестьяне очень дешево продавали городским дачникам овощи и раков.
Сеня как-то объелся раками, и ему потребовалось касторка, а мама касторку из дома не захватила. Какая-то старуха принесла нам касторку — наполовину с мухами, так что мы прозвали ее мухобойкой. Сеня долго сопротивлялся, не хотел ее пить, и маме пришлось на него прикрикнуть.
Весь день мама занималась по хозяйству, а мы играли с деревенскими детьми. Вечером, закончив дневные хлопоты, мама зажигала нашу керосиновую лампу (в деревенских домах были только свечи), к нам приходили деревенские ребята, наши товарищи по играм, и мама читала нам стихи и рассказы из детского журнала «Светлячок».
Доля, как обычно, вовлекал нас в необыкновенные приключения. Деревенские мальчишки ужасно боялись кладбища — ни за что не соглашались заходить туда вечером и с большой опаской ходили на кладбище днем. Однажды Доля подговорил Сеню, они ночью тайком вместе улизнули из дома и поползли в склеп, где был захоронен барин этой деревни. Назад они прибежали, еле дыша от ужаса, и уверяли, что видели привидение.
Еду мы готовили на примусе, который стоял высоко на табурете. Меня очень занимал процесс подкачки примуса, и как-то, когда мы кипятили чайник, а мама на пять минут вышла во двор, Доля сказал, что сейчас покажет мне, как качать примус. Он полез на табурет — и перевернул на себя примус вместе с закипающим чайником. Сама я узнала, что такое ожог, позже и теперь понимаю, что боль была нестерпимая. В деревне лечить было нечем, и мама повезла Долю на телеге в Харьков — в больницу. Лечение ожогов в те годы было зверским: накладывалась повязка с мазью, а на следующий день ее снимали, причиняя страшную боль, чтобы тут же наложить новую. На плече и руке у Доли на всю жизнь остались грубые рубцы.
Младшая сестра — Шура
Шурочка родилась в 1916 году 26 июля, четыре года спустя после моего рождения. Лет через шестьдесят папа как-то сказал, что такого большого перерыва между его дочерьми не было. Может быть, я родилась позже, а может, Шурочка раньше, ну а может, папа что-то перепутал… Войны, революции, переезды — что уж удивляться, что терялись метрики.
Рождение Шурочки я не запомнила. Мы — Сеня, Доля и я — остались в деревне под чьим-то присмотром, а мама уехала в Харьков рожать. Еврейское имя Шуры — Стерне-Фрейде, но это, по-видимому, придумали только для бабушки. Осталось это имя где-то в старых записях, а скорее всего, звездное и радостное, оно вознеслось к небу пеплом вместе с тысячью других записей во время очередного погрома или войны.
К тому времени папины родители — Залман и Ханна — переехали из Яновичей на станцию Лозовая, возле Харькова, — поближе к сыну. Там было людно — и дедушка стал работать возчиком. Мама болела, ей было трудно справляться с четырьмя детьми, поэтому бабушка с дедушкой взяли Шурочку к себе. Мне запомнилось, как мы с папой ездили их навещать. Шурочку мы застали сидящей в доме на маленькой скамеечке перед голландкой. В одной руке она держала ломоть белого хлеба, а в другой — черного, и так и ела по очереди — вкусно. Кареглазая, хорошенькая, здоровенькая младшенькая девочка — наша любимица.
Обратно шли долго, я устала, папа нес меня на руках. Был конец лета, жарко, хотелось пить и есть. По дороге зашли в какую-то деревню. Папа попросил хозяйку хаты что-нибудь попить или поесть. «Хлебушка нет, — сказала она, — война. А молока дам». Вынесла из подпола крынку молока и налила в кружку. Вкус этого молока я помню до нынешнего дня: холодное, ароматное, густое, сытное. Наверное, только в раннем детстве бывает такая сытная еда. Не однажды простые деревенские бабы и мужики помогали нам в трудные минуты жизни.
Война разгорается. Уезжаем из Харькова
В 17-м году немцы приблизились к Харькову. Это было последнее наше лето в деревне под Харьковом. Жили мы у старушки — братья уверяли меня, что ей сто лет. Спали в горнице, на лавках-лежанках, а хозяйка спала тут же на русской печи. Горница выходила в сени, откуда был проход в крытый двор, где держали корову. Мы — это как обычно: мама, Сеня, Доля и я. Шурочка была у бабушки с дедушкой, а папа пытался заработать денег в городе, хотя работы становилось все меньше и меньше. Даже мы, дети, чувствовали тревожный дух тех дней: Доля шалил меньше обычного, а Сеня не отрывался от книги.
Мама и Доля заболели испанкой одновременно. Испанкой в то время называли грипп. Бои уже шли недалеко от нашей деревни, слышны были залпы орудий. Все окна были закрыты ставнями, но мы, дети, весь вечер смотрели через щели на огненные полосы от летевших снарядов — будто звезды мелькают. У мамы и Доли высокая температура, они горят — но мы все равно жмемся к ним. Доля смотрит вместе с нами за вспышками снарядов. Он очень возбужден, ненадолго засыпает и, проснувшись, рассказывает, что ему приснился роковой, сулящий смерть сон. Мы допытываемся, что ему приснилось, но Доля, не отвечая, вдруг встает с постели, падает на колени и начинает молиться на иконку, висевшую у кровати: «Боженька, боженька…» Наши родители никогда не молились, только бабушка и дедушка — по-еврейски. Нервы напряжены до предела. И тут открывается дверь — и в комнату входят без стука несколько подвыпивших мужиков. «Соломоновна, — говорят, — тебе все равно помирать… Отдай нам самовар — а мы выпьем у шинкаря за упокой ваших душ». Мы, дети, дружно зарыдали. Мама сказала: «Рано вы собрались нас поминать». Дружный детский рев заставил крестьян уйти. Ночью опять пришли крестьяне и говорят: «Стреляют сильно, страшно. Мы уходим прятаться в картофельные ямы». Мама говорит: «Я не могу уйти — в хате вот старуха столетняя, ей надо в четыре утра корову доить», — и мы остались. Мама считала, что немцы культурная нация и мирным людям вреда не причинят — тем более больным и детям.
Старуха хозяйка поднялась в 4 утра, затопила печь и, взяв меня на подмогу, пошла во двор доить корову. Подоив, вскипятила молоко и дала мне чугунок, чтобы отнести маме и Доле. Я побежала через сени в горницу. И в эту минуту распахнулась дверь, и в сени ввались, как мне показалось, чудовища в касках, крича на непонятном языке. Один из них что-то хотел от меня, я застыла, ничего не понимая, а он пнул меня сапогом под зад — и горячее молоко выплеснулось мне на руку. Солдаты уже собирались войти в горницу, как вдруг дверь распахнулась — и из горницы вышла мама в черном платье с горящим лицом. Никогда раньше я не видела на ней этого платья, никогда не видела таких горящих глаз и скорбного лица. «В доме испанка», — сказал им мама на немецком языке. Чудовища на мгновение замерли, попятились — и задом-задом вышли из избы.
Через несколько часов немцы уходили из деревни. Мы с Сеней наблюдали с дороги, Доля и мама температурили дома. Я, ребенок, не знаю, сколько их было: рота, полк… Впереди они гнали коров, лошадей, овец, а за солдатами бежали мужики, бабы, малые дети, хватали солдат за шинели и умоляли не забирать скотину: «Оставьте кормилиц наших, помрем без них!..» Это я уже хорошо понимала. Деревенские дети дружно ревели — и мы с Сеней заревели тоже. Какие слезы, какое отчаяние — и это война.
В поезде
Работы в Харькове становилось все меньше и меньше. Уже прошли две революции, началась гражданская война. Папа сначала работал десятником на строительстве госпиталей, потом простым бетонщиком, потом, по направлению профсоюза, на разных мелких работах — лишь бы был заработок. А затем и эти подработки кончились. Все строительство замерло — и настало время разрушений. Папа стал безработным, болезнь мамы обострялась. И тогда родители решили уехать в деревню южнее.
И вот мы в поезде, в теплушке — вагоне третьего класса. Для нас, детей, поездка по железной дороге необычна — все интересно и все запоминается. Едем медленно — долгие остановки на станциях, переездах и просто в чистом поле: идет война, и поэтому гражданский поезд все время пропускает военные составы. Родители беседуют с попутчиками, папа очень деятельный — выбегает на каждой станции что-нибудь достать для детей. Все очень занимательно.
В одном вагоне с нами ехал пожилой солдат в драной шинели — то ли дезертир, то ли отслуживший, то ли просто крестьянин. Он молчал, и мы на него не обращали внимания.
На одной из станций мама вышла с чайником за кипятком (в то время кипяток можно было налить в кубовой на станции, у кубовых скапливались очереди). Папе показалось, что мамы долго нет, и он тоже выскочил из вагона. И так случилось, что в этот раз поезд не стал долго стоять и тронулся — а мы остались в поезде одни. Сообразив, что мы без родителей, мы заревели. Каждый реагировал соответственно своему характеру. Самый рассудительный и старший Сеня начал успокаивать нас: мол, родители догонят. Прошел день, другой, мы притихли. Поезд, как нам теперь казалось, стал реже останавливаться и ехал все быстрее и быстрее. Мы не знали, куда едем, — папа не имел привычки делиться с детьми своими планами. Еда кончилась, за кипятком мы выходить не решались. Чем дальше, тем страшнее нам было.
Через несколько дней мы услышали, как другие пассажиры стали говорить: «Надо детей ссадить, а то едут без отца-матери, сами не знают куда». И уж все было на том и порешили — как вдруг вмешался тот молчаливый пожилой солдат в драной шинели: «Не позволю детей высаживать — пропадут в неразберихе. Если ссадим, родители никогда их не найдут». Подсел к нам, успокоил, подкормил и стал оберегать.
Ехали мы целую неделю — и оказались в Симферополе. Подъезжает поезд к вокзалу, смотрим — а на перроне родители! Какая была радость! Как они догоняли, каким транспортом — я не знаю, но осталась мама без колец, без сережек, все ценное, что на ней было, им пришлось продать. Мы не собирались ехать в Крым, но благодаря этой случайности оказались в Крыму — в Симферополе.