1
– Это шампанское – лучшее из всего, что я когда-либо пила, клянусь Богом! То шампанское, что подавали в самолете, тоже плохим не назовешь. Но по сравнению с этим просто кислая водичка. Я права, Шерли?
– Да, мама.
– Тебе оно тоже нравится?
– Да, мама.
– Знаете, мне еще никогда в жизни так не нравилось ни одно шампанское, как это! Как оно называется, Питер?
– «Поммери», полусухое, урожая сорок девятого года, – сказал я. И добавил со значением: – Это третья бутылка.
Бесполезно.
– Но ты же заказал четыре!
– Одна еще лежит в ведерке со льдом.
– Тогда откупорь ее, – махнула рукой Джоан. Она была уже очень пьяна. Я еще никогда не видел ее пьяной, мне даже показалось, что передо мной совсем незнакомая женщина. Очень милая женщина. Очень веселая. И совершенно чужая. Ее соломенно-желтые крашеные волосы растрепались. Глаза лихорадочно сверкали. Лицо блестело от пота. Она слишком горячо жестикулировала, золотые, усеянные драгоценными камнями браслеты все время ударялись друг о друга и звякали. Она слишком много смеялась. Слишком много говорила. Повторяла одно и то же. Вообще вела себя, как все люди, хватившие лишку. – Ах, как я счастлива! Ведь я вас обоих так люблю! Ведь вы – это все, что у меня есть! Мой Питер. Моя Шерли. А вы – вы тоже меня любите? Питер, скажи, что ты меня любишь!
– Я тоже люблю тебя, Джоан, – сказал я и вынул четвертую бутылку из ведерка со льдом, стоявшего возле камина в гостиной моего номера.
– Шерли, скажи, что ты меня тоже любишь.
– Я тоже люблю тебя, мама.
Джоан вскочила с места и расцеловала меня, потом подбежала к Шерли и ее тоже расцеловала.
– Не могу не целовать вас! Не могу не обнять! Я так счастлива, что готова обнять и расцеловать весь мир!
Было одиннадцать часов вечера, и мы все были пьяны, каждый на свой манер: Джоан таяла от восторга и блаженства, Шерли, словно ребенок, под действием спиртного совершенно потеряла равновесие, я отупел, отяжелел и обмирал от страха перед тем, что могло произойти между нами троими в этом состоянии.
Одно неуместное слово.
Один неосторожный взгляд.
И что тогда?
Безумием, безумием было это все, но как я мог бы его предотвратить? Я, пьяница, был совершенно беспомощен в ситуации, когда двое других напивались: одна – от счастья, вторая – от отчаяния. Да, от отчаяния! На лице Шерли было ясно написано, что творилось в ее душе, просто Джоан еще этого не заметила – слишком занята была собой и своим счастьем. Сколько еще это продлится? Когда она что-нибудь заметит?
Безумие. Безумие все это.
– Помочь тебе, любимый?
– Не надо. Сейчас получится.
Пробка не поддавалась. Я обернул ее салфеткой и старался медленно вывернуть. На Джоан было серовато-серебристое платье для коктейля, на Шерли – золотисто-коричневое. Джоан настояла на том, чтобы они обе переоделись, как только мы приехали в отель: «Разумеется, мы должны привести себя в надлежащий вид ради нашего Питера! И еще немного выпить! Я совсем не устала! Питер, а ты разве устал?»
Шерли заметила: «Ему завтра рано вставать».
Но и это не возымело никакого действия…
«Только сегодня, пожалуйста! – Джоан, словно младенец, захлопала в ладоши. – С завтрашнего дня я буду вести себя разумно! Но сегодня! Сегодня счастливейший день в моей жизни! Наша семья вновь вместе! И фильм Питера принесет ему успех!» «Перестань».
«Ты все еще слишком скромен! Косташ говорит, тут все без ума от тебя! После первых проб они плясали от радости! Постучим по дереву, но ты увидишь: этот фильм в самом деле будет твоим возвращением на экран! Разве по такому случаю не следует еще немного выпить, Шерли?»
Шерли взглянула на меня своими зелеными горящими глазами – бледная, с плотно сжатыми губами; ей всего девятнадцать, и она обречена лгать и лицемерить, мною покоренная и любимая, мною испорченная и погубленная.
«Да, Питер, – отвечала она, – мама права. Нам нужно еще немного выпить».
Вот они и направились в свои комнаты, чтобы привести в порядок прическу и макияж, а также переодеться сообразно столь радостному поводу.
Хотят ли они есть?
Нет, в самолете плотно поели.
«Зато пить! Мы умираем от жажды! Питер, любимый, закажи шампанское!»
И я заказал – сперва две бутылки, потом еще две. Невозможно оставаться трезвым среди пьяных – если только ты не млеешь от счастья. Вот почему и Шерли начала пить – не могла на трезвую голову вынести этот вечер, так же и я много лет пил, потому что уже много лет не мог вынести жизнь, которую вел. Так мы все напились, все трое, каждый по-своему, в этой роскошной гостиной с матово поблескивающими штофными обоями в темно-красную и золотую полоску, хрустальной люстрой, старинными гравюрами и бра на стенах. Напились перед портретами Готхольда Эфраима Лессинга и наполеоновского маршала Даву, напились коллекционным полусухим шампанским 1949 года, среди роскоши дорогого отеля.
Другие пили в других местах – в кабаках, под мостами, возле виселиц, в кабинах самолетов, одиноко патрулирующих над просторами Северного Ледовитого океана, с мегатонными бомбами на борту и в уме; пили в королевских дворцах, посольствах, центральных комитетах, стальных трестах, лабораториях и на яхтах; пили в пыточных подвалах, редакциях, воронках и траншеях; пили виски, вино и самогон, рисовую и пшеничную водку или коньяк; пили бедные и богатые, могущественные и ничтожные, властители и подневольные, гонители и гонимые, те, кто внушал ужас, и те, кто этот ужас испытывал, те, кто боялся людей, и те, кого люди боялись; все они пили, и пили все по одной и той же причине: их жгло страстное желание убежать, но они знали, что убежать нельзя. Ниоткуда. И никуда.
2
Внезапно пробка выскочила из бутылки, да так быстро, что я не успел ее удержать. Струя белой пены ударила вверх и упала на Джоан, стоявшую рядом со мной. Я подставил бокал, шампанское полилось в него, но дорогое платье жены успело промокнуть насквозь. Она только расхохоталась:
– Мой Питер! Мой неловкий, неуклюжий малыш! Знаешь, Шерли, он ведь всю жизнь не умел открывать шампанское!
– И всю жизнь оставался неловким, неуклюжим малышом, – ответила Шерли, и Джоан расхохоталась.
– А платье мне все же придется снять, – воскликнула она и, пошатываясь, направилась в свою спальню, расположенную по другую сторону гостиной. Служащие отеля отперли к ее приезду двойную дверь с мягкой обивкой, увеличив таким образом занимаемый нами номер. Ванных комнат тоже теперь было две.
Джоан оставила дверь полуоткрытой. И мы с Шерли слышали, как она посмеивается и говорит сама с собой:
– Правда-правда, каждый раз, открывая бутылку, он… Мы с Шерли обменялись быстрым взглядом.
Она хрипло выдавила:
– Привет от твоего друга Грегори.
Я шагнул к ней и положил ладонь на ее обнаженное плечо. Но когда наклонился, чтобы поцеловать ее волосы, она отшатнулась и прошипела:
– Оставь!
– Шерли!
– Если ты ко мне прикоснешься, я закричу! – Она тоже была пьяна, как и мы с Джоан. Все, что произошло этой ночью, можно объяснить только этим. Мы были пьяны. Пьяны все трое. Только так и могло произойти то, что потом произошло.
– Возьми себя в руки!
– Больше не могу. Больше не могу. Я сойду с ума, если это продлится хотя бы пять минут!
Продлится? Пять минут? Да ведь все только начинается!
– Мне все время кажется, что меня вот-вот вырвет! Все время тошнит. Уже несколько недель. Дай мне еще чего-нибудь выпить.
– Тебе уже хватит.
Она вырвала у меня из рук бутылку шампанского и налила себе полбокала. При этом глядела на меня так, как будто я – ее злейший враг, воплощение всего, что она ненавидит. Потом прошептала:
– Питер, я тебя люблю… Пьяна Пьяна. Совсем пьяна.
– …но я этого не выдержу, этого я не выдержу. Нет! Никогда!
Из соседней комнаты донесся голос Джоан:
– Проклятая молния! Шерли, не можешь ли мне… – В следующий миг мы услышали ее смех: – Ну вот, теперь я ее сломала. А, наплевать! – Раздался стук ее каблучков, удаляющихся в сторону ванной.
– Есть у тебя знакомый врач?
– Ты с ума сошла? Она же слышит каждое слово!
Я едва успел отступить на шаг, как Джоан бесшумно вернулась в гостиную. На ней был тонкий черный халатик, очень короткий. Туфли она сняла. Потому и появилась так бесшумно.
– Это злосчастное платье! – Джоан потянулась. Она ничего не заметила. В самом деле ничего? – Наконец-то сбросила с себя все эти тряпки! До чего же приятно! Шерли, почему ты на меня так смотришь? Я уже тринадцать лет замужем за этим господином. – Она поцеловала меня и смеясь проследовала в мою спальню, где тотчас включила радио. Зазвучала джазовая музыка, исполняемая небольшим оркестром. Джоан растянулась на двуспальной кровати, на которой я спал со дня своего приезда в Гамбург, на этой широченной кровати, на которой я всего несколько дней назад (целая вечность!) умирал – или считал, что умираю. – Питер, принеси мне мой бокал!
Я принес.
– Шерли, иди к нам сюда. Шерли тоже вошла в мою спальню.
Из приемника лилась тихая, томная музыка.
– Чушь несусветная, – сказала вдруг Джоан.
– Что чушь?
– Две спальни, вот что. Можешь ты мне объяснить, зачем нам с тобой две спальни?
– Я встаю в шесть утра.
– Ну и что? Думаешь, я не могу встать в шесть?
Я промолчал. Шерли прихлебывала шампанское. Я думал: ей надо бы кончить пить. Всем нам надо бы кончить. Причем немедленно. Прежде, чем случится несчастье. Я должен что-то сказать. Я должен что-то сделать. Я ничего не сделал. И ничего не сказал. Я продолжал пить.
– Скажи, что ты мне веришь! – вдруг заявила Джоан, лежа на кровати.
– В чем?
– В том, что я могу встать в шесть утра.
– Конечно, верю.
– Вот видишь! Поэтому вторую спальню мы будем использовать как гардеробную и… – Джоан не договорила. И вдруг приподнялась. Крашеные волосы свисали ей на лоб, лицо покрылось красными пятнами. Халатик распахнулся у ворота, и я увидел увядшую кожу ее шеи и плеч. Губы Джоан дрожали.
– Что с тобой?
– Разве ты не слышишь? Они же играют нашу песню!
Пианист закончил сольную партию, вновь вступили ударные, потом труба. Джоан хрипло запела:
– «Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…» – И, обращаясь к Шерли, сказала: – Это наша песня… Когда мы познакомились… Мы были молодые тогда… «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет…» Ах, Шерли, когда-нибудь и к тебе придет такое чувство, такая любовь… Мы заказывали эту песню во всех барах, где появлялись… – Она опять отхлебнула из бокала, и немного шампанского пролилось, потекло по шее и оставило пятно на белье. – «О сколько, сколько это будет длиться», – пела Джоан. Она схватила мою руку и прижала ее к губам.
Шерли тотчас поставила свой бокал.
– Не сердитесь на меня, но сейчас я пойду к себе.
– Я немного навеселе… Тебя это раздражает, правда?
– Что ты, мама, отнюдь! Просто я очень устала.
– Здесь все свои. Так что ничего страшного, если твоя мамочка немного навеселе. Вы же ее не предадите, правда? – И она опять запела под музыку из приемника: – «Но время сказок может повториться…» – Потом вновь заговорила: – Предать. Меня. Способны ли вы оба на это?
Она была уже в стельку пьяна.
– Джоан, – сказал я. – Прекрати, в самом деле!
– Вы не способны на это?
– Конечно, нет!
– Можете мне в этом поклясться? Да? Поклянитесь, что не предадите меня!
У Шерли был такой вид, будто ее вот-вот вырвет.
– Мы клянемся, – сказал я.
– Тогда все в порядке… И У меня… У меня есть для вас подарки.
– Не надо никаких подарков!
– Нет, надо… Я собиралась преподнести их вам завтра… Но раз вы такие милые… и с пониманием отнеслись к тому, что мамочка немного перебрала… я хочу вручить их сейчас…
– Джоан! Сейчас уже очень поздно.
– А я только вручу вам подарки… И потом мы сразу ляжем спать. Обещаю… Шерли, будь добра, принеси мою шкатулку с украшениями… А ты налей-ка еще раз бокалы… В последний раз… Мне хочется, чтобы мы выпили за что-то…
Я взглянул на Шерли и качнул головой в сторону двери. Она вышла, а я наполнил бокалы. Джоан уселась на кровати, согнув ноги в коленях и обхватив их руками. Чулки ее не были пристегнуты и обвисли. Шерли вернулась, неся шкатулку в форме куба, из черной крокодиловой кожи.
– Возьмите ваши бокалы, – сказала Джоан. Мы с Шерли стояли рядом, глядя ей в лицо. Джоан опять заговорила – на этот раз медленно и связно, изо всех сил стараясь улыбаться, чтобы скрыть душевное волнение: – Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю. Люблю так, что не могла бы жить без вас. И именно мне пришлось долгие годы страдать, видя, что вы не любите друг друга, что вы друг друга ненавидите. Я была в отчаянии. Я уже думала, что и мой брак, и мы все погибнем от этого. И вот теперь… – Она умолкла и прижала ладонь к глазам, а потом опять отхлебнула из бокала.
– Джоан… Джоан, прошу тебя…
– Нет, погоди. Я уже в полном порядке. И хотела только сказать… хотела сказать… Что я хотела сказать?
Шерли прикрыла веки.
– Ах да, я хотела сказать: и вот теперь Питер позвал нас к себе в Европу. Перед отлетом я долго беседовала с Шерли. И она была так благоразумна, так исполнена доброй воли…
– Мы все исполнены доброй воли, – ввернул я.
– Да, мы все. И поэтому я сегодня напилась, впервые в моей жизни. Потому что теперь я уверена, что все у нас будет хорошо, что с нами ничего не случится… – Она сидела перед нами – волосы всклокочены, грим размазан, чулки обвисли, – вздохнувшая свободно и заслуживающая всяческой жалости. – Молодость моя прошла. Иногда мне уже казалось, что я просто старая мама с двумя детьми, которые ненавидят друг друга. Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной! У меня есть муж. У меня есть дочь. И за это мы выпьем. За нас, за нашу маленькую семью. Да хранит нас Господь, да благословит нас оставаться вместе и быть такими же счастливыми, как нынче. Твое здоровье, Питер! – Она чокнулась со мной, и я тоже сказал:
– Твое здоровье.
– Твое здоровье, Шерли.
– Твое здоровье.
Потом мы выпили. Шампанское показалось мне горьким, как желчь. Джоан открыла шкатулку. Сверху лежал желтый конверт, который она отложила в сторону. Потом вынула темно-серую коробочку и протянула ее дочери:
– Это тебе.
Шерли откинула крышку коробочки. Внутри на подушечке из синего бархата лежало кольцо. Я узнал его. Это было кольцо с бриллиантом чистейшей воды величиной в пять карат, окруженным венчиком плоских камней удлиненной формы. В свете люстры бриллианты брызнули снопом огней.
Шерли едва слышно выдавила:
– Нет… нет…
– Это кольцо мне подарил твой отец. Знаешь когда? Когда я носила тебя под сердцем. На пятом месяце. Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость, что я решила подарить его тебе сейчас же…
Шерли растерянно глядела на кольцо примерно столько времени, сколько нужно, чтобы посчитать до пяти; потом разрыдалась. Рыдания сотрясали все ее тело. Она опустилась на колени перед кроватью.
– О мамочка, мамочка… Не сердись на меня… И прости…
Ну, вот мы и подошли к последней черте. Ледяная рука прикоснулась к моей спине.
– Простить тебя? За что?
– За то… За то, что я… Мамочка, я…
Я подошел сзади и грубо подхватил Шерли под мышки. Рванув ее с полу, я изо всех сил наступил ей на ногу. Боль сделала свое дело. Она взглянула на меня, словно только что проснулась. И пролепетала:
– Прости меня…
– Конечно, мамочка простит, что ты плачешь. Она же знает, что ты плачешь от радости. – Джоан радостно улыбнулась нам, и я кивнул.
– Ты плачешь от счастья, и она это знает!
– Да, я это знаю, Шерли. Я тоже плакала, когда получила это кольцо.
Шерли забилась в истерике. И я сказал Джоан:
– Просто на нее свалилось сразу чересчур много всего. – Я все еще крепко сжимал Шерли. Иначе она бы не удержалась на ногах. Я откинул ее голову назад и строго приказал: – А теперь поцелуй мамочку. – Она послушалась. – И скажи ей еще раз спасибо.
– Спасибо, мамочка. – Она выпрямилась. Слезы все еще текли по ее лицу.
– Переутомлена, взвинчена, к тому же выпила лишнего. И после такого перелета! – Я говорил механически, изо рта сами собой вылетали все новые и новые слова. – Ей надо лечь. Немедленно лечь в постель.
– Да, Шерли, да… Папит прав… Иди спать, милая… Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, мамочка, – пролепетала Шерли. Всей своей тяжестью, словно труп, оттягивала она мою руку, когда я выводил ее из спальни. Джоан с улыбкой глядела нам вслед. Но вот мы с Шерли миновали гостиную и вышли в коридор. Шерли начала жалобно стонать, и я резко пресек это, сказав:
– Возьми себя в руки!
– Не могу… не могу я… Это уж слишком… – Из-за угла появился официант; проходя мимо нас, он подчеркнуто отвернулся. Шерли умолкла.
– Иди к себе. Я потом приду.
После этих слов она посмотрела на меня совершенно безумными глазами и пустилась бегом по коридору. Свой номер, расположенный в другом конце коридора, она оставила незапертым – я увидел ключ, торчащий в замке. Дверь за ней щелкнула. Я вернулся к Джоан.
Голова ее покоилась на моей подушке. Глаза были закрыты, но на губах играла счастливая улыбка.
– Что… с ней?
– Все в порядке. Нервы. Но и ты с ума сошла, Джоан! Такое кольцо!
– Оставь… не надо… об этом. – Она говорила уже как бы в полусне. – Мое дитя… Я не потеряю дочь… Мы будем счастливы… Теперь твой подарок… Желтый конверт…
Я взял в руки большой конверт, лежавший на кровати. Он был запечатан.
– Вскрой его…
Я сломал печать. Из конверта выпал довольно объемистый документ с шапкой известной в Лос-Анджелесе адвокатской конторы. Я прочел:
ЗАЯВЛЕНИЕ ПОД ПРИСЯГОЙ
Сегодня, первого ноября одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, в присутствии нижеподписавшихся свидетелей и правомочных адвокатов, я, Джоан Эстрелла Мануэла Джордан, в первом браке Бромфилд, урожденная Рамингес, заявляю:
При заключении брака с моим супругом Питером Джорданом было оговорено раздельное владение имуществом. В настоящее время я желаю отменить этот пункт брачного контракта с тем, чтобы половина всей движимости и недвижимости, которая до сего дня принадлежала мне, а именно недвижимое имущество, банковские счета, наличные деньги, ценные бумаги и драгоценности, подробный перечень коих с указанием стоимости приводится ниже, перешла в собственность моего супруга Питера Джордана.
Вторую половину моего состояния передаю маклерской фирме «Линколн и Уайт» для управления им в качестве доверенного лица и наиболее выгодного вложения капитала в пользу моей дочери от первого брака, Шерли Энн Бромфилд, впредь до ее совершеннолетия, когда она получит право свободно распоряжаться им…
Документ выпал из моих рук. Я тупо уставился на Джоан. Она все еще улыбалась, не открывая глаз. Только прошептала:
– Ты… рад?
– Джоан! Это невозможно! Ты не имеешь права так поступать!
– Но я… люблю…
Липкими от пота руками я поднял бумагу с пола. Буквы прыгали у меня перед глазами:
Мой супруг Питер Джордан немедленно вступает во владение принадлежащей ему отныне половиной моего состояния. Я дам указание банковским учреждениям, маклерам и агентам принимать к исполнению его распоряжения как мои собственные и с момента подписания этого документа и его заверения присутствующими здесь свидетелями и правомочными адвокатами предоставлять ему возможность свободно распоряжаться принадлежащей ему половиной моего состояния…
Я не мог читать дальше.
А Джоан пробормотала, засыпая:
– Для фильма… наверное… понадобятся деньги… Тебе понадобятся… Мне ничего не надо… Нужен… только… ты… – И лицо ее уткнулось в подушку.
Я встал и выключил радио. Документ, превративший меня в миллионера, я положил обратно в шкатулку и запер крышку. Потом раздел Джоан. Она спала уже так крепко, что ничего не заметила.
Впервые за последние год-полтора я увидел свою жену обнаженной. Она показалась мне очень исхудавшей, хрупкой и слабой. Вид этого изящного тела, некогда так страстно желанного, а теперь не вызывавшего у меня никаких желаний, пронзил меня ощущением вины перед ней, более острым, чем все случившееся ранее.
Я немного посидел подле Джоан, поглаживая ее бедра. А она вздыхала во сне и бормотала:
– Марсель… непременно светлые… чтобы не старше тридцати восьми…
Я натянул на нее свою пижаму, после чего она свернулась клубочком, прикрыла рукой нестерпимо ярко выкрашенные волосы и глубоко вздохнула. Я укрыл ее одеялом, выключил все лампы и на цыпочках вышел из номера.
Только в коридоре я почувствовал, до какой степени я пьян. Мне казалось, что все двери и обувь, стоящая перед ними, двигаются, а пол то поднимается, то опускается. Я направился к номеру Шерли и постучал. Никакого отклика.
– Шерли!
Опять никакого отклика. Я нажал на ручку. Дверь отворилась. Я вошел. Только тут я заметил, что ни в прихожей, ни в комнате не было света. И уже открыл было рот, чтобы еще раз воззвать к Шерли, но сообразил, что она, вероятно, рухнула на кровать и спит крепким сном, как Джоан.
Голова моя раскалывалась от боли. Это все чертово шампанское! А через шесть часов мне надо чувствовать себя свежим, ехать на студию, продолжать съемки, продолжать доказывать, что я ни на что не способен, что я ничтожество, а не актер, всего лишь карикатура на актера, карикатура на карикатуру.
Я ощупью пробрался в комнату. Дождь, очевидно, перестал, и луна появилась на небе, ибо зеленовато-белесый дрожащий свет немного разгонял темноту. Постель была нетронута. Я повернулся к двери в ванную – движение получилось слишком резким, у меня закружилась голова, и я рухнул на стул. В следующий миг я увидел Шерли. В ее номере тоже был балкон с каменной балюстрадой. Там-то я и обнаружил Шерли. Она стояла ко мне спиной.
Дождь и впрямь кончился, но ветер еще не улегся. От его порывов волосы Шерли развевались, а тюлевые занавеси на окне вздувались, как паруса. Она стояла, прижавшись всем телом к балюстраде. Потом пошатнулась. Подалась вперед. Откинулась назад. Опять вперед. И склонилась над перилами. Низко. Еще ниже. Голова ее исчезла из виду. Потом вдруг опять выпрямилась. Бессильно откинулась назад и припала всем телом к закрытой створке окна. И вдруг с решимостью отчаяния стремительно рванулась вперед. Оперлась руками о балюстраду. Тесное платье лопнуло сверху донизу: она одним махом занесла ногу над перилами. Я перестал дышать. Сейчас. Сейчас. Сейчас она прыгнет.
3
Она не прыгнула.
Сняла ногу с перил и отшатнулась. Мягко ударилась спиной о стекло окна. Прижала ладонь ко лбу и вновь пошатнулась.
По небу стремительно неслись обрывки туч, то и дело закрывая луну. Непрерывно менялось освещение. Я вскочил. И шагнул к балконной двери. Еще шаг. Еще. Споткнулся о нераспакованный кофр.
Черт побери это шампанское!
Я плохо владел своим телом. Мысли неслись все более ускоряющимся вихрем. Она пьяна, как и я. Она хотела броситься с балкона. Все еще хочет. Она пьяна. Седьмой этаж. Если она бросится. Еще шаг. Если бросится. Еще шаг.
Наконец я добрался до двери. Сквозь колышущуюся тюлевую штору я видел ее лицо, белое как мел, ее глаза, неестественно большие и остановившиеся. Она прижимала к груди серую коробочку с кольцом. Тяжело дышала. Еще шаг.
Я осторожно приоткрыл балконную дверь. Она скрипнула. Шерли ничего не слышала, потому что ветер пронзительно свистел и завывал, обтекая здание. Я стоял в метре от нее и так близко от ажурной каменной балюстрады, что в просветы видел там, глубоко под собой, улицу. Она была пуста. Вдоль берега горели фонари, отражаясь в воде. Не слышно было ни шума машин, ни пароходных сирен, только свист ветра. Балконная дверь была уже настежь распахнута. В тот же миг Шерли опять пьяно шатнулась вперед. Я вздохнул поглубже, готовясь одним прыжком подскочить к ней и рвануть ее назад. Я пригнулся. Шерли обернулась и увидела меня:
– Нет!
Ее вопль резанул мои барабанные перепонки. Я подскочил к ней. Схватил за руку. Она уже потеряла равновесие – вот-вот свалится вниз, потянув меня за собой. Я успел выставить вперед правую ногу и упереться в балюстраду. Теперь я мог оттащить ее назад. Мы оба повалились на пол. Я оказался под ней и так ударился затылком о каменный пол, что острая боль пронзила меня насквозь. Но, как ни замедленны были мои реакции под влиянием алкоголя, я инстинктивно действовал правильно: не отпустил запястье Шерли, выбрался из-под нее и кое-как встал на ноги. Потом потянул ее за собой в комнату. При этом платье окончательно лопнуло. Когда я отпустил ее руку, она распласталась на ковре, а я заковылял к балконной двери и повернул ручку. Потом мешком осел на пол рядом с ней. Она лежала на спине, неловко подвернув руку и ногу. Оба мы шумно дышали, не в силах произнести ни слова. Я присел на корточки, обеими руками обхватив раскалывающийся от боли затылок. Глаза ее неотрывно смотрели на меня, жизнь мало-помалу возвращалась к ней.
– О Боже, – сказала Шерли. И села. Я обнял ее плечи и почувствовал, что она вся дрожит. Потом она перевела взгляд на балкон. – Я… Я хотела…
– Не надо, – перебил я. – Не надо.
И вдруг мы оба одновременно протрезвели. Я нежно погладил ее и прижал к себе, сотрясавшая ее дрожь никак не могла утихнуть.
– Я так напилась. Так страшно напилась. Если бы ты пришел на несколько минут позже…
– Не надо, – перебил я ее, – не смотри туда. – Я встал и помог ей подняться.
– Я… я бы разбилась насмерть. Меня бы уже не было.
– Уйдем от окна.
– Успокойся. Не тревожься. Это не повторится. Никогда. Это надо было сделать сразу. А теперь… теперь я и помыслить об этом не могу. – Она присела на край кровати, и зеленоватый свет луны упал на ее темно-рыжие волосы.
– Я останусь у тебя.
– Нет.
– Останусь.
– Тебе надо вернуться к ней.
– Я боюсь за тебя.
– Я этого не сделаю. Клянусь Господом, не сделаю. Питер. Питер. Я тебя люблю. Клянусь своей любовью. Что прошло, то прошло. Правда. Это все из-за кольца. А что… что она тебе подарила?
– Половину своего состояния.
– Что?
– Половину своего состояния. А другую половину – тебе.
– Нет!
– Я не возьму у нее ни цента, но она уже была у адвокатов и…
Шерли разразилась истерическим смехом. Смех ее быстро перешел в рыдания, все тело дергалось, словно в страшных судорогах.
– Прекрати, Шерли, прекрати сейчас же!
– Все состояние… Все свое состояние она…
Резко оборвав себя на полуслове, она метнулась в ванную. Организм отреагировал по-своему, и до меня донеслись хрипы и стоны: ее вырвало. Я не мог спокойно слышать, как она мучается, и пошел за ней, желая как-то помочь.
– Уйди… Прошу тебя… Уйди… Не хочу, чтобы ты видел меня такой… – Но ноги уже не держали ее, и она рухнула перед раковиной на колени, так что мне пришлось поднять и поддерживать ее, пока позывы не прекратились. Под конец я сдернул с Шерли замаранное белье, выкупал ее и насухо вытер полотенцем. Она была так слаба, что мне пришлось на руках донести ее до постели. Среди умывальных принадлежностей я заметил трубочку со снотворными таблетками. Я вернулся в ванную, налил в стакан немного воды и растворил две таблетки. Снотворное было из разряда сильнодействующих. Поэтому трубочку с остальными таблетками я сунул себе в карман, а стакан принес Шерли. Мне пришлось слегка поддерживать ее голову, пока она пила.
– А теперь тебе надо поспать.
– Это из-за ребенка, – простонала она. – Еще и из-за него. Я же тебе говорила, меня теперь все время тошнит.
– Скоро все пройдет.
– Да…
– Мы больше никогда не станем напиваться.
– Не станем…
– Нам нужно держать себя в руках.
– Она нас любит! Питер, она нас обоих любит! Как у нас повернется язык сказать ей обо всем? Разве мы когда-нибудь наберемся духу? Я никогда не смогу…
– Это сделаю я.
– Ты тоже не сможешь. Она нам верит. У нее больше никого нет. Ведь это… Ведь это правда. Допустим, ты скажешь ей: что она сделает? А если она наложит на себя руки?
– Она не наложит.
– Разве мы сможем быть счастливы, если она над собой что-нибудь сделает?
– Она ничего над собой не сделает.
Глаза Шерли вновь наполнились слезами. Она стала повторять слова, сказанные Джоан, отдельные фразы, обрывки фраз:
– «Печальный лондонский туман… Предать… Вы меня не предадите? Вы же не предадите меня, верно?»
– Не надо, – сказал я.
– «Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю… Шерли была так благоразумна… так исполнена доброй воли… Иногда мне уже казалось, что я – просто старая мама…»
– Не надо, – опять сказал я.
– «Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной… У меня есть муж… и дочь. Да хранит нас Господь, да благословит нас… быть такими же счастливыми, как нынче»! – Шерли опять залилась истерическим смехом.
– Прекрати! Немедленно прекрати!
Но она не прекратила.
– «Это кольцо мне подарил твой отец… Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость…»
– Где оно?
Шерли не поняла, о чем я.
– Питер, так нельзя. Мы не сможем это сделать. Мы не имеем права причинить ей такую боль. Мы должны отказаться…
– Где оно?!
– Что «оно»?
– Кольцо? Где кольцо?
– В коробочке. Я держала ее в руке, когда… – Она умолкла, закрыла глаза и лежала, не шевелясь.
Я встал.
– Улица была пуста, – произнес я. – Может, она еще лежит там внизу. Может, я еще найду ее на улице.
4
Я ее не нашел.
Зайдя в свой номер, чтобы накинуть пальто, я убедился, что Джоан крепко спит.
И вот я бродил по тротуару под балконом Шерли. Было очень холодно и ветрено. Беспокойный свет луны освещал асфальт, над которым ветер трепал сухие листья, мятые сигаретные пачки, старую газету. Коробочки нигде не было.
Я вышел на проезжую часть. Пятна машинного масла. Тормозной след. Пляшущие на ветру клочки оберточной бумаги. Перешел на другую сторону улицы. Быть может, коробочка, выпав из рук Шерли, описала дугу и отлетела намного дальше, может быть, даже на противоположный тротуар. Я и там поискал, а также под голыми деревьями у самой воды, между фонарными столбами со светящимися матовыми шарами.
Ничего.
Я поднял голову и взглянул на фасад отеля. Он был утыкан балконами. Коробочка вполне могла упасть на один из них. Придется поговорить с портье. До утра ничего сделать нельзя. А если и на балконах ничего не найдется? Как нам объяснить Джоан, куда подевалось кольцо?
Внезапно на меня навалилась страшная слабость. Против входа в отель на берегу реки стояла одинокая скамья. Я присел. В этот момент я явственно услышал голос, говоривший: «Что ты ни делаешь, все зря. Куда ни глянешь, выхода нет. Что ни предпримешь, все проваливается. Ты знаешь, ты чувствуешь это. И знаешь: это конец». Голос был мой собственный.
Сквозь завывание ветра послышался звук приближающихся шагов.
Я отчетливо различил шлеп-шлеп резиновых подошв мужских башмаков по каменным плиткам. Прохожий вынырнул из темноты, сейчас он пройдет мимо. Я сидел, опустив голову. Не хотел видеть его лицо. И не хотел, чтобы он видел мое.
Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.
Вот он поравнялся со мной.
Шлеп-шлеп.
Сейчас пройдет мимо.
Шлеп.
Не прошел.
Он остановился. Я увидел его башмаки. Они были без каблуков и на мягкой резиновой подошве, но не мужские.
Мой взгляд скользнул выше. Я увидел брюки из серой фланели. Еще выше скользнул мой взгляд. И я увидел фланелевое пальто с широким воротником. Я увидел женщину в модных роговых очках на красивом славянском лице, в котором, как в зеркале, отражалась чистота ее души.
– Вот ваша коробочка, – сказала Наташа Петрова. Из-за сильного ветра голова ее была повязана светлым шарфом, скрывавшим черные волосы.
5
Я встал со скамьи.
Протянул руку. Взял коробочку. Открыл ее. Увидел кольцо. Вновь закрыл.
– Что вы здесь делаете?
– Гуляю.
– В такое позднее время?
– Не спится. Я живу здесь рядом, сразу за углом. – Она показала где. – И всегда здесь гуляю.
– Каждую ночь?
– Каждую ночь.
Свет луны упал на ее лицо. За стеклами очков чистым и ясным блеском лучились ее огромные глаза. Это лицо было неспособно лгать и притворяться, оно дышало одним: жаждой правды и знания.
– И всегда ходите вдоль берега?
– В общем, да. – Она не сводила глаз с моего лица. – Вот только сегодня я бродила туда-обратно перед отелем.
– Перед отелем?
– Да.
– А почему?
– Сегодня вечером я много думала о вас. – Она сказала это так же серьезно и деловито, как некогда: «У вас пульс сто двадцать в покое».
Я тупо уставился на нее. Что она за женщина?
– И долго вы уже тут прогуливаетесь?
– Наверное, около часу.
Из гостиничного бара вырвался шквал танцевальной музыки. Перед входом в отель остановилось такси, из него вышла супружеская пара.
– Ваша жена уже спит, мистер Джордан?
– Как вы узнали, что коробочка с кольцом принадлежит мне?
– Я видела, как вы ее искали.
– Вы не могли знать, что именно я ищу.
– Знала.
– Откуда?
– Я видела, как коробочка упала. – Она подняла глаза к балкону Шерли, в комнате которой не горел свет. – Я услышала крик, взглянула вверх и увидела там, на балконе, вас и вашу дочь. Ведь это была ваша дочь?
– Падчерица. Что вы еще видели?
– Все было очень быстро.
– Что было очень быстро?
– То, что там наверху произошло.
– А что там наверху произошло?
– Это вам лучше знать. На секунду мне померещилось, будто ваша падчерица хотела броситься с балкона, а вы ее удержали. Но это, разумеется, чушь.
– Разумеется. С чего бы моей падчерице бросаться с балкона?
– Вот именно. Но ее крик очень меня напугал, знаете.
– Она вскрикнула, потому что выронила коробочку с кольцом.
– После я это сообразила. Поэтому подняла коробочку и стала ждать. Должны же вы были спуститься и поискать.
После этих слов мы молча обменялись долгим взглядом.
– Я вам чрезвычайно благодарен, – сказал я наконец. – Разрешите теперь проводить вас домой.
– Нет, я еще погуляю. Кольцо очень красивое и очень дорогое. Читают ли американские школьники немецких классиков?
– Да. А почему вы об этом спрашиваете?
– У Шиллера есть стихотворение об очень красивом и драгоценном кольце. Но вы его, вероятно, не знаете.
– Вы правы, не знаю.
– Спокойной ночи, мистер Джордан.
– Спокойной ночи, фрау доктор. Отойдя два шага, она вдруг остановилась:
– Я солгала вам, мистер Джордан. На балконе я видела не только вас с вашей падчерицей.
– Что же еще?
– Я видела вашу падчерицу одну. Я видела, как она колебалась, то бросаясь к перилам, то отшатываясь назад. Я замерла внизу, не решаясь ни крикнуть, ни перебежать на ту сторону улицы, боясь, что любой шум может толкнуть ее на худшее. Я стояла вот тут, за этим деревом.
– Хочу вам объяснить…
– Не надо ничего объяснять…
– Нет, надо. Видите ли, моя падчерица…
– Спокойной ночи. – Впервые в голосе Наташи, прервавшей меня на полуслове, послышались резкие нотки. Потом она вдруг как-то странно вытянула вперед руку, перекрестила мой лоб и сказала по-русски: – С Богом!
После чего повернулась и быстро зашагала вниз по аллее, окаймленной голыми деревьями, вдоль ряда матово сияющих жемчужным светом круглых фонарей, в сторону моста Альте-Ломбардсбрюкке. Больше она не оборачивалась, и шлепанье резиновых подошв по мокрому асфальту быстро унес в сторону ветер. Я подождал, пока ее смутный силуэт не растворился полностью в темноте ночи. Потом пересек улицу и вернулся в отель.
С Богом!
В ту ночь для меня это был просто набор звуков. Теперь-то я знаю, как пишутся эти русские слова, с которыми Наташа перекрестила мой лоб. Теперь-то я знаю, что они значат: в России родные, друзья, любящие друг друга люди говорят эти слова, прощаясь перед долгой разлукой.
С Богом!
6
В старом лифте (беспокойство и страх опять охватили меня, как только я в нем оказался) я поднялся на свой седьмой этаж. Шерли мирно спала, свернувшись клубочком, словно зверушка. Снотворное подействовало.
Я положил серую коробочку на тумбочку возле ее кровати и пошел в свой номер. Джоан тоже крепко спала. Я тихонько взял свою черную сумку, прикрыл дверь и направился во вторую спальню. В термосе еще было немного льда, виски и содовая тоже еще не кончились, какое счастье. Я прихлебывал, пока раздевался. Здесь тоже в беспорядке стояли кофры, дорожные сумки и шляпные коробки. В ванной я вспомнил, что у меня нет пижамы. Я улегся голый в прохладную свежую постель и поднял телефонную трубку.
– Пожалуйста, разбудите меня в шесть.
Потом выключил свет. Полный стакан виски я заранее поставил на тумбочку в изголовье кровати и время от времени прихлебывал из него. Опорожнив стакан, я попытался было уснуть – ведь спать оставалось всего три-четыре часа. Но сон не шел. «На кровле он стоял высоко и на Самос богатый око с весельем гордым преклонял…»
Я ведь тоже солгал Наташе.
В школе мы учили «Поликратов перстень» – балладу Фридриха Шиллера, повествующую о сказочно богатом царе, похвалявшемся перед своим высоким гостем благоволением богов: «Сколь щедро взыскан я богами! Сколь счастлив я между царями!»
На царя двигаются вражеские армии. И немедленно терпят сокрушительное поражение. Штормы разметают и топят вражеский флот. Победа! «И в пристань, царь морей крылатый, дарами дальних стран богатый, флот торжествующий влетел».
Видя все это, гость содрогается от недобрых предчувствий. И говорит царю: «Судьба и в милости мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?» А потом дает ему совет: «Когда ж в несчастье рок откажет, исполни то, что друг твой скажет: ты призови несчастье сам. Твои сокровища несметны: из них скорей, как дар заветный, отдай любимое богам…»
Царь-счастливчик внемлет этому совету и бросает в пучину морскую самый драгоценный свой перстень. На следующее утро рыбак приносит ему в дар пойманную ночью огромную рыбину: «Царь изъявил благоволенье… Вдруг царский повар в изумленье с нежданной вестию бежит: "Найден твой перстень драгоценный: огромной рыбой поглощенный, он в ней ножом моим открыт"». Поистине под счастливой звездой родился тот царь…
И я, я тоже родился под счастливой звездой…
Из трясины нищеты чудо-ребенок выныривает в мир кино, обласканный своим окружением, живет в роскоши, к пятнадцати годам обладает миллионным состоянием. Публика восхищается им, женщины его обожают.
А что потом? Пороки. Распутство. Коллизии. Грехопадение. И в конце концов – тупик.
Неужто боги решили теперь отомстить мне?
О нет! Счастливчика вернули в мир кино. Он вновь на экране. Начинает новую карьеру. Над которой тут же нависает угроза. И все рушится, не успев начаться, если только в ближайшие три дня не случится чудо.
Слышен ли глас богов в моей судьбе?
Странный он, этот глас. Джоан вдруг одарила меня миллионным состоянием. Подлый мой замысел, грязный мой план разыгрывался как по нотам. Джоан млела от счастья и ни о чем не подозревала. Но Шерли. Шерли решила покончить с собой.
Однако ведь не покончила же?
Может, в ее решении и слышится глас богов?
Но ведь она все же не покончила с собой. И впредь не допустит даже мысли об этом. А перстень, что упал с балкона, вернула мне Наташа – совсем как тот рыбак из баллады.
Поистине я родился под счастливой звездой!
Без сна ворочался я в холодной постели. Ветер завывал за окном, а в голове вертелись последние строки баллады, где говорилось, что гость царя в ужасе бежит от счастливчика: «Тут гость, как пораженный громом, сказал: «Беда над этим домом! Нельзя мне другом быть твоим, – на смерть ты обречен судьбою, бегу, чтоб здесь не пасть с тобою!» Сказал, и разлучился с ним».
На смерть я обречен судьбою…
Бегите, бегите все прочь, чтоб здесь не пасть со мною. Поделом мне.
Да только – что я плохого сделал?
Вы должны приехать ко мне в Гамбург. Как можно скорее. Ты и Шерли. Хочу, чтобы вы обе были здесь, со мной.
Здесь, со мной.
Чтобы пасть здесь со мною.
Приезжайте, приезжайте, чтобы здесь пасть со мною.
7
– Дорогой мистер Джордан, вы мне совсем не нравитесь.
– Не расстраивайтесь так уж сильно, вы ведь на мне не женитесь.
– Кончайте молоть чушь. Что с вами такое? – Шауберг озабоченно вгляделся в мое лицо. Он сидел в моей машине, стоявшей за стогом прелого сена; только что он прослушал мое сердце и сделал мне укол. В машине было тесновато, мы все время мешали друг другу, стекла запотели.
– Я спал всего четыре часа.
– И выпили порядочно, дорогой мистер Джордан?
– Да уж немало.
Джоан, конечно, не проснулась в шесть часов, хотя я спьяну нечаянно произвел много шуму, зайдя в спальню, чтобы сменить костюм и белье.
Шауберг вынул из ушей трубочки фонендоскопа и недоверчиво покачал головой.
– Нет, кроме пьянки тут есть и что-то еще. Такой тахикардии, такого бешеного сердцебиения у вас никогда не было. Итак?
– Что «итак»?
– Итак, что еще случилось? Я вам давеча сразу сказал, что вы должны быть со мной до конца откровенны. Я должен точно знать, что творится в вашей душе. Иначе мне и с помощью морфия не удастся благополучно провести вас сквозь все раунды.
– Я… я боюсь.
– Это все от выпивки, дорогой мой мистер Джордан.
– Нет, не от выпивки! От чего-то другого!
– Наконец-то. Я и говорю, что от другого. От чего же? Мой внутренний голос предостерег – не следует ему ничего сообщать. Поэтому я опять завел свое:
– Дайте мне какое-нибудь сильнодействующее средство. А то я не смогу работать.
– Я вам уже дал сильнодействующее. Нельзя сразу же начинать с водородной бомбы. Иначе – чем будем вас пользовать через две недели?
– Через две недели, наверное, все будет давно позади.
– Что это значит?
И я, идиот, вместо того чтобы последовать совету внутреннего голоса, все еще не протрезвев, рассказал ему о подслушанном мной разговоре между режиссером и продюсером. Пока я говорил, по шоссе за стогом сена одна за другой проезжали мимо нас машины, направляясь в студии или еще куда-то. Люди, сидевшие в них, не подозревали о нас с Шаубергом и о том, что происходит в машине неподалеку от них. И я подумал, что ведь и я, сидя за рулем, понятия не имел, что происходит справа и слева от шоссе, всего в нескольких метрах от меня, что люди вообще ничего не знают о своих ближних, которые, так же как и они сами, как и все, тащатся по предначертанной нам и в высшей степени бессмысленной стезе, в полном одиночестве, без контакта хотя бы с одной живой душой, не умея или не желая кому-то помочь и в свою очередь не получая помощи ни от одной живой души.
Выслушав мой рассказ, Шауберг долго молчал. Потом сказал:
– А вы сами тоже считаете, что плохо играли?
– Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал.
Он опять умолк и посмотрел на меня.
– О чем вы думаете?
– О Южной Америке. – Он вздохнул и приготовился сделать мне еще один укол. – Ну ладно, вколю вам еще кое-что. Избавит вас от страха, но голова будет немного кружиться. И ходить вы будете словно по вате. Теперь ни под каким видом до вечера ни капли спиртного. Поняли? Я не шучу. Стоит выпить хотя бы каплю – с катушек долой, и тогда даже я не смогу вам помочь. Ну как, продержитесь?
– Придется. Оставляю вам мою заветную сумку. – Сказав это, я сам себе показался истинным героем-первопроходцем, в одиночестве уходящим вперед, в метель, и оставляющим последним оставшимся в живых спутникам последнюю банку консервов.
– Вы можете в столовой студии купить сколько угодно шнапса, – возразил Шауберг, вонзая иглу в мое предплечье; по шоссе мимо нас – близкие и в то же время такие далекие, такие чуждые и такие равнодушные – все катились и катились машины, люди, судьбы.
– Не стану я этого делать.
– Вы знаете, что случится, если сделаете.
– Шауберг…
– Да?
– Должен вам еще кое-что сообщить.
– Еще кое-что?
Он нервно поправил пальцами свой берет. И я понял, что во мне и в самом деле вся его надежда и вся опора. Он все поставил на меня и на мои деньги, точно так же, как я все поставил на этот фильм. Это стало мне ясно, пока я глядел на его бледное лицо, на котором губы нервно дрожали и дергались, как он ни старался с ними совладать. И все же до меня не дошло, какую сумятицу чувств вызвал я в его душе. Вскоре мне предстояло узнать, насколько верно было мое предчувствие: рассказывать ему о разговоре между Косташем и Ситоном и впрямь не стоило.
– Да говорите же, наконец! – вдруг взорвался он. И вымученно ухмыльнулся. – Не хотел вас обидеть. Так что же еще случилось?
– Нужно помочь одной молодой девушке. Возьметесь?
– Возраст?
– Девятнадцать.
– Я спрашиваю – на каком она месяце, дорогой мистер Джордан.
– На втором, дорогой доктор Шауберг.
– Вы хорошо знаете девушку?
– Да.
– Очень хорошо? Не может быть западни?
– Это не западня.
– Я не имею права рисковать. Мне нужно взглянуть на ее документы. Мне нужно знать, кто она такая. Заранее.
– Она – моя падчерица.
Губы его перестали дергаться, он заулыбался во весь рот.
– Папаша – легкая поклажа, так, что ли?
Мы были с этим человеком в одной лодке, мне незачем было перед ним изворачиваться и лгать. Честность – первая добродетель. Искренность – вторая. С этим человеком я мог позволить себе быть честным и искренним, только с ним, ни с кем больше. Как бы объяснил все это достопочтенный отец Хорэс?
Действительно, как?
Шауберг, успокоившись, заявил:
– Только если это не выйдет за рамки семьи.
– Значит, вы сможете ей помочь?
– Нужен помощник.
– Другой врач?
– Вы что, думаете, я не в своем уме? Нужен студент-медик! Повременим с этим до завтра.
– До завтра вы найдете студента?
– А что такого? Плевое дело! А теперь мне надо хлебнуть. Разрешите. – Он взялся за мою сумку. Когда он откупорил бутылку и я почувствовал запах виски, меня замутило. – Ну, вы меня и напугали!
– Чем это?
– Как это – чем? Сначала сообщаете, что через три дня вас выбросят из студии. Потом делаете трагическое лицо, словно только что узнали о смерти своей матушки, и объявляете еще одну новость. – Он выпил. – Видит Бог, я уж подумал, впрямь стряслось что-то серьезное. А просите о сущей мелочи. – Он рассмеялся. – Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак.
8
(Примечание секретарши. После того как синьор Джордан сказал: «Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал» – на пленке записался звук открываемой и закрываемой двери, а также – глухо – голос профессора Понтевиво, по-видимому предлагающего синьору Джордану продолжать запись. После слов: «Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак» – наступает долгая пауза, после которой происходит следующий разговор.)
Синьор Джордан. Что вам угодно, господин профессор?
Профессор Понтевиво. Продолжайте, пожалуйста. Я зашел, только чтобы посмотреть, не утомляет ли вас запись.
Синьор Джордан. Совершенно не утомляет.
Профессор Понтевиво. Да, мне тоже так кажется. Пульс и кровяное давление в норме. Я уже ухожу. Разрешите, однако, задать вам один вопрос – из чистого любопытства: не знаете ли, что именно инъецировал вам в то утро доктор Шауберг?
Синьор Джордан. Нет.
Профессор Понтевиво. Не ощутили ли вы после укола соленый вкус во рту?
Синьор Джордан. Да, ощутил. Очень соленый вкус.
Профессор Понтевиво. Понимаю. И вы успокоились?
Синьор Джордан. Мне все стало вдруг совершенно безразлично. В сущности, восхитительное чувство! Впрочем, я ощутил некоторую скованность, как и предупреждал Шауберг, но страх перед камерой улетучился напрочь. Я играл, ни разу не оговорившись. И даже поверил, что очень хорошо сыграл эпизод.
Профессор Понтевиво. Вы в это поверили.
Синьор Джордан. Да, я был в этом убежден. И решил: теперь я свободен от былых пут. И в течение дня все больше проникался уверенностью, что кризис преодолен.
Профессор Понтевиво. А вас продолжали так же часто хвалить?
Синьор Джордан. Да.
Профессор Понтевиво. Но вы ничего не заподозрили?
Синьор Джордан. Нет. Казалось, что Косташ и Ситон в самом деле вздохнули облегченно – как, впрочем, и все остальные участники съемок. Во время обеденного перерыва мы уже обсуждали натурные съемки в Рурской области, которые должны были начаться лишь через несколько дней. У меня хватило смелости спросить Косташа, не возьмет ли он Шерли на работу монтажисткой. Он ответил: «С величайшей радостью, дорогой Питер».
Профессор Понтевиво. Итак, день был прекрасный.
Синьор Джордан. Великолепный! Знаете, я ни разу даже не вспомнил про виски! И так сосредоточился на роли, что не замечал ничего вокруг. И даже во время перерывов обращался к своим партнерам, называя их ролевые имена!
Профессор Понтевиво. А вечером вы опять просматривали эти… эти…
Синьор Джордан. Отснятые за день кадры? Да.
Профессор Понтевиво. А потом вы опять зашли в будку механика и подслушали разговор тех двоих?
Синьор Джордан. Да.
Профессор Понтевиво. Ну и как?
Синьор Джордан. Это было ужасно. Косташ сказал: новые кадры еще хуже первых. Ситон с ним согласился. Потом Косташ сказал, что я еще никогда не играл так бездарно, как в тот день, а мне-то казалось, что я просто в ударе.
Профессор Понтевиво. И режиссер возражал?
Синьор Джордан. Да. Но он просто боролся за свой контракт, это было ясно и понятно. А в принципе он соглашался с Косташем. Тот заявил: «Кадры, отснятые сегодня, можно с тем же успехом немедленно выбросить на помойку. Жалко денег, потраченных на копировку!» Ситон настаивал на том, чтобы Косташ сдержал свое слою и дал мне еще два дня сроку. Косташ был в полном отчаянии. Таким я его еще никогда не видел. От волнения он заикался и глотал таблетки. Под конец он заявил, что готов обождать еще один съемочный день. После чего известит о случившемся прокатчиков и братьев Уилсон. Он сказал буквально так: «Еще один-единственный день. После чего я снимаю с себя ответственность».
Профессор Понтевиво. И все это вы слышали?
Синьор Джордан. И все это я слышал. Можете себе представить, в каком состоянии я выехал из киногородка. Еще раз встретился с Шаубергом, перед которым постарался держать себя в руках, дабы уберечь хотя бы его от паники. Шауберг вернул мне черную сумку. Он успел пополнить запас льда, виски и воды и теперь разрешил мне выпить, но потребовал, чтобы я пораньше лег спать.
Профессор Понтевиво. И что же?
Синьор Джордан. Как только я остался в машине один, я тотчас начал пить. Я пил даже за рулем, направляясь в город, я пил всю дорогу, до самого отеля. Жена и дочь ожидали меня. Они побывали у парикмахера и принарядились для выхода. Но я сказал, что очень устал, поэтому ужин принесли нам в гостиную.
Профессор Понтевиво. Как вели себя дамы?
Синьор Джордан. Они были приветливы и очень милы. Рассказывали, что весь день бродили по Гамбургу. Накупили кучу всяких пустяков, объехали на катере всю гавань, обедали на берегу в ресторанчике «Якоб» и смотрели, как пароходики поднимаются вверх по Эльбе. Жена была особенно возбуждена и счастлива. Успела мне шепнуть, что они с Шерли великолепно ладят. Они обе тоже устали за день. В десять мы все легли спать.
Профессор Понтевиво. Вы спали вместе с вашей женой?
Синьор Джордан. Нет. Каждый из нас лег в своей спальне. Так предложила жена. Она сказала, что боится нарушить мой сон. Она была очень… деликатна.
Профессор Понтевиво. Лежа в постели, вы продолжали пить?
Синьор Джордан. Как всегда. Но заснул я довольно быстро. И в эту ночь впервые увидел сон, который потом видел много раз… Так часто, что под конец всеми способами старался ночью не спать – такой ужас, такой неописуемый страх внушал мне этот сон. В эту ночь мне впервые снилось вот что…
9
Я пересек холл своего отеля, вошел в лифт и нажал на кнопку седьмого этажа. Раздвижные двери кабины закрылись. Лифт тронулся. Во сне получалось, что я живу в этом отеле уже много-много лет и за эти годы тысячи раз поднимался в этом лифте на седьмой этаж. И давно уже пригляделся к внутренности кабины – к скамье, обтянутой потертым плюшем, к зеркалам на стенах, бесконечно повторяющим мое отражение, к лампе на потолке, к медной дощечке с кнопками, – так давно, что уже ничего этого не замечал.
Кабина остановилась, слегка вздрогнув, – так бывало всегда. Тяжелые металлические двери раздвинулись, как всегда, чтобы открылся вид на устланный ковровой дорожкой коридор седьмого этажа. Но на этот раз ничего не открылось. За раздвинувшимися дверями виднелась серая стена, показавшаяся мне хотя и безусловно каменной, но тем не менее странно живой, кожистой и морщинистой.
Что-то случилось.
Но что?
Вероятно, что-то разладилось в механизме лифта, и я застрял между этажами. Я нажал на белую кнопку над белой цифрой «7». Никакого результата. Я нажал на все остальные белые кнопки. Ничего. Кабина стояла на месте. Серая стена все так же перегораживала выход.
Серая стена. Серая стена.
И вдруг я что-то вспомнил, замахнулся и ударил по стене кулаком. Рука моя ощутила что-то твердое, шероховатое, но и твердость и шероховатость были не такие, как у камня. Мой кулак ощутил морщинистую, толстую, затвердевшую кожу огромного животного – слона…
Тревога!
Это слово было написано красными буквами под красной кнопкой. Я на нее нажал. В медной дощечке было круглое отверстие с решеткой размером в мембрану телефонной трубки. Из него раздался слегка искаженный металлом голос, который я тем не менее тотчас узнал. Это был Наташин голос. Она сказала приветливо и спокойно, как всегда:
– Да, я слушаю!
– Лифт застрял, фрау доктор!
– Лифт в полном порядке.
– Отнюдь! Я застрял между этажами! Помогите мне!
– А кто вы, сударь?
– Я Питер Джордан, фрау доктор. Вы же меня знаете!
– Я вас не знаю.
– Как же так, фрау доктор Петрова! Вы же меня обследовали! Вы должны меня помнить!
– Я вас не помню. Я вас никогда не обследовала. И зовут меня иначе. Вы, наверное, ошиблись, – ответил голос все так же спокойно и приветливо.
– Но кто же вы?
Это была Наташа. Это был ее голос. Конечно, это была она, теперь, может быть, уже не такая приветливая, теперь, может быть, уже не такая спокойная. Но голос был, несомненно, ее. То есть пока звучал. Ибо она не ответила на мой последний вопрос. Я опять нажал на красную кнопку. Молчание.
И тут меня охватил страх. Зеркала отражали меня в двух бесконечностях. Я не мог этого выдержать. Я опустился на скамью и уперся взглядом в стену из слоновьей кожи. Потом…
– Вы слушаете?
Я вскочил:
– Да.
– Я навела справки. Питер Джордан не живет в этом отеле.
– Я живу здесь уже много лет! Спросите портье! Они все меня знают.
– Я опросила всех портье. Никто из них вас не знает. Не может быть, сказал я себе, не может быть. Глупая шутка. Просто она хочет меня попугать.
– Шутка получилась весьма забавная, фрау доктор. А теперь позаботьтесь, пожалуйста, чтобы я мог отсюда выйти.
– Куда вы вообще-то хотите?
– На седьмой этаж. Там я живу.
– Вы не можете там жить.
– Почему это?
– В этом здании только три этажа.
Щелчок. И ни звука. Я принялся вопить и молотить кулаками по зеркалам, по красному дереву, по слоновьей стене. Ни звука. Наташин голос больше не говорил со мной. Я проклинал все и вся. Умолял. Бесился. Вдруг голос вновь заговорил, все так же приветливо и спокойно:
– Да, я слушаю.
– Лифт застрял, фрау доктор…
Весь разговор начался заново, потом прервался, опять продолжился, опять прервался. И так часами. Потом Наташин голос сказал:
– Мне очень жаль, но я действительно не могу тратить на вас все свое время.
Щелчок.
– Погодите! – заорал я. – Погодите же! Не отключайтесь! Поговорите со мной еще!
Но Наташа не стала со мной говорить, не сказала больше ни слова, как я ни бесился, ни умолял. Как ни кричал и ни жаловался, как ни упрашивал и ни проклинал.
Прошли часы, прошли дни, прошли недели, прошли месяцы, прошли годы, прошли десятилетия.
Прошло сто лет.
Прошло сто сотен лет.
А я все сидел, скорчившись на потертом плюше скамьи, и буравил глазами маленькое зарешеченное отверстие, из которого некогда – о, счастливое время! – со мной говорила Наташа.
Маленькое зарешеченное отверстие!
После тысячи тысячелетий я наконец понял – с опозданием на тысячи тысячелетий – истину: это маленькое зарешеченное отверстие было Богом. Мне следует преклонить перед ним колена и молиться ему. Может быть, тогда вновь зазвучит Наташин голос. Только ее голос, больше мне ничего не надо.
И я опустился на колени, молитвенно сложил руки и смиренно склонил голову перед круглым зарешеченным отверстием. И стал ему молиться.
10
Вот какой это был сон, профессор Понтевиво, и я знаю, что этот сон означал; знаете это и вы.
Проснулся я, обливаясь потом и ловя ртом воздух. Я включил лампочку на ночном столике и взглянул на часы. Было одиннадцать. Шатаясь, я встал с кровати и отхлебнул виски из бутылки; но и виски не помогло. Мне казалось, я умираю от удушья. Комната представилась мне тоже кабиной лифта. Я попробовал было открыть большое окно. Но створку заело, и открыть не удалось. Кулак.
Он опять дал о себе знать, зашевелился, стал давить на стенку желудка.
Бежать отсюда. Сейчас же. Пока еще есть возможность.
Я натянул на себя одежду. При этом несколько раз плюхался на кровать. Пальцы не слушались и никак не могли застегнуть пуговицы, надеть галстук, завязать шнурки на ботинках.
Прочь. Прочь. Прочь отсюда.
Потом, еле держась на ногах, я прошел через гостиную. За дверью своей комнаты спала Джоан. Она ничего не подозревала. В другом номере спала Шерли. И тоже ничего не знала. Никто ничего не знал обо мне, никто ничего не подозревал, никто.
И вот я уже в коридоре, а кулак у меня в животе все давил и давил. Я пошел к лестнице и по ней спустился в холл. Мне было ясно, что я никогда в жизни, никогда и ни за что не воспользуюсь тем лифтом.
В холле все еще было довольно людно. Бар тоже был полон. Не снимая плаща, я подошел к стойке, за которой орудовали три бармена.
– Двойное виски. Без содовой.
Посетители бара страшно шумели – чтобы беседовать друг с другом, им приходилось перекрикивать грохочущий оркестрик. Рядом со мной молодая женщина надрывалась, рассказывая своим приятелям:
– …тут я ему и говорю: теперь объявилось целых два дяди, которые хотят жениться на твоей мамочке, Тэдди. Кто из них тебе больше нравится? А он мне на это с совершенно серьезной миной: давай выйдем за дядю Мартина, тогда у нас будет «мерседес». Ну, разве не прелесть? А ведь ему только пять!
Я выпил свое виски и заказал еще, опять двойное и опять без содовой. Бармен задержал на мне взгляд.
– Вы себя плохо чувствуете, мистер Джордан?
– Разве я так плохо выгляжу?
– О, вы прекрасно выглядите. Просто я подумал…
Я положил на стойку деньги и через бар вышел на улицу. Сыпал мелкий, нудный, холодный дождик. Я направился к мосту Альте-Ломбардсбрюкке, потом, перейдя мост, спустился по Юнгфернштиг к плотине Баллиндамм. В этот час и при такой погоде мне встречались лишь редкие прохожие. Я заглядывал в лицо каждому из них, часто переходил на другую сторону улицы, чтобы получше их рассмотреть, и некоторые, в особенности женщины, испуганно вскидывали на меня глаза и ускоряли шаг.
Так я дошел до старого вокзала Даммтор, потом по берегу Альстера до Фонтенэштрассе и назад к Альстергласи. Капли холодного мелкого дождика кололи меня, словно ледяными иголками.
«Я живу здесь рядом, сразу за углом, – сказала она. – И всегда ночью гуляю».
Но в эту ночь ее не было.
Я бы не смог сказать, почему я ее ищу. Но все ходил и ходил под дождем и в конце концов забрел на узенькие улочки, огибавшие мой отель справа и слева. На второй из них я обнаружил рядом с парадным эмалированную табличку:
Д-р мед. Наташа Петрова
Практикующий врач
В нише перед запертой дверью парадного на стене висела медная табличка с множеством кнопок, под которыми значились фамилии жильцов. Все кнопки были белые, и лишь одна – красная. Под ней было написано: «Портье». Ниже этого слова зияло маленькое зарешеченное отверстие…
Наташа жила на третьем этаже. Ничем не объяснишь то безумие, ту нелепость, которую я совершил: я нажал на кнопку ее звонка. Через несколько секунд из зарешеченного отверстия донесся звук из моего сна: щелк!
– Кто там? – спросил Наташин голос.
– Питер Джордан. Молчание.
– Я… Извините меня… С моей стороны, конечно, наглость… Но я хотел… Я думал…
– Что вам угодно, мистер Джордан?
– Вы сказали, что каждый вечер ходите гулять. Я вас искал…
– Почему?
– Сам не знаю. Вероятно, я пьян. Простите, что помешал. Спокойной ночи. – Я отошел на три шага, когда до моего слуха донесся ее искаженный металлом голос:
– Мистер Джордан…
Я вернулся.
– Да?
– Я спущусь через две минуты.
– Я вовсе не хотел отрывать вас.
– Я все равно собиралась пойти гулять. Просто сегодня вечером у меня… – Она прикусила язык. – Дождь еще идет?
– Да.
– У вас есть зонтик? – Голос ее звенел от счастья. Может, сегодня вечером судьба одарила ее чем-то радостным?
– Нет.
– Через две минуты я спущусь, мистер Джордан. Щелк.
Динамик отключился. Я стоял перед парадным и чувствовал, как тепло от виски разливается по всему телу и как капли дождя пробираются за воротник рубашки. Отнюдь не сразу я поймал себя на том, что поглаживаю ладонью холодную и мокрую медную решетку динамика.
11
В эту ночь мы целый час бродили под дождем, но не обменялись друг с другом и сотней слов. Когда Наташа вышла из парадного, она улыбнулась и пожала мне руку. На ней была коричневая цигейковая шубка, а на голове опять платок. Она принесла два зонтика – один дамский, другой детский.
– Вот все, что у меня нашлось. Почти все мои вещи по-прежнему Бог знает где. Странное положение.
Я подумал: почему детский зонтик не попал в число вещей, которые по-прежнему Бог знает где, но ни о чем не спросил, а просто взял из ее рук маленький зонтик, хотя она хотела дать мне тот, что побольше.
Мы спустились по Юнгфернштиг, и я вновь услышал шлеп-шлеп ее туфель на низком каблуке, и звук этот подействовал на меня успокаивающе, равно как и перестук дождевых капель по нашим зонтам. Наташа спросила, не глядя на меня:
– У вас очень крупные неприятности?
– Да.
– Мне очень жаль. Знаете, а у меня сегодня большая радость. – Но она не стала рассказывать о своей радости, как и я не стал рассказывать о своих неприятностях и о сне. Мы вообще больше не сказали друг другу ни слова, только время от времени обменивались взглядом и улыбались друг другу. С Юнгфернштиг мы спустились по Бергштрассе к Мёнкебергштрассе. Я уводил Наташу подальше от отеля. Мне не хотелось, чтобы Джоан или Шерли нас увидели, ведь я не мог бы убедительно объяснить эту ночную прогулку с посторонней женщиной, точно так же, как я не мог бы объяснить, почему, когда рядом Наташа, в моей душе поселяется мир; я вообще не мог бы объяснить хоть что-нибудь из того, что я делал и что со мной происходило.
Возле станции метро у ратуши рабочие в блестящих от воды прорезиненных робах меняли трамвайные рельсы. Ночная смена. Множество прожекторов освещало место работ, движки тарахтели, кран выдергивал старые рельсы из мостовой. Между делом рабочие тянули пиво, покуривали и грелись возле раскаленной докрасна печурки: было довольно холодно.
Мы спустились по Старому валу до Граскеллер и по площади Рёдингсмаркт до Шаартор. Здесь было очень тихо, поэтому казалось, что дождь громче барабанит по нашим зонтам – большому и маленькому. Мы все еще время от времени поглядывали друг на друга и улыбались, но не говорили ни слова.
Наконец мы добрались до одного из самых старых районов города – Николаифлет, некогда главный рукав в устье Альстера. В темном и узком канале, где столетия назад швартовались ганзейские плоскодонки и военно-торговые корабли, теперь стояли на якоре шаланды и баржи с зелеными, красными и черными жилыми надстройками на палубе. В окошках некоторых кухонь еще горел свет. Мы остановились на мосту Хоэ-Брюкке и долго глядели на суденышки, стоявшие впритирку друг к другу, слушали, как кто-то играет на губной гармонике и женский голос поет тихо и грустно. Баржи назывались: «Великие свободы», «Благословение родителей», «Надежда», «Юная любовь». Я прочитал еще и много других названий, освещенных ночными фонарями. На палубу одного из суденышек, насвистывая, вышел мужчина, помочился, почесался, потянулся и опять нырнул в каюту.
По левую сторону Флета тянутся старинные фахверковые дома. Нам были видны лишь задние их фасады, дома смотрели на Дайхштрассе. Выкрашенные некогда в розовый, бледно-желтый и зеленоватый цвета, они производили жалкое впечатление, потому что краска давно облупилась. Черная вода Флета плескалась у их обветшавших фундаментов. Под острым фронтоном ближайшего к мосту дома я прочел витиеватую старинную надпись:
ЖИЗНИ БЕГ ПРЫТОК:
ТО ПРИБЫЛЬ, ТО УБЫТОК
1647
БОЖЕ, ХРАНИ НАС ВСЕХ
А дождь все лил и лил – на разрушающиеся дома, на суденышки у берега, на мост и на наши зонты.
– В этом квартале в тысяча восемьсот сорок втором году вспыхнул огромный пожар, уничтоживший пятую часть города, – сказала Наташа. – А сто лет спустя все дома, расположенные на другой стороне канала, сровняли с землей бомбы.
Она показала вправо. Там не было зданий. Я увидел сплошь заросший бурьяном пустырь. Только где-то вдали, за голой кирпичной стеной какого-то делового дома, вздымалась ввысь готическая башня разрушенной церкви Святого Николая, остроконечная и черная на фоне еще более черного неба.
Губная гармоника умолкла, как и грустная песня женщины. Пахло водой и гниющим деревом. Ни одного прохожего не появилось на мосту, мы были совершенно одни, стояли и смотрели вниз, на канал. На разрушенном бомбами берегу видны были фундаменты исчезнувших зданий, покоившиеся на сваях, вбитых в податливую болотистую землю. Обломки и щебень давно заровняли экскаваторами и катками, и теперь на образовавшейся обширной площадке стояли машины.
– Башня церкви Святого Николая останется как напоминание о преступлениях «третьего рейха» и жертвах войны, – сказала Наташа. Пока она произносила эту фразу, воздух наполнился пронзительным воем реактивных двигателей. Звук этот стремительно нарастал, превращаясь в оглушительный грохот. Самолетов мы не видели, только слышали. Дождь усилился, и мы побрели восвояси. В половине двенадцатого мы подошли к ее парадному. Я протянул ей зонтик.
– Спасибо.
– За что?
– Вы знаете, за что, – ответил я.
Она не пожала протянутую мной руку.
– В чем дело?
– Я же сказала, что у меня сегодня большая радость.
– И что же?
– Об этом еще никто не знает. Можно, я вам кое-что покажу? Не подниметесь ли ко мне на минутку?
– С удовольствием.
Она отперла входную дверь. Я пошел за ней и в эти минуты позабыл и о Шерли, и о Джоан, и о страшном сне, и о том, что через несколько часов я опять окажусь перед кинокамерой. Я позабыл обо всем на свете, и на душе было так легко, будто с нее камень свалился.
На решетчатой дверце лифта висела табличка: «Не работает». Поэтому мы поднялись по лестнице на третий этаж, и Наташа открыла дверь квартиры, где она вела и прием пациентов.
Квартира и впрямь оказалась почти пустой. Мы прошли через две комнаты. В первой стояла кровать и стул, на котором громоздилась куча белья. Обувь лежала прямо на полу рядом с открытыми чемоданами, полными белья, а платья и пальто висели на крючках, ввинченных в стены. Голые окна были завешены простынями, чтобы отгородиться от непрошеных взглядов людей, живущих в домах напротив. Во второй комнате Наташа зажгла маленькую настольную лампочку, стоявшую, однако, на полу, отчего наши тени чудовищно выросли и полезли на потолок. В правом углу этой комнаты я заметил прекрасную старую икону, перед которой теплился красный огонек лампады. Рядом с лампадой висела глиняная ваза с засушенными ветками вербы.
В другом углу стояла детская кроватка, ребенок, спавший в ней, укрылся с головой одеялом, так что видны были только светлые спутанные волосы. Несколько игрушек валялось на полу рядом с чемоданами, а на оконной раме висел, аккуратно надетый на плечики, костюмчик для мальчика.
Наташа склонилась над кроваткой и прислушалась к ровному дыханию ребенка, лица которого я так и не увидел. Детская ножка высунулась из-под одеяла. Наташа укрыла ее.
Вся стена, у которой стояла кроватка, были покрыта детскими рисунками, прикрепленными к ней канцелярскими кнопками. Детская рука изобразила цветными карандашами и акварельными красками цветы и животных, автомашины и дома, людей и корабли, порожденные фантазией маленького художника. На красных кораблях плясали зеленые коровы, и в разноцветных машинах за рулем сидели желто-голубые и красно-желтые астры, и многоголовые зверушки водили хоровод вокруг деревьев, на ветвях которых росли руки с множеством пальцев. Были тут и собаки в зубчатых коронах, змеи с флажками, зажатыми в раздвоенном язычке, фабричные трубы, из которых вылетают воздушные шары, и трамваи, запряженные кошками.
Все это было ярким, красочным и тронуло мое сердце. Сам не знаю почему. Бросилось в глаза, что на многих рисунках был изображен маленький мальчик, державшийся одной рукой за руку высокой женщины, а другой – за руку приземистого мужчины. На некоторых рисунках рядом с мальчиком была только женщина, и вторая его рука повисала в пустоте, а на одном мальчик стоял совсем один, раскинув руки в стороны. В пустоту.
Я шагнул поближе к стене.
И нечаянно опрокинул ночничок; в полупустой комнате грохот его падения показался мне оглушительным. Наташа вскинула на меня глаза и улыбнулась, увидев, что я весь сжался от испуга.
– Он ничего не слышал.
– Надеюсь.
– Он не может услышать, мистер Джордан. Он глухой.
– Глухой? – переспросил я, ужаснувшись.
– И немой, мистер Джордан. Мальчик глухонемой.
12
– Как его зовут?
– Миша.
– Сколько ему лет?
– Четыре года, мистер Джордан, – сказала Наташа. – Он глух и нем от рождения.
Мы вышли из детской и направились в ее кабинет. За стеклянными дверцами шкафов сверкали серебром медицинские инструменты. Тут были и кварцевые лампы, и какие-то неизвестные мне приборы, а через открытую дверь в глубине я увидел рентгеновский кабинет. С этой обстановкой резко контрастировала старомодная картина маслом, изображавшая русскую тройку и висевшая прямо над письменным столом. Горячие кони лихо неслись по заснеженной степи, в нарядных санях сидели закутанные в меха и одеяла люди, а бородатый ямщик в меховой шапке замахивался длиннющим кнутом… На белом, сверкающем никелем столике я заметил магнитофон. Разматывая головной платок, Наташа вдруг без всякого видимого повода заявила:
– Кабинет я сдала в аренду одному из коллег. Поэтому здесь все еще остается в прежнем порядке. Но теперь бедняге придется подождать. То ли год, то ли два, кто знает, сколько это может продлиться? Кто вообще может хоть что-то знать? – Она занялась магнитофоном и вдруг, опять-таки без всякого повода, сказала: – Я вам уже говорила как-то, что вы очень похожи на одного человека, игравшего в моей жизни большую роль.
Я кивнул.
– Ну так вот, этот человек был Мишин папа. Безнадежный алкоголик, я вам рассказывала. Он умер в клинике. Мы с ним прожили вместе многие годы.
– Сколько лет вы были замужем?
– Нисколько.
– Вы не были замужем?..
Она ответила даже с каким-то задором:
– Никогда не была! Потому что он был женат. Жена ушла от него, но не давала согласия на развод. И, узнав о нашей связи, даже учинила скандал. Можете себе представить, какие последствия он имел в таком чопорном городе, как Гамбург.
– Вы потеряли пациентов?
– Целую кучу! Более того, мне пришлось предстать перед судом чести медиков. Общество отвернулось от меня. Произошло множество забавных вещей.
Множество забавных вещей…
Это ее собственные слова, и, произнося их, она как-то странно улыбнулась одними глазами. Наташа была первой русской женщиной, встретившейся мне на жизненном пути, и в ту пору я не имел ни малейшего представления о ее родине. Нынче я многое знаю. Узнал благодаря Наташе.
Одной из величайших и самых застарелых ошибок Запада мне представляется убеждение, что русские женщины сентиментальны. Само это понятие в их языке и сознании имеет привкус чего-то неестественного и пошлого. Русская женщина не сентиментальна, она жертвенна.
Если русская женщина полюбит, она готова жертвовать ради любимого человека всем, даже если жертва эта бессмысленна, – нет, не то: особенно, если она бессмысленна. В каждой славянке живет чуть ли не патологическая склонность к таким жертвам. И склонность эта наиболее полно удовлетворяется именно тогда, когда судьба пошлет ей счастье терпеть беды и муки вместе с любимым Человеком. Наташа мне рассказала как-то о банкире, с которым была близко знакома в студенческие годы:
– Поначалу он был сказочно богат и осыпал меня дорогими подарками. Меха, драгоценности, туалеты. Мы останавливались в самых роскошных отелях. И объездили с ним чуть ли не полсвета. Я была на седьмом небе от счастья. Но потом он в одночасье потерял все свое состояние в результате какой-то биржевой спекуляции. Кредиторы отобрали у него все – квартиру, машину, виллу. Я была так рада, что могу хоть как-то помочь ему своими мехами и драгоценностями.
– Вы все продали?
– Естественно.
– Но ведь это принадлежало вам!
– Это принадлежало нам. Потом ему пришлось из-за грозящего судебного процесса покинуть Гамбург. Я уехала вместе с ним в Париж. Там мы жили в каких-то низкопробных номерах. Часто нам совсем нечего было есть. Однажды я даже просила милостыню на площади Согласия. Впрочем, без особого успеха. И каждый день подбирала для него на улицах окурки – он был заядлый курильщик, но гордость не позволяла ему самому это делать. Вот когда я была по-настоящему счастлива – намного более счастлива, чем в роскошных отелях на Ривьере. Ведь он гораздо больше нуждался во мне, чем раньше.
– Что сталось с ним потом?
– Он вновь разбогател и оставил меня.
Быть нужной любимому, попавшему в беду, – в этом русская женщина видит величайшее свое счастье. Когда после восстания так называемых декабристов (декабрь 1825 года) в Сибирь были сосланы сотни аристократов и духовных пастырей нации, за ними тотчас же, как только это стало возможным, последовали их жены.
В поэме «Русские женщины», посвященной княгиням Трубецкой и Волконской, великий русский поэт Некрасов чудесно описывает эту черту души русской женщины.
Несчастье, выпавшее на долю мужчины, которого она любит, не составляет дилеммы для русской женщины, оно воспринимается ею как часть жизни, ее жизни. С некоторым преувеличением можно было бы даже сказать, что она радуется несчастьям – не в последнюю очередь потому, что знает: несчастье, как и счастье, не длится вечно. Ради любимого человека русская женщина будет просить милостыню, голодать, пойдет на панель. Ради любимого она совершит преступление. Любое преступление. Этого я тоже не знал в тот вечер – первый вечер в Наташ иной квартире. Это мне тоже еще предстояло узнать благодаря Наташе.
13
– Когда мальчик родился, его отца уже не было в живых, – сказала Наташа. Она прижала ладонями дужки своих роговых очков и поправила их тем характерным движением, которое у нее всегда свидетельствовало о старании сдержать сильное душевное волнение. – Миша прекрасно рисует, не правда ли? – вдруг опять без всякого повода спросила она. – Те картинки, что вы видели, он сам рисовал. Сейчас он, естественно, очень огорчен.
– Чем?
– Его ящик с красками и все цветные карандаши находятся в одном из контейнеров, которые я отослала. От отца он унаследовал художественные способности – и кое-что другое.
Я молча уставился на нее. Язык меня не слушался.
– Вы понимаете, что я имею в виду, мистер Джордан?
Я кивнул. Потом облизнул губы. Наконец еле-еле выдавил охрипшим от волнения голосом:
– Вы… вы думаете, что причина несчастья… алкоголь?
Наташа не ответила.
Я вообще ничего в этом не смыслил, но, поскольку тем не менее испытывал сильные угрызения совести и очень боялся, что из-за алкоголя сам могу ослепнуть, оглохнуть или потерять рассудок, я спросил:
– Могут ли разрушенные алкоголем нервные центры отца нанести вред нервным центрам ребенка?
Она ответила едва слышно:
– Много всего плохого должно совпасть…
– Но почему же… – начал я и осекся.
– Что вы хотели сказать?
Я помотал головой.
– Вы хотели сказать: вы врач. Почему же вы не предотвратили рождение ребенка от такого мужчины? Ведь вы это хотели сказать, верно?
Я кивнул. Она ответила:
– Потому что была эгоистична. Мне нет оправдания. Я знала, что этот человек обречен. И хотела, чтобы у меня что-то осталось от него, когда он уйдет навсегда. Я не желала смотреть фактам в лицо. Я рассчитывала на какой-то процент вероятности, а вернее сказать – невероятности. Ведь даже у самых отпетых алкоголиков наследственные нарушения не проявляются в таком катастрофическом виде, как тут. Надеялась, что повезет. Но людям вообще редко везет. Людям вообще редко везет.
Так говорил мой отец. Теперь то же самое сказала Наташа. Я молча глядел на нее, и тишина, мертвая тишина, воцарилась в просторном кабинете. Я услышал удар башенных часов. Был час ночи.
– Как вы объясняетесь с Мишей?
– Знаками. Какое счастье, что он не слепой, правда? Какое счастье, что он ко всему еще и не слепой!
– Поначалу я объяснила ему важнейшие понятия с помощью предметов и рисунков и показала ему простейшие знаки для их обозначения, потом более сложные – для более сложных понятий.
– А лечить…
– Я все перепробовала. Он был у самых крупных светил, в самых лучших клиниках. Все напрасно. В последнее время появилась теория, по которой благоприятное действие якобы оказывают определенное атмосферное давление и как можно более стабильная высокая температура воздуха. Поэтому я и приняла предложение переехать на работу в Африку.
– Понимаю.
– Тем не менее я не питала почти никаких надежд. В данном случае моя профессия только мешает. Я слишком хорошо знаю, как обстоят дела. И уже примирилась с тем, что малыш никогда не будет полноценным человеком, – до сегодняшнего вечера, мистер Джордан, – сказала она, и глаза ее за стеклами очков засияли, а лицо залилось румянцем. – До сегодняшнего вечера.
– А что случилось сегодня вечером? – спросил я, а спросив, подумал, не во сне ли я все это вижу. Пустая квартира. Глухонемой мальчик. И мы двое между рентгеновским кабинетом, шкафом с медицинскими инструментами и кислородным баллоном. Было ли все это в действительности? Или у меня уже начались галлюцинации? Неужели во мне и вне меня уже стерлись границы между сном и явью?
– Сегодня вечером мы с ним ужинали – здесь, потому что в кухне тоже пусто. И после еды я с ним беседовала – разумеется, знаками. Это «наше» время. Он рассказывал мне сказку, которую сам выдумал. Он все время выдумывает всякие истории, потому что всегда один. Другие дети боятся с ним играть. – Она включила магнитофон, диски беззвучно завертелись. – Он очень оживился, рассказывал больше чем обычно. И тут, и тут вдруг… – Диски вертелись. Динамик глухо жужжал. Наташа нервно поправляла очки. – Впервые за всю его жизнь гортань издала звуки! Вероятно, он это почувствовал, потому что страшно разволновался и заплакал. Я его целовала, гладила по волосам и просила попробовать еще разок. Включила магнитофон на запись, и он попытался еще раз… – Она запнулась. Из динамика раздался жуткий хриплый лай: «Хоррр… хоррр…»
Грудь Наташи вздымалась и опускалась, глаза горели неописуемым счастьем, неописуемой радостью.
– Слышали? – (Я кивнул.) – Сейчас повторит… Погодите… Сейчас… Сейчас… Вот!
– Рррааа… Рррааа…
– Ну, не чудо ли? – воскликнула Наташа. – Не настоящее ли чудо? – Она отмотала пленку назад… – Послушайте еще раз!
– Хоррр… хоррр… хоррр…
Слушать это было страшно, ибо звуки были такие, словно пытают немого. И в то же время – радостно, ибо Наташа вдруг расцвела и невиданно похорошела.
– Это только начало, мистер Джордан! Теперь дело пойдет на лад, я знаю, обязательно пойдет! Он будет говорить! Он будет слышать! – И, заикаясь от волнения, рассказала: – В детстве я однажды увидела картинку, на которой был изображен скорпион в кольце огня. Картинка преследовала меня даже во сне. В последние годы я часто думала, что мы с малышом оказались в таком же кольце, из которого нет выхода.
Кольцо, из которого нет выхода. Что напомнили мне эти слова?
– Но теперь мы вырвались из этого кольца! Вы только послушайте!
– Рррааа… рррааа…
Она еще раз отмотала пленку назад.
– Я велела ему положить ладонь на магнитофон. Очевидно, он почувствовал вибрацию, так как заплакал и засмеялся и никак не мог успокоиться от счастья…
– Хоррр… хоррр… хоррр…
– В конце концов пришлось дать малышу снотворное. А я сидела тут, вновь и вновь слушала пленку, и тут вы позвонили в дверь. Теперь понимаете, почему сегодня – счастливейший день в моей жизни?
– Рррааа… рррааа…
14
– Сегодня вы лучше выглядите, – сказал Шауберг на следующее утро. Дождь все еще шел. Он опять сидел рядом со мной, и по шоссе, как каждое утро, мимо нас мчались машины, чужие машины с чужими людьми и чужими судьбами, – близко, совсем близко от нас и недосягаемо далеко.
– Я и чувствую себя лучше.
– А как насчет страха? Мне бы очень не хотелось делать вам такую же инъекцию, как вчера.
– Не надо никаких инъекций.
– Браво. Лучше выпейте немного, если иначе никак. А как идут дела? Хороши ли пробы?
– Хуже некуда.
Губы у него опять начали дергаться, но мне было наплевать. Он просто боится за свои деньги. Ну и что? Я тоже боялся за свои деньги. Всю жизнь я был слишком эгоцентричным, чтобы теперь вдруг по-настоящему проникнуться заботами другого человека. Если уж у тебя холодное сердце, то по крайней мере не делай того, что запрещает разум. Мой разум должен был бы запретить мне рассказывать Шаубергу о моем провале на студии. А я, словно старый идиот, словно выжившая из ума старуха, все ему выложил. И расплата за это была близка, весьма изуверская расплата. А я и не подозревал, что на меня надвигалось и было уже рядом, совсем близко.
Шауберг овладел собой, вымученно улыбнулся и похлопал меня по плечу с традиционным оптимизмом всех врачей, хотя губы его все еще дергались.
– Это всего лишь нервы. Просто вы чересчур чувствительны. Уверяю вас, через один-два дня вы будете прочно сидеть в седле.
– Ну ладно. Как насчет студента – помощника при операции?
– Держу на прицеле двоих. У обоих ни стыда ни совести – слишком много требуют.
– Мне это все равно.
– А мне нет! Никто не имеет права взвинчивать цены. В этом деле существуют соглашения, как и во всяком другом! Иначе куда бы мы скатились? Теперь я стравливаю их друг с другом.
– Я не могу больше ждать.
– До вечера еще подождете, папашечка. На меня можно вполне положиться.
– Шауберг!
– Да?
Я не смотрел на него, когда спрашивал, я смотрел в сторону шоссе. По стеклу машины капли дождя текли, словно слезы, а по шоссе проскакивали мимо огни, все новые и новые.
– Шауберг, если у ребенка отец алкоголик и ребенок родится глухонемым, есть ли у такого ребенка надежда?
Он раздраженно сдвинул берет.
– Послушайте, возьмите-ка себя в руки, в самом деле, не то мы оба загремим в психушку!
– Ответьте.
– А я говорю вам – кончайте! Ребенка же не будет. Он не родится.
– Черт побери, совсем не об этом ребенке речь. Речь идет о четырехлетнем мальчишке, который глух и нем и отец которого умер от белой горячки.
– Маловероятно.
– Что – маловероятно?
– Что алкоголизм отца вызвал такие нарушения, – сказал Шауберг. Шауберг супермен, Шауберг, человек, умеющий справляться со своей тягой к наркотикам. Но я не отставал:
– Вы хотите сказать, что у этого четырехлетнего малыша просто нет стержня?
Он не обиделся.
– Вы спрашиваете, я отвечаю. У алкоголиков дети могут родиться дебилами, слабоумными, уродами, но вряд ли глухонемыми. Во всяком случае, алкоголь не может быть единственной причиной. Должна быть предрасположенность. У отца-алкоголика были в роду глухонемые?
– Этого я не знаю. Итак, скажите, такого ребенка можно вылечить?
– Нет. Если нервная система нарушена до такой степени, что не функционируют слух и речь, ничего поделать нельзя.
– Но ребенок вдруг издает звуки, говорит мать.
– Взрослые глухонемые тоже часто каркают или лают. Но говорить все же не могут.
– А почему?
– Потому что не слышат. Как они могут воспроизводить звуки человеческой речи, если они их не слышат?
Это показалось мне убедительным.
– Значит, вы считаете такой случай безнадежным?
– Абсолютно безнадежным.
– Но мать так не считает! А она… – В последнюю секунду я прикусил язык. Едва удержался, чтобы не сказать: «А она сама врач!»
Это сразу возбудило бы у него подозрения. Сама врач? Значит, я знаком с ней? Что это за врач? Откуда я ее знаю? Но ему и неоконченной фразы хватило.
– Кто она по профессии, эта мать, дорогой мистер Джордан?
– Очень умная женщина. Интеллектуальная и объективная.
– Гм. – Подозрения его не рассеялись.
А я заторопился:
– Она не строит никаких иллюзий! И все-таки верит, что выздоровление возможно!
– Потому что любит своего сына, мистер Джордан. – Теперь его мысли потекли по другому руслу. – Если кого-то любишь, весь твой интеллект летит к чертям. Потому-то при тяжелых заболеваниях почти никто из врачей не пользует своих близких…
– Отчего же?
– Оттого, что по отношению к любимым все мы необъективны. Мать, естественно, цепляется за любую надежду. Даже за малейшую. Но в этом случае нет никакой. И чем раньше она это поймет, тем лучше. И без слуха и речи можно жить.
– Но эта жизнь ужасна.
– Самая ужасная жизнь, – возразил Шауберг, – все же лучше, чем самая прекрасная смерть!
15
Первая сцена, снимавшаяся в это утро, была очень длинная и включала много диалога. Сцена значилась под номером 37, то есть в готовом фильме стояла близко к началу и разыгрывалась в декорации голливудской виллы. Здесь фильм начинался, здесь же и оканчивался.
По сценарию, я, бывший вундеркинд, а к началу действия фильма – вконец опустившийся актер, великая слава которого была далеко в прошлом, еще и любовник Белинды Кинг. Ее муж, которого играл Генри Уоллес, собирался взять на себя риск создания фильма со мной в главной роли.
Наш фильм как раз и разворачивал полную перипетий историю возникновения этого «фильма в фильме» между Америкой и Германией. В конце слава обо мне гремит на весь мир, фильм приносит миллионные прибыли, я возвращаюсь к жизни в кино, вновь становлюсь звездой экрана и погибаю от руки ревнивого Генри.
В противоположность мне мой киногерой поначалу отнюдь не пришел в восторг от выпавшего ему шанса после многих лет вновь играть в фильме. По сценарию, он потерял веру в себя. Как ни уговаривала его возлюбленная, как ни старалась его подбодрить, он чувствовал, что не в силах справиться с этой задачей. Лишь мало-помалу проснулись в нем доверие к себе и уверенность в своих силах, и мир кино постепенно вновь подчинил его своим чарам, так что в конце концов он, как каждый истинный актер, скорее совершил бы убийство, чем по своей воле покинул бы съемочный павильон.
Психологическая подоплека действия была тонко разработана, сценарий основывался на знаменитом романе и был написан человеком, который в числе десяти авторов в свое время предстал перед Сенатской комиссией по расследованию антиамериканской деятельности и подвергался допросу касательно его красного или розового прошлого. После того как все десять опровергли выдвинутые против них обвинения, им приписали «дерзкое поведение» по отношению к властям и приговорили к небольшим срокам тюремного заключения. Крупные киностудии долгое время не решались иметь дело с «дерзкой десяткой», как их теперь называли. Лишь в самое последнее время ситуация изменилась.
Знаменитый кинорежиссер Билли Уайлдер, когда спросили его мнение о «дерзкой десятке», выразился так: «С ними нужно держать ухо востро. Лишь двое из них умеют писать. Остальные восемь – только дерзить». Так вот, автор сценария «Вновь на экране» был одним из тех двоих, что умели писать. Кроме того, Косташу удалось заполучить его задешево после долгих лет нищеты.
А теперь, дорогой профессор Понтевиво, я передам содержание эпизода № 37 так, как он написан в сценарии и каким ярко запечатлелся в моей памяти, ибо не случайно именно во время съемок этого эпизода произошло чудо.
В фильме Белинда Кинг и Генри Уоллес играли супружескую пару – Эвелин и Грэхем Уилкрофт. Мое имя было Карлтон Уэбб.
Сцена состояла в следующем.
№ 37. Холл виллы Уилкрофтов. Интерьер. Вечер.
Карлтон стоит у окна со стаканом виски в руке и смотрит в парк. Доносится шум отъезжающей машины. Карлтон провожает ее взглядом. Он слегка навеселе. Пожав плечами, он направляется к бару и наливает себе еще одну порцию виски. Звук отворяющейся двери. Карлтон поднимает глаза. Камера поворачивает на дверь и показывает входящую Эвелин; она очень взволнованна. Камера панорамирует.
Эвелин (приближаясь к Карлтону, растерянно). Грэхем говорит, ты отклонил его предложение. Это правда?
Карлтон (пьет и ухмыляется). Ага, отклонил. Мне очень жаль, бэби. Я передумал. Не возьмусь. Глотнешь капельку с перепугу?
Камера наезжает на них. Оба в кадре.
Эвелин (надрывно). Перестань хлестать это проклятое виски! Что значит – «не возьмусь»? Ты должен сыграть эту роль! Знаешь, что от этого зависит… для тебя… для меня… Карлтон! Ты же актер! Перед тобой шанс вернуться на экран! Новая слава! И новая жизнь!
Карлтон. Ничего не выйдет, бэби.
Эвелин. Почему? (Кричит.) Прекрати пить! Почему не выйдет?
Камера отъезжает, поворачивая на Карлтона.
Карлтон (пьяно ухмыляясь). К примеру, потому, что не могу прекратить вот это. (Пьет.) Или потому, что я никогда не был актером. Смазливым мальчонкой был. А актером – никогда!
Камера наезжает на Эвелин.
Эвелин. Это неправда! Разве ты не понимаешь, что это – твой последний шанс? Твой… и мой?
Карлтон. Ни у кого на земле никаких шансов нет. Ни у тебя. Ни у меня. Ни у кого из людей.
Эвелин подходит – камера следует за ней – к Карлтону, робко гладит его; мы чувствуем ее любовь, ее тревогу.
Эвелин. Ты боишься начать работать, это ясно. Но ты преодолеешь свой страх. Потому что ты умен. И смел. И талантлив.
Карлтон (грубо отталкивая ее). Смел… и умен… и хитер тоже, да? Да! О да! Я так хитер, и смел, и умен, как раввин из Кротошина.
Эвелин. Что это значит?
Карлтон начинает ходить взад-вперед, не выпуская стакан из рук. Иногда отхлебывает глоток. Камера движется за ним.
Карлтон (совсем пьяно). Это такая… Такая весьма поучительная история… Прекрасно иллюстрирует… что я хочу сказать. Так вот, слушай: казаки вновь ворвались в Кротошин. И вновь устроили погром. Казаки убивали евреев, поджигали их дома и…
Эвелин. Карлтон! Прошу тебя! Ты пьян! Камера надвигается на Карлтона и следует за ним: его сильно шатает.
Карлтон (грубо). Заткнись! И поджигали их дома. И наконец добрались до дома раввина…
Камера отъезжает. С Карлтоном происходит странная метаморфоза. Он отставляет стакан. И все больше «играет» то, что рассказывает. Хотя он только что утверждал, что никакой не актер, теперь он доказывает своей самозабвенной игрой, что он настоящий актер. Эвелин неотрывно глядит на него.
Карлтон (все больше играя)…и разграбили его дом. И тут появляется есаул… (Играет есаула.)…Есаул нарисовал на полу меловой круг и сказал раввину: «Становись в круг, еврей!» (Играет раввина.) И раввин стал в круг, и, когда казаки принялись избивать его жену и срывать одежду с дочерей, есаул сказал ему (играет есаула): «Что бы ты теперь ни услышал, ты будешь молчать. И что бы ни увидел, не двинешься с места. Ибо стоит тебе переступить через меловой круг хотя бы большим пальцем ноги, ты станешь мертвым евреем!»
Камера быстро наезжает на Эвелин. Та как зачарованная смотрит на Карлтона, окаменев от ужаса.
Голос Карлтона (за кадром). На следующее утро казаки уехали…
Камера возвращается к Карлтону. Самозабвенно и увлеченно он «играет» то, что рассказывает.
Карлтон…и из развалин домов на свет Божий выползли оставшиеся в живых. (Играет оставшихся в живых, выползающих на свет Божий.) И тут они слышат громкий смех, доносящийся из дома раввина. Они спешат туда. И видят в разграбленном доме все еще стоящего в меловом круге раввина, хохочущего во весь голос, а вокруг – рыдающих женщин, над которыми надругались казаки… (Играет соседей.) Он лишился рассудка… Он обезумел – зашептали соседи… (Играет обезумевшего раввина.) А раввин, задыхаясь от хохота, наконец промолвил: «Высокочтимый господин есаул запретил мне выходить из круга, что бы я ни увидел, что бы ни услышал. (Смеется.) А я его перехитрил, этого могущественного, высокочтимого и жестокосердного есаула. (Смеется.) Ибо, когда он как зверь набросился на мою младшую дочь и забыл обо мне, занявшись ею, я… осторожненько… потихонечку… переступил большим пальцем ноги через меловой круг! Вы только подумайте: он этого и не заметил!»
Карлтон смеется, потом вдруг резко обрывает смех. Он словно пробуждается от сна. Смотрит на Эвелин. С трудом приходит в себя. Машинально берет в руки стакан с виски. И вновь становится самим собой – слабым, нерешительным и пьяным.
Понимаешь, крошка? Весь мир – всего лишь гетто! И каждый стоит в своем меловом круге. И никому из него не выйти! Никому! И никогда! А посему я не переступлю большим пальцем ноги через запретную черту. И не подпишу контракт. И не буду играть. Потому что это было бы совершенно бессмысленно и совершенно напрасно. К тому же еще и смешно…
Карлтон пьет. Стакан выскальзывает из его руки. Он шатается. Виски течет по подбородку. Эвелин впивается в него взглядом. Он пытается криво усмехнуться, а камера отъезжает для общего плана и показывает их обоих, растерянно и одиноко стоящих посреди роскошного холла – каждый в своем «меловом круге».
Затемнение.
16
Я выронил стакан и пошатнулся. Чай, игравший роль виски, потек по моему подбородку. Белинда Кинг впилась в меня взглядом, я постарался криво усмехнуться, как полагалось по сценарию. Я деланно улыбался, пока рабочие в войлочных тапочках откатывали по натертым мелом рельсам тяжелую кинокамеру, снимавшую нас с Белиндой посреди роскошного холла.
Камера остановилась, я увидел это краешком глаза. И машинально принялся отсчитывать секунды. Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три. Я знал, что после каждой сцены режиссер распорядился еще три секунды не выключать камеру, чтобы монтажистам хватало пленки при монтаже с последующими сценами.
Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть…
Камера все еще работала, в павильоне все еще царила мертвая тишина. А Ситон все не давал команду «Конец!».
Почему? Я ни разу не оговорился. Белинда тоже.
Двадцать девять. Тридцать. Тридцать о…
– Конец!
Торнтон Ситон дал команду кончать, но голос его звучал как-то странно, словно сдавленно. Он сидел, сгорбившись, на своем режиссерском табурете и неотрывно глядел на меня. За его спиной стоял Косташ – рот открыт, в глазах неописуемое изумление. Я только тут вдруг заметил, что все вокруг – рабочие и техники, помреж и секретарь – смотрят на меня.
Потом кто-то один разорвал тишину: зааплодировал. Потом кто-то еще. Я поднял голову и посмотрел на осветительские мостики, где были смонтированы юпитеры. Аплодировали именно они, осветители, сплошь пожилые мужики с сильной проседью, десятки лет видевшие, как делаются фильмы, как рождаются и уходят в небытие кинозвезды.
На киностудиях всего мира осветители – самые беспощадные и компетентные критики. Их не обманешь – они слишком много видели на своем веку. Актер, игру которого осветители сочли достойной аплодисментов, потом рассказывает об этом всю оставшуюся жизнь. Когда я был ребенком, они аплодировали Эмилю Яннингсу за один эпизод в фильме «Путь всякой плоти». Он говорил об этом до самой смерти: точно так же, как Гарбо, вероятно, рассказывала о «Даме с камелиями», Вессели – о «Маскараде», Габен – о «Великой иллюзии», Юргенс – о «Враге внизу»; так же, как и я буду до конца жизни рассказывать, что они аплодировали мне в Гамбурге на съемках фильма «Вновь на экране» во время эпизода «Раввин из Кротошина».
Потом зааплодировали все в павильоне. Ожили казавшиеся окаменевшими фигуры. Белинда Кинг обняла меня и поцеловала. Косташ жал мне руку со слезами (настоящими слезами!) на глазах. А Ситон так хлопнул меня по спине, что я чуть не полетел носом в землю.
– Ну молодец, ну что за молодец! – восклицал он. Все они окружили меня плотным кольцом и принялись уверять, что я был просто великолепен, и, пока они все наперебой меня хвалили – я видел, что они искренне довольны моей игрой, – в голове у меня крутилось: «Как же недовольны они, очевидно, были мной до этой минуты, в каком же были отчаянии!» По-видимому, я производил на них всех ужасающее впечатление – намного худшее, чем мог предположить; ведь все они так или иначе надрывались и мучились каждый в своем меловом круге, и каждый хитрил и изворачивался, соображал и рассчитывал, стараясь выкарабкаться из омута отчаяния, вызванного неудачными сыновьями или лопнувшими сбережениями, грозящим увольнением или воспалением костного мозга… чтобы хоть на миг ступить большим пальцем ноги в страну счастья.
Бедняга Ситон в эту минуту понял, что его контракт на режиссуру останется в силе. И даже есть надежда, что его вновь куда-нибудь ангажируют. Косташ избавился от кошмара наседающих на него кредиторов. И Белинда Кинг. И Генри Уоллес. И фрау Мильке. И девица-секретарь. И Гарри, мой костюмер. И большие и маленькие люди. И все – одолеваемые заботами. Я только что избавил их от общей для всех заботы: от мучительного страха за завтрашний день. Вот почему все они сияли от счастья.
– Питер, – спросил Ситон, – о чем ты думал, когда играл?
– О тексте роли.
– Я не о том. В твоей игре было что-то такое щемящее… О чем ты думал?
– Вот-вот, о чем? – подхватил Косташ, а в павильоне человеческий муравейник уже готовился к съемке следующего эпизода. – О чем вы думали, Питер? Вы вдруг совершенно преобразились. Вы вдруг на самом деле стали этим старым бедолагой, этим спившимся безумцем.
Я ответил:
– Видите ли, до меня вдруг дошло, что до сих пор я совсем не то играл. Я играл самого себя: человека, который жаждет вернуться на экран. Это было ошибкой. В вымышленном персонаже заключено больше подлинной психологичности, чем во мне. Я – не жизненный герой. Жизненный герой – Карлтон. Отныне я буду играть Карлтона, а не самого себя, клянусь вам!
– Об этом ты и думал?
– Да, – кивнул я. И солгал – солгал, чтобы их успокоить. Вовсе я не думал о психологии героя, не думал ни о себе, ни о персонаже сценария, ни о ком из находившихся в павильоне; не думал также о Шерли, о Шауберге, о Джоан. Я думал о другом, о чем-то совсем не имеющем отношения к фильму.
«Глухой и немой от рождения, мистер Джордан. Но сегодня… сегодня случилось чудо…»
«Хоррр… хоррр… хоррр…»
«Мы прорвали дьявольский круг…»
«Ррра… ррра…»
«Понимаете ли вы, что сегодня – самый счастливый день в моей жизни? Мой малыш, мой Миша, будет здоров…» «Вы считаете такой случай безнадежным, Шауберг?» «Совершенно безнадежным».
Мать и дитя, у которых нет надежды. Два человека в меловом круге. Произнося диалог сцены № 37, я думал только о них, и больше ни о чем.
Сценарий, пусть даже самый лучший, – всего лишь сценарий. Притча, даже самая прекрасная, состоит всего лишь из слов. И фильм – всего лишь фильм, а отнюдь не сама жизнь.
А может, все же?..
Может, из сценария и фильма, из притчи и слов вдруг все же возникла сама жизнь, потому что я – впервые, сколько себя помню, – несмотря на свою черствость и эгоизм, был потрясен чужим страданием, чужой жизнью? Не потому ли аплодировали мне люди в синих комбинезонах там наверху, на осветительском мостике?
Я быстро прошел в свою уборную, позвонил в цветочную лавку рядом с отелем и попросил позвать к телефону молодую продавщицу, которая меня знала.
– Мне хотелось бы заказать букет. Тридцать роз.
– Желтых? Красных?
На языке вертелось «желтых», но я все же сказал:
– Красных. Пошлите их на дом фрау Наташе Петровой. – Я назвал адрес. – И купите, пожалуйста, ящик с красками и коробку цветных карандашей…
– Цветных карандашей? И ящик с красками?
– Разве я не ясно выразился?
– Нет, вполне ясно. Гм! А какой величины купить ящик? – спросил девичий голос. – (Только не возражать клиенту. Эти американцы все с придурью.)
– Самый большой, какой только сможете найти. Цена роли не играет.
– Понимаю. И коробку цветных карандашей тоже самую большую, не правда ли? – (Я же говорю: с придурью, полные придурки. Стоит поглядеть, как одеваются их бабы.) – Надо ли приложить карточку с текстом, мистер Джордан?
– Нет.
– Мы благодарим вас за заказ. Фрау Петрова получит самые отборные цветы.
Я повесил трубку и взглянул в зеркало; при этом я внезапно с ослепительной яркостью увидел и свое будущее. Я выдержу съемки фильма до конца. Фильм будет иметь громадный успех. А я от него погибну, опустошенный, выдохшийся и испепеленный, уничтоженный и не вознагражденный. Ибо и я, подобно тому раввину (к восторгу моих коллег), выдвинул большой палец ноги за предел мелового круга.
17
– Ну, что я вам говорил?
Голос Ситона звенел от счастья. Он сидел с Косташем в пустом просмотровом зале. Вечерний просмотр «образцов» был закончен, и я опять стоял в будке киномеханика, слушая через динамик их разговор, хотя уже с утра знал, что наконец все было хорошо: оба они после сцены № 37 перестали меня захваливать.
– Вы великий человек, Торнтон, – сказал Косташ.
– Нет, – возразил Ситон. – Это Питер – великий человек.
– Теперь он вошел в образ. Теперь он проникся ролью. Надеюсь, его ничто не собьет с пути, Господи.
– Теперь его уже ничто не собьет с пути. Теперь ему хоть кол на голове тешите. И главное – теперь вы можете ему спокойно сказать, что до нынешнего дня все было дерьмо и надо все переснять заново.
Герберт Косташ глубоко вздохнул.
– Все-таки я и впрямь счастливчик, – сказал он. – А теперь – виски!
Я поспешно удалился и поехал к Шаубергу, который ждал меня за стогом сена. И виски выпил уже с ним.
– Ваше здоровье, Шауберг. Все у меня о'кей.
– Что?
– Я вжился в роль. Они мной довольны.
– Вы хотите сказать: съемки не будут прекращены?
– Да, именно это я и хотел сказать.
– Это наверняка?
– Не бойтесь. Нынче я был на высоте. Даже осветители…
Его рука вдруг так задрожала, что он пролил полстакана. Я вновь наполнил его. Он впился в меня своими пронзительными глазами наркомана. Углы губ дернулись.
– А вы не лжете, дорогой мистер Джордан?
– Клянусь.
– И я получу свои деньги?
– Получите, Шауберг. Случилось чудо.
– Случилось чудо, – повторил он с отсутствующим видом и принялся понемногу отхлебывать виски. – У меня тоже хорошие вести, – произнес он наконец.
– Насчет студента?
– Обаятельный молодой человек. На последнем семестре. Просит тысячу.
– А вы?
– А я делаю это по дружбе, дорогой мистер Джордан. Я и так много с вас беру. Рука руку моет.
– Когда сможете это осуществить?
– В любое время. Только мне нужно заранее быстренько осмотреть вашу падчерицу.
– Она будет работать здесь монтажисткой.
– Можете завтра утром захватить ее с собой?
– Да, вполне.
– Вот и отлично. Значит, до завтра. Мой поклон юной даме. Она живет в том же отеле?
– Да.
– Весьма практично.
– Моя жена тоже там.
– Весьма непрактично. И весьма сожалею, что не могу просить вас передать поклон также и вашей супруге. Ведь завтра утром она вряд ли прикатит сюда вместе с вами.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, мистер Джордан. Разрешите напомнить вам, что завтра кончается первая неделя.
– Я привезу вам чек, – сказал я и закашлялся.
– Очень любезно с вашей стороны. А я привезу вам несколько прелестных новых ампул. Выискал для вас такое, что пальчики оближете.
Я опять закашлялся.
– По всей видимости, я простудился. Так что захватите мне что-нибудь от кашля.
После этих моих слов он словно обезумел.
Уронил стакан, откинулся на спинку сиденья и залился хохотом – да так, что не мог остановиться, ну, совсем как ненормальный. Только выдохнет:
– Что-нибудь от кашля! – и опять закатится.
– Что тут смешного?
Он не ответил, только захохотал пуще прежнего.
– Шауберг!
Наконец он взял себя в руки.
– Камень с души. Только и всего. Просто камень с души свалился. Да, конечно, захвачу вам что-нибудь для носоглотки. Этого у меня пруд пруди. От кашля у меня пруд пруди всяких средств.
И опять залился хохотом.
Впервые за все время нашего знакомства я испытал к нему нечто вроде симпатии. Нет, не симпатию: жалость. Бедняга супермен. Он тоже рискнул высунуться за пределы, положенные ему опалой общества, лишившего его средств к существованию. Захотел сделать шаг в сторону Южной Америки. И еще сегодня утром его дела складывались так, словно казачий есаул заметил этот шажок. И вот теперь опасность миновала.
Да, именно так я объяснил тогда его приступ хохота.
Идиот.
18
«Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…»
Труба, приглушенная сурдиной, дрожала в руках музыканта. Пианист улыбнулся нам, когда мы с женой проплыли мимо него, танцуя. Он тихонько подпевал себе приятным басом.
Бар с темно-синими обоями и бархатной мебелью был полон. Многие танцевали. Когда оркестр начинал играть, электрический свет тускнел, хрустальные бра и бокалы, серебряные канделябры, драгоценности на дамах и погоны на мундирах трех офицеров бундесвера сверкали в свете свечей, стоявших на столиках.
– «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет», – пел пианист.
Джоан крепко прижималась ко мне. На ней было дорогое платье пурпурного цвета и самые роскошные из ее драгоценностей. Платье было такое узкое, что она могла делать лишь маленькие шажки. Теперь мы двигались в танце мимо нашего столика, стоявшего в нише. За ним сидела Шерли и улыбалась нам. Завтра мне надлежало явиться в павильон лишь в девять часов. И жена захотела, чтобы в этот вечер мы пошли поразвлечься втроем.
– Ну разве она не прелестна? – скорее утвердительно, чем вопросительно сказала Джоан, с гордостью глядя на Шерли в белом парадном платье с глубоким вырезом. Ее рыжие волосы сверкали, отражая пламя свечей. – Все мужчины на нее заглядываются. Она и впрямь дивно хороша, наша доченька, разве я не права?
– Права, – подтвердил я. – Чудо как хороша. Танцуя, Джоан повернулась к Шерли спиной, и в тот же миг улыбка на лице Шерли угасла, она неотрывно глядела на меня, грустная и бледная. Под глазами темные круги.
– Я уже не верила, – шепнула моя жена. Мы с ней медленно, в ритме остальных танцующих пар, вновь приближались к оркестру. – Я считала, что такого просто не может быть…
– Чего?
– Что мы с ней вновь будем так славно ладить. Ты просто представить себе не можешь. Она так внимательна ко мне. Так нежна. Так ласкова. Иногда мне прямо кажется, что это какой-то заговор.
– Заговор?
– Ну да, что вы с ней сговорились.
Я метнул на нее быстрый взгляд, но прочел в ее сияющих карих глазах только любовь и доверие. Крашеные волосы были тщательно уложены, от шампанского и жары лицо ее раскраснелось. Но на шее, обнаженных плечах и груди, тоже претерпевшей подтяжку, кожа была белая. Мертвенно-белая. И дряблая. Зачем она только вечно носит платья с огромным декольте?
– Что вы сговорились сделать меня счастливой. Ты говорил с ней?
– Нет.
– И не писал – до того, как мы с ней прилетели в Гамбург?
– Нет.
– И не звонил?
– Да как тебе в голову приходит такое?
– «…О сколько, сколько это будет длиться?» – пел пианист. Мы опять приблизились к нашему столику. Шерли опять заулыбалась.
– Ты жуткий человек!
– Почему «жуткий»?
– Как ты мог догадаться, что Шерли здесь, в Европе, так переменится?
– Почувствовал, – обронил я и медленно закружил Джоан, уводя ее все дальше и дальше (крутясь все в том же круге – в меловом круге) от столика, за которым сидела Шерли, тут же убравшая с лица улыбку. – Такое появилось предчувствие.
Джоан поцеловала меня.
Шерли опрокинула свой бокал. Кельнер тут же подскочил и принес ей другой. Джоан ничего не заметила.
– «…Но время сказок…», – пел пианист.
– «Но время сказок снова повторится», – запела, вторя ему, Джоан. И еще теснее прижалась ко мне. – Время сказок и впрямь не прошло, Питер. Дома… дома мне приходилось все время держать себя в руках. Знаешь, чего это стоит?
– Знаю.
– Нет, не можешь ты этого знать. Ты не женщина. И не имеешь понятия, как тяжко на сердце у матери, если дочь не желает находить с ней общий язык. Зато теперь… теперь… Мы с Шерли. И с тобой. Мы трое вместе. И твой фильм… Сплошь одни сказки. The age of miracles. Надо же было дожить до таких лет, чтобы ощутить такое счастье! Но теперь у нас все хорошо, правда?
– Нет, – сказал я.
Она в ужасе уставилась на меня.
– Нет?
– Нет, Джоан.
– Что это значит?
– Это твои деньги. Это твое состояние.
– При чем здесь это?
– Ты должна забрать его. Лишь тогда все будет хорошо.
– Ни за что не возьму. Оно твое.
– Но я не хочу. И никогда ничего не возьму. Ни цента!
– Не хочешь – не надо! – Она от души рассмеялась. Я издали заметил, как сузились глаза Шерли. – Не бери. Возьми и выбрось! Раздай бедным. – И опять прижалась ко мне. – Ах, Питер, Питер. Только и всего? Ты меня так напугал…
– Прости. Но твое состояние…
– Знаю. Ты не хочешь взять из него ни цента. Уже слышала, дорогой. Ах, Господи, ты просто очарователен, мой большой, мой маленький мальчик! – Она поцеловала мою руку, приложила ее ладонь к своей горячей щеке с подтянутой кожей и вновь начала тихонько подпевать пианисту: – «И вдруг я вижу, ты стоишь на старом месте. Вот так чудо! В туманный день сияет солнце, солнце, солнце в Лондоне повсюду…»
Ударные и труба загремели на полную мощь, и песня кончилась. Пианист поклонился Джоан, которая принялась бешено ему аплодировать. Пианист любил нас всей душой. Все музыканты оркестра нежно любили нас. Ведь я заплатил им, едва войдя в бар, чтобы они сыграли «Туманный день», когда мы с Джоан будем танцевать.
«Туманный день» была наша с ней песня.
19
«Шоколадный загар, легкий ветерок, мы наконец одни в наш медовый месяц: о как мы счастливы…» Приглушенная сурдиной труба зазвучала в романтической каденции. Пианист улыбнулся нам с Шерли, когда мы проплыли в танце мимо него. Пел он тихо и проникновенно. Электрический свет опять померк. На столиках горело множество свечей, и множество пар кружилось на танцплощадке.
– Что она тебе рассказала?
– Что ты с ней так нежна, так внимательна, так ласкова…
– Я делаю над собой усилия. Нечеловеческие усилия. Ведь я тебе обещала.
– Ты должна делать эти усилия. И должна сдержать обещание. Иначе я не смогу работать спокойно.
Тут мы с Шерли приблизились к нашему столику, за которым теперь сидела Джоан. Ее драгоценности сверкали и искрились в свете свечей. Она взяла со стола бокал и, глядя на нас, поднесла его к губам. Мы помахали ей рукой. Она улыбнулась. Мы тоже. Джоан вынула из золотой сумочки шелковый платочек.
– Отвернись, – сказала Шерли дрожащим от сдерживаемых слез голосом. – Быстро повернись к ней спиной. И меня поверни. Не то разрыдаюсь.
Я повернул Шерли. Теперь только мне было видно, что Джоан осторожно приложила платочек к глазам, стараясь не размазать тушь на ресницах.
– «Я дарю тебе и ты даришь мне верную любовь, верную любовь…» – пел пианист.
– Мне ее так жаль. Так нестерпимо жаль.
– Мне тоже.
– Может, нам все-таки…
– Нет, – громко ответил я.
– Что «нет»? Ты же не знаешь, что я хотела сказать.
– Знаю. Не надо об этом. Я тебя люблю. Только тебя. И хочу жить с тобой, только с тобой я смогу жить.
– Я тоже. Я тоже. Но…
– У нас нет пути назад. И я не хочу назад. А ты? Она взглянула на столик в нише. Ее губы дрогнули.
– А ты?
– Ты же знаешь.
Я крепче прижал ее к себе.
– Не надо. Прошу тебя, не делай этого. Я теряю голову, когда ты прижимаешь меня к себе.
– Завтра ты поедешь вместе со мной на студию. И когда начнешь там работать, мы сможем часто видеться наедине.
– Когда? Когда? Когда мы сможем побыть наедине? «…И так всегда и вечно будет верная любовь, верная любовь…»
Мы опять плыли в танце мимо оркестра, и я чувствовал запах духов Шерли, запах ее кожи.
– Не все же время я нахожусь на съемочной площадке. И ты не все время сидишь в монтажной. Только надо вести себя осмотрительно.
– Пожалуйста, прекрати. Не надо об этом говорить. И думать…
– Мы приближаемся к столику. Улыбнись.
– Не могу.
– Постарайся.
Мы медленно вращались по кругу, проплывая мимо Джоан. Джоан улыбнулась нам. Я ответил ей улыбкой. Шерли тоже. Она даже помахала ей рукой, на которой сверкало кольцо с бриллиантом, подаренное накануне.
– Только и всего, – заметил я. – Разве было так уж трудно?
– Иногда я тебя ненавижу.
– Ясное дело.
– Нет, я всерьез. Иногда я думаю о тебе очень плохо.
– Эти мысли – чистая правда.
– Ты не можешь говорить в ином тоне?
– В каком?
– Сам знаешь. Скажи наконец что-то хорошее, радостное.
– Завтра утром тебя обследует врач. После этого можно будет немедленно все сделать, – сказал я.
На миг мне показалось, что она ударит меня по щеке, но потом она обвила руками мои плечи и так прижалась ко мне всем телом, что меня обдало жаром и все вокруг поплыло перед глазами.
– Наконец-то, Господи Боже, наконец-то. Когда это будет позади, мои нервы понемногу придут в норму. Когда это будет позади, у меня появится больше выдержки!
«…И у тебя, и у меня есть ангел-хранитель…»
– А у нас, наверное, тоже есть свой ангел-хранитель, правда, Питер? Несмотря ни на что!
– А иначе разве я бы нашел кольцо? И врача? Разве получил бы роль в кино? – ответил я вопросом на ее вопрос, а в голове у меня вертелось: «Судьба поистине мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?..»
Шерли вдруг сказала:
– Это ужасно.
– Что?
– Да, ужасно.
– Что? Что «ужасно»?
– Что я радуюсь. Радуюсь тому, что произойдет убийство.
– Перестань говорить глупости.
– Но это ведь и в самом деле убийство!
– Нет, это везенье. Тебе повезло. И поэтому ты радуешься. Вот и все.
Для радости у каждого были свои причины: Джоан радовалась тому, что между нами воцарился мир и понимание; Наташа – тому, что ее малыш мог рычать наподобие волка; Шауберг – тому, что вскоре получит достаточно денег, чтобы уехать на чужбину и там сгинуть; офицеры в блестящих мундирах, барменши, девицы в заведении мадам Мизере у них у всех были свои причины радоваться, равно как и у меня самого, как и у того раввина, как и у…
Нет, с этим надо кончать.
Причем немедленно.
– Шерли, я тебя люблю.
Она взглянула на меня блестящими от слез глазами, а губы беззвучно шептали одну фразу. Я понял.
– «…ангел-хранитель, который заботится о том, чтобы ты и я сохранили любовь и вечную верность», – пропел пианист, и рояль, ударные и труба завершили мелодию.
Электричество вновь засияло в полную силу. Пианист поклонился Шерли в знак благодарности за ее аплодисменты. Пианист любил нас. Все музыканты любили нас. Я дал им денег, едва мы вошли в бар, чтобы они играли «Верную любовь», когда я буду танцевать с Шерли.
«Верная любовь» была наша с ней песня.
20
Около полуночи мы вернулись в отель. Ночь была теплая и безветренная, очень теплая для ноября. Лунный свет отражался в воде Альстера. Мы еще немного постояли перед отелем, вдыхая чистый, прохладный воздух. Мимо прошли две парочки. Было так тихо, что до нас еще долго доносились их голоса. Потом я услышал другой звук: шлеп-шлеп.
Я увидел ее, шагающую вдоль берега, – воротник пальто поднят, голова повязана платком, брюки и туфли без каблука.
Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.
Я стоял под освещенным порталом отеля, поддерживая под руки обеих женщин – Джоан слева, Шерли справа. По другой стороне улицы мимо нас медленно, очень медленно шла Наташа. Она смотрела в сторону моста Ломбардсбрюкке. Потом взглянула на реку, испещренную световыми бликами. И опять на мост. В мою сторону не посмотрела ни разу, просто удалилась в темноту, и звук ее шагов понемногу затих.
– Это опять она, – сказала Шерли.
– Кто? – спросила Джоан.
– Та женщина, что была в аэропорту.
– В аэропорту? Что это за женщина?
– Не знаю. Но она не спускала с нас глаз.
Наташа скрылась за стволами могучих, по-осеннему голых деревьев.
– Что она такое говорит? – обратилась Джоан ко мне.
– Понятия не имею.
– Ну как же, я ведь тебя тогда же спросила, кто эта женщина.
– Смутно припоминаю, что ты и правда что-то спросила…
– Питер! Кто эта женщина?
– Шерли, ты что, пьяна? Какая муха тебя укусила? – После этих слов она вытащила свою руку из-под моего локтя.
– Ты говоришь о женщине, которая только что прошла там, по берегу? – спросила Джоан.
– Да, мамочка! Эта женщина стояла и смотрела на нас, когда мы прилетели!
– Ну и что? – небрежно бросил я. – Хоть бы и так!
Джоан рассмеялась:
– Шерли, милая, ведь вот мы трое тоже тогда стояли в аэропорту, а сейчас стоим здесь. Такие совпадения случаются в, большом городе. А кроме того, ты наверняка обозналась.
– Нет, не обозналась.
– В такой темноте легко ошибиться! Ты и впрямь выпила нынче лишку! – Джоан все еще смеялась. – Пойдемте, я что-то зябну. – Она стала подниматься по ступенькам. Мы с Шерли последовали за ней. Шерли сверлила меня взглядом. Но больше ничего не сказала.
Одновременно с нами в холл вошел посыльный из какой-то типографии. Он бросил на прилавок еще закрытого киоска пачку утренних газет. Проходя мимо, я прочел крупные заголовки на первой странице: ПРОРЫВ ПЛОТИНЫ У АМСТЕРДАМА. 10 000 ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА. ВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ В ЮЖНОЙ КОРЕЕ. СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ В СТАМБУЛЕ. КОМЕНДАНТУ КОНЦЛАГЕРЯ ХЕРРЛЕ ПРЕДЪЯВЛЕНО ОБВИНЕНИЕ: УНИЧТОЖЕНИЕ 30 000 ЗАКЛЮЧЕННЫХ.
– Ну, что же вы застряли?
Джоан стояла у открытой двери лифта. Лифт!
Как только я увидел внутренность кабины – зеркала, скамью, обитую красным плюшем, медную табличку с кнопками, – в желудке вновь потихоньку заворочался и тревожно напомнил о себе кулак. Нет. Нет. Я не имел права рисковать.
– Я поднимусь по лестнице. А вы поезжайте.
С той ночи, когда мне приснился этот лифт, я ни разу им не пользовался и всегда поднимался по лестнице. Знаю, это выглядит смешно, недостойно, трусливо и противоестественно. И можно найти для этого еще много всяких слов. Но мне они были безразличны. Уколы и таблетки Шауберга действовали на психику, и не только положительно, как я мало-помалу начинал понимать.
«Не слишком ли вредны для здоровья применяемые вами средства?»
«А вы думали, что станете здоровее?»
Я понимал, что своим поведением должен вызвать у Джоан и Шерли по меньшей мере недоверие, если не что-нибудь похуже. Но мне и это было безразлично. Потому что через три-четыре недели я в любом случае вызову недоверие или что-нибудь похуже у многих людей. Но через пять-шесть недель все будет позади. И тогда я пойду и лягу в клинику. А до этого дня я мог, нет, я должен был ни на что не обращать внимания, потому что для меня существовала лишь одна задача: выдержать до конца съемки фильма, не сойти с дистанции, пока не будет отснят последний эпизод. И справиться с ней я мог, только если я экономил, рассчитывал, берег свои силы, если я уклонялся от всего, что меня выбивало из колеи, возбуждало или пугало.
Но это отнюдь не всегда оказывалось выполнимым. И лишь в некоторых случаях было вполне возможно. К примеру, с этим лифтом. Да, лифта с его зеркалами, кнопками и тяжелыми металлическими дверями я избегал. Джоан опять засмеялась:
– Ты пойдешь по лестнице на седьмой этаж?
– Я всегда так делаю.
– Ты с ума сошел!
Я подумал, что это восклицание наверняка имеет уже и некоторое право называться диагнозом, и ответил:
– Я веду малоподвижный образ жизни. Врач страховой компании предписал мне ходить по лестницам.
– Тогда вперед, без страха и сомненья!
– Я пойду с тобой, Папит, – ласково сказала Шерли. Папит?
– Нет уж, – воскликнула Джоан, – никакая любовь не способна подвигнуть меня на такое самоистязание. Прощайте, герои!
Шерли хранила молчание до пятого этажа. Потом сказала:
– Конечно, ты знаешь эту женщину.
– Я ее не знаю.
– Что ходить по лестницам предписал врач, было ложью. Если бы я не пошла с тобой, ты бы опять встретился с ней.
Я пожал плечами.
– Почему ты не отвечаешь?
– Потому что на такую чушь не стоит отвечать.
– Большое спасибо.
– Пожалуйста.
– Ты ничего не хочешь мне сказать? Сказать. Сказать.
Мне бы еще тогда, в аэропорту, надо было что-то сказать Шерли, когда она спросила: «Кто эта женщина?» Мне надо было ответить: «Она врач. И сделала мне укол, когда я неважно себя почувствовал». – «Тебе было плохо?» – «Выпил лишнего, вы же меня знаете. Ничего серьезного».
Почему, черт побери, я тогда этого не сказал? Нынче вечером мог бы преспокойно поздороваться с Наташей: «Добрый вечер, фрау доктор. Знаете, она живет здесь неподалеку, сразу за углом».
А теперь?
Теперь я уже навлек на себя подозрения, по крайней мере в глазах Шерли. Удовольствуется ли она теперь таким объяснением? Может быть, она видела нас с Наташей ночью, когда та вручала мне под ее окном коробочку с кольцом? Или видела, как мы с ней бродили по городу под дождем? А может, по какой-то идиотской случайности знала, что я послал Наташе цветы?
Но даже если она ничего не знала: Шерли – женщина до мозга костей. И что-то почувствовала. Почувствовала сразу, как только впервые увидела Наташу. Черт побери, что там было чувствовать? Логически рассуждая, ведь ничего не было?
Женщины есть женщины. У них в душе какие-то особые антенны.
Нет-нет. Если бы я начал сейчас что-то рассказывать Шерли, то пришлось бы рассказать все. И про то, как я свалился без памяти. И про то, что нашел подпольного доктора, который поддерживает меня уколами. И про то, как обвел вокруг пальца страховую компанию. Разве мог я все это выложить?
Никогда и никому!
Ко всему прочему еще и это!
Сразу надо было рассказывать, тогда, на аэродроме, в ангаре № 4. Теперь поздно, слишком поздно.
– Ты ничего не хочешь мне сказать? – спросила Шерли на лестнице.
– Нет.
В молчании мы поднялись на седьмой этаж. Джоан стояла перед дверью нашего номера и, завидев нас, улыбнулась.
– Кажется, восхождение на вершину не пошло вам обоим на пользу! Не опрокинуть ли нам на сон грядущий еще по чарочке?..
– Без меня, – поспешно сказала Шерли. – Спокойной ночи, мамочка. – Она поцеловала Джоан в щеку. Жена обняла ее.
– Спи крепко, доченька. Благодарю тебя. Благодарю вас обоих.
– За что?
– За прекрасный вечер, который вы мне подарили сегодня.
– Ну что ты, Джоан! – отмахнулся я.
– Не говори так! Людей, которых любишь, нужно благодарить за каждый прожитый с ними час. Почем знать, что случится уже завтра?
– Что ты хочешь этим сказать?
– Что время, в которое нам довелось жить, хорошим не назовешь. Кто скажет, долго ли нам суждено быть вместе? Может, нас оторвет друг от друга новая война… Или болезнь… Несчастный случай… Смерть… Не смотрите на меня так сурово. Позвольте старой женщине в кои-то веки напиться допьяна! Боже мой, да ведь это уже второй раз за то время, что я здесь! Я определенно качусь по наклонной плоскости. И кончу свои дни под забором. Печень не выдержит! Поцелуй Питера, Шерли!
Шерли поцеловала меня в щеку.
– Я тоже благодарю тебя за прекрасный вечер, – сказала она. Глаза ее сузились в щелки.
21
Разумеется, ее не было.
С моей стороны было чистым безумием надеяться, что я еще увижу ее на улице. Не станет она часами слоняться под окнами отеля только ради того, чтобы меня увидеть. Для этого нужно совсем потерять рассудок.
Как потерял его я.
Ибо разве не бессмысленно было торчать ночью на освещенном луной балконе моего номера и пялиться на пустынную улицу, на уродливо изогнутые ветви голых деревьев на фоне сверкающей реки и страдать оттого, что ее не было, что она не ходила взад-вперед перед отелем, что я не видел этой Наташи Петровой, этой чужой женщины, для которой и я чужой?
Жена смывала макияж в своей ванной. Шерли наверняка лежала в постели. А я уже десять минут стоял здесь. И все эти десять минут порывался вернуться в гостиную, закрыть за собой дверь балкона и задернуть шторы. Но не двигался с места. Ибо надеялся: а вдруг она все же придет.
Чистое безумие!
Женщина, в жизни которой я не занимал никакого места, так же как и она не занимала места в моей. Женщина, которая знала мои обстоятельства, знала, что я болен, что доверился подпольному врачу и обманул страховое общество.
И такая женщина будет…
Да никогда. Никогда.
Видимо, дела у меня с головой обстоят много хуже, чем я думал. То мне видятся кошмарные сны. То бегаю ночью по городу и звоню у дверей чужого дома, а потом молча брожу с жалостливым чужим человеком по чужим улицам. Неужели и завтра повторится то же самое? Неужели опять заявлюсь к Наташе домой и буду приходить, пока у нее не лопнет терпение и она не выставит меня из дому?
Нет! Такое со мной уже было. Я тогда уже решил, что это не повторится – и не повторилось.
Но почему я все еще стою на балконе? Почему сердце мое бешено бьется? Почему оно так болит?
Один раз не считается, а больше не повторится. Так я думал в своей жизни уже не одну тысячу раз – наутро после очередной дикой попойки, когда мне казалось, что я вот-вот умру от тошноты и слабости во всем теле.
И что же?
Что было дальше?
Я продолжал пить и пил все больше и больше. Шлеп.
Не может быть.
Я ошибся, ослышался.
Шлеп-шлеп.
Я не ошибся, не ослышался. Она шла со стороны моста Ломбардсбрюкке, руки в карманах теплого пальто, воротник поднят для защиты от ветра, она возвращалась по светлому асфальту между черными деревьями и черной рекой.
Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.
Лунный свет падал на фасад отеля. Наташа не могла меня не заметить. И она заметила. Остановилась – прямо передо мной. Крохотной и жалкой казалась она там, далеко внизу, так же как и я наверняка казался ей крохотным и жалким где-то вверху, на балконе. Я приветственно поднял руку. Она тоже подняла руку, и мы долго смотрели друг на друга.
Так прощаются люди на пирсе и люди на палубе, когда судно отчаливает. Так смотрят друг на друга, когда судно возвращается в гавань. Люди, которые…
И вдруг она резко опустила руку. Резко отвернулась.
– Наташа! – позвал я вполголоса.
Она будто не слышала.
Шлеп. Шлеп-шлеп.
Быстрыми шагами она пересекла проезжую часть, на миг нырнула под черную сеть причудливо изогнутых теней, отбрасываемых голыми кронами, и ступила на тротуар перед отелем, исчезнув тем самым из поля моего зрения.
Почему она так: внезапно исчезла, почему не взглянула вверх хотя бы в последний раз, не махнула мне рукой?
Я перегнулся через балюстраду. Улица была пуста. По-видимому, Наташа уже свернула за угол, я ее так и не увидел. Когда я выпрямился, то увидел прямо перед собой Шерли.
22
Она стояла на своем балконе.
Нас разделяло четыре балкона. Шерли смотрела мне в лицо, и ее собственное лицо, залитое лунным светом, казалось маской. Резко повернувшись, она ушла в комнату. Я услышал, как щелкнула ее балконная дверь. Она все видела.
Все ли? Что теперь значит это «все»? Теперь это значило уже очень много!
«Я не знаю эту женщину. Я ее никогда не видел».
Что мне сказать Шерли? Что-то ведь придется ей сказать. А если она не поверит? Делала мне укол? Почему? Плохо себя почувствовал? Где? Когда? Что это за докторша? Меня тревожит твое здоровье. Я хотела бы с ней поговорить…
– Ну, ты идешь? – спросил голос моей жены.
Я повернулся. За моей спиной стояла Джоан. Она была в халате, накинутом поверх ночной рубашки. Я ушел с балкона, закрыл за собой дверь и задернул шторы.
– Приятно подышать свежим воздухом, да?
Джоан иронизирует? Что она успела увидеть? Что она знала? Что она думала, о чем догадывалась, что намеревалась предпринять? Я нервно вздрогнул.
– Но, дорогой мой, я просто хотела поцеловать тебя на ночь. – Коснувшись губами моей щеки, она шепнула: – Можно, я скажу, чего мне очень хочется?
– Конечно.
– Я знаю, ты устал…
– Вовсе нет.
– …и мысли твои витают далеко…
– Это неправда.
– Но я же вижу. Когда я с тобой говорю, ты не слушаешь. Когда на тебя гляжу, не замечаешь. Твои мысли заняты другим. И я знаю чем…
– Ты… это… знаешь?
– Конечно, милый. Ты думаешь о своей работе, о фильме, это же ясно. И я так тебя понимаю. Но мне хочется такой малости…
Я взглянул на нее, и она потупилась, смутившись, как совсем юная девушка.
– Можно мне сегодня вечером заснуть на твоем плече?
Я только молча кивнул, не в силах ничего ответить.
– Я понимаю, ты так нервничаешь… Но ведь я только полежу рядом с тобой несколько минут… пока не засну… Я приняла снотворное и наверняка вскоре усну… И ты тогда… тогда ты пойдешь к себе, хорошо?
Язык не поворачивался что-то ответить. Я только молча кивнул.
– Только заснуть на твоем плече… Сколько воды утекло с тех пор, любимый. Только подумай, сколько воды.
23
– Она – одна из моих поклонниц. Что я могу поделать? Все время за мной бегает. Торчит перед отелем, чтобы меня увидеть.
– Откуда ты знаешь?
– Еще ночью побеседовал с портье.
– Понимаю. Еще раз спустился с седьмого этажа и поднялся на седьмой этаж по лестнице.
– Нет, поговорил с ним по телефону. Он видел из холла, как она стояла на улице и махала рукой.
– И он ее узнал?
– Конечно! Она все время маячит тут с тех пор, как я появился в Гамбурге. Он говорит, что я уже как-то раз дал ей автограф.
– Но ты этого не помнишь?
– Разумеется, нет! Я дал сотни автографов. – Я не дал и дюжины. – Ну, теперь ты наконец успокоилась?
– Ты слишком быстро ведешь машину, – сказала Шерли. Она сидела рядом со мной. Я мчался на север, по направлению к Клостерштерну. Было половина восьмого утра. Белая изморозь покрывала асфальт. Холод стоял пронизывающий. Шерли была в черном берете и леопардовой шубке.
– Ну, теперь ты наконец успокоилась?
– С чего бы мне беспокоиться?
– Послушай…
– Осторожно! Пешеход!
Я резко крутанул руль влево. Машину повело по скользкому асфальту, и мы пролетели мимо рабочего, едва успевшего отскочить и теперь посылавшего мне вслед проклятья.
– Если не можешь ехать медленнее, разреши мне выйти.
Я сжал зубы и наполовину отпустил педаль газа. До станции метро «Эппендорфер-Баум» я молчал. Потом все же нарушил молчание – слишком важно было все это. – Значит, ты мне не веришь?
– Почему я должна тебе не верить?
– Не повторяй как попка мои слова!
– А ты не кричи на меня! Я тебе ничего не сделала!
– У любого актера есть поклонницы!
– Кто спорит? Что ему, бедняге, делать, если такая вот трехнутая преследует его по пятам!
– Не говори со мной так, ладно?
– Я говорю с тобой так, как ты со мной.
Спокойно. Спокойно. Нужно взять себя в руки. Моя легенда шита белыми нитками, но вполне правдоподобна. И мне придется ее держаться. Я люблю Шерли. В ее состоянии ей ни к чему знать правду. С правдой мне придется справляться самому.
– Шерли, какая муха тебя укусила? Я тебя люблю! – И она меня любит. И вполне естественно, что она себя так ведет. На ее месте я бы вел себя точно так же. – Ты что, вообразила, что я изменяю тебе с этой дамой?
– Прошу тебя, умоляю, оставим, наконец, эту тему!
– Я хочу, чтобы ты мне верила!
– А я и верю. Эта дама – твоя поклонница. Фанатичка. Довольно взрослая для этой роли. Она увидела, что ты в обществе двух дам, и была настолько тактична, что не поздоровалась с тобой и не подошла к тебе, чтобы не шокировать нас.
– Правильно! Эти кинофанатики – сплошь бедные, одинокие люди…
– Но сколько в них такта! Поэтому она помахала тебе только тогда, когда ты был один…
– Вот именно!
– …и ты, поскольку ты тоже тактичен и тоже не хотел нас шокировать, помахал ей рукой только тогда, когда вы были одни. Хотя ты и понятия не имел, кто эта дама.
Это было логично.
– И мы имеем еще один случай убедиться, какой ты добрый. Такой приветливый и простодушный. Настоящий душа-человек. Мне это совершенно ясно. Так почему я должна тебе не верить?
Логично. Логично мыслящая женщина. Ревнивая и логично мыслящая.
Она не поверила ни одному моему слову. Я тоже не поверил бы. Что же теперь будет?
Я резко повернул руль влево. Машина вильнула и юзом съехала с шоссе на Майен на полевую дорогу к Эппендорфским болотам, над которыми, как всегда, кружились вороны.
– Куда ты едешь? – В голосе Шерли вдруг зазвучал страх.
– Там, впереди, нас ждет врач. – Здесь, за городом, все было бело, кругом поблескивала иглистая изморозь: на ивовых пнях, на гниющей стерне, на почерневшем стоге сена.
Все казалось новеньким и опрятным, а на самом деле было гнилым и грязным под тончайшим серебристым слоем, покрывающим все.
– Где он ждет?
– Я же сказал – там, впереди. За сараем.
Но пока я произносил эти слова, меня самого охватил страх. Почему Шауберг не вышел мне навстречу, как делал всегда, заслышав шум мотора моей машины?
Но вот…
Вот из-за сарая появилась какая-то фигура – медленно, словно снятая скоростной съемкой. Остановилась. И скользнула обратно. Я затормозил так резко, что Шерли ударилась головой о лобовое стекло. Но я успел увидеть достаточно. Из-за сарая вышел не мужчина, а молодая женщина, и я ее знал.
Рванув на себя рукоятку ручного тормоза, я выключил мотор и распахнул дверцу.
Шерли схватила меня за плечо.
– Пусти!
– Куда ты?
– Пусти, тебе говорят!
– Но…
– Сиди здесь и не двигайся!
Я выскочил из машины. Дверца захлопнулась. Я тут же поскользнулся на льду, растянулся во весь рост на замерзших комьях вспаханной земли и, разодрав до крови руку, поднялся. Гололед, сплошной гололед. Теперь я уже двигался осторожнее. Но, сделав несколько шагов, вновь припустил бегом, спотыкаясь и оскользаясь. Наконец добрался до стога. Обогнул его. И увидел заплаканную и растерянную белокурую Кэте, девицу на амплуа подростка из заведения мадам Мизере.
– Слава Богу, что вы приехали! Я уже умирала от страха! – Ее ужасающий диалект был, так сказать, украшением, венчающим этот новый кошмар.
– Как ты сюда попала?
– На такси… Я его отпустила… – Подружка Шауберга дрожала от волнения, но и от холода тоже. На ней была только замшевая куртка, туфли на шпильках и дешевенький пуловер, под которым судорожно вздымалась и опускалась ее грудь. В нормальной одежде она казалась невыносимо вульгарной. Ее глупенькое, смазливое личико было серым. Губы дрожали. – Я уж подумала, что жду не там, где надо, что тут есть и другой стог… Или и с вами что-нибудь стряслось…
Вороны каркали над полем. Вороны каркали. Я почувствовал, что у меня немеет все тело.
– И со мной? – едва слышно переспросил я.
Она кивнула, сдерживая слезы, и тут же расплакалась. Я прошептал:
– Шауберг? – (Поток слез.) – Что с ним?
– Его арестовали. Сегодня ночью.