ПЕРВАЯ КАССЕТА
1
Я хорошо помню тот миг, когда я умер впервые. Потом я еще несколько раз умирал, но место и время того первого раза неизгладимы из моей памяти, она будет хранить их, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.
В то утро над городом пронесся дикий шквал, и, вспоминая о нем, я вновь слышу, как ветер буйствует, завывает, стонет и ухает в заводских трубах, как он сотрясает черепичные и железные крыши, вывески, ставни, решетки и жалюзи. Этот ураган ворвался в путаницу моих сновидений, я услышал и ощутил его раньше, чем телефонный звонок вырвал меня из сна.
Телефонный аппарат стоял возле кровати. Я включил настольную лампу, так как оконные занавеси были задернуты. Голова трещала, вкус во рту был отвратительный, меня замутило, как только я сел. Рядом с телефоном я увидел сигареты, пепельницу, недопитый стакан теплого виски, трубочку снотворных таблеток, золотой крестик и мои наручные часы. Они показывали три минуты девятого.
Дверь в ванную комнату была открыта. Через матовое стекло за ванной в спальню проникал отвратительный свинцовый свет раннего утра и над кроватью смешивался с отвратительным слабым светом лампы.
Сняв трубку, я почувствовал запах виски, и к горлу подступила тошнота.
– Говорит коммутатор отеля. Доброе утро, мистер Джордан. Боюсь, я вас разбудила.
– Да.
– Очень жаль. Но я справилась у всех телефонисток. Вы не просили вас не беспокоить.
– Забыл.
Я еще не совсем проснулся и потому не мог составить связной фразы. Тут я почувствовал еще и запах окурков; немного виски пролилось в пепельницу, и окурки, впитав влагу, лопнули, побурели, пожелтели и даже почернели.
– Вам звонят из-за океана, из Калифорнии, Пасифик-Пэлисэйдс. Согласны ли вы оплатить разговор?
– Какой разговор?
– Вызов не оплачен. На проводе Шерли Бромфилд.
– Моя дочь?
– Нет. Мисс Шерли Бромфилд.
– Это моя дочь. Вернее, падчерица. Зачем я говорю это телефонистке? Пора наконец проснуться.
– Соедините.
– Значит, вы оплатите разговор?
– Ну конечно же!
– Не кладите трубку.
Я услышал щелчок, потом в трубке зашуршало и загудело, и я услышал обрывки слов и фраз, сумбурно носившихся над океаном с обоих континентов.
– Нью-Йорк… Центральная…
– Можете соединить с Пасифик-Пэлисэйдс? Добавочный Крествью пять-два-два-два-три. Гамбург согласен на разговор…
За дамастовыми шторами медового цвета, закрывавшими всю стену спальни, одна створка окна была распахнута. Я видел, как тяжелый шелк вздувался и трепетал, чувствовал ледяное дыхание бури и слышал, как она гремит, гудит и завывает снаружи. Сквозило. Вытяжка в ванной была открыта.
– Алло, Нью-Йорк, центральная…
– Сейчас, Гамбург, сейчас…
На ковре у кровати валялись помятые и скомканные газеты, немецкие и американские. На обложке одного журнала красовалось мое лицо. На мне была синяя спортивная рубашка с открытым воротом. Этот снимок сделал еще Джо Шварц, стендовый фотограф в Голливуде. На нем я выглядел тридцатилетним, на семь лет моложе, чем на самом деле. В моих коротко стриженных черных волосах попадалось уже много седых, но их закрасили, а морщинки вокруг голубых глаз отретушировали. Только здоровый цвет лица не был липой, он был настоящий. Я неделями загорал, прежде чем приехал в Европу. Узкое лицо, высокий лоб, сильный подбородок, прекрасные зубы (сплошь фарфоровые коронки). Улыбаясь, я демонстрировал на этом фото лихость, решительность и уверенность в себе. То есть черты характера, которых у меня никогда и в помине не было, тем паче теперь.
Двадцать лет спустя:
Питер Джордан, юная кинозвезда и незабываемый любимец Америки, вновь снимается в кино
Сквозняк шевелил валявшиеся на ковре газеты, они вздрагивали, дышали, как живые. Телефонистка по ту сторону океана заговорила:
– Гамбург, вы меня слышите? Даю Пасифик-Пэлисэйдс.
Опять раздался щелчок. И вот я услышал ее голос – так громко, так близко, так отчетливо, что я вздрогнул.
– Питер?
Казалось, она тут, рядом со мной, в комнате. Я заговорил по-английски:
– Шерли! Что-нибудь случилось?
– Да… – Ее тоненький детский голос дрожал, словно она едва удерживалась, чтобы не расплакаться.
– Что-нибудь с мамой?
– Нет. При чем тут мама?
– Как это – «при чем»? Ты откуда говоришь?
– Из дому. – Ей было девятнадцать, но голос звучал совсем по-детски. Отделенный от нее океаном и континентом, я слышал ее дыхание – судорожное, испуганное и учащенное.
– Шерли! Стон.
– Скажи мне сейчас же, что случилось!
И она сказала мне своим тоненьким голоском, который звучал совсем по-детски:
– Папит, у меня будет ребенок.
2
Папит.
Она назвала меня «Папит» – впервые за много лет. Ей было четыре года, когда мы с ней познакомились, и она возненавидела меня, словно я был тем самым исчадием ада, которым ее и других маленьких девочек стращал священник: только под страхом наказания можно было заставить ее назвать меня «дядя Питер» – да и то сквозь зубы и отвернувшись. В ту пору она все время грозила матери: «Мой папа умер, но я все равно буду его любить, только его одного! И если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе никогда не прощу!»
Когда мы поженились, ей было шесть, и после свадьбы она сказала мне голосом, глухим от ненависти: «Ты не мой папа. И я никогда не стану называть тебя папой, хоть убейте. Ради мамы буду называть тебя Папит, «Пит» от «Питер». К тринадцати годам ее ненависть не разгорелась, но все же тлела. Пожав плечами, она заявила: «Папит звучит как-то слишком по-детски». И впредь я стал для нее «Питером» – на целых шесть лет, вплоть до сегодняшнего дня.
Трубка выскользнула из моей мгновенно вспотевшей руки и шмякнулась на колени. Мембрана прохрипела:
– Папит… Ты меня понял?
Я схватил трубку обеими руками и вновь почувствовал запах виски и мокрых окурков. Кровать подо мной слегка закачалась.
– Шерли… Вдруг тебя кто-нибудь услышит?
– Никто меня не услышит.
– Где мама?
– В театре. С Бэйкерами. И еще – я ведь заказала разговор за твой счет. Чтобы она не обнаружила эту сумму на счете телефонной компании.
Кровать теперь раскачивалась заметнее, да и воздуха мне стало не хватать.
– Как это – «в театре»? Который теперь час, по-твоему?
– Начало двенадцатого.
– А где слуги?
– Я говорю из твоего бунгало. – (Мое бунгало стояло в стороне от главного дома, и там был свой телефон.) – Никто нас не подслушивает.
– А здесь, в отеле? На коммутаторе?
– Папит, ты меня понял? Я…
– Не произноси этого слова!
Боже правый. Что, если бы жена сейчас вернулась и стала искать дочь? Что, если кто-нибудь подслушивает под окном бунгало? Я выдавил:
– Не верю. Не может этого быть.
– Я была сегодня у врача.
– Врач ошибся.
– Я была у него дважды. Сегодня и две недели назад.
– Две недели назад я еще был дома. Почему ты тогда ничего мне не сказала?
– Я… Не хотела тебя волновать… – Детский голос задрожал. – Я думала, просто задержка… А ты так нервничал из-за фильма…
– Кто этот врач?
– Его адрес мне дала подруга. Он живет в Лос-Анджелесе. Я была очень осторожна. И ездила к нему только на такси. Он не знает моей настоящей фамилии.
– И что же он?
– Сделал две пробы. С мышами. И с пшеничными зернами.
– Ну и как?
– Все подтвердилось. Он совершенно уверен. Второй месяц. – Вдруг она сорвалась на крик: – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Но я хочу его сохранить!
– Не кричи!
– Ты должен немедленно поговорить с мамой… Теперь надо кончать…
– Шерли, прекрати!
– …Я его не отдам! Скорее наложу на себя руки! Он – часть…
Чтобы заглушить ее голос, я заорал:
– Замолчи!
Она умолкла. Я слышал, как шумно она дышала.
– Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь, чтобы разразился скандал?
Этот разговор был чистым самоубийством. Любая телефонистка с коммутатора, услышав последние фазы, могла сообразить, что к чему, и начать меня шантажировать. Я прохрипел в трубку:
– Прости, что я на тебя накричал.
Она всхлипнула.
– Не плачь.
Она зарыдала.
– Перестань плакать. Ну пожалуйста. Прошу тебя, перестань, Шерли!
Но она продолжала рыдать. Мне хотелось ее утешить, шепнуть нежные слова, осыпать ее уверениями в любви, но ничего этого я сделать не мог. Я вынужден был сохранять рассудок и благоразумие, если надеялся еще спасти нас обоих от этой лавины бед. Я вынужден заставить себя держаться с ней жестоко и грубо, не раскисать.
– Ты будешь делать только то, что я тебе скажу. Поняла?
– Но мама…
– Мама ничего не должна знать. Если она что-то заподозрит, мы пропали.
– Я больше не могу… Я не выдержу… Папит, я не могу глядеть ей в глаза… Не могу с ней говорить…
Я слышал голос Шерли, любимый ее голос: такой же чистый, такой же трогательный, каким он оставался в моей памяти после всех тех ночей и объятий, полных отчаяния и сознания вины, которыми сменилось опьянение первых встреч. Я был старше. Опытнее. Если я сейчас не совладаю с нервами, мы оба пропали. И я вновь заставил себя держаться с ней холодно, твердо и жестко.
– Мы говорим по телефону. И не имеем права рисковать. Положи трубку. Я тебе напишу. Сегодня же. И пошлю авиапочтой, экспресс. До востребования. Главпочтамт. Пасифик-Пэлисэйдс. Как всегда.
– И что же… Что же?
– Все будет в письме. В Лос-Анджелесе у меня есть друзья. Они помогут.
– Не хочу ничьей помощи!
– Ты сделаешь так, как я напишу. В нашей… в этой ситуации ты просто не можешь поступить иначе. Разве ты этого не понимаешь?
Молчание. Потом над пустынями, горами и лесами Нового Света, над темными глубинами океана до моего уха донесся шепот несчастного ребенка, и сердце мое болезненно сжалось:
– Я… понимаю…
– Вот и хорошо. – Холодным, безжалостным и холодным я был обязан оставаться, если хотел помочь нам обоим, если хотел оградить нас от гибели и грязи, скандала и позора.
– А можно мне… можно мне пойти к отцу Хорэсу?
Так звали ее священника. Мать воспитала Шерли верующей католичкой. И теперь она страдала от этого. С тех пор как между нами все началось, я не позволял ей исповедоваться. Она подчинилась, потому что любила меня, но я уверен, что мрачные пророчества и кары, предназначенные ее религией для таких грешников, как мы, преследовали ее и в тяжких, мучительных снах.
– Ни в коем случае! Ты не пойдешь к нему, слышишь?
– Но я должна! Я должна все сказать ему, Папит!
– Нет!
– Я буду проклята… Мне никогда не простится, если я не…
– Не хочу больше слышать об этом! Ни слова, понимаешь, ни единого слова об этом ты не скажешь ни одной живой душе!
Молчание.
– Повтори!
– Ни слова… Ни единого слова…
– Ни отцу Хорэсу, ни подруге, никому.
И голос, растерянный детский голос, запинаясь и захлебываясь слезами, прошептал мне в ухо:
– Сделаю все, как ты скажешь… Только так, как ты скажешь… Прости, что я причиняю тебе столько волнений…
Меня прошиб пот. А я-то? Я-то что ей причинил?
– Бедная моя девочка… – «Бедная моя девочка» – это-то мог сказать отец своей дочери, так или нет, коммутатор? – Ты должна теперь быть благоразумной… – Этого ведь мог отец потребовать от своей дочери, так или нет, любезные дамы на телефонных станциях в Гамбурге, в Пасифик-Пэлисэйдс и на центральной в Нью-Йорке?
– Папит, я тебя люблю!
I love you, сказала она. Это-то могла ведь сказать расстроенная дочь своему отцу? По-английски это звучало иначе, по-английски можно было это сказать.
– Надо кончать разговор.
– Я тебя люблю. У меня есть только ты. Я здесь совсем одна.
– Все будет хорошо.
– Не вешай трубку! Скажи мне тоже, что любишь, пожалуйста, скажи! – То вверх, то вниз ходуном ходила подо мной кровать.
– Спокойной ночи, Шерли!
– Скажи мне, прошу тебя! Мне тогда не будет так страшно!
Я сказал:
– I love you, Shirley. I love you with all my heart. По-английски это звучало иначе. По-английски отец мог сказать это своей дочери, любезные дамы в Пасифик-Пэлисэйдс, Нью-Йорке и Гамбурге. Я люблю тебя, Шерли, я люблю тебя всем сердцем, сказал я своей падчерице, которая ждала от меня ребенка.
3
Я был женат тринадцать лет. Жена была на десять лет меня старше – и, значит, уже не молода. Я изменил ей с ее дочерью: я, кому было вверено воспитание, образование, попечение и забота о дочери. Я собирался расстаться с женой, навсегда уйти от нее ради этой девочки, ее дочери, моей падчерицы.
Человек, совершающий такие поступки и имеющий такие желания, наверняка вызовет у окружающих отвращение и горечь. Если бы все это было романом, а не историей болезни, написанной главным образом для двух вполне конкретных людей, то замысел его можно было бы счесть весьма рискованным. Ибо считается, что герой романа должен вызывать симпатию. Читатели должны в него влюбиться. В такого, как я, не мог бы влюбиться ни один читатель (тем более – читательница, ведь каждая из них сама супруга, мать или молодая девушка). Я был бы, так сказать, антиподом обычного героя романа, антигероем.
Но я боюсь, что и те два человека, для которых пишется моя исповедь, по ходу чтения не раз в ужасе отвернутся от этих страниц. И поэтому прошу их подавить отвращение и дочитать все до конца. Я обещаю им мало-помалу пролить свет на первопричины происшедшей драмы, вскрыть глубокие корни той трагедии, обреченным актером которой я был. Может статься, тогда они смогут лучше меня понять. Я прошу понимания, а отнюдь не жалости. Итак, проявите терпение и подавите естественное отвращение, очень прошу.
После того как положил трубку на рычаг, я впал в какой-то транс, в какое-то призрачное спокойствие. Словно лунатик, медленно встал с кровати, вытащил из-под шелестящей груды газет шлепанцы, надел халат и раздвинул тяжелые занавеси.
Сквозь открытую створку окна на меня набросился ледяной ветер. Я увидел зеленовато-серую реку, голые черные деревья, улицы, поблескивающие лужами от прошедшего ночью дождя, оба Ломбардских моста, старый и новый. Людей на улицах было мало. Все они боролись с ураганным ветром, сутулясь и вбирая голову в плечи. С высоты седьмого этажа, на котором я находился, они казались такими же игрушечными и до смешного маленькими, как и редкие машины. На рябой от ветра реке покачивалось несколько белых пароходиков. Большинство их стояло на причалах у молов. Под мокрыми навесами пустынных пристаней сидело множество чаек, плотно прижавшись друг к другу.
По небу стремительно неслись черные, бурые, зеленые, грязно-серые тучи. Вдоль берегов реки Альстер горели все фонари, матовые шары тянулись длинными цепочками светящихся жемчужин.
Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит: «Тюремным заключением на срок не менее одного года карается лицо, склонившее к сожительству несовершеннолетнего (-юю), не достигшего (-ую) 21 года… вверенных его попечению, воспитанию, образованию и заботе…»
Раздел IV 327-го параграфа я знал наизусть. Пусть никто не думает, что я не жил в непрестанном страхе с той ночи, когда это случилось, пусть никто не предполагает, что я не сознавал всей тяжести преступления, которое я совершал – тогда и потом еще много-много раз. И все же – что значат этика, мораль и сознание вины по сравнению со страшнейшей из всех болезней, ужаснейшей из всех эпидемий и смертельнейшей из мук, которую мы в своей самонадеянности называли любовью?
Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит…
Не из одного лишь страха выучил я этот параграф наизусть. Было время, когда я хотел повиниться и понести наказание, хотел сам положить конец всему. Время это минуло. Теперь я был полон решимости защищать свою любовь, единственную настоящую любовь в моей жизни, которую, однако, никто не мог понять, никто не мог простить. Ради нее, ради того, чтобы ее сохранить и оградить, пустился я в авантюру, которую теперь мне предстояло выдержать здесь, в Гамбурге.
I love you, Shirley, I love you with all my heart.
Я закрыл створку окна, стекло которого дрожало и позвякивало, и прошел (голова кружилась все сильнее и сильнее) во вторую комнату своего номера, гостиную. Здесь я тоже отдернул занавеси на окнах. За огромными стеклами был балкон. На его полу, защищенная от ветра каменной балюстрадой, лежала мертвая чайка. Вероятно, она попыталась взлететь и была отброшена ветром на стену отеля, расшиблась и упала на балкон. Вокруг валялись сломанные перья, грудную клетку птицы расплющило, из нее вывалились окровавленные внутренности, и лишь голова осталась неповрежденной. Зоркие, хитрые глаза были открыты и глядели на меня подозрительно, словно и она знала текст того параграфа.
А что такое вообще параграф закона? Кто создает законы? Люди, чтобы защитить одних людей от других. Да только – что за люди сами законодатели? Разве могут они представить себе все обстоятельства, в которых оказываются люди? В том числе и самые гибельные, самые критические? Разве они, эти законодатели, пили из той чаши, из которой довелось испить мне?
Мертвые глаза чайки глядели на меня, как бы говоря: развратник, обманщик, подлец.
Я отвел глаза.
Обогнув письменный стол, я пошел к камину, на котором стояла фотография Шерли. Стол был завален. Я заметил кучки монет, стопки банкнотов, счета, большие листы калькуляции расходов по фильму и его сценарий, на титульном листе которого значилось:
Питер Джордан в фильме
«Вновь на экране»
Производство «Джокос»
Стены гостиной были обтянуты матовым шелком в темно-красную и золотую полоску. Изящная гнутая мебель в стиле барокко была обита тем же золотистым дамастом, которым были завешены окна. Пол покрывал темно-красный пушистый ковер, на котором лежал один-единственный продолговатый коврик ручной работы. На стенах висели хрустальные бра и старинные гравюры. Направляясь к давным-давно остывшему камину, я бросил на них взгляд: одна изображала осаду датчанами вольного ганзейского города Гамбурга в 1686 году, другая – Готхольда Эфраима Лессинга перед вновь открытым Немецким Национальным театром, третья – маршала Даву при обороне Гамбурга во время освободительных войн. Но вот я у камина, и фотография Шерли прямо у меня перед глазами.
Цветная фотография в серебряной рамке, на которой видно лишь ее лицо. Кожа у Шерли безупречная – она такая гладкая, такая юная! И загар у нее золотистого оттенка. Огненно-рыжие длинные волосы плотно обрамляют лицо и, перекинутые через правое плечо, свободно ниспадают широкой волной на грудь. Нос у нее узкий, а рот довольно крупный. И помада цикламенового цвета. Зеленые глаза Шерли, осененные сиреневыми веками, смотрят из-под густых черных бровей. Насколько голос ее звучал совсем по-детски, настолько взрослой выглядела она в свои девятнадцать лет. Девятнадцать лет!
Мне было тридцать семь, я был почти вдвое старше. То, что я сделал и что еще собираюсь сделать, наверное, было в глазах законодателей не только преступлением, но еще и чистым безумием. Приятельницы моей жены говорили о Шерли с восхищением, к которому примешивалась зависть:
– У тебя такая взрослая дочь – и такая еще невинная, неиспорченная.
– Я наблюдала за ней. Она никогда ни с кем не кокетничает. И вообще не интересуется мужчинами.
– Ты можешь считать себя счастливой матерью, Джоан. Моей Рамоне всего лишь пятнадцать. Не решаюсь вам рассказать, что она учиняет.
– Моя Мэри удрала из дому в семнадцать лет, ты ведь знаешь. Молодежь нынче испорченная, раннеспелая, дурная. Шерли кажется мне чудом. Тебе выпало редкое счастье, Джоан!
И жена моя обычно возражала что-то вроде:
– Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу. Но она все еще любит своего отца. И не может мне простить, что после его смерти я опять вышла замуж…
Перед фотографией Шерли я стоял, не двигаясь. И беззвучно говорил ей: «Этого ребенка ты не можешь себе позволить. Это последняя жертва, которую я вынужден потребовать от тебя. Скоро я буду свободен. Скоро все будут знать, что мы любим друг друга. Тогда у нас с тобой будет ребенок, дитя нашей любви, обещаю тебе. И мы будем счастливы, мы оба, ты и я».
– Нет, – вдруг услышал я ее голос. Тоненький голосок донесся до меня сквозь завывание бури, словно замогильный печальный вздох с края земли. Взволнованный и скованный этим волнением, которое все росло и росло, я отчетливо расслышал ее слова; она произнесла их в тот плавящийся от жары день в моем бунгало, лежа обнаженной в моих объятиях, испепеленная страстью и сознанием вины: – Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит.
– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?
– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.
То была правда. Наверное, мне бы и вовсе худо пришлось, если бы я в Него верил – после всего, что я знал о жизни. Бедная девочка. Горечь захлестнула меня.
– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама это сказала.
– Только если они покаются…
– Шерли!
– Господь нам не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…
Как же теперь сложатся ее отношения с Богом? Я вновь услышал ее голос: «Папит, у меня будет ребенок…»
И этому ребенку нельзя даровать жизнь.
Едва слышно донеслись до меня те слова Шерли, которые я не дал ей сказать по телефону: «Это убийство. Если я это сделаю, я буду убийцей».
Убийца, страдающий от содеянного и верящий в Бога, – разве это не сердцевина христианского учения? Кто лучше знал, что такое грех, кто выносил большие муки совести, чем убийца – ревностный христианин? Разве Богу не следует именно его простить прежде других грешников?
Я не мог больше смотреть в глаза Шерли. Отвернувшись, я встретился взглядом с Джоан. Ее фотография тоже стояла на камине. Между ними высилась стопка писем на серебряной тарелочке. Фотографию жены я поставил на камин по необходимости. Визитерам наверняка показалось бы странным, если бы они увидели лишь снимок моей падчерицы. Отдел связи с прессой моей кинофирмы выдавал меня репортерам за счастливого отца семейства.
Сорок семь лет было Джоан. В прежней жизни я любил двух женщин: мою мать и Джоан. Обе они были старше меня. Психоаналитикам всегда было что сказать на этот счет.
У Джоан все еще была фигура молодой девушки. Она сделала подтяжку кожи на лице, и теперь она казалась упругой и гладкой – но только на лице; кроме того, я-то знал, что такой она стала в результате операции. И всегда вспоминал об этом, когда прикасался к коже Шерли.
Темные волосы Джоан плотно облегали ее голову, острые кончики прядей с боков налезали на щеки, а надо лбом волосы вздымались двумя мягкими волнами, словно корона. Некогда она была очень хороша собой, это и теперь еще было видно. Вероятно, она еще возбуждала в мужчинах желание – иногда во время вечеринок я замечал, какими взглядами они ее провожают. С фотографии ее лицо улыбалось мне. Я шагнул в сторону. Карие глаза последовали за мной. Раньше я никогда не сталкивался с этим явлением. Я сделал еще один шаг, и глаза жены, смеющиеся и доверчивые, вновь последовали за мной. Смеющиеся и доверчивые?
Неужели и впрямь доверчивые? Неужели моя жена ни о чем не подозревала? А что, если она давно уже обо всем знала и лишь ждала своего часа в жажде отомстить за боль, которую я ей причинил? Глаза Джоан смеялись. Уж не надо мной ли?
«Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу…»
«Такая невинная, неиспорченная…»
«Господь нас не любит. Как можем мы быть счастливы?»
Взгляд мой начал блуждать по комнате. Глаза Шерли. Глаза Джоан. Готхольд Эфраим Лессинг. Маршал Луи Николя Даву, герцог Ауэрштедтский и князь Эгмюльский. Хрустальные бра со свечами. Окна. Шерли. Джоан. Злые глаза той мертвой чайки. Вдруг все каруселью завертелось вокруг меня, и тут же невидимый огромный кулак ударил меня под ребра.
Без всякого предупреждения он нанес мне удар убийственной силы так стремительно, что я и вздохнуть не успел, и меня обдало одновременно палящим жаром и ледяным холодом. Удар был так страшен, что я, сложившись пополам, как перочинный нож, боком осел в кресло перед камином. И в мозгу моем билась одна-единственная мысль, все подавившая и ввергшая меня в панику, пронзившая насквозь и свалившая с ног. Я решил, нет, я точно знал: я умираю.
4
Инфаркт миокарда.
Я умирал от инфаркта. Ночами я часто лежал без сна и в страхе рисовал себе такой конец. И вот он пришел, этот конец. Инфаркт.
Только ее я и ощущал теперь, мою смерть, то, что вздымалось у меня внутри, была она. Ибо огромный и страшный кулак вздымался все выше и выше, подбираясь к сердцу.
– Аррр… аррр…
Словно откуда-то издалека донесся до меня мой собственный хриплый стон, судорожный вздох. Тщетно. Я вжал обе ладони в живот, чтобы не дать смертоносному кулаку подняться выше.
Но он продолжал вздыматься.
Я отчетливо ощущал его движение вверх. Комната плыла у меня перед глазами, то просветляясь, то затуманиваясь, как на матовом стекле фотоаппарата-зеркалки, если вертеть туда-обратно его объектив. Жена, Эфраим Лессинг, Шерли то глядели мне в глаза, то куда-то проваливались, то вновь глядели.
Кулак внутри меня добрался до нижних ребер. И продолжал подниматься, неспешно и неотвратимо. То, что он оставлял за собой, уже было мертво: ступни, икры, бедра, живот. А впереди себя, на все более сужающемся пространстве, он сдавливал то, в чем еще теплилась жизнь: дыхание, вены, кровь; кровь начала бешено пульсировать в пальцах рук, в висках, за ушами.
Я хрипел, как засорившийся двигатель, и задыхался. Лишенное доступа воздуха в легкие, тело мое выгнулось, словно какой-то чудовищный мост. Пятки вонзились в ковер, лопатки уперлись в ручку кресла.
– Я… умираю… – услышал я свой прерывающийся шепот. В тот же миг огромный и страшный кулак, которого не было и который меня тем не менее убивал, достиг моего сердца. Тотчас же страх, подобно приливной волне, захлестнул мой мозг и парализовал его, словно яд.
Страх!
Такого страха, как этот, я еще никогда не испытывал. Такого страха, как этот, я просто не мог себе вообразить.
Я считал, что испытал страх, когда вся киностудия заполыхала и я лежал, придавленный обломками осветительного мостика. Страхом считал я и то, что ощутил в пятнадцать лет, глядя, как моя бедная мать задыхается от опухоли в горле. В Нормандии меня засыпало землей во время обстрела немецкой артиллерией. Под Ахеном нас по ошибке бомбили собственные бомбардировщики Б-52, поскольку ветер переменился и отнес в сторону дымовые кольца маркировочных самолетов. Реактивный самолет, на котором я летел в Мехико, из-за поломки автопилота пролетел в свободном падении десять тысяч метров, пока летчик не сумел вручную выровнять машину. Во всех этих случаях я был убежден, что никто на свете не испытал такого страха, как я.
Страх?
Я вообще еще не знал, что такое страх. И вот теперь узнал. Страх разрастался во мне, настоящий, подлинный страх: он парализовал мои руки и ноги, лишил зрения, слуха, он рос и рос и наполнял меня, распирая так, как газ распирает воздушные шары – они становятся все больше и больше, пока не достигают чудовищных размеров.
Кулак внутри меня разжался. Пальцы его обхватили мое сердце и сдавили. Я вскрикнул, отчаянно и пронзительно, но меня, конечно, никто не услышал: буря бушевала вокруг отеля и заглушала все звуки.
Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.
Сейчас придет смерть.
Но смерть не пришла. Еще не пришла.
Ужасный кулак выпустил мое сердце, начал опускаться, я ясно чувствовал, как он опускался: третья пара ребер, вторая, первая, область желудка. Тут он остановился: коварный, подлый, уверенный в своей силе.
Я задрожал всем телом. И почувствовал, как лихорадочно колотится мое сердце. Его удары отдавались в спине, в кончиках пальцев на ногах, в языке.
Когда кулак вновь ударит? Когда страх вновь охватит меня? Они сидели во мне, затаившись до поры, эти чудовища. Но я еще был жив. Сколько мне осталось? Кто мог вынести такое ожидание смерти? Никто. Ни один человек на земле.
Врач.
Мне нужен врач.
Не успев даже подумать об этом, я услышал свой стон: – Нет…
Врач не должен видеть меня в этом состоянии, что бы со мной ни случилось. Не надо врача. Сейчас не надо. Зеленые глаза Шерли глядели на меня, гипнотизируя и умоляя.
Если врач увидит меня, все будет кончено – и наша любовь, и мой шанс вернуться на экран: последний шанс, который у меня еще оставался здесь, в Германии, в этом сотрясаемом бурей городе.
Нет, Шерли, нет.
Не надо врача.
5
Виски.
С этим словом, возникшим в мозгу, жизнь вновь затеплилась во мне. Нестерпимая жажда спиртного пронзила меня насквозь. Мне нужно выпить! Доброго шотландского виски, благословенного и несравненного, спасителя из любой беды. Я уже чуял его запах, ощущал его вкус, чувствовал, как оно вливается в горло, пряное и чудодейственное, как оно растворяет смертельный кулак, как тот исчезает.
Виски!
Ноги мои были словно ватные. Я с трудом поднялся и, шатаясь, проковылял по комнате мимо Джоан и Шерли, мимо наполеоновского маршала, мимо немецкого поэта назад в спальню, где все еще горела на тумбочке хрустальная лампа, бессмысленная и беспомощная.
Да, виски.
Это все из-за звонка Шерли. Испуг. Слишком много выпил за ночь. Потом эта буря. Да и рань такая. Все это было, но смерти не было. И врача мне не нужно. Я получу свою роль. И смогу ее сыграть. И сыграю.
Ключ!
Я уже распахнул створки платяного шкафа и схватил большую дорожную сумку из черной кожи, когда вспомнил о ключе. Сумка запиралась. Ключ лежал в кармане моего смокинга.
Я поплелся, все еще ощущая страшную слабость во всем теле, к креслу, на которое, вернувшись в номер ночью, швырнул свою одежду. Брюки упали на пол, смокинг тоже. Пришлось нагнуться. Кровь хлынула мне в голову, обдав жаром. Черт побери, где же ключ? Мои дрожащие пальцы запутались в подкладке карманов, вывернули их наружу, на пол посыпались монеты, счета, сигареты. Наконец я нашел ключ. И заковылял назад, к сумке.
Было время (к счастью, оно миновало), когда в Голливуде про меня говорили, что я спился. Все считали, что я пью, не просыхая, все двадцать лет – с тех пор как меня выставили за дверь и я перестал сниматься.
В последние два года эти разговоры прекратились. Теперь никто не мог про меня сказать, что я пью. Никто не видел меня пьяным, ни Джоан, ни Шерли. На самом же деле последние два года я пил больше, чем раньше, – но тайно, только тайно. Бутылки я так ловко прятал, что их никто не находил. Знаю, что Шерли и Джоан мне не верят, что они все эти годы искали виски, потому что просто не могли поверить, что я удержусь. Теперь уже больше не ищут. Теперь с гордостью думают, что я сам справился с этим отвратительным пороком. Так ловко я прятал бутылки, так осторожно пил в последнее время.
Отправляясь в путешествие, я брал с собой черную сумку. Одна фирма в Бостоне сделала ее для меня по моему собственноручному эскизу. В ней были потайные отделения. Туда можно было сунуть несколько бутылок виски и содовой воды. Отделения эти запирались. И бутылки сидели в них плотно, не скользили, не звякали, не разбивались. Был в сумке и большой термос, куда я клал кубики льда. Содовую и лед можно было получить где угодно, стоило лишь заказать маленькую рюмочку виски.
Таким образом я был всегда и всем обеспечен: и в спальном вагоне, и в самолете, в машине, моторной лодке или отеле. И мог тайком пить – причем больше прежнего. У меня была причина пить, очень весомая причина. Правда, у всех пьяниц есть причина выпить. Люди говорят так и смеются. Посмотрим, достанет ли у кого-нибудь духу смеяться, когда я дойду до конца своей исповеди.
Сумка эта была для меня как спасательный круг для не умеющего плавать или нитроглицерин для страдающего стенокардией. Она была частью меня самого и никогда меня не покидала. Правда, мне всегда приходилось запирать ее на ключ, особенно в отелях. Ведь персонал отелей имеет обыкновение рыться в вещах постояльцев. Но со мной этот номер не пройдет. Нет, Питер Джордан больше не пил.
Я расстегнул «молнию». И обнаружил в сумке две пустые бутылки из-под содовой, пустой термос и пустую бутылку из-под виски. Ночью я выпил все, что еще оставалось.
6
И тотчас же вновь ощутил внутри кулак.
Он был там же, под ложечкой, и дрожал, как перегруженный грузовик. Если я сейчас же не выпью виски, то… бррррр!!!
Мысленно я увидел кадр из американского мультика: супермен кулаком рушил целый город. Огромным кулаком. Бррррр!!!
Меня знобило, так что зубы громко выбивали дробь. И мне померещилось, что это буря все громче гремит за окном, грохочет прямо по голове. Никто бы не вынес всего этого – эту бурю, этот ужасный кулак и эту пустую бутылку из-под виски.
Но возле кровати стоял наполовину недопитый стакан виски.
Я отшвырнул сумку и бегом бросился к кровати – оказалось, что я еще могу бегать, – и залпом выпил остатки теплого, выдохшегося виски. Лишь несколько секунд удалось мне его удержать. Едва успел дойти до ванной.
И теперь, тяжело дыша, стоял перед зеркалом, полоскал рот «вадемекумом» и только собрался протереть лоб одеколоном, как выронил флакон. Тот упал в раковину и разбился. Я увидел себя в зеркале. Черные волосы были так мокры от пота, что прилипли к черепу. Лицо было темно-фиолетовое. Под глазами буровато-лиловые круги. Пока я с трудом ловил ртом воздух, лицо вдруг мертвенно побледнело, покрылось пятнами и стало пергаментно-желтым. Губы оставались черными. Пот катился градом и попадал мне в глаза, рот был широко разинут, язык покрыт голубоватым налетом. Самое страшное из кошмарных чудовищ, порожденных фантазией Маттиаса Грюневальда на Изенхаймском алтаре, не могло сравниться в уродстве с моим лицом в зеркале – лицом, некогда принадлежавшим Солнечному Мальчику Нового Света, самому знаменитому и популярному из детей-кинозвезд мира.
ПИТЕР ДЖОРДАН, НЕЗАБЫВАЕМАЯ ЮНАЯ КИНОЗВЕЗДА АМЕРИКИ.
Нет, теперь у меня больше не было ничего общего с сияющим болваном на обложке журнала, с тем напористым наглецом и его улыбкой, словно сошедшей с рекламы сырного печенья, с его слащавой красотой плейбоя. Невозможно себе даже представить: на этом лице, глядящем на меня из зеркала, всего три месяца назад журнал заработал сто миллионов долларов, бессчетные миллионы!
Кулак вновь начал подбираться к сердцу. Вот он у нижних ребер. Поднялся выше. Замер, выжидая.
Я бегом вернулся в гостиную. Отпер дверь и нажал на кнопку вызова официанта. Потом вновь задернул шторы в спальне. Официант не должен видеть моего лица. Лампу на тумбочке я тоже выключил. Достаточно и того света, что падал в комнату из гостиной и ванной. Лег в кровать и натянул одеяло до подбородка. А вот и он.
– Войдите!
Он вошел в гостиную, молодой, улыбающийся, вышколенный официант дорогого отеля. В дверях он остановился, даже не посмотрев в мою сторону, и, глядя прямо перед собой, сказал вежливо и бесстрастно:
– Доброе утро, мистер Джордан. Желаете позавтракать?
Третьи ребра. Вторые. Опять третьи. Я не мог произнести ни слова. Но надо было что-то сказать:
– Да… Завтрак…
– Полный завтрак?
– Полный… – Врача не надо. Не надо врача.
– Чай или кофе?
Вторые ребра. Третьи. Опять вторые.
– Ко… Кофе…
– Яйцо в мешочек?
– Да… – Никто не должен знать, что мне плохо. Иначе мне придется поставить крест на этом фильме.
– Большое спасибо, мистер Джордан.
Я так разволновался, что схватил золотой крестик, лежавший на тумбочке, и принялся вертеть и сжимать его в пальцах. Вплоть до моего вылета из Лос-Анджелеса этот крестик висел на тоненькой цепочке между теплыми твердыми грудками Шерли. При прощании на аэродроме (жена стояла отвернувшись и плакала) Шерли украдкой сунула мне свой амулет в руку, когда я уже шагнул за барьер. С той минуты я везде носил его с собой, с той минуты я то и дело вынимал его и сжимал в руке – на переговорах, во время производственных совещаний, на первых пробных съемках. Он придавал мне храбрости, этот золотой крестик, хотя его символика не имела для меня ровно никакого значения, хотя я не верил в Бога Шерли. Но я воспринимал крестик как часть ее самой, он так долго соприкасался с ее телом, и, ощущая рукой крестик, я словно бы касался ее бархатистой, упругой кожи, ее юного, крепкого тела, и это придавало мне храбрости даже теперь.
– Подождите-ка…
Официант остановился. Мне было все равно, что он обо мне подумает.
– На письменном столе лежат сто марок. Возьмите их и окажите мне услугу…
– С удовольствием, мистер Джордан. Эта буря. Она сводила меня с ума.
– Сейчас ко мне должен прийти… – Я не договорил, потому что кулак снизу подобрался к сердцу, и страх, тот невыносимый страх, что терзал меня только что, вновь навалился и сжал тисками.
– Вам плохо, сэр?
– Просто я… Просто я поперхнулся…
Он стоял в луче света, смотрел в пустоту перед собой и заученно улыбался. А я корчился от боли в темноте и чувствовал, как смерть хватает меня за горло, да, сама смерть. И я через силу выдавил:
– Наш руководитель съемок… должен скоро прийти. Я обещал ему… бутылку виски… и забыл ее купить. Не можете ли вы…
– Я пошлю рассыльного.
– Только сейчас же…
– Конечно.
– Еще… до завтрака… – Все равно. Все равно, что он подумает. Страх. Страх.
– Будет исполнено немедленно. Какое виски – канадское или шотландское?
– Шотландское…
Кулак. Он уже добрался до сердца. Разжался. Сейчас схватит.
– Желаете какую-то определенную марку, мистер Джордан?
– Любую… Шотландскую…
– Надо ли упаковать виски в коробку?
– Что?
– То есть – если вы желаете подарить…
– Нет-нет… Все равно… Только… поскорее… принесите…
Он откланялся. Не сквозила ли в его улыбке ирония? А, все равно. Все равно. Он ушел. Дверь захлопнулась. Одновременно с ней сжался кулак. Слишком долго я заставил его выжидать.
Меня подбросило; я почувствовал, как затылок ударился о стену, и во второй раз вскрикнул от боли. Потом боком съехал с кровати на пол, свалив телефон, пепельницу и лампу, – все это я еще успел заметить.
Я стремглав погрузился в багровый туман, словно тот реактивный самолет, с которым я десять тысяч метров валился на землю. И, продолжая сжимать крохотный золотой крестик, ощутил смехотворное и бессмысленное торжество при мысли: Шерли, я удержался, не позвал врача.
После чего умер.
Я хорошо помню этот миг. Позже я еще несколько раз умирал, но место и дата этой первой смерти останутся в моей памяти, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.
7
Человек я злой и порочный. Поэтому и история моей жизни, которую я собираюсь поведать, будет злой и порочной.
Я рассказываю ее двум людям: моему врачу и моему судье. Врач должен знать правду, чтобы мне помочь. Судья должен знать правду, чтобы вынести мне приговор.
Сегодня четверг, 3 марта 1960 года. Часы показывают одиннадцать часов одиннадцать минут. В Риме уже очень тепло. Выглянув из окна, я увижу синее безоблачное небо. Комната у меня очень уютная. В отличие от многих других комнат в этом доме на окнах моей комнаты нет решеток, и дверь моя не заперта. Профессор Понтевиво говорит, что он мне доверяет.
Итальянская полиция относится ко мне с меньшим доверием. Это неудивительно, если учесть, сколько я всего натворил за время, прошедшее между тем штормовым октябрьским утром в Гамбурге и этим безмятежным мартовским утром в Риме. Итальянская полиция поручила ближайшему к клинике полицейскому участку на улице Марка Аврелия охранять меня, после того как германское министерство иностранных дел направило итальянским органам юстиции требование о моей выдаче. Из-за моей болезни выдача пока откладывается. Этого добился профессор Понтевиво. Он – врач с мировым именем, к такому светилу прислушиваются, когда он заявляет: «Я снимаю с себя всякую ответственность, если этот пациент не будет оставлен на моем попечении».
В роскошном парке, принадлежащем клинике, я вижу шагающего взад-вперед карабинера. Нынче утром на посту худощавый юноша с большими черными глазами. Мало-помалу я познакомился со всеми дежурящими тут по восемь часов. Днем и ночью. Они молоды, любопытны и наверняка знают, что я совершил. Потому и поглядывают частенько на мое окно. И поэтому я запомнил их лица.
В парке цветут белые, кремовые и ярко-красные магнолии. Блистает желтизной целое море форзитий. Въезд окаймляют низкорослые миндальные деревца, осыпанные розовыми цветами. На лужайках пестреют синие и нежно-розовые крокусы, подснежники, фиалки – белые, черные, разноцветные. Прошлой ночью прошел небольшой дождик, мелкий и тихий, и теперь молодые листочки и кончики листьев олив, лавров, пиний, пальм и эвкалиптов – нежно-зеленые, желтоватые, темно-зеленые, сочные, здоровые, полные жизни – блестят в лучах солнца. Полон жизни весь этот парк, со всех сторон окруженный высокой каменной оградой с колючей проволокой, поверх которой я вижу в просветы между кронами старых деревьев на проспекте Чемео четвертый и последний этажи близкого Колизея, где гладкие стены, плоские коринфские пилястры, вертикально членящие стены, и ряды прямоугольных окон, сквозь которые сияет весеннее небо.
Вчера здесь, в этой комнате, я начал рассказывать историю моей жизни маленькому серебристому микрофону. Позавчера и еще днем раньше я пытался это сделать – не получилось. Пот выступил на лбу, как только зажегся зеленый глазок на магнитофоне и диски с пленкой начали бесшумно вращаться. Сердце бешено заколотилось, мне тут же пришлось лечь и закрыть глаза, так мне стало плохо.
В панике я подумал: я уже не могу ничего связно рассказать, не могу составить нормальных фраз. Я сошел с ума. Все слова, какие я смогу выдавить и наговорить на эти узкие гладкие пленки, окажутся бредом сумасшедшего, непонятным, бессмысленным бредом, ибо мой мозг уже не в состоянии логично выстроить фразу и осмысленно связать слова друг с другом.
Два последних дня я не раз повторял профессору Понтевиво:
– Махните на меня рукой. Я неизлечим. Мой разум поврежден.
На что он мне ответил:
– Когда вы очнулись после лечения сном, вы по своей воле предложили рассказать мне все, что с вами случилось. Но вы захлебывались словами, их поток изливался на меня чересчур бурно. Вы были не в состоянии выражать свои мысли с такой скоростью, с какой слова срывались с ваших уст. Поэтому я и не мог вас понять.
– Это и показывает, что я безумен.
– Это показывает, что вы все еще находитесь в неуравновешенном состоянии. Вы приняли очень большое количество мегафена. Уверяю вас, что после такой дозы все пациенты вели себя точно так же. Кто предложил наговорить историю последних месяцев вашей жизни на пленку?
– Я.
– А почему вы это предложили?
– Потому что полагал, что мог бы рассказать обо всем ужасном, что со мной случилось, скорее механизму, чем человеку.
– Нет, эта мысль пришла вам по другой причине.
– По какой же?
– Эта мысль доказывает, что вы не безумны. Вы чувствуете, что вашему перевозбужденному мозгу нужно время, чтобы привести в порядок те мысли, которые в нем рождаются. Вы сами говорите, что собеседник вас чересчур возбуждает. Поэтому и решили прибегнуть к монологу. Этот магнитофон будет играть для вас роль молчаливого исповедника.
Эти слова тотчас вызвали воспоминания. Шерли. Отец Хорэс. Тот вечер, когда стряслось несчастье. Поэтому я резко возразил:
– Не желаю исповедоваться перед священником.
– Это будет не исповедь, а лишь нечто вроде, – сказал он. – А разве мы, врачи и судьи, хотя бы наполовину не священники?
Я подумал: о Боже, значит, Ты никогда не оставишь меня наедине с самим собой, не оставишь меня в покое? – и в полной растерянности заявил профессору:
– Я испытываю страх и перед магнитофоном. Слишком ужасно то, что мне предстоит рассказать.
На что он возразил:
– Чтобы уменьшить ваш страх, я бы мог – разумеется, с вашего согласия – дать вам небольшую дозу эвипана, ровно столько, чтобы его действие не чувствовалось и не создавало ощущения усталости.
– И что же со мной произойдет?
– Вы подвергнетесь совсем легкой форме наркогипноза, которая даст вам возможность рассказывать все легко и спокойно. При этом я буду постоянно наблюдать за вашим состоянием. Говорить вам можно будет не более двух часов. Ничего плохого с вами не случится. Но ваше согласие мне тем не менее необходимо.
Я согласился.
И сегодня после завтрака мне опять сделали укол. Он действует. Я чувствую себя спокойно, умиротворенно, меня не мучает…
Я хотел сказать – меня не мучает страх. Но запнулся, потому что в эту минуту над нашим парком на бреющем полете пронеслось звено реактивных истребителей. Их рев заглушил бы мои слова. Вот почему я запнулся.
Итак, меня не мучает страх.
Мне кажется весьма символичным, что мой рассказ был прерван именно на этом месте и именно этими сверхзвуковыми всадниками современного Апокалипсиса, символами того охватившего весь мир страха, в котором нынче живут, наверное, все люди на земле. При ясной погоде реактивные истребители целый день носятся над Римом. И в Гамбурге, и в Пасифик-Пэлисэйдс при ясной погоде их грохот сотрясает воздух от восхода до заката.
Это кажется мне символичным, сказал я, ибо то, что я собираюсь рассказать, будет историей страха, и не только моего. И те истребители явились соответствующим вступлением к моему рассказу.
Последние месяцы были для меня адом страха.
Профессор Понтевиво избавил меня от страха. Профессор Понтевиво – великий человек. Вероятно, ему даже удастся вернуть мне здоровье.
Но для этого я должен выложить всю правду, сказал он.
Ниже этажом, прямо подо мной, расположена музыкальная комната клиники. Лечащийся от наркомании француз играет там на рояле, тихая музыка доносится до моего слуха. Он очень молод и уже в пятый раз здесь. Безнадежный случай. Несомненно, он вскоре умрет или сойдет с ума.
Когда поступил в клинику, рассказал мне профессор Понтевиво, этот молодой композитор как раз писал концерт для фортепиано. Если лишить его наркотиков, он не сможет сочинять музыку. Крупнейшие музыканты мира умоляли профессора Понтевиво дать больному композитору возможность закончить работу над концертом.
Говорят, ему каждый день дают немного долантина, как раз столько, чтобы извлечь бессмертные сочетания звуков из его гениального мозга, надежды и радости музыкального мира всех стран. Извлечь бессмертие из разложившейся материи, из полубезумия, полусмерти.
Молодой композитор работает, как и я, утром и после обеда. Когда его игра тихо и приглушенно доносится до меня, когда я слышу его мелодии, я невольно вспоминаю «Концерт фа мажор» Гершвина. Это, конечно, совсем другая музыка, точно так же, как нет ничего общего между тем, что этому молодому человеку дают немного долантина, а мне – немного эвипана. Ибо он создает нечто прекрасное, и, если он умрет или утратит разум, после него останется это прекрасное. Я же создаю здесь нечто ужасное. И если сойду с ума или умру, после меня останется нечто ужасное: правда.
Тем не менее есть у нас с ним и нечто общее: мы оба должны трудиться изо всех сил. Не имеем права тратить попусту то краткое время, которое у нас еще осталось. Мы должны окончить задуманное, он и я. Ибо прекрасное и ужасное, оставленные в обрывках, добро и зло, оставшись незавершенными, никому не доставят радости и не послужат уроком.
Я поднимаю глаза и гляжу на цветущий парк, самый прекрасный из всех, виденных мной в жизни, древний Колизей, насчитывающий две тысячи лет, вечное небо над вечным городом, цветущие деревья и море цветов, на весну, солнечный свет и полицейского, который меня сторожит.
За последние месяцы, прожитые мной на свободе, я нарушил все моральные запреты, какие только существуют среди людей. Нет преступлений более чудовищных, чем то, что я намеревался или задумывал, чувствовал или фактически совершал. Ничего из содеянного мной загладить нельзя. Мертвых не воскресишь, сделанного не воротишь. Я могу лишь рассказать правду. И хочу это сделать. Клянусь в этом памятью Шерли, единственного человека, которого я любил.
Золотой крестик, который она мне подарила в аэропорту Лос-Анджелеса, лежит на моей ладони, живой и теплый. И хотя я понимаю, что это моя кровь, текущая по жилам, согревает и оживляет крестик, все равно кажется, будто он сам дышит, этот золотой крестик, неотлучно сопровождавший меня на длинном пути сквозь преступления, мрак и зло.
Я думаю о Шерли, о нашей погибшей любви.
Этой любовью я клянусь, что расскажу только правду, всю правду, ничего не добавив и не утаив, в чем да поможет мне Шерли. Итак, продолжаю рассказ о том, что произошло со мной в Гамбурге утром 27 октября 1959 года.
8
Я пил виски, чудесное охлажденное виски.
Вдыхал его запах, пряный запах безлюдных горных лесов. Смаковал его вкус, горьковатый, терпкий вкус, унаследованный им от стремительных, кристально чистых горных ручьев и старинных, почерневших от времени деревянных бочек в темноте погребов. Маслянистое и тягучее, оно обжигало горло и разливалось теплом по всему телу.
Я жадно глотал это виски, вливал его в себя, всасывал, втягивал, как утопающий втягивает в себя воду вместо воздуха. И, подобно утопающему, из последних сил еще раз всплывающему на поверхность моря, я вернулся из бесчувственного состояния к жизни.
Сначала перед глазами еще крутились огненные круги и летели пылающие метеоры, а в ушах раздавался высокий, пронзительный звон. Потом огонь потух, а звон превратился в шум бури. Я с трудом поднял веки, тяжелые, словно свинцовые гири.
Оказалось, что я вновь лежу в постели, аккуратно укрытый одеялом. У кровати сидела женщина, которую я никогда не видел, она поднесла к моим губам стакан, до половины наполненный виски, и начала вливать его мне в рот, но жидкость стекала мне на шею, на подушку, я захлебнулся и, задыхаясь, начал судорожно хватать ртом воздух.
– Ну, вот и все, – сказала женщина.
Я быстро оглядел комнату. Шторы были вновь отдернуты, я увидел сумрачное небо и черные, летящие по нему тучи. Телефон, лампа и пепельница опять стояли на ночном столике. Пепельница была пуста. Рядом стояла початая бутылка виски «Джонни Уокер».
– Выпейте еще, – сказала женщина.
Когда я повернул голову вправо, стакан звякнул о мои зубы. Халат мой висел на плечиках, под ним стояли шлепанцы. Газеты и журналы, аккуратно сложенные по сгибу, стояли в резном шкафчике. Взгляд мой скользнул по заголовкам: «США СТОЯТ НА СВОЕМ: АТАКА НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, ГОВОРИТ ЭЙЗЕНХАУЭР. НОВЫЙ СОВЕТСКИЙ СПУТНИК КРУЖИТ НАД ЗЕМЛЕЙ». Кто навел тут порядок, уложил меня в постель, поставил черную сумку на столик для чемоданов, а перед ней – пустые бутылки из-под виски и содовой и термос? Я вновь облился потом. Сердце колотилось как бешеное. В желудке дрожало и билось что-то огромное и страшное.
Кулак!
Я хотел спросить эту женщину, кто она такая, но из горла вырвался лишь клокочущий хрип. Но она сама заговорила. Голос у нее был певучий и низкий. И выговор был чересчур чистый.
– Я доктор Наташа Петрова.
– Вы врач?
– Да, мистер Джордан.
На ней был зеленый, плотно облегающий костюм и зеленые туфли на высоких каблуках. Волосы у нее были иссиня-черные, разделенные пробором посередине и стянутые в пучок на затылке.
Она хотела пощупать мой пульс. Пальцы у нее были белые, тонкие и холодные. Ногти покрыты бесцветным лаком. Я рывком отдернул запястье. Резкое движение оказалось мне не по силам. Все опять поплыло перед глазами.
– Лежите спокойно. – У нее был высокий лоб и типично славянский овал лица с косым разрезом глаз и выступающими вперед скулами. Пухлые губы подкрашены темно-красной помадой. Густые брови. Зрачки черными точками сверлили меня из-за стекол больших очков. – Бою, принесшему виски, я дала пять марок.
– Какому… бою?..
– Пять марок на чай. А завтрак велела унести. Надеюсь, все правильно.
– Завтрак?.. – Я с трудом приходил в себя.
– Вероятно, вы заказали его лишь для того, чтобы заодно попросить виски.
Этот тон меня задел. Она была так уверена в себе, дышала такой силой, здоровьем и чувством собственного превосходства.
– Как вы здесь оказались?
– Меня позвали. К счастью, я как раз была в отеле. Одна дама с Цейлона заболела гриппом и…
– Кто вас позвал?
– Один из портье. Когда вы упали с кровати, вы свалили на пол телефонный аппарат. На коммутаторе зажглась лампочка вашего номера, но в трубке никто не отозвался. Тогда послали наверх одного из служащих отеля.
– Кто положил меня в постель?
– Портье, бой и я.
– А теперь идите.
– Что вы хотите сказать?
– Хочу, чтобы вы ушли. Не желаю подвергаться медицинскому осмотру.
Я никогда не видел Наташу Петрову растерянной. Что бы ни случилось, какой бы ужас нам с ней ни пришлось пережить, она никогда не теряла самообладания. Лишь одно-единственное движение выдавало, каких усилий стоит ей держать себя в руках: узкими белыми пальцами она слегка поправляла широкие дужки модных черных очков. И больше ничего. Это движение она сделала и сейчас.
– Мистер Джордан, будьте благоразумны.
– Оставьте меня в покое.
Она ничего не ответила, открыла маленький чемоданчик и вынула из него стетоскоп. Все, что она делала, она делала спокойно и с достоинством. Широкие скулы в сочетании с модной оправой очков придавали ее лицу что-то кошачье. У Наташи было лицо человека, чей профессиональный долг состоит в том, чтобы проверять, сомневаться и нести ответственность. Лицо у нее было сосредоточенное и страстное. На нем читалось жадное стремление к установлению истины. Серьезно, без волнения или гнева, глядели на меня ее черные монгольские глаза с длинными ресницами.
Теперь, в Риме, в этот солнечный мартовский день, я в состоянии так описывать Наташу Петрову. Теперь, после того как стряслось непоправимое, я в состоянии доверить беззвучно скользящей магнитофонной пленке: никогда в жизни я не видел лица более прекрасного и более доброго. Но тогда, в то октябрьское утро, я был слеп к красоте и глух к доброте.
– Вы же не станете осматривать меня против моей воли?
– Не стану, но…
– Тогда убирайтесь!
Она молча посмотрела мне в глаза. Ей было никак не больше тридцати пяти.
– Это мой номер. И я прошу вас уйти. Что же мне попросить вас вывести?
– Ваше поведение доказывает, что вы остро нуждаетесь в медицинской помощи. Я приглашу сюда кого-нибудь из дирекции.
Она потянулась к телефону. Я перехватил ее руку.
– Зачем?
– Мне нужен свидетель. Вам придется повторить в его присутствии, что вы отказываетесь от обследования.
– Для чего?
– Если с вами что-то случится, я понесу ответственность. А я не знаю, что вы сделаете, если я сейчас оставлю вас одного.
Меня обдало жаром, когда я увидел, что она смотрит на бутылку виски на столике, на пустые бутылки и большой термос возле черной сумки. Портье и бой тоже все это видели: мою позорную и давно скрываемую тайну. Теперь она хотела позвать свидетеля. Значит, придут еще какие-то люди, если я не дам ей осмотреть себя. И расскажут другим. Вскоре уже весь отель будет в курсе. Сколько звонков в газеты последует? Репортеры скандальной хроники имеют своих людей повсюду и хорошо платят за такие сведения. ПИТЕР ДЖОРДАН В БЕСПАМЯТСТВЕ: ВИСКИ! ПИТЕРА ДЖОРДАНА ВЫСТАВИЛИ ИЗ ОТЕЛЯ! СКАНДАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ С ПИТЕРОМ ДЖОРДАНОМ! Мысленно я уже видел эти заголовки. Пот выступил на лбу, ладони взмокли. Тут я заметил, что все еще сжимаю в руках крестик. Ошибка. Ошибка. О, Шерли, Шерли, все, что я сделал, было ошибкой!
– Дайте мне позвонить, мистер Джордан.
– Нет.
– Вы ведете себя как ребенок. Я буду вынуждена спуститься в холл.
Она была так спокойна, так деловита, так безукоризненно владела ситуацией. И тем не менее уже при первой нашей встрече я почувствовал – хорошо это помню, – что эта женщина так блестяще владеет собой ценой постоянного напряжения всех сил. У всех людей, с которыми мы сталкиваемся в жизни, своя судьба, она-то и определяет их поведение, а мы слишком часто забываем об этом. Мы полагаем, что они должны реагировать так, как мы бы реагировали на их месте, и потому в большинстве случаев не можем их понять. Теперь я знаю, какой тяжкий крест несла Наташа. Перенесенные ею страдания и несчастья научили ее в первую очередь думать о других, держаться спокойно, деловито и всегда владеть ситуацией.
– Погодите… Погодите… – пробормотал я. И вдруг стало темно, как ночью. Я невольно перевел взгляд на окно. Из-за реки надвинулась огромная черная стена – казалось, она целится накрыть именно меня, меня одного. В следующий миг с неба низверглись первые потоки воды, сразу покрывшие стекла сплошным полупрозрачным слоем. Все потонуло во мраке. Струи дождя бешено колотили по окнам.
– Так чего же вы хотите, мистер Джордан?
– Я… Я должен вам кое-что объяснить… Я актер… – Но больше ничего сказать не успел. Кулак с силой уперся в стенку желудка. Вновь вернулся страх. Словно в кабине лифта, у которого лопнули тросы, я полетел вниз, в пропасть. Буря за окном бушевала. Во дворе отеля захлопнулась створка окна, я услышал, как треснуло стекло. Потом где-то глубоко внизу зазвенели осколки. Все кончено. Все. Это конец.
«Папит, у меня будет ребенок…»
Теперь, когда я вспоминаю те часы, мне кажется наиболее типичным для моего тогдашнего состояния это непрерывное колебание между бунтом и капитуляцией, блистательным мужеством и серым унынием.
– Никто… не должен… знать… что я… болен. Наташа сняла руку с трубки. И голос ее звучал спокойно и дружески, когда она сказала:
– Никто не услышит от меня ни слова. Мы обязаны сохранять врачебную тайну.
Врачебная тайна.
Об этом я не подумал.
Ну да. Конечно же. Разумеется.
Врачебная тайна!
Настроение мигом поднялось, словно столбик ртути термометра в трюковом фильме. Я хотел улыбнуться, что-нибудь сказать. Но вместо улыбки получилась жалкая гримаса, а вместо слов – бессвязные звуки. Она взяла бутылку и налила стакан до краев таким обыденным жестом, словно было вполне естественным пить виски в девять утра. Наташа Петрова поднесла стакан к моим губам и сказала:
– Выпейте, мистер Джордан.
9
«Если бы каждый на земле сделал счастливым лишь одного человека, весь мир был бы счастлив». Не могу не привести здесь этих слов, сказанных мне Наташей после того, как случилось самое страшное, в тот час, когда она поняла, что я наделал. Выражение ее лица показывало, что она меня не прокляла и что не было на свете ничего такого, чего она не могла бы понять. С таким же выражением глядела она на меня в то октябрьское утро, так же спокойно сказала: «Выпейте, мистер Джордан».
Я схватил стакан обеими руками и залпом осушил его. Она вновь наполнила. Я почувствовал, как силы вернулись ко мне. Я опять все ясно видел и слышал. Исчезли смутные голоса и призрачные образы. И кулака под ложечкой как не бывало. Я сидел на кровати в мятой пижаме, смотрел на Наташу, испытывая немыслимое облегчение, и смог лишь тихо пробормотать: «Спасибо».
Она подошла к двери и включила свет. Хрустальная люстра засияла.
– И теперь вы разрешите мне вас обследовать?
Я кивнул. То, что она влила в меня виски, казалось мне самой большой услугой, когда-либо оказанной мне другим человеком.
– В детстве я видела все ваши фильмы, мистер Джордан. Только что я ненавидел ее лютой ненавистью. Теперь я ее обожал. Настроение мое поднялось. Я отхлебнул еще глоток виски.
– Вы собираетесь опять сниматься, здесь, в Германии. И боитесь, что случившееся с вами будет предано огласке, это вполне понятно.
Как она умна и как обаятельна!
– Вы русская?
– Мои родители были русские. Но сама я родилась уже в Германии. А вы, мистер Джордан? Почему так хорошо говорите по-немецки?
– Моя мать была родом из Берлина.
– Скажите, что случилось перед тем, как вы упали без чувств?
– У меня был приступ.
– Можете его описать?
Я стал описывать. При этом я прихлебывал виски, маленькими глотками.
– Самым ужасным было ощущение страха, – услышал я свой голос, потому что виски быстро подействовало. – Ужасного страха. Чудовищного страха. Я думал, это инфаркт.
– Вам слышались голоса?
– Нет. – В этот момент я забыл про голос Шерли.
– Были ли у вас галлюцинации? Вам мерещились животные?
– Вы полагаете, это была уже белая горячка?
– Ответьте на мой вопрос, пожалуйста.
– Нет. Или да. Я видел мертвую птицу. Но она на самом деле есть. Вы тоже можете ее увидеть.
– Где?
– На балконе соседней комнаты.
Она пошла в гостиную, зажгла и там свет, потом скрылась за дверью. Я крикнул:
– Довольно противное зрелище, правда?
– Там нет никакой птицы, – ответил ее голос.
Я вскочил с кровати и босиком побежал к ней. Свет из комнаты падал в темноту и в барабанящий по стене дождь. Мокрый балкон был пуст, птица исчезла.
– Но ведь… – Я был очень испуган. И криво улыбнулся. – Значит, все же белая горячка?
Она серьезно взглянула на меня и ничего не ответила. Кулак. На несколько секунд он вновь дал о себе знать.
– Клянусь вам, птица лежала там. Наверное, ее смыло дождем.
– Даже наверняка.
Я сжал пальцами крестик. Мне вдруг почудилось, что он – моя последняя опора в этой жизни, что только он, этот золотой крестик, сможет меня защитить.
10
Доктор Наташа Петрова начала выводить указательным пальцем круги перед моими глазами и попросила меня следить за ними взглядом. Я вновь сидел на кровати.
– Смотрите на кончик пальца, мистер Джордан. Палец уходил далеко вбок, так что мне было трудно не потерять его из виду, даже казалось, что зрачки выдвигаются вперед, как на шарнирах. Я успел еще несколько раз хлебнуть из бутылки, так что настроение вновь поднялось. Наташа позволяла мне пить. Дождь хлестал по окнам, от ветра дребезжали стекла. Сейчас я находил это утро конца света весьма приятным. Радовался, что меня обследует такой чуткий человек.
– Мистер Джордан, принимаете ли вы первитин?
– Нет.
– А наркотики?
– Нет.
– Никогда?
– Никогда. Всегда только виски. Указательный палец продолжал выписывать круги.
– На кончик, на кончик пальца смотрите, мистер Джордан.
– У меня что-то не в порядке с головой, не правда ли? Я сошел с ума?
Палец продолжал вращаться.
– Фрау доктор!
– Да, мистер Джордан?
– Я задал вам вопрос.
– По всей видимости, у вас нервное истощение. Вы, естественно, взволнованы предстоящими съемками.
Нет, эта женщина просто великолепна. Как она меня успокаивала! Как задавала вопросы, чтобы меня отвлечь!
– Когда вы в последний раз стояли перед съемочной камерой?
– Двадцать лет назад. В тридцать девятом. Можете себе представить? Двадцать лет мне пришлось ждать. А теперь…
Она вынула маленький карманный фонарик и посветила им прямо мне в глаза. Ее лицо оказалось совсем близко. Я ощутил ее дыхание – чистое и свежее, как парное молоко.
– Вы много пьете, верно?
– Меня никто еще не видел пьяным.
– Не о том речь. И давно вы пьете?
– Довольно давно.
– А если поточнее?
– Ну…
– Вы обязаны сказать мне правду, иначе я не смогу поставить верный диагноз.
– Двадцать лет.
– И сколько в день?
– По-разному. В последнее время…
– Больше бутылки?
– Нет.
– Намного меньше?
– Нет… Не намного меньше. – Скорее больше, если по правде. И я гордо добавил: – Но я никогда ни на что не жаловался. Нормально работал и спал, аппетит тоже всегда был нормальный.
– Утром вы тоже пьете?
– Знаете ли…
– Я спрашиваю как врач.
– Пью. Собственно, весь день понемножку. Но тайком, никто ничего не знает.
– Не можете не пить, да?
– Да. Видите ли, если я не выпью, я теряю душевное равновесие. Становлюсь раздражительным. Пугливым. Нерешительным. Все время боюсь…
– Чего вы боитесь?
– Это… покажется наверняка смешным и отталкивающим… Но я ведь говорю с врачом, вы сами это подчеркнули. Фактически дело обстоит так: я боюсь, что просто не справлюсь со своими жизненными обстоятельствами, если не выпью глоточек. Как будто жизнь тогда захлестнет меня с головой, понимаете? А в последнее время у меня было особенно много забот и волнений. Почему вы так на меня смотрите? Вы мне не верите?
– Я верю каждому вашему слову. Только на самом деле все наоборот.
– Наоборот?
– Вы говорите, что если не выпьете немного, то не сумеете справиться со своими жизненными обстоятельствами. Без виски вы теперь теряете равновесие, становитесь раздражительным, чересчур ранимым.
– Да.
– Но это, скорее всего, не последствие многолетнего пьянства, а его причина. Скорее всего, вы всегда были неуравновешенным и ранимым человеком, потому и начали пить двадцать лет назад. Так бывает, особенно в актерской среде. Возможно, если бы не лабильная психика, вы бы вообще не стали актером. – Эти слова произвели на меня, естественно, большое впечатление, и я восхищенно уставился на нее. Наташа опять поправила дужки очков. – Когда вы родились?
– Одиннадцатого января двадцать второго года. – Она мне так нравилась, я испытывал такое уважение к ее уму, что меня вдруг потянуло открыть перед ней всю душу. Конечно, и виски сыграло тут свою роль. – Родители мои были актеры, знаете ли. И все время кочевали с места на место по всей стране. Играли все подряд. Шекспира и дешевые комедии с раздеванием. Оперетты, слезливые мелодрамы и пьесу «Ирландская роза»…
– А теперь прилягте. И не напрягайтесь. – Она пощупала мои желёзки, заглянула в горло, постучала пальцами по рукам, и я продолжил свой рассказ:
– Насчет того, актер ли я… Они ведь так и не дали мне показать, на что я способен! Последний фильм, в котором я снимался – это было в тридцать девятом году, – халтура, каких мало! Дурацкий вестерн. В сущности, моя карьера кончилась тремя годами раньше. И знаете, когда именно?
– Повернитесь, пожалуйста, на бок. Когда же?
– При метре шестидесяти одном сантиметре.
– То есть?
– Когда мой рост достиг этой отметки. Пока во мне было метр пятьдесят девять, я еще слыл очаровательным принцем публики, солнечным мальчиком и любимцем Америки. Даже еще при метре шестидесяти. Одним сантиметром больше, и конец. Сошел с круга. Выброшен за борт.
– А теперь вытяните руки вперед.
– Понимаете? Я перерос свои роли. И студия разорвала со мной контракт. You are fired. Вы уволены.
Наташа положила на мои вытянутые ладони лист бумаги. Он задрожал и соскользнул вниз. Она застегнула на моем плече манжету тонометра и стала накачивать воздух.
– Я хорошо помню, как врач студии замерил мой рост и покачал головой. Метр шестьдесят один, ничего не поделаешь. Это было двадцатого декабря тридцать пятого года. С моей бедной матерью случился нервный приступ. Мне тогда еще не было четырнадцати. Мне принадлежали магазины, нефтяные скважины и акции. Но мой рост был метр шестьдесят один, и я был конченым человеком. Разве это не безумно смешно? И теперь я должен быть спокоен – так, что ли?
– Да, пожалуйста. Дышите глубже. – Она сунула трубки стетоскопа в уши и стала слушать сердце. – Не дышите. Дышите. – Резиновые трубки скользили по моей голой груди. Я слышал, как шумит за окном дождь. – А теперь сядьте. – Она прослушала спину. – Какой у вас чудесный загар!
– Две недели назад я еще нежился на солнышке в Калифорнии. Скажите, вам ведь ни за что не пришло бы в голову, что я пью?
– Дышите глубоко.
Немного помолчав, я вновь начал говорить:
– Я действительно в хорошей форме! На мне нет ни грамма жира. Чего я только не делал, чтоб быть готовым приступить к работе! Ездил верхом. Занимался боксом. Играл в теннис. Можно еще глоточек?
На этот раз она налила лишь четверть стакана.
– Простите, что я поначалу так глупо себя вел. Просто потерял голову. Для меня сейчас слишком многое поставлено на карту. Первый фильм после двадцати лет безвестности! Не безумие ли? Разве от одного этого не запьешь? Совсем малышкой, в шесть лет, я снимаюсь в первом фильме, потом в четырнадцати кряду, и вдруг полный привет. Ой! – Она надавила пальцами справа под ребра, и меня пронзила острая боль.
– Очень больно?
– Да уж.
– Это печень. – Теперь она достала серебряный молоточек и стала проверять рефлексы. – Ваши родители живы?
– Нет.
– От чего они умерли?
– Отец – от уремии. У матери был рак гортани. – Голос мой потеплел. – Ей досталась тяжкая доля… Когда мне было два года, отец бросил нас. Просто удрал с какой-то танцовщицей. – (Наташа ударила молоточком по правому колену, и нога резко дернулась вверх.) – Хороший рефлекс, правда? Я и говорю, с органикой у меня все в порядке… Так вот, он нас бросил… Без цента в кармане… У матери перекосило лицо. От расстройства, понимаете? И она не могла уже играть на сцене… Я стал ее последней надеждой. Мы переехали в Лос-Анджелес… Мать работала уборщицей, капельдинершей, разносила газеты. Какое-то время обмывала трупы в одной похоронной конторе.
– Вы очень любили свою мать, правда?
– Да, очень. Она делала для меня все. Я учился петь и танцевать, отбивать чечетку и ездить верхом. Часто нам нечего было есть, но деньги за мое обучение она наскребала, стирала и шила по ночам, даже побиралась.
– Побиралась?
– У ночных кабаков. Два раза я ее за этим застал. Она готова была ради меня на все… Когда мне стукнуло четыре, в Голливуде не было директора картины, который бы меня не знал. Три года подряд она таскала меня по студиям… Если где-то собиралось три сотни детей, чтобы одного из них отобрали для крошечной роли на два дня съемок, я обязательно был в их числе… Я слишком разговорился, верно? Знаете ли, я ведь много лет уже ни с кем обо всем этом не говорил.
– Мистер Джордан, я слушаю вас с большим интересом. Когда я посмотрела ваш фильм «Маленький лорд», у меня поднялась температура – сорок градусов. Я во что бы то ни стало хотела стать вашей женой. Так больно?
Я опять сидел, и она ребром ладони сильно рубанула меня в область почки.
– Нет, совсем не больно… «Маленький лорд»! Тогда мне было одиннадцать, и я уже был звездой… Но какую нищету мы пережили до этого! Каждое утро едешь в автобусе с одной и той же надеждой… Каждый вечер впадаешь в одно и то же отчаяние… Часто, когда мы возвращались домой на нашу грязную улицу, усталые, запыленные, мать плакала… Она из последних сил тащила меня за руку, и на ее перекошенном лице, всегда прикрытом густой черной вуалью, ручейки слез проделывали дорожки в слое дешевой пудры… Никогда мне этого не забыть…
Внезапно я и впрямь явственно увидел свою мать, стоящую в темной, сырой кухне нашей квартиры в трущобах Кингстон-Роуд. Все я вновь увидел: рваные обои, протянутые над плитой веревки с бельем, унылый задний двор, комнату напротив, доверху набитую обувью, там горбатый поляк-сапожник под голой лампочкой круглый год орудовал сапожным молотком с семи утра до девяти вечера, не разгибаясь. И все вновь услышал: звуки джаза из многих радиоприемников, крики ссорящихся во дворе детей и вопли взрослых, дерущихся и осыпающих друг друга руганью на польском, английском, чешском и немецком языках. И вновь ощутил все запахи: грязь, прогорклый жир, подгоревшая капуста…
Тут моя мать с тяжелым вздохом села на старый плетеный стул, и мне показалось, что я ясно слышу ее слабый и в то же время кипящий возмущением голос: «Роль должна была достаться тебе, Питер. Ты был самый красивый и самый способный среди них. Но мать этой маленькой жабы состроила глазки директору картины… и шепнула ему на ушко… Смазливая вульгарная шлюха… Я не могу этого сделать, мое лицо обезображено…»
– А теперь встаньте, – сказала Наташа.
Я встал с отсутствующим и отрешенным видом, мысли мои витали далеко в прошлом. Мне показалось, что за зеркальными стеклами я вижу во мраке бушующей за окном бури сидящую мать, ее согбенную спину, тусклые волосы. Она растирала свои отекшие ноги, и мне почудилось, что я слышу ее голос: «Когда-нибудь они все равно тебя заметят… И мы станем богаты… Будем счастливы… Мне не придется больше мыть лестницы». – «Да, мама, – ответил я тогда, в сырой кухне, – мы найдем самого лучшего врача, и твое лицо станет таким же красивым, как раньше…» Наташа подошла ко мне:
– А теперь сдвиньте ступни. Плотнее. Пальцы и пятки вместе. Закройте глаза. – (Я заколебался.) – Не бойтесь, я поддержу вас, если голова у вас закружится. Так, хорошо. Считаю до десяти. Раз… два… три…
Я стоял с закрытыми глазами, и мне казалось, что я оторвался от земли и парю и лечу в пустоте. Вновь услышал голос матери и увидел ее – вот она стоит под палящим солнцем на раскаленном песке киногородка: «Опять ничего не вышло! Опять! А завтра нас выставят из квартиры! – Она тяжко вздохнула. – Это ты виноват! Один ты! Ты был угрюмый в студии! И неприветливо смотрел на этого мистера Стивенса!»
«Это неправда!»
«И ты еще со мной споришь! – Она наотмашь ударила меня по лицу, тогда, в 1930 году, справа и слева, и сегодня, в 1960-м, я явственно ощутил жгучую боль этих пощечин тридцатилетней давности. – Вот тебе… вот тебе… вот! – Чтобы тут же, рыдая, прижать меня к своему исхудавшему телу, к дешевому, влажному от пота платью. – Боже, что я наделала? Прости меня, Питер, о, прости меня, я в таком отчаянии!»
И тут голова моя закружилась. Я покачнулся. И еще раз увидел мать. Лучшие хирурги Америки потрудились над ее лицом, и оно вновь стало симметричным, гладким и нормальным, пока она не смеялась. Но теперь она уже давно не смеялась. Тело ее истаяло, голова казалась крошечной на огромной белой больничной подушке. И я еще раз услышал жуткий, едва понятный шепот, исходивший из ее пораженной раком гортани: «Миллионы заработали они на тебе, эти свиньи… А теперь ты для них переросток… Но подожди… Подожди… Они еще придут к тебе и поклонятся… Ты еще сделаешь карьеру… Я знаю… Я всегда ведь все заранее знала…»
– Семь… восемь… девять…
Я уже не покачивался. Я просто рухнул, и ее руки подхватили меня. А я, вцепившись в нее, кричал:
– Hold me! I'm falling! Держите меня! Я падаю!
Наташа крепко держала меня. Я ощутил запах ее волос, ее духов, ощутил ее тело. Чем не любовники, если взглянуть со стороны: стоим, тесно прижавшись друг к другу, я голый до пояса, она – в облегающем зеленом костюме.
Я открыл глаза.
– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.
Я вновь закрыл глаза.
11
Бывает ли с вами такое, профессор Понтевиво: вы слышите шум отъезжающего автомобиля или далекую мелодию или же видите снижающийся на посадку самолет либо молодую девушку, спускающуюся по старой лестнице. Вдруг почуете запах печенной на костре картошки. Или проведете рукой по меху, по каменной стене или лепестку цветка. В общем, вы делаете какое-то движение рукой… И пока ваши органы чувств воспринимают эти движения, ощущения и впечатления, эти и сотни тысяч других, пока ваше сознание их регистрирует, благодаря этим звукам, запахам, ароматам или ощущениям в вас пробуждается какое-то воспоминание. Вы на секунду закрываете глаза – и оказываетесь в другом времени, в другой стране, вокруг вас другие люди. Ваше прошлое внезапно возвращается и вытесняет настоящее. За тот миг, что пролетел, пока вы закрывали и вновь открывали глаза, за один вдох или выдох в вас поднимается так много давно ушедшего…
Мы с Наташей стояли обнявшись. Я закрыл глаза. И вдруг перенесся из захлебывающегося в потоках ливня Гамбурга. Закрыв глаза, я оказался в Пасифик-Пэлисэйдс и держал в объятиях совсем другую женщину: Шерли.
Мы прижались друг к другу. Настоящие любовники, а вовсе не кажущиеся ими со стороны, изнемогающие от страсти, отчаявшиеся и потерявшие голову.
– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… Шерли была тоненькая и в то же время по-женски округлая. У нее была осиная талия и упругие бедра. Ноги ее были длинные, прекрасной формы. Вся она была такая крепкая, свежая и юная. Густая грива ярко-рыжих волос, обычно схваченных сзади и перекинутых через плечо на грудь, теперь раскинулась на моей груди волной, теплой, щекочущей и возбуждающей. Она обхватила мою голову ладонями, ее зубы впились в мои губы, и она застонала:
– Я не могла больше выдержать. Две недели мы не виделись… Не прикасались друг к другу, не держали друг друга в объятиях…
Я стоял у окна бунгало и смотрел на море, до того как она пришла. Бунгало было построено в стороне от главного дома на крутом холме, густо поросшем низким дроком и колючим гибискусом. К нему вела лишь одна дорожка, окаймленная апельсиновыми деревьями, пальмами и юкками, чьи листья, метелки, веера и гроздья свисали как мертвые в раскаленном неподвижном воздухе этого июльского дня.
У подножия холма начинался парк с подстриженными лужайками, на которых вечно крутились поливальные установки, образуя радуги, и цветниками, где в любое время года цвели астры, флоксы и ярко-красные пуансеттии; парк с посыпанными гравием дорожками и плавательным бассейном в том конце, где за огромной живой изгородью из штамбовых роз скрывался тридцатиметровый обрыв – такой отвесный, что из парка не виден был пляж внизу, а только синяя гладь океана.
Бунгало было построено в 1954 году и обладало всеми мыслимыми удобствами – водопроводом, масляным отоплением, кондиционером, камином и телевизором, ванной и современной кухней. Полтора года назад, когда началось отчуждение между мной и женой, я велел перенести в бунгало часть книг и пластинок из главного дома и, когда Джоан нездоровилось или после очередной ссоры, ночевал здесь. И сюда стала потом приходить Шерли.
Впервые это произошло здесь, в бунгало, полгода назад. И с тех пор случалось часто – в спальне, в гостиной на ковре или на широкой тахте перед камином. Мы набрасывались друг на друга, словно изголодавшиеся животные, как только возникала возможность: ночью, рано утром, ближе к вечеру; если Джоан уезжала в город; если у слуг был выходной; если случалась страшная гроза, прилив или отлив.
Из окон бунгало была видна дорожка к главному дому. Сквозь заросли на склонах холма никто бы не мог пробраться, не изодравшись в кровь о колючки. Поэтому у меня уже вошло в привычку во время наших встреч наблюдать за узенькой дорожкой, ведшей к бунгало сквозь колючий кустарник, – будь то при свете солнца или фонарей.
– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… – сказал я, но руки мои продолжали скользить по ее теплому, шоколадному от загара телу, едва прикрытому слабым намеком на купальный костюм. На мне были шорты и сандалии. В этот день стояла немыслимая жара, но в бунгало было прохладно. – Надо подождать… Надо дождаться ночи…
– Я не могу ждать, мы так долго не виделись… – Шерли приобрела специальность. Она выучилась на монтажистку. И последние две недели провела в Калвер-Сити, в киногородке. После работы она не приезжала домой: приходилось работать и вечерами. Надо было перемонтировать заново один фильм, забракованный на предварительном просмотре. – За эти две недели я не сомкнула глаз…
– Я тоже, Шерли, я тоже…
Наши губы встретились. Она закрыла зеленые глаза. А я, уже почти по привычке, глянул в окно, туда, где внизу, на краю бассейна, лежала Джоан, моя жена. Лежала неподвижно, в черном купальнике, ни о чем не подозревая, а я в это время ласкал руками тело ее дочери, и язык дочери проскальзывал сквозь мои зубы…
Ни о чем не подозревая?
Меня обдало жаром и холодом. Я оторвал свои губы от губ Шерли.
– Где ты сейчас находишься, по ее мнению?
Она дышала прерывисто, рот был еще приоткрыт для поцелуя, влажные губы блестели, глаза как в тумане. Она сердито дернула себя за свесившуюся прядь.
– У тебя!
– У меня?
Когда она сердилась, крылья ее узкого изящного носа вздрагивали.
– Она сама послала меня сюда. Чтобы я о тебе позаботилась, пока ты сидишь и ждешь этого звонка. – Без насмешки, но с большой горечью она сказала, подражая голосу моей жены: – «Если ты наконец не станешь лучше относиться к Папиту, я откажу тебе от дома! Говорю это на полном серьезе! Я не допущу, чтобы мой брак распался только потому, что моя милая доченька терпеть не может моего мужа!» – Как бурно она дышала, как колебались при этом ее юные грудки! – Она думает, что мы с тобой ненавидим друг друга! Все еще так думает… И поэтому, мол, ее брак в опасности… – Она схватила меня за плечи. – Эти люди там, на террасе… Она говорит, что они обсуждают контракт?
Я взглянул на братьев Уилсон и массивного Герберта Косташа, сидевших там, внизу, под пальмами, на террасе перед главным домом, и яростно споривших друг с другом.
– Все зависит от звонка, который я жду.
– Когда контракт будет заключен – ты ей все скажешь?
– Нет.
– Но ты мне обещал! Ты поклялся, что…
– Фильм! – сказал я. – Сначала надо сделать фильм. Потом я все скажу твоей матери.
– Не называй ее моей матерью! Она никогда не была для меня матерью! Всю жизнь думала только о себе! Как только мой отец умер, тут же появились разные дяди! И все время менялись! Она всю жизнь делала только то, что доставляло ей удовольствие, и ничего больше! А я? Гувернантки! Воспитательницы! Няни!
– Прекрати.
Но она не прекратила:
– В четыре года я уже оказалась в интернате! Чудесно для ребенка, правда? Роскошный интернат для детей миллионеров! И потом всю жизнь по пансионам! Все более роскошным! Зато домой – только на каникулы! За неделю я успевала вам надоесть!
– Это неправда!
– Правда, я все знаю! Я подслушивала ваши разговоры! Вы отсылали меня из дому, потому что я вам мешала! Это она! Она не хотела меня видеть! Годами держала меня вдали от дома! Я выросла среди чужих людей! А ты говоришь – мать! Да разве это мать? – Голос ее задрожал, она чуть не плакала. – Это она, она во всем виновата! – И вдруг ударила себя по лбу. – Нет, это я виновата! Ведь она – моя мать, несмотря на все, вопреки всему!
– Шерли!
– Я превратилась в какую-то развалину! Не могу ни есть, ни вести машину, ни спокойно разговаривать! Только и думаю о тебе… о тебе… и об этом…
– Шерли!
– Я заливаюсь краской! Запинаюсь на каждом слове! У меня все из рук валится! В монтажной я чуть не загубила лаванду!
– Возьми себя в руки! У всех есть нервы, у меня тоже!
– Ты! Ты взрослый человек! Лучше умеешь лгать! А я… Стоит ей взглянуть мне в лицо, как у меня все плывет перед глазами… Может, я говорю во сне? Может, у меня на лице все написано?
– Перестань, наконец, черт тебя побери! Кончай эту истерику!
– Ты запретил мне исповедаться! Отец Хорэс говорит…
– Не желаю этого слышать!
– Чего?
– Того, что говорит твой отец Хорэс!
– Ты подлец! Ты обманул меня!
– Это неправда!
– Ты поклялся, что скажешь ей все, как только заключишь контракт!
– Нет, я поклялся это сказать, когда съемки кончатся! Сначала я должен сняться в этом фильме!
– Почему?
Она уже кричала. Кричала своим детским тоненьким голоском. Здесь, наверху, она могла кричать сколько угодно, никто бы не услышал. Но она вдруг умолкла и, задыхаясь, прижала руки к груди. Мое сердце тоже на миг перестало биться. Внизу, у бассейна, жена моя внезапно села. Потом встала. Подняла голову и взглянула в сторону бунгало. Я знал, что она ничего не увидит через отсвечивающие стекла. И все же… все же… Вдруг она явится? Залитое слезами, искаженное лицо Шерли выдало бы нас с головой.
Фигура у моей жены была как у молодой девушки. К сожалению, она и одевалась как молодая девушка. Даже этот купальный костюм был ей не по возрасту. Она сделала три шага. Четыре. Пять. Шесть. Семь. И все время глядела в нашу сторону.
– Она услышала твой крик.
– О Господи…
Жена нагнулась, подняла что-то с земли и вернулась к бассейну. Потом села. По ее движениям мы поняли, что она держала в руке: флакончик крема для загара. Намазав им плечи, она вновь легла вниз лицом, подложив под голову скрещенные руки. Наш спор тут же возобновился, но теперь уже тоном ниже, почти шепотом.
– Этот фильм – мой последний шанс. Я не напрасно ждал двадцать лет!
– Я! Я! Я! Ты всегда думаешь только о себе?
– О себе и о тебе! Нам нужны будут деньги, если я разведусь!
– Деньги!
– Вот именно, деньги! – Я стукнул кулаком по собственной ладони. – Здесь мы живем на ее капитал, позволь тебе напомнить! И все последние годы жили на ее средства!
Моя жена некогда была одной из самых неотразимых красоток в мюзик-холле Зигфельда и вышла замуж за одного из самых богатых маклеров по торговле земельными участками в Лос-Анджелесе. После его смерти она унаследовала все его состояние.
– А твои деньги? Куда подевались твои деньги? Ведь когда-то у тебя были миллионы?
– Когда? Когда это было? Двадцать лет назад! Тебя еще и на свете не было!
– Ну и что с того? Куда они подевались?
Истина заключалась в следующем: проиграл, прокутил и пустил по ветру. Промотал. Бессмысленно растратил. Вечно пьянствовал в компании таких же пьяниц. Даже занимаясь делами, был всегда пьян. Но этого я не сказал Шерли. Нет, Шерли я солгал:
– Я потерял все деньги во время кризиса… То было страшное время, о котором ты и понятия не имеешь…
– Мне не нужны деньги! Мы оба можем работать! Я готова жить с тобой и в бедности! Только бы уйти отсюда! Сказать Джоан правду и исчезнуть как можно быстрее!
Я притянул ее к себе, ухватив за длинные рыжие пряди. И, наверно, причинил ей боль, потому что она сдавленно и обиженно вскрикнула. А я сказал ей очень тихо:
– Я не буду жить в бедности, слышишь?
– Пусти!
– Никогда больше не буду… Никогда…
– Пусти меня!
– Бедность и нищета… Для тебя это пустые слова… Ты всегда жила в роскоши, имела все, что хочешь… А я нет… В детстве мне часто нечего было есть… Я мерз… голодал… Ты и понятия не имеешь обо всем этом! И пусть мы все погибнем, но я никогда больше не буду так жить! Вот почему мне нужен этот фильм… Только с его помощью я обрету независимость… от твоей матери. Вот почему тебе придется взять себя в руки… Владеть собой… И ждать. И дать мне спокойно работать… Чтобы потом мы могли жить в покое и счастье, ты и я.
– Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит!
– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?
– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.
– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама сказала.
– Только если они покаются…
– Шерли!
– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…
Она уперлась мне в грудь, пытаясь вырваться. Наши тела сплелись, возбуждая в нас обоих желание. Я видел, как потемнели ее зеленые глаза, как затянулись поволокой. Она колотила меня кулачками, но и стонала.
– Не надо…
Я расстегнул пряжку на лифе ее купальника, и он упал.
– Нет!
Но в глазах ее ясно читалось желание, грудки дрожали, соски напряглись и затвердели.
– Не хочу… Пусти меня…
Но она уже не сопротивлялась. Ноги у нее подломились, и она упала в мои объятия.
Звено реактивных истребителей промчалось над нами в сторону океана. От их рева дрогнул воздух и даже земля затряслась. Мы опустились на тахту. Теперь Шерли страстно обхватила меня, тело ее содрогалось, губы впились в мои. Помню, что, когда наши руки уже согласно двигались, когда Шерли сама стянула с себя оставшуюся часть купальника, а я соскользнул с тахты на ковер и стоял перед ней на коленях, глядя на нее, обнаженную, в голову мне пришла безумная мысль.
Я подумал: через двадцать минут Хорвайн позвонит мне из Франкфурта. Если он скажет «да», я смогу сниматься в этом фильме. Если он скажет «нет», все кончено. А мы с ней все равно займемся любовью, слышишь, Бог, Ты, которого Шерли так любит и так боится. Покажи мне, что Ты благословляешь нашу любовь. Покажи, что Ты склонен нас простить. Сейчас мы займемся любовью. И пусть Хорвайн скажет мне «нет», раз я так насмехаюсь над Тобой и бросаю Тебе вызов.
– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…
Еще двадцать минут, и мы все узнаем. Покажи мне, Ты, Бог Шерли, как Ты относишься к нам обоим, делающим здесь и сейчас то, что уже много раз делали и от чего всякий раз доходили почти до потери чувств.
Шерли тихонько стонет, а я ласкаю ее губами. Если Ты существуешь, Боже, то знаешь, почему я люблю Шерли. Если Ты существуешь, то это Ты делал ее с каждым годом все более похожей на ту, другую девушку, которую я никогда не смогу забыть. Если Ты существуешь, Ты так же виноват в том, что здесь происходит, как и я.
– О да… – стонет Шерли. – О да… – Ее рыжие волосы раскинулись пышным веером по нашим телам. Зеленые глаза, потемневшие чуть ли не до черноты, закрываются. Но мои широко открыты, и сквозь сгущающуюся пурпурную дымку я вижу дорожку между зарослями дрока и гибискуса, море, виндсерферы, суда, а также свою жену на краю плавательного бассейна.
Ну так покажи мне все это, Боже.
12
Прежде чем подняться в бунгало, чтобы там ждать звонка из Франкфурта, я вел переговоры с Гербертом Косташем и братьями Уилсон, сидя под пальмами на террасе перед главным домом. Косташ был моим немецким продюсером. Джордж и Джером Уилсоны, близнецы и холостяки, были нашими спонсорами.
Они сидели рядышком в гамаке: сорока пяти лет, низкорослые и жилистые, оба в плавках. У них были широкие лица щелкунчиков, хитрые глазки и дубленая кожа. Уши у обоих торчали в стороны, как у летучих мышей, а круглые черные глазки и нависающие веки только увеличивали это сходство.
Во время войны они вложили свой капитал в одну компанию, производившую четырехмоторные бомбардировщики. Несколько этих бомбардировщиков развалились в воздухе без помощи противника. Разразился скандал. Говорили о нарушениях технологии и незаконно нажитых миллионах. В конце концов комиссия конгресса, расследовавшая это дело, пришла к заключению, что братья Уилсон чисты. Округлив свой капитал на несколько миллионов, братья удалились из военной индустрии. Немного времени спустя они владели одной из самых крупных сетей игральных автоматов. А теперь вот взялись финансировать фильмы.
В плавках они казались еще более низкорослыми, чем обычно. Вечно хихикающий Джордж, делающий вид, что совершенно не интересуется делами, восхищенным взглядом провожал Шерли каждый раз, как она, перекинув через плечо копну рыжих волос, шла мимо нас в дом или спускалась к бассейну в сандалиях на толстой подошве.
– Черт меня побери, мистер Джордан, черт меня побери! Если я позвоню сюда, а трубку возьмет полицейский и скажет, что ваша жена вас застрелила, я сразу смекну, в чем тут дело, ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха.
– Джордж!
– Да, Джером?
– Я спросил, согласен ли ты?
– Я согласен со всем, с чем согласен ты.
Он просто не желал вникать в дела, этот коротышка Джордж. Его хобби были красивые женщины. И поскольку он был богат, у него не было с этим никаких проблем, несмотря на карликовый рост.
Брат же его, Джером, обожал торговаться. В Герберте Косташе он обрел идеального партнера. Оба с величайшим почтением друг к другу беспрерывно друг на друга орали. Джером, например, вопил:
– Вы ведете себя так, словно миллион от фирмы «Космос» у вас в кармане.
– А он и впрямь у нас в кармане.
– Но мне сдается, Джордан еще только ждет какого-то звонка.
– Чистая формальность. С моим старым другом Хорвайном мы с самого начала были одного мнения. – Косташ блефовал. Мне тошно было вспоминать о нашем разговоре наедине, когда он только прилетел в Лос-Анджелес. Разговор этот звучал так:
«Во Франкфурте все пошло как по маслу, дружище. Хорвайн в восторге от сценария!»
Хорвайн был директором прокатной конторы «Космос».
«Значит, он подписал контракт?»
«Нет, пока не подписал. Ну и жарища у вас здесь!»
«Значит, он не подписал контракт?»
«Я же сказал. Сперва ему нужно посоветоваться со своими. Позвонит завтра в двенадцать часов…»
«Но в это время мы уже должны вести переговоры с Уилсонами!»
«Разве Уилсонам обязательно все знать?»
«А если он позвонит и скажет «нет»?»
«Он не скажет «нет», положитесь на меня. Деньги сами липнут ко мне. Герберт Косташ – счастливчик».
«А если он все же скажет «нет»?»
«Во всяком случае, поговорите с ним. Случись что – скажите мне, но не Уилсонам. А то они еще сдрейфят». «Но как же…»
«Боже правый! До завтрашнего вечера я так обработаю близнецов, что они дадут нам два с половиной миллиона! Тогда пусть Хорвайн поцелует нас в зад, тупица! С двумя миллионами мы заполучим любую прокатную фирму в Германии! Мне сейчас нужно выиграть время, только и всего.
Что вы на меня так смотрите? Вы что, не знаете, как финансируются фильмы?»
Я не знал. Когда я снимался ребенком, я был слишком мал, чтобы вникать в тонкости киноиндустрии. И теперь столкнулся с этим впервые. Косташ сидел и плел Уилсонам про старую дружбу с Хорвайном. А Хорвайну наверняка наплел про своих старых друзей Уилсонов.
Герберту Косташу было пятьдесят четыре года, родом он был из Гамбурга и в молодости был чемпионом Германии по боксу в среднем весе. И вид у него был соответственный: нос расплющен, а сам – напорист и добродушен. Он ничего и никого не боялся. В конце апреля он вдруг заявился. И не дал мне даже рот открыть:
«Не надо мне ничего рассказывать, мистер Джордан. Вы человек конченый, всё в прошлом. Я все знаю. Ни одна собака не станет есть из ваших рук. Но теперь за дело берется Герберт Косташ! – Он любил говорить о себе в третьем лице. – И приносит сценарий, написанный специально для вас. Что вы на это скажете? Двадцать лет спустя Косташ вновь снимет вас в главной роли!»
Об этом Герберте Косташе в германской киноиндустрии рассказывали легенды. За истекшее время я, конечно, постарался навести о нем справки. В апреле 1945 года экс-боксер в звании ефрейтора германского вермахта защищал столицу Германии Берлин от Красной Армии Сталина – занятие безнадежное, в чем Косташ отдавал себе отчет. В перерыве между обстрелами он бежал вместе с толпой штатских и военных по разрушенной Фридрихштрассе, мимо разбомбленного филиала Немецкого банка. Сейфы были взорваны. В развалинах валялись миллионы рейхсмарок. Гонимые смертельным страхом, боясь попасть под очередной артобстрел, люди промчались дальше, никто не поднял ни одного банкнота. «Плюньте на эти бумажки! – крикнул кто-то на бегу. – Им уже через неделю цена будет ноль!»
Ефрейтор Косташ не разделял мнения крикнувшего. Под обломками он нашел два чемодана и рюкзак. Набив их банкнотами, он спрятал все это в укромном месте. Потом нашел пустую квартиру, штатское платье своего размера и закончил войну по-своему.
Рейхсмарки имели хождение еще целых три года. На подобранные под ногами деньги Косташ купил кинокамеры, пленку, в общем, все, что надо для киностудии. И стал продюсером. В так называемый «период перевоспитания» он снимал комедии и оперетты. Когда произошла денежная реформа, он как раз кончил снимать на рейхсмарки три таких фильма. Попридержав их какое-то время, он пустил фильмы в прокат, а зрители платили за билеты уже новыми марками.
Так Косташ стал богачом. Он приобрел имя, снимал за границей, с иностранными актерами, в сотрудничестве с другими фирмами, предпочитал элитарные фильмы, приносившие ему почет и призы, а иногда и деньги. Он переехал в Гамбург, прогорел, оказался на пороге банкротства. Банки его выручили. Он опять прогорел. На этот раз ему помогло правительство земли Северный Рейн-Вестфалия. Он постоянно попадал в пиковое положение, но всегда кто-нибудь приходил ему на помощь. И этот кинофанатик вновь становился на ноги – большей частью благодаря проектам, при одном упоминании которых другие продюсеры в ужасе закрывали лица руками.
«Блицидеи», – говорил Косташ о своих внезапных озарениях, которые он потом пробивал с упорством фанатика, пока ему не удавалось собрать вокруг своего замысла писателей, актеров, денежных тузов и прокатчиков, пока в студии вновь не начинались съемки одного из его всегда необычных, всегда выходящих из ряда юн фильмов.
Я тоже оказался одной из его «блицидей». Чтобы снимать фильм обо мне, Косташ основал и зарегистрировал в княжестве Лихтенштейн кинофирму «Джокос». На Лихтенштейн выбор его пал по чисто налоговым соображениям: «В Германии налоговая инспекция снимет с нас последнюю рубаху. Или вы хотите помочь финансировать новый бундесвер? То-то».
В фирме «Джокос» мы с Косташем были равноправными партнерами: поровну делили прибыль и риск. Фильм должен был стоить четыре миллиона немецких марок, то есть миллион долларов, и снимать его следовало в Германии, так как там производство обходится дешевле. Четыре миллиона марок – для Германии такой фильм считался «дорогим», для американских условий – не более чем средним.
Братья Уилсон выразили готовность инвестировать два с половиной миллиона марок, если остальные расходы возьмет на себя немецкая прокатная фирма «Космос», в чем Косташ их нагло и безответственно заверил, но что должно было выясниться лишь в двенадцать часов при телефонном звонке из Франкфурта. Если «Космос» вступает в долю, он дает нам векселя на миллион двести тысяч марок в качестве гарантии. По этим векселям мы сможем получить в немецких банках наличные деньги. Недостающую до четырех миллионов сумму, то есть триста тысяч марок, должны были выложить мы с Косташем поровну – на так называемые предварительные расходы: сценарий, авторское право, разъезды, канцелярские траты и прочее. Моя доля составляла сто пятьдесят тысяч марок, или тридцать восемь тысяч долларов. Столько у меня еще было, такую сумму я еще мог поставить на карту – ради этого последнего шанса развестись с женой, ради нового профессионального взлета, ради жизни с Шерли…
– Слушайте внимательно, Косташ: вы получите деньги при условии, что не позже десятого ноября начнете съемки и не позже двадцатого марта следующего года выпустите английскую копию фильма.
– О'кей, о'кей. Не волнуйтесь так, Джером, my boy, вы получите свою копию уже первого марта, это говорит вам Герберт Косташ!
– Мы подадим на вас в суд, если вы не уложитесь в сроки. – Джером беспрерывно сосал свою трубку, слишком большую для его роста. – Мы взыщем с вас за любое нарушение. У нас есть и свои обязанности. – (Косташ ухмыльнулся). – Чему вы ухмыляетесь?
– Догадываюсь, какого сорта эти обязательства. – Косташ говорил на чудовищном английском, но его все понимали. – К примеру, обязательство начхать на налоги! Угадал? – (Джером лишь весело расхохотался.) – Левые доходы нужно поскорее вложить в дело, верно?
– А что бы вы сделали на моем месте, умник-разумник?
– То же самое.
И они обменялись улыбкой влюбленных акул. А уже через секунду вновь орали друг на друга, оспаривая проценты. Коротышка Джордж, беспрерывно покачивавшийся в небесно-голубом гамаке, вдруг выпучил глаза: у бассейна Шерли затолкала копну рыжих волос под резиновую шапочку, вытянулась во весь рост, покачалась на носках и прыгнула в воду.
– Джордж, включайся, черт тебя побери!
– Совершенно с тобой согласен… – Джордж виновато улыбнулся. Глаза его увлажнились. Но он тут же вновь уставился на Шерли, которая в этот момент повернулась в воде на спину. Ее шоколадные от загара бедра и грудки, ее плоский живот, руки и лицо сверкали и переливались в ярком солнечном свете. Я тоже не мог отвести от нее глаз. Четырнадцать дней и ночей я тосковал по ней. Но я заставил себя слушать Джерома. Ведь от этих переговоров зависело мое будущее, зависело все.
– Здесь, в параграфе четырнадцать, вы пишете: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов, все обязательства братьев Уилсон автоматически теряют силу» и так далее. Такая формулировка, разумеется, неприемлема. Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку» и так далее… Собираясь меня надуть, Косташ, надо вставать с утра пораньше!
Я взглянул на часы. Было четверть двенадцатого. Еще сорок пять минут. Этот Косташ и в Голливуде мог бы сделать карьеру. Такой выдержки, самообладания и наглости я еще не встречал.
– Это общепринятые в международной практике формулировки. Коль скоро они вам не подходят – воля ваша; имея миллион двести тысяч гарантии от немецкого проката, я сегодня же вечером заполучу, не сходя с места, полдюжины других партнеров!
Миллион двести тысяч гарантии. Но ведь у нас покамест не было ни цента! Если Хорвайн в двенадцать скажет «нет»…
Гости пили апельсиновый сок. Я наполнил их пустые бокалы. Джордж хихикнул:
– Небось глоточек виски вам был бы больше по вкусу, а, Джордан?
– Виски? – Я недоуменно взглянул на него. Актер я или не актер? Изобразить недоумение я пока еще в силах.
– Ну, в былые времена вы порядком закладывали за воротник.
– Те времена давно прошли. Спросите кого хотите. Теперь до него не дотрагиваюсь. Never touch it, – сказал я и при этом пролил немного сока, потому что рука дрожала. Косташ заметил это и ободряюще улыбнулся, словно хотел сказать: не празднуй труса, парень. Так я делаю дела уже пятнадцать лет.
Он был по натуре игрок, этот Косташ, и не только в кинобизнесе. Год назад он сидел в казино в Баден-Бадене. Шесть раз подряд выпадало красное. А Косташ вновь и вновь ставил на черное, проигрывал, снова ставил, удваивал ставку. Тут к нему подошел приятель и прошептал на ухо: «Мне только что позвонили в отель. Твой отец скончался час назад. Прими мои искренние соболезнования, Герберт». А шарик вновь покатился.
Косташ буркнул: «Отстань…» – и поставил десять тысяч марок на черное. Выпало одиннадцать. К нему подвинули десять тысяч выигрыша. Косташ рассовал по карманам смокинга жетоны на двадцать тысяч, потом встал, подвел приятеля к стойке бара и спросил: «Он долго мучился?»
Перефразируя известную песню, я бы сказал: «Был у меня продюсер, лучше тебе не найти».
– Если мы изменим текст этого параграфа, я потребую большую долю в прибылях.
– Почему?
– Потому что мой риск возрастает.
– Против риска существует страховка. Двадцать пять минут двенадцатого.
Шерли вылезла из бассейна, потянулась, стряхнула воду. Брызги полетели во все стороны. Джордж даже языком прищелкнул. Я попробовал было глотнуть сока, но меня чуть не вырвало. Сейчас мне нужно было нечто другое, я знал, что именно. Нервы у меня были не как у этого экс-боксера. Еще целых тридцать пять минут. Если Хорвайн скажет «нет»… Если Хорвайн скажет «нет»…
– Что случилось, Джордан?
– Я… Пойду к телефону…
Косташ метнул на меня сердитый взгляд. Проявляя нервозность, я портил ему игру.
– Разве уже пора?
– Может, мне позвонят чуть раньше.
Косташ пожал плечами, Джером ухмыльнулся, словно одержал победу, а Джордж устремил благоговейный взгляд на Шерли, растянувшуюся на подстилке возле бассейна. Наверное, с таким видом взирал Моисей на открывшуюся перед ним Землю Обетованную.
Когда я вышел из тени пальм на террасу, ослепительное солнце как ножом резануло меня по глазам. Я пошел вдоль фасада, выдержанного в мавританском стиле. Дом был чудовищно огромен. И казался уже безнадежно старомодным, чуть ли не комичным напоминанием о временах Валентино, Бестера Китона и Греты Гарбо… Да, и о моем времени, времени прославленного Питера Джордана, общего любимца и малолетней кинозвезды: канувший в Лету, мертвый, показной мир.
В 1935 году мама купила этот дом; он показался ей высшим воплощением красоты и изысканности. Четверть века спустя я все еще жил в этом нелепом замке, населенном призраками прошлого, словно в тринадцать лет время и жизнь остановились для меня.
Словно время и жизнь остановились?
Мне необходимо было выпить. Сейчас же.
Я зашагал по крутой дорожке к бунгало, под конец я уже бежал. В гостиной было прохладно. Я опустился на колени перед книжным стеллажом. Перочинным ножом приподнял одну из досок пола. Под ней лежала бутылка виски. В бунгало было еще много таких тайничков с виски, вполне надежных, ни разу еще никто их не обнаружил. Пустые бутылки я бросал в море, отъехав километров на тридцать.
Из холодильника я вытащил бутылку содовой, быстро смешал с виски и выпил одним духом. Потом приготовил новую порцию и выпил уже медленнее.
Never touch it.
Еще полчаса до двенадцати…
Я бы не выдержал, если бы не выпил. По телу разлилось тепло. Мне сразу полегчало. Виски подействовало, оно всегда на меня действовало. Часто я думал, что оно – мой единственный друг, единственный, на кого я мог положиться.
Я спрятал бутылку в тайничок, прополоскал рот «вадемекумом» и протер лицо одеколоном. Я делал это часто, каждый раз, как случалось выпить. В последние месяцы я пил в течение всего дня. Разве без этого я вынес бы состояние, в котором находился по собственной вине? Но никто не видел меня пьяным, ни одна живая душа. Так осторожен я был, так предусмотрителен.
С чувством покоя и уверенности, даваемым алкоголем, я подошел к окну и взглянул вниз на Шерли. Видимо, они с матерью спорили – та заставляла ее что-то сделать, а Шерли отказывалась. Она возражала, отрицательно качнув головой и отбросив назад волосы. Потом пожала плечами и встала. Сердце мое бешено заколотилось, ибо она направилась ко мне, пошла по крутой дорожке между зарослями дрока и гибискуса, все ближе и ближе. Через несколько минут наши губы слились в поцелуе, и мы, задыхаясь от страсти, упали на тахту. Потом… Потом она лежала в моих объятиях и беззвучно плакала. Она часто плакала – потом. Слезы ее капали мне на грудь, а я смотрел в окно на спорящих мужчин в тени пальм на раскаленной террасе перед нелепым домом в мавританском стиле и на свою жену, лежавшую на краю бассейна, неподвижную и одинокую, словно покинутый всеми труп.
Зазвонил телефон. Он стоял рядом с тахтой. Я поднялся. Шерли продолжала лежать на спине и смотрела на меня глазами, полными слез. Ровно двенадцать часов. Зазвонили колокола Санта-Моники. Виски все еще согревало меня. Я был совершенно спокоен и уверен в себе. Ну, Боже, скажи же мне свой приговор.
– Телефонная станция. Ваш номер, пожалуйста.
– Крествью пять-два-два-два-три.
– Вам звонят из Германии, Франкфурт-на-Майне. Говорите.
– Алло… – Одной рукой я держал трубку, другой гладил тело Шерли: ее бедра, ноги, ее руки, грудь… – Алло…
– Говорят из прокатной фирмы «Космос»…
Божий Суд. Что-то такое всегда существовало. В средние века, в античности и в доисторическое время. Выкажи мне свою волю, Боже. Пусть Хорвайн скажет «нет», если Ты не хочешь нас простить.
– …соединяю с директором Хорвайном…
– Алло… Алло… Косташ, это вы?
– У телефона Джордан.
– О, Mister Jordan, how are you? I… I…
– Я говорю по-немецки, господин Хорвайн.
Шерли подскочила. Она опять задрожала и прижалась ко мне. Я гладил ее обнаженное тело. И был абсолютно спокоен, чего со мной не случалось уже много месяцев.
– Очень хорошо, мистер Джордан. Ну… гм… Итак… Мы тут долго совещались… У нас сейчас три часа ночи… Посмотрели бы вы, как у нас тут накурено… – В трубке засмеялись. – Что ни говорите, большие деньги – это всегда большие деньги, даже для нас, «детей экономического чуда»…
Я оскорбил Тебя, Бог, в которого верит Шерли. Я бросил Тебе вызов. Отомсти нам, если Ты существуешь, или оставь нас отныне в покое.
– …Но в конце концов мы пришли к единому мнению. Мы гарантируем вам миллион двести тысяч. Не стану скрывать, что для принятия такого решения большую роль сыграло то, что братья Уилсон тоже выразили готовность финансировать ваш фильм…
Герберт Косташ, счастливчик. Значит, он и во Франкфурте солгал.
Да вы что, Джордан, не знаете, как финансируются фильмы?
– Ну что… ну что? – прошептала Шерли.
– Все о'кей.
– Что вы сказали?
– Ничего, мистер Хорвайн.
Из глаз у Шерли опять покатились слезы. Она была вне себя и от полноты чувств принялась целовать меня.
– Телеграмму соответствующего содержания мы только что вам послали, гарантийные письма вышлем завтра.
Вот Ты и сказал свое слово, Боже, если Ты существуешь. Значит, Ты на нас не гневаешься. Или же Тебя вовсе нет. Теперь уже ничто не заставит меня отступить от задуманного, ничто и никто.
– Я рад, что мне предстоит сотрудничать с вами, мистер Джордан. Передайте привет Косташу и братьям Уилсон. Вскоре увидимся с вами в Германии. Сердечно поздравляю. Можете приступать к съемкам.
Я прекрасно его понял и все же спросил:
– Будьте добры повторить.
– Можете приступать к съемкам.
13
– Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан, – сказала Наташа Петрова. Дождь бешено колотил по стеклам моего номера, буря над Гамбургом бушевала все сильнее. Медленно, как во сне, я осел на край кровати. Я прекрасно понял, что она сказала, и все же попросил:
– Будьте добры повторить.
– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.
Я неотрывно глядел ей в лицо, а она поправляла дужки очков. Свет хрустальной люстры рассыпал по стенам красные, золотые и зеленые блики.
– Вы перенесли тяжелый коллапс. Ваш организм и нервная система пострадали.
– От алкоголя?
– Да. Могу себе представить, о чем вы сейчас думаете…
– Вот как? Можете себе представить?
– …но как врач я должна вас предостеречь, серьезно предостеречь. Ваше сердце работает ненормально. Пульс в покое сто двадцать. Кровяное давление сто семьдесят на девяносто. Печень тоже не в порядке.
Дождь. Мрак. Штормовой ветер. Только что я мысленно перенесся на солнечный берег Тихого океана, гладил обнаженное тело Шерли и думал, что услышал глас Божий. А тут…
– Что же мне теперь делать, фрау доктор?
– Бросить пить. Причем немедленно. Это самое важное.
– Не думаю, чтобы я мог бросить.
– Сможете, если вам помогут.
– Вы хотите сказать, в… клинике?
– В санатории.
– Нет. Ни за что.
– Если не бросите пить, алкоголь убьет вас или…
– Или?
– …или разрушит ваш мозг, – сказала она.
Я вспомнил морскую чайку, которая потом исчезла, приступ смертельного страха возле камина. Промолчал. А она продолжала:
– Вам сейчас необходимо пройти обследование у разных специалистов. Нужно сделать рентгеноскопию, кардиограмму, анализы крови, печеночные пробы и так далее. – Она опять стала поправлять очки, ей было жаль меня, я это видел. – На основании собственных впечатлений я могу сказать одно: если вы сейчас же радикально не измените свой образ жизни, вы недолго протянете. И будете погибать в муках, в неописуемых муках.
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
– Да?
– Говорит портье. Мистер Джордан, фрау Готтесдинер ждет вас в холле.
– Я такой не знаю.
– Дама говорит, вы назначили ей встречу.
– Как ее зовут? О!
Тут я вспомнил. Незнакомая дама с редкой фамилией Готтесдинер засыпала меня письмами с первого дня моего появления в Гамбурге. Дескать, ей необходимо со мной встретиться. Что-то мне сообщить и показать. Причем только мне лично. Сначала я не отвечал на эти письма. Потом переадресовал фрау Готтесдинер в нашу фирму. Но она упорно стояла на своем. Нет, мне одному она могла сказать то, что хотела. Поэтому – она, конечно, была бедна и нуждалась в деньгах – вчера вечером, когда я был пьян, а она позвонила, я назначил ей встречу на сегодняшнее утро. И выразил готовность выслушать ее после завтрака.
– Передайте фрау Готтесдинер, что я очень сожалею. Но у меня нет времени. Пусть она обратится на кинофирму «Джокос». Там ей сообщат все, что ее интересует. – Я положил трубку и посмотрел на Наташу. Выпитое виски замедлило мои реакции. До меня только теперь дошло, в каком положении я очутился. И я с трудом выдавил: – Но… Этого не может быть. Я никогда ни на что не жаловался.
– Из всех ядов алкоголь самый коварный. Двадцать лет ваш организм сопротивлялся. Но теперь капитулировал.
– Я себя сейчас опять прекрасно чувствую.
– Но вы же опять выпили. Вы тяжело больны, и состояние ваше угрожающее, поверьте мне. Не начать сейчас же лечение – все равно что отказаться от операции человеку с прободением слепой кишки или язвы… Это было бы безответственно.
– Но я должен сняться в этом фильме! – завопил я.
– Мистер Джордан, не были ли вы вчера вечером или сегодня утром чем-то страшно взволнованы?
Я тупо уставился на нее, потом кивнул.
– Это волнение и вызвало приступ. Если вы начнете сниматься, волнения будут сыпаться на вас беспрерывно. Вы говорили, что страшно испугались, решив, что у вас инфаркт. Пока инфаркта не было. Но следующий приступ, весьма вероятно, к нему приведет. Весьма вероятно также, что вы выживете. После первого инфаркта многие выживают. Но после второго – единицы.
– А… если я соглашусь на санаторий… Сколько времени потребуется, чтобы я выздоровел?
– Хотите знать правду?
– Разумеется.
– При вашем состоянии – три четверти года.
– Вы можете ошибаться.
– Не в вашем случае. К сожалению, он не оставляет сомнений. Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз.
Звонит телефон.
– Еще раз портье. Фрау Готтесдинер спрашивает, не сможете ли вы уделить ей хотя бы десять минут. Она говорит, от разговора с вами зависит вся ее жизнь.
– Пусть проваливает! Поняли? Пусть оставит меня в покое! И больше мне не звоните!
14
Любой студент третьего курса.
Это был смертный приговор. Только Наташа Петрова об этом не знала. Сегодня она меня обследовала. А послезавтра меня должен будет обследовать особый врач страховой компании кинобизнеса. Если любой студент поймет, что со мной, то этот врач тоже поймет. И не порекомендует своим нанимателям давать мне страховку. Тем самым на мне будет поставлен крест.
Видите ли, профессор Понтевиво, суть дела состоит в следующем: если съемки начаты, то тяжелое заболевание или смерть исполнителя главной роли – финансовая катастрофа для фирмы. Чтобы себя от нее оградить, ни один продюсер не начнет съемок, не застраховав основных исполнителей и режиссера. Страховые взносы, естественно, очень высоки и зависят от совокупных расходов на производство фильма. Но и суммы, которые приходится выплачивать страховой компании, иногда доходят до многих миллионов. По этой причине тридцать крупных страховых обществ Германии объединились в страховую компанию, курирующую кинобизнес, поскольку ни одно из них не могло бы взять на себя такой риск.
Пока я тупо смотрел на Наташу Петрову, у меня в голове за один миг родилось множество мыслей. Сегодня 27 октября. На 9 часов утра 29 октября было назначено обследование у врача, к услугам которого обычно прибегает страховая компания. После этого в 00 часов 1 ноября – так рассчитывал Косташ – должна была вступить в силу моя страховка; то же самое относилось и к Белинде Кинг, Генри Уоллесу и режиссеру Торнтону Ситону. На 4 ноября были назначены первые съемки. Но уже в 00 часов 2 ноября и вплоть до 24 часов последнего дня съемок мы были бы застрахованы на случай болезни или смерти одного из главных исполнителей или нашего режиссера.
Были бы застрахованы.
Внезапно я явственно услышал голос коротышки Джерома Уилсона: «Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку, все обязательства братьев Уилсон и прокатной фирмы «Космос» автоматически теряют силу. В этом случае все вытекающие из договора с кинофирмой «Джокос» выплаты, возмещения или неустойки производятся исключительно за счет фирмы «Джокос»…»
Исключительно за счет фирмы «Джокос».
До начала съемок оставалось три недели. Мы взяли в аренду съемочный павильон, пригласили американских и немецких актеров. Если фильм не будет отснят, промелькнуло у меня в голове за тот миг, что я тупо смотрел на Наташу, то нам придется заплатить или компенсировать: арендную плату за использование – точнее, за неиспользование – павильона, а также за склад реквизита, электроэнергию, отопление, монтажные помещения, оборудование для озвучивания, освещения и просмотра отснятых пленок. Кроме того, мы вступали в конфликт с режиссером, его ассистентом, с исполнителями всех главных и второстепенных ролей (а со всеми ними уже был заключен договор), с архитектором, операторами, их ассистентами, монтажистами, администраторами, руководителями съемок, с реквизиторами натурных и павильонных съемок, с гримерами, костюмерами, кассирами, конторскими служащими. Мы должны будем оплатить уже готовые декорации, уже доставленное оборудование, ткани и мебель. Мы должны будем расплатиться за уже записанное музыкальное сопровождение с оркестром, певцами, дирижерами, композиторами. Мы должны…
Я схватил свой стакан и выпил его до дна. Фирма «Джо-кос» подписала на сегодня, то есть перед самым началом съемок, контракты на сумму, превышающую два с половиной миллиона марок. Одним только американским актерам – Белинде Кинг и Гарри Уоллесу – выплачено 900 000 марок, режиссер Торнтон Ситон получил 240 000. Если бы мы даже договорились со всеми на более или менее благоприятных условиях – одни войдут в наше положение, другие подадут на нас в суд по трудовым конфликтам, – незаконченный, незастрахованный фильм обойдется нам в миллион. Фирма «Джокос» принадлежала Косташу и мне. Мы на равных делили потери и прибыли. Я не знал, может ли Косташ выложить наличными 500 000. Я уже не мог. И на всем свете был, пожалуй, лишь один человек, у которого были такие деньги и который к тому же был готов дать их мне: моя жена Джоан, которой я изменил. Моя жена Джоан, которую я собирался бросить, чтобы наконец, наконец-то получить в полное владение ее дочь.
– Мистер Джордан…
Я вздрогнул. До меня донесся Наташин голос.
– Извините, что вы сказали?
– Я сказала: нельзя ли отсрочить съемки вашего фильма на год?
– Но наши кредиторы разбегутся.
– Тогда нельзя ли, чтобы вашу роль сыграл кто-то другой?
– Тоже невозможно. Ведь в фильме, так сказать, воспроизводится моя жизнь, понимаете? Американец, в детстве бывший прославленной кинозвездой, в сорок лет получает шанс вернуться на экран, снимаясь в Германии. Ясно, что спонсоры и прокатчики остановились на моей кандидатуре… – Я смотрел ей прямо в глаза; лицо у нее было спокойное, без тени волнения. Слова полились из меня, наскакивая друг на друга: – Я в отчаянном положении… Если не смогу сниматься, нам придется уплатить неустойку всем коллегам… Если просочится слух о моей болезни, они потребуют от нас немыслимые суммы…
– От меня никто ничего не узнает.
– Это важно… Это чрезвычайно важно… Мне необходимо немедленно посоветоваться с моим компаньоном…
– Он в Гамбурге?
– К сожалению, нет.
– Где же он?
– В Руре. Ищет место для натурных съемок. До вечера не вернется в Дюссельдорф… Если вообще вернется сегодня в отель… Он собирался приехать только завтра вечером…
Герберт Косташ! Как он был мне сейчас нужен! В моем представлении он обладал неоценимыми свойствами – был находчив, умен и хитер. Он нашел бы выход, ему обязательно пришла бы на ум великолепная, уникальная идея. Ах, Герберт Косташ!
– Ведь нет нужды отправляться в санаторий немедленно – сегодня или завтра?
– Нет, но…
– Я хочу сказать, смертельной опасности все же нет?
– Нет, но вам нужен покой, постельный режим. Сердцу надо оправиться. Вам надо поспать. И нельзя пить.
– Да-да, конечно. Нет. А вы сможете опекать меня еще денек-другой?
– Только до завтрашнего вечера. Я здесь случайно, замещаю отсутствующего коллегу. И собираюсь уехать из Германии. В субботу я улетаю в Конго.
– Вы будете жить в Африке?
– В течение пяти лет. Я подписала контракт с городской больницей в Леопольдвиле, – сказала она, а ее черные глаза за толстыми стеклами очков излучали душевный мир и счастье.
Я подумал: значит, и такие люди есть на свете, а не только подлецы вроде меня, с грязными тайнами и порочными страстями, – люди, лицо которых, как зеркало, отражает чистоту их души. Люди, которые покидают родину, чтобы помочь своим черным братьям, больным, бедным и презираемым…
– Вам надо поспать.
– Не все же время спать… Мне нужно разыскать компаньона… Поговорить по телефону…
– Не сейчас. Раз ваш компаньон вернется в отель лишь к вечеру, у вас есть время до пяти часов. – Она вынула из чемоданчика коробочку с ампулами. – К пяти часам вы проснетесь, я дам вам соответствующую дозу. Вам нельзя впредь принимать снотворное, содержащее барбитуровую кислоту. Она с трудом разлагается печенью. – Она отпилила головку ампулы. – Я предупрежу, чтобы вас не беспокоили. В восемь вечера я загляну к вам и сделаю укол на ночь. Но все это я сделаю лишь при условии, что вы будете соблюдать постельный режим. Обещаете?
– Да.
– И в подтверждение сказанного пожмите мне руку. Я пожал.
И вдруг почувствовал, что слезы покатились у меня по щекам. Я смахнул их. Я вовсе не хотел плакать. Но слезы всё катились и катились из глаз. Наташа присела на край кровати и стала набирать жидкость из ампулы в шприц.
– Вы сейчас в полном отчаянии. Знаете, в Конго есть такая пословица: «Солнце уходит, а наше горе всегда с нами».
– Прелестная пословица. Большое спасибо.
– Пословица лжет, мистер Джордан. Горе этих людей кончилось. Они сами себя освободили. Скоро они станут независимыми. – Наташа взяла бумажную салфетку и вытерла мне лицо. И слезы в самом деле перестали течь из глаз от этого ласкового, нет, удивительно нежного прикосновения. – И ваше горе уйдет, если вы сами себя освободите от тяги к спиртному.
Я молча смотрел на нее.
– Вы решили, что вам с жизнью не справиться. Потому и пьете. Но вы измените свою жизнь и справитесь с ней. Вновь начнете сниматься, сможете самоутвердиться, будете счастливы. И будете помнить мои слова. Повернитесь, пожалуйста, на бок…
Она сделала укол, потом пожала мне руку, ободряюще улыбнулась и ушла. Я почувствовал, как на меня наваливается усталость. За окном стояла прежняя мгла. Буря все так же завывала, дождь барабанил по стеклам. И, прежде чем провалиться в этот вызванный лекарством сон – глубокий и беспокойный, столь же неестественный, как огненно-гнилой снег, – я успел додумать одну-единственную мысль: даже если мне придется пойти на преступление, чтобы получить страховку, даже если в павильон меня будут вносить на носилках, даже если я испущу дух перед камерой, я все равно буду сниматься в этом фильме. Я, и никто другой. Теперь, а не позже. Больной, страдающий алкоголизмом, а не потом, когда меня, может быть, вылечат. Да, я снимусь в этом фильме. Я. Снимусь. Теперь же. В этом фильме. Фильм мой.
Профессор Понтевиво, вы, конечно, легко можете себе представить, на что способен мужчина, у которого вырывают почву из-под ног. Ваша молодая и красивая ассистентка наверняка с пониманием относится ко всем подлостям и низостям, совершаемым женщиной, у которой другая отбивает возлюбленного. Но вы оба, ваша огненноокая римлянка и вы сами, уважаемый профессор, не в состоянии вообразить (ни в малейшей степени и даже во сне!), на что способен решиться актер, которого после двадцати лет ожидания хотят лишить последнего шанса играть!
Актеры не совсем нормальные люди. Сама их профессиональная деятельность (как, впрочем, и у писателей) – сплошное нарушение психики, с точки зрения любого психиатра. Разве нормальный человек принимает тысячи разных обликов, разве здоровый человек переселяется в тысячи других душ, разве ощущает тысячи чужих мук и радостей, желаний, страстей и мыслей, разве произносит с душевным волнением и убежденностью слова, принадлежащие кому-то другому, разве он никогда не бывает сам собой, разве в нем живут тысячи разных существ?
Актер, имеющий роли, уже в силу своей профессии не может не быть шизофреником. Что же сказать о том, которому не дают ролей?
Я знаю и по Голливуду, и по другим местам, что происходит, когда этим лицедеям, этим хамелеонам закрывают доступ на сцену или в съемочный павильон. Знаю по личному опыту. Я начал пить. Другие ушли в уголовный мир, в наркоманию, тронулись умом. Некоторые наложили на себя руки. Одна красивая женщина – прославленная звезда бурных двадцатых годов, выпавшая из обоймы, когда появилось звуковое кино, – при большом скоплении гостей раздевалась донага и отдавалась любому, кто пожелает, но только при всех, чтобы все смотрели. Ей больше не давали ролей. И она сама придумала себе роль. Актеру нужна публика! Нужны зрители! Быть в центре внимания. Чтобы все на тебя смотрели. У самой бесстыдной шлюхи нет и тысячной доли той тяги к выставлению себя напоказ, какая есть у самого никудышного актеришки.
Я был актером. И почва ушла бы у меня из-под ног, если бы я не мог сняться в этом фильме. И на любви тоже можно было бы поставить крест. Я доходчиво все изложил, дорогой профессор? Можете ли вы измерить степень моей решимости пойти на съемки этого фильма, выдержать их до конца, даже если это будет стоить мне жизни, даже если мне придется пойти на преступление, чтобы обеспечить производству фильма необходимую страховку? О, я был полон решимости идти до конца, теперь я был готов на все. Только не знал: на что именно? Через двенадцать часов я уже это знал – благодаря седой старой даме по имени Гермина Готтесдинер.