1
С адским грохотом раскаленная до беловато-голубого свечения и рассыпающая фонтаны брызг стальная болванка выскочила из-под громыхающих электромолотов пресса и полетела на бешено вращающиеся цилиндры прокатного стана.
Свет в цехе так резал глаза, что все – и рабочие, и члены съемочной группы – вынуждены были работать в черных очках. Свет – белый, желтый, серебристо-серый и красный – струился отовсюду, до того яркий, что без защитных очков вполне можно было ослепнуть. Грохот гигантских механизмов был такой же оглушительный, какой бывает в ангаре, где испытываются турбореактивные двигатели на полных оборотах.
Двести человек работали в эту ночную смену с 29 на 30 ноября, начавшуюся в 19 часов. Все они были голыми до пояса, некоторые работали в одних плавках, но на всех были сапоги, защитные шлемы и очки. Хотя огромные вентиляторы непрерывно нагнетали в цех свежий воздух, жара стояла такая, что дышать было нечем.
Здесь, на заводе Круппа в Эссене, мы снимали очередные эпизоды фильма, и наш оператор с ассистентом, режиссер с ассистентом, Косташ, я и все остальные члены съемочной группы тоже были голые до пояса, надели защитные очки и шлемы, и пот катился со всех нас градом, размазывая грязь по голому телу.
В этом цехе мы должны были, согласно плану, снимать важные эпизоды фильма в течение следующих пяти ночей. Мы получили разрешение на съемки только во время ночных смен. Днем в цехе работало 500 человек, и мы бы мешали производству.
В старом фильме Пауэра аналогичные сцены снимались на сталелитейном заводе под Питтсбургом. Их драматургический смысл заключался в том, чтобы показать, как спившийся узкогрудый слабак Карлтон Уэбб внезапно по воле сценариста попадает в мир тяжелого мужского труда, как он в этом мире чуть не гибнет и как в конце концов с ним справляется.
По сценарию действие этого «фильма в фильме» разворачивалось в среде рабочих, занятых в тяжелой промышленности. Здесь, в среде горняков и иностранных рабочих, кочегаров, угольщиков, операторов прокатных станов, рабочих электропрессов и членов их семей, герой фильма познакомился с «настоящими людьми», с «подлинной жизнью», с истинными ее трудностями – ну и, конечно, с красивой девушкой – работницей, ставшей позже соперницей его богатой и капризной возлюбленной.
Когда я (то есть герой нашего фильма) познакомлюсь со всем этим, выстрадаю и преодолею, когда я, по Горькому, стану «настоящим человеком», тогда муж моей бывшей любовницы убьет меня из ревности, давно уже утратившей какие-либо основания.
Таково было содержание нашего фильма – и, если его так пересказать, он неминуемо покажется шаблонным и традиционным. Однако если отвлечься от того, что мы снимали в павильоне, то, что мы снимали здесь, не было ни шаблонным, ни традиционным! Двести рабочих ночной смены не были просто великолепными статистами, они на самом деле были «настоящими людьми», и, когда я проговорил с ними несколько часов, до меня начало наконец доходить, что кроме моего мира роскошных апартаментов, порока, распущенности и денег существует другой, совершенно другой мир – несравненно более существенный по размерам и прочности, в который я неожиданно попал, как и герой нашего фильма Карлтон Уэбб.
В то воскресенье мы выехали на машине из Гамбурга в 8 часов утра – Джоан, Шауберг и я. В 11 часов мы уже были в Эссене. После обеда операторская группа обосновалась в огромном цехе, и два бригадира показали мне те виды работ, которыми я должен был овладеть и ночью воспроизвести перед кинокамерой. Потом я на часок прилег отдохнуть. А с девятнадцати часов стоял на вахте у прокатного стана.
Что съемки в Эссене и психически, и физически будут самыми трудными в фильме, мы все знали заранее. Грохот, жара и работа ночью в этом царстве гигантских машин в кратчайшие сроки изматывали здоровяков. Рабочие работали в ночную смену только по четыре часа, а мы, поджимаемые сроками завершения съемок и съемочным планом, оставались в цехе с 19 вечера до 3–4 часов утра. Эти пять ночей мне еще долго не забыть.
Уже в первый съемочный день, в воскресенье, гримеры в 18 часов с ужасом рассматривали мой покрытый прыщами, гнойничками и пятнами торс, который мне наконец пришлось перед всеми обнажить. Они позвали Ситона, Косташа и Альбрехта, так что под конец я, полуобнаженный, стоял перед десятком человек, разглядывавших меня и сокрушенно покачивавших головами, в то время как я настойчиво втолковывал им, что уже лечусь препаратами и облучением у одного гамбургского дерматолога, что болезнь моя не опасна и имеет аллергический характер и врач сказал, что можно спокойно замазывать прыщики… гримом и пудрой. Что было истинной правдой. Только врача этого звали Шауберг, и он, до того как вернуться в Гамбург, высказался так: «Не бойтесь накладывать грим и пудру сколько душе угодно. У вас в организме сейчас столько ауреомицина, что вам любая инфекция нипочем! На всякий случай всажу вам еще двойную дозу, дабы вы не оскандалились у господина Круппа до моего возвращения».
Что он и сделал, а потом укатил. Дело было в полдень; а в 10 часов вечера я стоял перед камерой, и пот ручьями тек по мне, смывая грим и пудру. Подражая настоящим рабочим, я длинным и тяжелым железным прутом подправлял движение раскаленных стальных болванок, проплывающих мимо нас по вращающимся цилиндрам. В опасных кадрах (например, в рукопашной с одним рабочим на мостике над прокатным станом) меня подменял дублер – артист цирка, но в большинстве сцен я снимался сам. Как обращаться с железным прутом и подправлять им раскаленные стальные болванки, не давая им нас раздавить, мы еще летом целыми днями тренировались в Питтсбурге и прошлым вечером еще раз уже здесь, в Эссене.
Оператор прокричал мне в ухо, чтобы я не беспокоился из-за того, что грим на прыщах от жары сразу растает:
– У нас пленка панхром. На ней раскаленный металл даст такую яркость, что все вы так и так получитесь лишь темными силуэтами. А на крупных планах у меня в кадре будет только ваша голова. На ней никаких прыщей нет. Завыла сирена.
Первую ночную смену пришла подменить вторая. Двести выдохшихся мужчин ушли. Двести отдохнувших встали на их место.
23 часа.
Уже одиннадцать часов Шауберг отсутствовал. Почему он не вернулся? По автобану до Гамбурга всего три с половиной часа езды. В 16 часов он собирался произвести операцию. С того времени тоже прошло уже целых семь часов. Даже если операция заняла два часа – а так долго она не могла продлиться, – даже в этом случае ему давно полагалось бы вернуться. Значит, что-то стряслось!
С 23 часов этот кошмар не шел у меня из головы. Что-то стряслось. С Шерли. Или с Шаубергом. Или же с ними обоими. Наверняка что-то произошло.
Но что?
СЦЕНА 187/ПОМЕЩЕНИЕ/НОЧЬ/1
Помреж с хлопушкой молча держал черную дощечку перед объективом камеры. Здесь не было смысла выкрикивать номер сцены. Хоть надорвись. Поэтому звук мы вообще не записывали и снимали все в немом варианте. Между собой все объяснялись знаками.
Большой палец книзу: Камера!
Большой палец кверху: Камера работает!
Хлопок в ладоши: Начинай играть!
И я играл.
Я играл и играл. А страх в душе рос и рос. 23 часа 15 минут. – 23 часа 30 минут. – 23 часа 45 минут.
СЦЕНА 188/ПОМЕЩЕНИЕ/НОЧЬ/2
Большой палец книзу. Большой палец кверху. Хлопок в ладоши.
Я играл и чувствовал, что руки у меня немеют, что я уже еле удерживаю железный прут, что поясница разламывается, а голова раскалывается, что пот уже потоками льется по телу и что с ним из меня вымываются силы, последние силы. А ведь это была первая ночь, первая из пяти. В 24 часа мы сделали получасовой перерыв.
О Шауберге ни слуху ни духу.
Для меня поставили жилой фургончик в более или менее звукоизолированном отделении прокатного цеха, и я прилег на койку. Старина Гарри завернул меня в теплые одеяла, и я попросил его дать мне побыть одному. Когда он ушел, мне вспомнилось, что у Пауэра сердечный приступ случился именно в таком ют фургончике и тоже во время перерыва в съемках, только под открытым небом, на студии «Севилья» под Мадридом. Поэтому я распахнул дверь фургончика и позвал Гарри.
– У нас тут ведь есть телефон, верно?
– Да, мистер Джордан.
Я принес его, то есть, вернее сказать, прикатил, так как телефон стоял на никелированной треноге с колесиками и за ним тянулся длиннющий шнур, разматывающийся с барабана. Так аппарат оказался в моей уборной, и я дрожащими пальцами набрал код Гамбурга и номер моего отеля.
– Говорит Джордан. Соедините меня, пожалуйста, с моей дочерью.
– Мне очень жаль, мистер Джордан, но мисс Бромфилд просила нас не беспокоить ее.
– Когда?
– После шестнадцати часов. Она сказала, что плохо себя чувствует.
– И с тех пор не перезвонила?
– Нет, мистер Джордан. Она собиралась принять снотворное.
– Тем не менее соедините меня.
– Но…
– Соедините меня! Это важно! В худшем случае мы ее разбудим!
В общем, меня соединили, и в трубке загудел сигнал «свободно».
– Мисс Бромфилд не берет трубку.
– Я слышу.
– Видимо, очень крепко спит.
– Да. – Может, она уже умерла.
– Послать кого-нибудь к ней в номер?
Может, и в самом деле спит? Может, Шауберг еще у нее? Может…
– Нет. Нет, ни в коем случае. Если она так крепко спит, я не хочу ее беспокоить. Большое спасибо.
0 часов 30 минут.
Где же Шауберг?
Почему Шерли не берет трубку?
Если с Шерли что-то случилось, если Шауберг ее поранил… если она умерла от потери крови… умерла от потери крови… если этот старый морфинист убил ее своими трясущимися руками… и ударился в бега… и уже где-то у границы…
– Всемогущий Боже!
Внезапно я осознал, что эти слова я выговорил вслух, громко и четко. В жизни я их не произносил! В дверь постучали. Она открылась.
– Добрый вечер, дорогой мистер Джордан! Или скорее следовало бы сказать «доброе утро»? – Шауберг был бледен и утомлен, но улыбался.
Я рывком сел.
– Что с ней?
– Все в наилучшем виде. Спит как сурок. Сегодня ей придется полежать, а завтра может уже приступить к работе. Вам теплый привет.
Я хотел что-то сказать, но все вокруг закружилось, я поднес руку к горлу и вновь упал головой на подушку.
– Я… я задыхаюсь…
– Где ящик?
– Под… кроватью…
Он отреагировал молниеносно. Заперев дверь, он выхватил из-под кровати ящик. Что было после, я видел как сквозь туман. Желтое пятно. Зеленая точка. Серебряный луч. Укол в предплечье. И потом опять покой, мир в душе, блаженство.
Я глубоко дышал. Шауберг спрятал ящик и отпер дверь – очень вовремя, ибо через секунду в щель просунулась голова белокурого красавчика, любимчика Ситона:
– Через пять минут можем продолжить, если вы не против, мистер Джордан.
Голова исчезла.
– Полежите эти пять минут, – сказал Шауберг и по-отечески улыбнулся. – Все прошло гладко, как по маслу, дорогой мистер Джордан.
– Поклянитесь!
– Но вы же знаете, я не верю в…
– Если с Шерли что-то случилось, если вы лжете, вам никогда не удастся бежать из Германии, никогда не удастся начать новую жизнь и придется подохнуть здесь – ясно?
– Ясно. Согласен.
– Почему вы явились так поздно?
– За Ганновером кончился бензин. А было уже темно. И вид у меня был, наверное, страшноватый. Хотите знать, что я почти три часа стоял на обочине и махал каждой машине, прежде чем одна из них остановилась и отбуксировала меня к ближайшей бензоколонке?
Блондинчик Ганс (торс у него был мускулистый, загорелый и тренированный) вновь просунул голову в дверь:
– Мистер Джордан, можно приступать! Он исчез.
Я встал с кровати и ощутил во всем теле необычайную силу и бодрость. Да мне теперь и десять таких ночей нипочем!
– Шауберг, в этих уколах сам черт сидит.
– Кому вы это говорите? – Он вдруг помрачнел и крепко взял меня за плечи. – Послушайте, дорогой мистер Джордан, с вашей женой что-то творится.
– Что вы хотите этим сказать?
– Вы мне платите. Следовательно, я стою на вашей стороне. Ваша жена меня не интересует. Сегодня из-за нее чуть не произошла небольшая накладка…
Дверь открылась. Опять Гансик:
– Мистер Джордан…
– Провались! – заорал я. Он исчез с обиженным видом. – Какая накладка?
– Как раз когда мы собирались начать, зазвонил телефон.
– Что-о-о?
– Да не волнуйтесь вы. Ваша падчерица предупредила коммутатор, чтобы ее не соединяли, но растяпа телефонистка все-таки соединила, потому, мол, что этого потребовала полиция.
– Какая полиция? Уголовная?
– Ну да, какой-то там инспектор.
– И кто же с ним говорил?
– Я.
– Вы?
– А что мне было делать? Ваша падчерица лежала уже под наркозом. Я сказал, что я ваш шофер и что мисс Бромфилд не может подойти к телефону, так как она сидит в ванне.
– И он поверил?
– Очевидно.
– Он не сказал, что позвонит попозже?
– Нет. Ему, собственно, от мисс Бромфилд ничего и не надо было. И нужна была ему вовсе ее мать.
– Что-о-о?
– Он просто хотел узнать, где ее найти.
– Мою жену?
– Ну да. А это я и сам мог ему сказать. «Кёнигсхоф-отель» в Эссене. Чем он и удовлетворился. Он сказал, что свяжется с уголовной полицией в Эссене и пошлет кого-нибудь из здешних полицейских в отель. Завтра утром. То есть уже сегодня.
– А сказал он… сказал он, что нужно полиции от моей жены?
– Он был очень вежлив. Немецкой полиции, очевидно, вообще ничего от нее не нужно. Но американская, видимо, попросила немецкую оказать содействие.
На этот раз уже сам Торнтон Ситон распахнул дверь фургончика.
– Питер, мы все тебя ждем. Сейчас же иди!
Так что мне пришлось оставить Шауберга и пойти с режиссером. По дороге он, погруженный только в свою работу, втолковывал мне:
– В той сцене, которую мы сейчас будем снимать, ты уверен, что Мария все знает. Ты в панике. Ты в отчаянии. Твои силы на исходе. Но должен держать себя в руках, чтобы товарищи по бригаде ничего не заметили. Должен вкалывать, как будто ничего не случилось! Чтобы вообще никто ничего не заметил! Ясно?
– Ясно.
– Это трудный эпизод, старина, знаю.
– Да нет, ничего подобного, – возразил я как в трансе. – Вот увидишь, я запросто справлюсь.
2
В эту ночь я лег спать в пять утра, а в одиннадцать уже проснулся и сел завтракать. Джоан присоединилась ко мне.
– Час назад звонила Шерли.
– Что ей нужно?
– Просто хотела узнать, как наши дела и не слишком ли ты устаешь от работы.
– Больше ничего?
– Она ужасно простудилась и денек полежит в постели. Она читает книжку, которую я ей дала.
– Какую?
– «Исход».
Только тут я совсем успокоился. «Исход». Это слово было для нас с Шерли условным знаком. Раз она читала «Исход», значит, чувствовала себя хорошо и операция прошла благополучно.
Телефон зазвонил.
Завтракали мы в гостиной. Аппарат стоял прямо за моей спиной. Я взял трубку.
– Говорят с коммутатора. Миссис Джордан дома?
– Да.
– Соединяю с одной из кабин. Мужской голос:
– Миссис Джордан?
– Я ее муж.
Я увидел, как вздрогнула Джоан.
– А вы кто?
Я сделал ей знак не беспокоиться. Мужской голос спросил:
– Можно поговорить с вашей женой, мистер Джордан?
– А кто вы?
Джоан вскочила со стула, бросилась ко мне и прижалась ухом к трубке. Я даже не попытался ее оттолкнуть.
– Я инспектор уголовной полиции. Фамилия моя Мунро. Гамбург попросил нас встретиться с вашей женой. А наших коллег в Гамбурге в свою очередь попросила оказать содействие полиция Лос-Анджелеса. Лучше всего я расскажу вам все это при личной встрече. Итак, можно мне…
Я взглянул на Джоан. Губы ее дрожали. Лицо было белее снега.
– Приходите, мы вас ждем, – сказал я. – Номер шестьсот одиннадцать. – И положил трубку. – Он будет здесь через две минуты.
Джоан закрыла лицо руками. Потом вдруг быстро отняла их. Глаза ее горели.
– Ну, вот все и завертелось, – сказала она. Я промолчал.
– Два полицейских уже приходили в Пасифик-Пэлисэйдс до моего отлета.
Я опять промолчал.
– Потом они написали мне… в Гамбург, в отель… ты видел это письмо… и искал его… я солгала тебе, сказала, что это было приглашение на выставку мод… Помнишь, тот голубой конверт?
– Помню.
– Сначала я хотела все тебе сказать! Сразу после посадки. Но у меня… у меня голова совершенно пошла кругом… потому я и напилась в самолете… мне казалось, что иначе у меня не хватит духу все тебе сказать… А когда напилась, духу тем более не хватило…
Я ее не перебивал. Через минуту явится инспектор. Дико все-таки, что окончательная катастрофа произойдет не когда мы с ней одни, а в присутствии свидетеля, постороннего человека, господина Мунро из Эссена.
– А потом… потом я подумала: сделай вид, будто ничего не случилось… ты в Европе… Лос-Анджелес далеко… Но они прислали письмо в голубом конверте… А теперь еще и инспектора… Нет, от них не уйдешь, от них не спрячешься!
Да, от них не уйдешь, подумал я. Почему власти адресовались к Джоан, а не к Шерли или ко мне? Очевидно, не поверили показаниям Грегори, назвавшего себя отцом ребенка. Очевидно, хотят таким путем добиться от меня признания.
– Питер, ты должен меня простить!
– Что я должен?
– Простить. Я… я сделала нечто ужасное…
– Что ты сделала?
– Тридцатого октября… наехала на чужую машину и не остановилась. Ты давно уже был в Европе…
– Я давно уже был в Европе… – Я как идиот повторил ее слова. И тут у меня перед глазами все потемнело, заплясало и закружилось, словно повалил черный снег.
– Это случилось на бульваре Сансет… Туфля соскользнула с тормоза на педаль газа, и я врезалась в припаркованную машину… Сильно ее помяла… Время было позднее… Я была навеселе… возвращалась с вечеринки у Лексингтонов…
– У Лексингтонов…
– …и боялась, что возьмут пробу на содержание алкоголя в крови. И поехала дальше. Я думала, меня никто не видел… – Тут она залилась слезами. – А оказалось, что кто-то видел… и уже на следующий день ко мне явились полицейские… сначала они думали, что за рулем «кадиллака» сидел ты, но, услышав, что ты в Европе, они спросили меня… И тут я совершила еще одну глупость…
Мало-помалу я пришел в себя. Просто какая-то фантастика. Почти невероятно. Но поверить можно. Ведь ничего сверхъестественного не случилось. Случилось вполне возможное.
– Я сказала полицейским, что «кадиллак» у меня был украден. Я только что это обнаружила и как раз хотела об этом заявить.
– Ничего не понимаю.
– Я же после аварии оставила нашу машину…
– Где?
– На какой-то улице… проехав совсем немного, я выскочила из машины и пустилась бегом… Бежала и бежала, пока не нашла такси… Говорю тебе, совсем потеряла голову… А полицейским наплела, будто «кадиллак» был украден: он стоял у нас перед домом и его, наверное, угнала группа подростков…
– И что же? – Больше я ничего не мог выдавить. Так блестяще я еще никогда собой не владел.
– Поначалу они мне поверили. И «кадиллак» успели уже найти. И в нем отпечатки пальцев – мои, твои и Шерли… мои, конечно, тоже…
– И что же?
– А ничего. Все вроде утихло… но потом они прислали мне то письмо в голубом конверте… и написали, что нашли кусочки краски и царапины… и других свидетелей… не знаю, что еще… мне надлежит явиться в здешнюю полицию и дать новые показания… сказать правду… они угрожали заявить на меня в суд… за попытку скрыться от ответственности после наезда…
– Почему ты не явилась в немецкую полицию?
– Я думала, это всего лишь угроза, западня. Я написала им, что не могу сообщить ничего нового… и хотела все тебе рассказать… когда все уляжется… попозже… правда… я не хотела мешать твоей работе… ты все время так взвинчен… и потом – мы ведь еще никогда не имели дела с полицией… Питер, меня отдадут под суд! Теперь меня обязательно отдадут под суд… в Лос-Анджелесе, где нас все знают…
В дверь постучали.
Я пошел и открыл. За дверью стоял низкорослый человечек, одной рукой прижимавший к груди шляпу, другой державший папку; он вежливо поклонился.
– Входите, инспектор Мунро, – сказал я. – Жена только что призналась мне во всем. Я был совершенно не в курсе. – За спиной послышались всхлипывания. – Она вела себя крайне неразумно и совершила наказуемое деяние, но по крайней мере не причинила никому физического ущерба.
– Так ведь ее никто казнить и не собирается, – сказал малютка инспектор на хорошем английском и вошел в комнату. – Доброе утро, миссис Джордан. Успокойтесь, прошу вас.
– Меня отдадут под суд!
– Так-то оно так, однако…
– И меня приговорят к заключению!
– И это может случиться. Но, конечно, приговорят условно. А может, заменят очень большим штрафом. Однако водительские права отберут в любом случае. О Боже, пожалуйста, перестаньте плакать, миссис Джордан. Мне в самом деле очень неприятно, но мне поручено заново допросить вас.
– Да, дорогая, – вмешался я, – тебе нужно успокоиться. И хотя бы теперь вести себя благоразумно.
Джоан перестала всхлипывать.
– Мне так стыдно, – прошептала она. Я дал ей свой носовой платок. – Попытка скрыться после наезда – преступление, тяжкое преступление…
Малютка инспектор принялся утешать ее на своем английском, хорошо усвоенном в школе, а сам в это время вынимал из папки бумагу и шариковую ручку.
– Извините, мне нужно на минутку выйти, – сказал я. Черная сумка стояла в шкафу моей спальни. Я пил из горлышка, пока не свалился на кровать, хватая ртом воздух.
3
(Примечание секретарши: «В этом месте синьор Джордан был вынужден прервать повествование на три дня, так как заболел вирусным гриппом с высокой температурой. За эти три дня я успела напечатать все, что он записал на пленку раньше, и передать всю рукопись профессору Понтевиво. Следующая запись на пленке содержит разговор между синьором Джорданом и профессором Понтевиво 11 мая 1960 года».)
Профессор Понтевиво. Вы подумали над моим вопросом относительно лечения гипнозом?
Синьор Джордан. Да. Я согласен.
Профессор Понтевиво. Хорошо. Тогда завтра обсудим все детали. Придется выдержать несколько сеансов. За время вашей болезни я прочел перепечатки с последних пленок. Значит, вы совершенно напрасно неделями жили в страхе, что ваша жена знает о ваших отношениях с ее дочерью. В действительности же она все это время жила в страхе, что вы можете что-то узнать о ее наезде на чужую машину.
Синьор Джордан. Это и верно, и неверно. Ко времени натурных съемок в Эссене я выдохся до такой степени, что не мог уже ни одной мысли четко додумать до конца. По логике вещей мне уже нечего было бояться. А я все равно боялся! Я хочу сказать, что после визита инспектора Мунро страх мучил меня даже больше, чем раньше. Вероятно, дело заключалось в том, что я знал, я отчетливо ощущал, что все это добром не кончится. Я был готов к катастрофе, ожидавшейся чересчур долго. Я уже прямо-таки жаждал ужасного конца.
Профессор Понтевиво. Понимаю. И вдруг оказались, так сказать, вновь в самом начале: жена вас по-прежнему любит и полностью вам доверяет…
Синьор Джордан. Вы легко можете себе представить, что моя реакция на ее исповедь в совершенном ею «преступлении» лишь еще больше распалила ее чувства. Она сочла, что лучшего мужа, чем я, просто на свете нет. И в присутствии инспектора целовала меня и гладила мои волосы.
Профессор Понтевиво. А вы сознавали, что вам предстоит нанести удар женщине, ни о чем таком не подозревающей.
Синьор Джордан. Вы это понимаете, правда? Ведь, если бы она что-то заподозрила, если бы она не доверяла мне, было бы куда легче! Но именно то, что она, сбросив с души тяжкий груз, буквально светилась от счастья, превратило мою жизнь в ад. После визита инспектора она отправилась в город и купила мне золотой портсигар. И до того, как я поехал на ночные съемки… (Неразборчиво.)
Профессор Понтевиво. А их вы выдержали без срывов?
Синьор Джордан. Да, потому что Шауберг давал мне в эти дни очень сильно действующие препараты. Во время работы у меня случались головокружения, несколько раз меня вырвало, часто бывали дикие головные боли. Но и против этого Шауберг давал мне все новые и новые лекарства. Мы уехали из Эссена в пятницу, четвертого декабря. Оставалось всего пятнадцать съемочных дней в Гамбурге, самое трудное было позади. Точнее говоря: мне лично оставалось пятнадцать съемочных дней. Все эпизоды, в которых я не участвовал, снимались уже потом, в последнюю очередь.
Профессор Понтевиво. Когда вы вернулись в Гамбург, ваша падчерица была уже в полном порядке. Какое впечатление она на вас произвела?
Синьор Джордан. Вид у нее был очень приветливый и совершенно отсутствующий. Когда мы с ней разговаривали, у меня часто появлялось ощущение, что она меня просто не узнает. И с матерью держалась точно так же. Она делала свою работу, была со всеми любезна и вежлива – и абсолютно замкнута в себе.
Профессор Понтевиво. Но ведь она обещала вам, что объяснит вам свои поступки после того, как операция будет произведена.
Синьор Джордан. Об этом я, разумеется, сразу же ей напомнил. Но она попросила потерпеть еще несколько дней.
Профессор Понтевиво. У вас были с ней интимные отношения?
Синьор Джордан. Ни разу за все то время, что она находилась в Европе. Ее поведение было так странно, что я даже поцеловать ее не решался. Кроме того, я ведь вам уже говорил, медикаменты Шауберга мало-помалу превращали меня в развалину, в какой-то живой труп. На ходу мне часто мерещилось, что я куда-то проваливаюсь. То и дело мне снился сон о лифте. Иногда у меня по лицу вдруг катились слезы и я ловил себя на том, что сам с собой разговариваю. Я делал отчаянные попытки постоянно и пристально следить за собой, чтобы какими-нибудь нелепыми выходками не привлечь к себе внимание.
Профессор Понтевиво. Однако каждый день снимались.
Синьор Джордан. Мне необходимо было закончить фильм. Вспоминая те дни, я вижу, что это было тогда мое единственное желание: закончить фильм! Только бы закончить фильм!
Профессор Понтевиво. А ваша дочь продолжала тайком встречаться с тем человеком?
Синьор Джордан. Да. Шауберг со своим студентом следили за ней, но так и не смогли установить, кто он или где она с ним встречалась. Ей всегда удавалось оторваться от своих преследователей.
Профессор Понтевиво. Но вы тем не менее потом все же узнали правду. Когда это случилось?
Синьор Джордан. Двенадцатого декабря, в субботу. Тот день и все, что тогда произошло, я не забуду, пока живу. Вероятно, все могло бы повернуться по-другому, не попроси меня Шауберг быть свидетелем на его бракосочетании.
Профессор Понтевиво. Свидетелем? Господи Боже, он что – решил жениться?
4
– Свидетелем на бракосочетании?
Было 7 часов утра 5 декабря. Мы с Шаубергом стояли во мраке перед входом в отель. Опять шел снег, и из выхлопной трубы машины, рокочущей на малых оборотах, ползла дрожащая белая змейка газа. Шауберг только что привел «мерседес» из гаража.
– Вот именно – свидетелем.
– Не вздумали же вы жениться?
– Вот именно – вздумал.
– На ком же?
– Естественно, на Кэте.
Я был до такой степени ошарашен, что ноги у меня разъехались в снегу и я плюхнулся на капот над правой фарой.
– Что вы так на меня уставились, дорогой мистер Джордан? Нам обоим очень хотелось бы, чтобы нашими свидетелями были вы и мадам Мизере. Вас выбрал я, мадам Мизере – Кэте. Свадьба состоится двенадцатого декабря в двенадцать часов. То есть в следующую субботу. А в субботу съемки у вас только до обеда. Ну, так как – хотите оказать нам честь?
– А теперь скажите, в чем тут соль?
– Какая соль?
– Соль этой шутки?
– Никакая это не шутка. И соли нет никакой. Мы с Кэте хотим пожениться. – Он улыбнулся, произнося эти слова, и опять напомнил мне отца. Шауберг так же обворожительно улыбался, так же небрежно держался и с таким же достоинством носил свой шоферский комбинезон.
Я встал с капота.
– Вот до чего вы меня довели своими лекарствами. У меня уже совсем ум за разум зашел. Знаете, что мне сейчас послышалось? Будто вы хотите жениться на Кэте.
– А я именно это и сказал.
– Тогда, значит, это у вас ум зашел за разум. Это от морфия.
– Да что тут такого, если я хочу жениться на Кэте?
– Для меня рушится целый мир.
– В самом деле?
– Знаете ли вы, что я вами восхищался?
– Чем именно, дорогой мистер Джордан?
– Вашим полнейшим цинизмом, вашим неподкупным, холодным рассудком. Вы были в моих глазах человеком без ложных идеалов, без пустопорожних слов, человеком, который ни за что на свете не способен поддаться такой предательской и расплывчатой вещи, как чувство… не говоря уж о любви.
– Мне очень жаль, дорогой мистер Джордан, но я вынужден вас разочаровать. Я ему поддался.
– Не можете же вы полюбить!
– Могу, мистер Джордан. Одного человека. Кэте.
– И все же у меня аберрация слуха: я слышу то, что не могло быть сказано!
– Вы слышали именно то, что я сказал. Вы восхищаетесь – благодарю за комплимент! – моим полнейшим цинизмом. Но…
– Я восхищался им раньше. Но теперь вижу, что до полнейшего ему далеко.
– Почему?
– Потому что в противном случае ни о какой любви не могло бы быть и речи.
– Как раз наоборот. Мой цинизм очень даже в масть моей любви. Был бы я добропорядочным, высокоморальным идеалистом, я бы не мог жениться на шлюхе из борделя, которая к тому же глупа, примитивна, невежественна и наивна. Ведь все это и есть Кэте – разве нет?
Я промолчал.
А Шауберг продолжал:
– Для такого циника, как я, существует, однако, и другая Кэте. Эта вторая Кэте преданнее всех женщин, которых я встречал. Она сохранила невинность ребенка, несмотря на ту жизнь, которую ведет. Она никогда не лжет и никогда меня не предаст. Она не бросила меня в худшее время. Эта вторая Кэте пойдет за меня на смерть. Как часто я ее обижал, оскорблял, всячески пинал, как пинают собаку. А она продолжала меня любить. – Теперь он говорил по-другому, совсем не похоже на моего отца, и держался иначе, и больше уже не напоминал мне отца, сделавшего несчастной мать. – Я хочу уехать отсюда. Хочу еще раз начать все сначала, несмотря на все. Одному мне не справиться. Но с человеком, который мне предан, всегда говорит правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла, – вместе с таким человеком я справлюсь. Я опять промолчал.
– А вы, разумеется, думали, что я брошу Кэте.
– Разумеется.
– Оно и понятно. Это было логично, разумно, все так делают. Поначалу и я так думал – ясное дело. Но потом прошли недели и месяцы, и я вдруг понял, что люблю Кэте. Что делать? По глупости и простодушию она совершала поступки… не Бог весть какие великие, конечно… но они меня трогали, брали за сердце… Меня, полагавшего, что никакого сердца у меня давно нет… Поступки, которыми я восхищался.
– Приведите пример.
– Двое парней подарили ей в Лейпциге семь краденых угрей. Когда ее прижали, она удрала на Запад, так как не хотела предавать парней. Она все бросила – родину, юность. Вы предали бы этих ребят?
– Скорее всего – да.
– Я тоже. Вот видите. Так поступает она и тут, в Гамбурге, на каждом шагу. А что такое любовь, мистер Джордан? Вместе лечь в постель? Стиснуть друг друга и задыхаться, истекая от похоти, как животные? Сколько это длится? Сколько может это длиться – у вас, у меня, да вообще у всех нас? Два года? Три? Один месяц? А что потом?
– А что потом?
– В большинстве случаев ничего. Иногда чисто человеческая привязанность. Нуждаются друг в друге. Доверяют друг другу. Нужда друг в друге, доверие друг к другу – это, пожалуй, и есть любовь. Потому мы и женимся.
– Понимаю.
– Вы страшно разочаровались во мне, – сказал Шауберг. Он все еще улыбался и теребил свой берет, а снег все падал и падал на нас, декабрьский снег, сверкающий и чистый, еще совершенно чистый, потому что еще не коснулся нашей грязной земли.
5
Мы работали в таком темпе и так удачно, что обогнали официальный съемочный план на полтора дня. На этот раз я поговорил с Косташем вовремя. Тот сказал:
– Если вы должны явиться в загс к двенадцати, вам придется уехать отсюда не позже одиннадцати. Что мы успеем с вами снять? Ничего. Так лучше уж мы снимем в субботу парочку сцен без вас, и вы свободны с самого утра. Выглядите вы препаршиво. Так что выходной пойдет вам на пользу!
– Но я сам хотел, чтобы все сцены с моим участием снимались в первую очередь. И я успею туда, если уеду в половине двенадцатого.
– Нет-нет. Весь день ваш. Мой вам подарок. Я уже как-то говорил с Торнтоном, что вам надо бы отдохнуть. Он тоже считает, что вы с каждым днем все больше хиреете. И мы не хотим, чтобы вы в последние две недели откинули копыта. Пьете много?
– Совсем не пью.
– Значит, с вами еще что-то творится. Не хочу вдаваться. Но заметили это уже все.
– Если моя работа…
– Я сказал «с вами». С работой все о'кей. Мы просто тревожимся за вас, Питер, мальчик мой. Не могу ли чем помочь?
– Я переутомился, только и всего. Но последние две недели уж как-нибудь выдержу, не беспокойтесь. И если вы в самом деле отпускаете меня на всю субботу…
– Я же сказал.
– Спасибо.
Они все заметили, что со мной что-то творится. Значит, такой у меня вид. Еще две недели. Еще две недели. Выдержать. Закончить фильм. Только бы закончить фильм, это было все, чего я хотел, – я уже говорил об этом, профессор Понтевиво.
В субботу, 12 декабря, в десять утра мадам Мизере давала один из своих знаменитых завтраков с шампанским. Персонал заведения она поделила надвое. Одиннадцать девиц оставались завтракать с гостями, остальным было разрешено ехать в загс.
Заведение нельзя было просто закрыть.
Пока «первая половина» завтракала, девицы из «второй половины» развлекали ранних гостей в своих комнатах над нашими головами; было слышно, как они смеются, вскрикивают и делают все, что захочет клиент.
Мадам Мизере, Шауберг и я явились все в черном. На Кэте был синий костюм с тремя орхидеями на отвороте жакета. Впервые за время нашего знакомства у нее был вид не девочки-полуребенка, а зрелой женщины. Грима на ее лице почти не было, и я с изумлением заметил, какая она хорошенькая. Белокурые волосы она зачесала назад, голубые глаза блестели, время от времени ей приходилось вытирать нос. Она сидела на торце длинного стола, и переполняющее ее счастье как бы окружало ее сиянием. Так счастлива была Кэте Мэдлер из Лейпцига, бывшая трамвайная кондукторша, сбежавшая на Запад из-за семи копченых угрей; так счастлива, после того как столько лет была так несчастна.
В одиннадцать мадам начала торопить нас с отъездом – прежде всего потому, что некоторые девицы уже были подшофе.
– Какое впечатление мы там произведем, – шепнула она мне. – Это всё на радостях, я понимаю, все рады за Кэте, и все-таки нехорошо.
Итак, «завтракавшая половина» сменила «вторую половину», трудившуюся до того момента на своем рабочем месте, и одиннадцать девушек, в том числе и Мышеловка, спустились к нам по скрипучей лестнице в своих лучших шубках, платьях, шляпках и туфлях, а те девицы, что только что завтракали с нами в нарядных туалетах, уже вновь носились по дому полуголыми.
Мы уже хотели было трогаться, как вдруг случилась весьма неприятная заминка: в заведение явились две американки, по которым сразу было видно, что они – миллионерши, и одна из них сразу заявила громко и четко, зачем они явились:
– We want two blondes with two big godemiches.
Мадам поспешила заверить богатых дам, что то и другое имеется во всех видах и размерах, и заокеанские дамы принялись выбирать высоких блондинок среди девиц «первой половины», в то время как мадам судорожно искала ключ от шкафа, в котором хранились искусственные члены и тому подобные вещи. Ключа нигде не было.
Мадам начала нервничать. Девицы начали нервничать. Было без двадцати пяти двенадцать. Белокурая Кэте (одна из американок нацелилась именно на нее и, когда ей объяснили, что эта блондинка, к сожалению, сейчас поедет в загс, заявила: "То marry a man? What a shame!"), белокурая Кэте вдруг расплакалась, и Шаубергу пришлось ее утешать.
Девицы бросились по всему дому искать ключ к шкафу, где хранились искусственные члены, а мадам уговаривала возмущенных задержкой американок:
– Еще минуточку! Мы непременно тотчас найдем ключ.
– Let's go some place else, – сказала более уродливая из них.
– Сударыни, уверяю вас, во всем Санкт-Паули вы не найдете такого богатого выбора!
Без четверти двенадцать Мышеловка обнаружила ключ в своей комнате и получила за это пощечину от мадам Мизере:
– Опять напилась и забыла его вернуть!
Мадам тотчас отперла большой шкаф, стоявший в ее бюро, и предъявила изумленным дамам поистине великолепный ассортимент.
– А теперь скажите, стоило ли ждать? Одно качество чего стоит! Наилучший материал! Абсолютно стерильно. У нас имеются собственные аппараты для стерилизации…
– Boy, о boy! – сказала менее уродливая американка. – I think, I'll take that one.
После этого процессия тронулась – несколько такси и моя машина.
В загсе нам пришлось подождать в вестибюле. Перед нами сочетались браком еще две пары, и они сами, и их родственники недоуменно косились в нашу сторону и перешептывались, хотя девицы вели себя отменно. Только Мышеловка то и дело принималась плакать. Кэте тихонько утешала ее:
– Не горюй, Ольга. Твой Шорш наверняка тоже на тебе женится.
– Этот стервец? Да никогда в жизни! – воскликнула Мышеловка, скинув туфлю и массируя перевязанные пальцы на ноге. – До самой смерти мучиться мне с этими мышами.
Дама, сидевшая рядом с ней, испуганно отодвинулась подальше.
Только около половины первого пригласили брачащихся Вальтера Шауберга и Кэте Мэдлер, и мы все потянулись в зал бракосочетаний, задрапированный красными полотнищами. Там была фисгармония, на которой играл древний старик, несколько рядов кресел, перед ними – стулья для новобрачных и свидетелей, а у торцовой стены – длинный стол, покрытый красной бархатной скатертью.
Служащий загса вышел к нам в мантии и был очень любезен, читая вслух наши персоналии, несколько раз мило пошутил, а дату рождения мадам пробормотал неразборчиво.
Для начала старик сыграл на фисгармонии «Верны его руке», потом – приглушенно – «Дай мне руку, жизнь моя», и все одиннадцать девиц одна за другой заплакали, хотя мадам несколько раз шикала на них и бросала грозные взгляды. Девицы ревели уже в три ручья. Под конец и сама мадам прослезилась.
– Вспомнился покойный супруг, – шепнула она мне. Служащий загса сказал короткую речь, в которой назвал семью основой государства, а брак – высшей формой объединения двух человеческих душ.
– Свету не требуется усилий, чтобы светить, и все же под его лучами играют все краски, пишет философ Ортега-и-Гассет. Так и женщина без всяких усилий делает все, что она делает, просто благодаря тому, что она есть, что она светится. Воздействие женщины непостижимо и бесконечно. Мужчина сражается с оружием в руках на поле брани. Он рыщет по всей земле, рискуя жизнью, он громоздит камень на камень, создавая монументы. Он пишет книги, рубит воздух пламенными речами и, даже когда мыслит, безмолвно напрягает мышцы, словно готовясь к прыжку, – в то время как женщина всего лишь дотрагивается до его рук, скорее жестом, чем движением. На одном римском надгробье, стоящем на могиле матери сиятельных сыновей, рядом с ее именем начертаны только два слова: "Domiseda, lanifica". Что значит: «Она сидела дома и пряла». Вот почему мужчина и женщина совершенны только в двуединстве, вот почему счастье в супружестве – предпосылка счастливого будущего для всех нас. Этого счастья я и желаю вам.
После этого мы все встали, и служащий загса спросил Шауберга, желает ли он взять в жены присутствующую здесь Кэте Мэдлер, и Шауберг, все в том же берете на голове, очень серьезно ответил:
– Да.
– И вы, Кэте Мэдлер, если желаете взять в супруги присутствующего здесь Вальтера Шауберга, ответьте «да».
Кэте дважды пыталась ответить, но получались одни всхлипы, и только при третьей попытке ей удалось почти беззвучно выдавить:
– Да.
Они обменялись кольцами, и рука Кэте так дрожала, что кольцо, которое она хотела надеть на палец Шауберга, упало. Я поднял его, и старик заиграл на фисгармонии «Так возьми же меня за руку», а девицы зарыдали навзрыд уже без всякого удержу.
Мы поставили свои подписи на разных документах, после чего все перецеловались. Мадам поцеловала меня, потом Шауберга и Кэте, Кэте поцеловала меня и Шауберга и всех девушек подряд, а все девушки поцеловали Шауберга, и мадам, и Кэте, и меня, и друг друга, и даже служащему загса перепало несколько поцелуев.
Мышеловка расцеловала старичка, игравшего на фисгармонии, дала ему денег и попросила сыграть еще песенку «Рапсодия». Но старик ее не знал, поэтому заиграл вместо «Рапсодии» «Лунный свет», и от этого Мышеловка вновь залилась слезами, так как «Рапсодия» была любимой песенкой Кэте и Шауберга, и она хотела, чтобы ее сыграли для них, а «Лунный свет» был любимой песенкой ее и Шорша, и Мышеловка приняла ее так близко к сердцу, что у нее началась настоящая истерика. Я вывел ее в темный пустой вестибюль, где дал глотнуть из плоской бутылочки (захватил немного на всякий случай). Бедная Мышеловка успокоилась, но не сразу и все время повторяла, что Господь покарал и проклял ее за грехи и что она обречена до самой смерти давить белых мышей пальцами и оставаться шлюхой, а я все утешал ее и угощал виски, когда остальные гости уже начали выходить из зала.
Вдруг Шауберг оказался рядом со мной.
Он явно был чем-то взволнован.
– Пойдемте со мной.
Он повел меня в канцелярию загса, где телефонная трубка лежала рядом с аппаратом на письменном столе.
– На проводе мой студентик. Служащий был так любезен, что на минутку вышел из комнаты.
– Что случилось?
– Это насчет вашей падчерицы. На этот раз он не упустил ее из виду.
Я взял трубку.
– Алло!
Робкий голос спросил:
– Мистер Джордан?
– Да. Говорите.
– Надеюсь, у меня не будет неприятностей, если я вам скажу… Послушайте, в полиции я буду все отрицать!
– Если скажете все, что знаете, получите деньги! А неприятности – только если не скажете! Откуда вы звоните?
– Из телефона-автомата на углу Литценбургер-штрассе и Лэйс-Аллее. Чуть дальше вниз по улице стоит машина. Мужчина и ваша… и девушка вошли в дом.
– Что за мужчина?
– Я видел его только сзади. По-моему, еще довольно молод. Ездит в красном «ягуаре». Шофер моего такси сказал…
– Что?
– Что он едет слишком быстро. Один раз…
– Перестаньте молоть чепуху! Какая у него машина?
– Я же сказал: маленький красный «ягуар». Стоит прямо перед домом.
– Номер вам виден?
– НН-НС 111.
– Я приеду, как только смогу. Побудьте у телефонной будки. Только если эта пара выйдет из дома, следуйте за ними. – Я бросил трубку и выбежал из комнаты, не сказав Шаубергу ни слова. Стремглав спустился по лестнице. Плюхнулся на сиденье машины. И сразу же пролетел мимо знака «стоп».
«Ягуар». Маленький красный «ягуар».
НН-НС 111.
Такой номер легко запомнить.
Эта машина принадлежала красавцу Хенесси, ассистенту Джекки: тому самому, который собирался жениться на хорошенькой монтажистке Урсуле Кёниг, так напоминавшей ему Шерли. Так напоминавшей ему Шерли. Так напоминавшей ему…
«Последуешь за мной, как конь по шахматной доске, с ума сойдешь, любимая, в тоске…»
6
Он мерз возле телефонной будки в потертом пальто на рыбьем меху – лицо бледное, очки в темной роговой оправе, черные волосы ежиком. Нос у него покраснел и распух, и он без конца чихал.
– Вон она. – Приятель Шауберга двинул подбородком в ту сторону, где стояла машина.
Литценбургер-штрассе – широкая торговая улица с множеством новостроек, между которыми кое-где еще ютятся старые, изъеденные временем домишки – приземистые, с почерневшими черепичными крышами, чудом уцелевшие в войну. Оживленное уличное движение. Трамваи, автобусы и легковушки лихо проносились мимо нас. Суббота. Полдень.
Опять пошел снег, на этот раз пополам с дождем. Все казалось серым и грязным – и небо, и дома, и улица, и сам дневной свет. Асфальт был покрыт месивом из воды и снега. Из-под колес каждой машины, пересекавшей огромные грязные лужи, взлетали фонтаны брызг.
– Они все еще в доме, – сказал простуженный студент.
– В каком?
– В зеленом.
Маленький домик, перед которым стоял примерно в ста метрах от нас красный «ягуар», был выкрашен какой-то мутно-зеленой краской, поблекшей и выцветшей за долгие годы. Домик был одноэтажный. С обеих сторон его стиснули современные высотные дома из стекла и стали, и вид у него был обреченный.
От этого дома веяло чем-то убогим, смертельно грустным. Подслеповатые окошки его были зарешечены. За стеклами виднелись тюлевые занавески. В больших воротах, выкрашенных в зеленый цвет, была маленькая калитка. И ворота, и калитка были закрыты.
– Сколько вы здесь стоите?
– С двенадцати сорока. Значит, полчаса.
– Как они вошли в дом?
– Видите там старинный звонок? Молодой человек дернул за шнур. Калитка открылась.
– Кто открыл?
– Этого мне было не видно. – Он опять чихнул. – Я вам еще нужен?
– Нет. – Я дал ему денег. – Ложитесь в постель. И выпейте грогу.
Он мрачно кивнул и, не попрощавшись, понуро удалился, сутулясь и пряча голову в плечи. Я двинулся вниз по улице. Движение все усиливалось. Мотоциклы. Трамваи. Машины. Велосипедисты. И люди, люди, тысячи людей. Теперь все устремились домой. Начался уик-энд.
Под старинным звонком дряхлого домика не было таблички с именем владельца. Ее вообще нигде не было. Дом был из другой эпохи, из другого мира, из другой жизни. Мертвый дом.
Я хотел было дернуть за шнур звонка, но рука моя повисла в воздухе: меня охватил какой-то необъяснимый страх. Я встал в воротах, прислонившись к косяку. Где-то совсем близко часы на церковной башне пробили четверть. Было 13 часов 15 минут.
7
В 14 часов я все еще стоял на том же месте.
Уличное движение не ослабло, а снег пошел гуще, причем уже не таял. Я мерз: на мне было только легкое пальто. В десять минут третьего терпение мое лопнуло. Я уже протянул было руку к звонку, как вдруг услышал за воротами голоса двух мужчин и Шерли. Они смеялись. Голоса стали слышнее. Шаги приближались к воротам.
Поэтому я отдернул руку и шагнул влево. Калитка в воротах была справа. Она открылась. Из нее смеясь вышли Шерли и Хенесси. Шерли сказала:
– До свидания. И огромное вам спасибо.
Хенесси сказал (его лицо светилось здоровым румянцем):
– Привет, Томас.
Человека, к которому они оба обращались, мне не было видно. Я услышал только его голос:
– Прощайте, друзья. Голос был молодой.
Калитку заперли изнутри. Шерли взяла Хенесси под руку. На ней была белая цигейковая шубка, черные шерстяные чулки и черные туфли на низком каблуке. Рыжие волосы она прикрыла черным платком.
Хенесси спросил:
– Не выпить ли нам по чашечке кофе?
Шерли начала было:
– Нет, мне пора в отель. Мой отчим…
И тут наконец заметила меня, так как в этот момент они оба повернулись к машине. Хенесси сделал шаг назад. Этот молодой человек, только что сиявший здоровым румянцем, вдруг стал белый как мел.
Шерли тихо произнесла:
– Это ужасно.
– Это ужасно, вот как? – Я едва смог выговорить эти несколько слов.
– Слишком рано. Слишком рано!
Мимо проехал автобус и обдал нас всех грязью.
– Что – слишком рано?
– Я же так просила еще немного подождать… всего несколько дней. Я бы все тебе рассказала…
Я молчал.
– Послушайте, мистер Джордан… – начал Хенесси.
– Если скажете еще хоть слово, я вам все зубы пересчитаю!
– Минуточку! Погодите-ка, ладно?
Он был выше меня, моложе, сильнее. Но мне было на все это плевать. Левой рукой я схватил его за отвороты пальто, правой замахнулся для удара.
– Питер! – вскрикнула Шерли.
– Вы к нам несправедливы, мистер Джордан, – грустно сказал побелевший Хенесси. Он не защищался, руки его бессильно висели вдоль тела.
– Вы тайком встречаетесь. Часами пропадаете. Это длится неделями. И все же я к вам несправедлив, да?
– Да, – сказала Шерли. – О Боже, почему ты не подождал еще несколько дней?
– Что вы здесь делали?
– Мы были у моего брата, – сказал Хенесси.
– Какой он любезный, ваш брат. Временное пристанище в лоне семьи избавляет от расходов на гостиницу.
Тут он залился краской до корней волос, а руки сжались в кулаки.
– Не надо, – остановила его Шерли. – Прошу тебя, Вернер. Не надо!
Вернер!
Я ударил его.
Он отлетел и с треском врезался в зеленые ворота. Из носа потекла кровь. Он хотел броситься на меня, но Шерли встала между нами. Прохожие начали останавливаться. Маленький мальчик в полном восторге завопил:
– Мама! Мама! Погляди на этих двух!
Шерли оттеснила Хенесси к стене дома:
– Оставь его… оставь…
– Если он полагает, что может безнаказанно…
– Сейчас еще добавлю!
Зеленая калитка вновь отворилась. В проеме появился мужчина лет тридцати пяти, высокий, худощавый, коротко стриженный, светловолосый. Он испуганно спросил:
– Что это было? Что тут происходит?
– Пожалуйста, извините, о пожалуйста! – Голос Шерли срывался. – Это мой отчим. Он… он ждал меня здесь. Мне нужно ему многое объяснить… И вам тоже… Питер, это отец Томас…
Все это она сказала по-английски.
– Вы… вы его брат? – пролепетал я.
– Да, сударь, – ответил худощавый молодой человек в черном одеянии католического священника. – Я брат Вернера.
8
– Он живет в этом маленьком доме. Старая церковь расположена за ним. На параллельной улице. Отсюда ее не видно. Высотное здание загораживает, – сказала Шерли. Это было десять минут спустя. Мы с ней сидели в современном молочном баре напротив блекло-зеленого домика. Все еще валил снег, все еще мимо катились автобусы, машины, трамваи, мотоциклы. Бар был пуст. Только у стойки сидела парочка юных влюбленных. Школьные сумки стояли на высоких табуретах рядом с ними. Из музыкального автомата вопил пронзительный голос модной эстрадной звезды: «Это ритм нашей эпохи, кто не держит его, тот рохля…»
Я и сейчас совершенно отчетливо вижу и слышу все, что произошло в этом маленьком молочном баре, в коре моего головного мозга все это отложилось в виде энграмм с точностью кинокамеры и микрофона. Хихиканье юной парочки. Громыхающая музыка. Разноцветная мебель на ножках из гнутых стальных труб. Кафельный пол. Газета на соседнем столике. СТИХИЙНОЕ БЕДСТВИЕ НА РИВЬЕРЕ. ПРОРВАЛО ПЛОТИНУ ВО ФРЕЖЮСЕ. 350 ЧЕЛОВЕК ПОГИБЛО. БРАТСКАЯ МОГИЛА НА ДНЕ МОРЯ. РАЗРУШЕННОМУ ГОРОДУ ГРОЗИТ ЭПИДЕМИЯ.
Хенесси вернулся в дом брата, так как из носа у него все еще сильно текла кровь. Я извинился перед ним. И перед молодым священником тоже. А потом сказал Шерли:
– Пойдем вон туда, в бар.
И вот мы с ней сидим за столиком у окна, и я вижу перед собой маленький блекло-зеленый домик, красный «ягуар» перед ним, а поток машин все катит и катит мимо, а снег все падает, и люди, тысячи людей, спешат домой.
– Ну, рассказывай.
Она умоляюще взглянула на меня.
– Ты… ты не хочешь еще немного подождать… всего несколько дней?
– Нет.
– Даже если я поклянусь…
– Шерли, ты должна мне все сказать. Сейчас же. За этим столиком. В эти минуты. Мы не уйдем отсюда, пока ты не скажешь мне правду.
– Тебе будет больно.
– Неважно.
– Но я не хочу причинять тебе боль.
– Мне будет больнее, если ты не скажешь мне правду.
– Боже милостивый, – вздохнула Шерли. – Боже милостивый, почему ты позволил этому случиться?
– Чему?
– Что ты нас нашел. Что мне придется сказать тебе все сегодня. А мне все же придется?
– Да, – отрезал я. – Придется. Я знаю, лгать ты не станешь. Так что говори, Шерли. Только правду и немедля.
– Только правду, – повторила она понуро. – Да она очень проста, эта правда. – Она еще раньше сняла шубку и сидела передо мной в черном шерстяном платье, которое я любил. Рыжая копна волос падала справа на грудь. – Просто я не могла тебе все сказать.
– Почему?
– Ты бы запретил мне сюда ходить. Ведь и у нас дома ты запретил мне посещать отца Хорэса.
У меня мороз пробежал по коже. Я хрипло спросил:
– Ты что, исповедалась этому священнику?
В этот момент к нашему столику подошла официантка. Она была пухленькая и веселая.
– Что желаете заказать?
– Шоколад с молоком, – ответила Шерли.
– А господин?
– Виски.
– Мне очень жаль, но крепких напитков мы не держим.
– Тогда что-нибудь.
– Извините, сударь, но что-нибудь – это…
– Что-нибудь – это все равно что!
– Еще порцию шоколада с молоком, – сказала Шерли. Пухленькая официантка удалилась, пожимая плечами. Чего ты на нее набросился? Она ни в чем не виновата.
– Я тебя о чем-то спросил.
– Нет, Питер, я не исповедовалась. Ни разу. Часто мне очень хотелось это сделать. За день… за день до того, как они удалили ребенка, я… едва этого не сделала…
– Что тебя удержало?
– Ты.
– Я?
– Я же тебе обещала не исповедоваться, помнишь? По телефону, когда я позвонила тебе в отель. Ты тогда сказал: «Ни слова, ни слова не говори никому из посторонних! И не вздумай пойти к отцу Хорэсу! Не вздумай исповедаться!» Помнишь?
Я кивнул.
– И я не исповедовалась. И не буду этого делать. Потому что обещала тебе, потому что люблю тебя. – Это все она сказала своим тоненьким детским голоском и положила свою ледяную руку на мою, пылающую жаром, а ее зеленые глаза смотрели мне прямо в лицо, и в них в самом деле читалась любовь, самая настоящая всепоглощающая любовь.
– Две порции шоколада с молоком. – Оскорбленная официантка поставила перед нами фужеры.
– Спасибо, фройляйн, – сказала Шерли по-немецки. И вновь перешла на английский: – Я всегда буду любить тебя, Питер. И никого другого, кроме тебя. Только тебя одного.
– Но ведь и я люблю тебя, Шерли! Я тоже люблю только одну тебя. Еще несколько дней, ничтожный, в сущности, срок, и наш фильм будет окончен! Тогда мы скажем все Джоан и уедем. И будем жить вместе, всю жизнь.
– Нет, Питер.
– Что-о-о?
Она прошептала, глядя в окно на снежную круговерть:
– Ну почему я должна сказать это сегодня? Почему – уже сегодня? Это так трудно… Слишком рано… А вдруг что-то случится…
– Продолжай. Не молчи, договаривай!
– Я хотела сказать тебе об этом в последний съемочный день, Питер. Когда ты закончишь работу. Когда фильму уже ничего не будет грозить.
– И что же ты хотела мне в этот день сообщить?
– Что я от тебя ухожу.
– Ты… что?
– Я ухожу. Мы больше не увидимся.
Я опрокинул свой фужер. Шоколад с молоком растекся по столу, густой и клейкий.
– Шерли, ты с ума сошла!
– Нет, я в здравом уме.
– Ты же сказала, что любишь меня! Только меня!
– Только тебя. Тебя одного.
– Почему же тогда хочешь со мной расстаться?
Она что-то пробормотала.
– Не понял. Она зарделась.
– Не могу сказать это вслух.
– Скажи!
– Я обещала это Богу, – ответила она едва слышно.
– Ты обещала…
– Потому что ты очень болен, – сказала она.
– Я очень – что?
– Ты понял, о чем речь.
Оскорбленная официантка появилась с тряпкой в руке и, ворча что-то себе под нос, вытерла лужу на столе и на полу. Теперь она уже пылала справедливым гневом.
9
Автобусы. Трамваи. Грузовики. Снег метет все гуще. Я совершенно спокоен. Абсолютно спокоен.
Я в самом деле болен. Я слышу слова, которых никто не произнес. Я вижу картины, которых нет. Я вижу прямо перед собой Шерли, сидящую в сверкающем всеми красками молочном баре, хотя я, конечно, никак не могу оказаться в молочном баре (как это, я – и вдруг в молочном баре!). Все это сон, один из тех страшных снов, которые теперь все чаще снятся мне, все чаще. Надеюсь, что все это только сон. Надеюсь, я не потеряю сознания за рулем машины или в павильоне, при всех. Надеюсь, сейчас ночь, я лежу в постели в своем номере и все это мне просто снится, как тот лифт.
Надеюсь. Надеюсь. Надеюсь.
Это, конечно, сон!
И во сне мы с Шерли сидим и беседуем. Ведь и с Наташей я тоже разговаривал во сне. Во сне с кем только не поговоришь!
Сон ли?
– Сразу же по приезде в Гамбург, – сказала Шерли, – мне бросилось в глаза, что ты совершенно переменился.
– Переменился… как?
– Ты весь какой-то напряженный и встревоженный, жалкий и взвинченный.
– Джоан тоже это заметила?
– Не знаю. Вероятно. Она никогда не говорила со мной об этом.
Шерли сглотнула и вновь уставилась в окно.
– Продолжай!
– Это так трудно…
– Продолжай!
– Потом… потом появилась эта фрау Петрова…
– Какая Петрова?
– Ну, доктор Наташа Петрова.
– Что ты знаешь о докторе Наташе Петровой?
– Все. – Она погладила мою руку. – Ты отрицал, что знаком с ней, только чтобы нас не тревожить, чтобы мы ничего не заметили.
– Чего? Чего не заметили?
– Питер. Питер, я…
– Говори же!
Она с трудом продолжала:
– После той ночи, когда вы с ней тайком помахали друг другу рукой… после той ночи я начала расспрашивать отельных служащих… горничных… портье.
Ты тоже? Значит, ты тоже?
Как много снега. Все больше снега в моем сне.
В моем сне?
– Ты же знаешь, как люди устроены. Тут чаевые, там чаевые… Так я нашла рассыльного, который принес тебе бутылку виски, и слугу, который тебя в то утро уложил в постель…
– В какое утро?
– Ну, ты же знаешь… Наверное, это было ужасно…
– Что?
– Твой обморок… когда ты упал с кровати…
– Это тебе рассказал слуга?
– Да. И я спросила его, кто из врачей был подле тебя. Он ответил, что отельного врача замещала доктор Наташа Петрова.
– Почему ты тогда не поговорила со мной?
– С тобой? Но ведь ты сказал нам, что не знаешь эту женщину! Тем не менее ты тайком с ней встречался.
– Нет!
– Да!
– Когда?
– Питер, ну пожалуйста. – Она стала красная как рак. – В субботу, во второй половине дня, в порту. Ее маленький сын был с вами. Вы взяли моторку-такси.
– Ты следила за мной?
– Да.
А снег все валил, все сильнее валил.
Юная парочка у стойки нежно шепталась. Потом парень встал и бросил несколько монеток в автомат; вновь зазвучала музыка.
– Да, я за тобой следила. Я и ящик обнаружила.
– Какой ящик?
– Зеленый, в багажнике твоей машины. Пожалуйста! Ну пожалуйста, не надо! Я же сказала, что знаю все. Я видела, как ты сам себе делал инъекции…
– Когда? Где?
– Я сидела в стоге сена… Подслушивала у дверей твоей уборной, когда Шауберг тебя осматривал. Я знала, что с тобой творится… Знала, что у тебя остался один шанс выплыть… последний, самый важный и трудный… Как же мне было говорить с тобой начистоту? Разве ты сказал бы мне правду?
Я молчал.
– Ты бы только разволновался. А может быть, и сломался. Или же случился бы еще один приступ…
– Приступ?
– После операции Шауберг говорил со своим помощником о тебе… они думали, что я еще сплю… а я была уже в полусне… Только бы помочь тебе завершить съемки, сказал Шауберг… только бы тебя не свалил новый приступ… О Боже… Боже, но ведь именно это я и хотела предотвратить!
– Что?
– Разговор обо всем этом до того, как работа над фильмом закончится. Вот ты уже и волнуешься.
– Ничего подобного. Вовсе нет.
– Волнуешься.
– Да нет же! Меня гораздо больше волновала мысль, что ты мне изменяешь.
– Ты в самом деле мог этому поверить?
Я кивнул.
– Значит, ты не сможешь поверить, что я тебя люблю.
– В последнее время я уже и не верил.
Все это не было страшным сном, наконец-то дошло до меня. Это было реальностью – страшной реальностью.
– А теперь ты вновь мне веришь?
– Да, Шерли.
– Ты веришь, что я тебя люблю… и никогда не могла бы тебе изменить?
– Верю. Рассказывай дальше. Как ты попала к этому… как ты сюда попала?
– Я была так одинока… и в таком отчаянии… С Джоан я не могла говорить… вернее, не хотела… она была для меня тем, что и раньше… чужой женщиной… И вот однажды Вернер спросил меня…
– Вернер?
– Ну да, Вернер Хенесси, молодой парень – монтажист, спросил, отчего я всегда такая грустная.
– А ты?
– Я сказала ему, что у меня большое горе. А он – только не волнуйся, прошу тебя, не волнуйся! – он сказал, что у него есть брат и что брат этот священник… совсем еще молодой, современный священник. Может быть, я хочу как-нибудь повидаться с ним и поговорить… Сначала я не хотела и думать об этом… Все эти дни я ходила по церквам… по разным церквам… и молилась за тебя… Просила Бога, чтобы он дал тебе силы завершить фильм… Но я была так одинока… и мне не с кем было поговорить… и когда Вернер, то есть Хенесси, сказал, что мне следует все же встретиться с его братом, я пошла с ним сюда.
Я взглянул в окно: приземистого дряхлого домика почти совсем не было видно из-за снега, падавшего на землю крупными хлопьями.
– Я сразу же… прониклась доверием к отцу Томасу. Он тоже сразу понял, что у меня горе. И предложил мне погулять с ним. Мы говорили и говорили… часами… Он хотел мне помочь…
– Он хотел, чтобы ты исповедалась!
– Нет, он ни разу на это не намекнул! Ни единым словом! Да я и не стала бы исповедоваться… Просто не могла – из-за ребенка… Ведь он бы обязательно сказал, что дитя должно жить. Это было бы первое, что он скажет!
Она уже тихонько плакала. Но тут вытерла слезы и машинально отхлебнула из фужера, а я подумал: как же я ее люблю, как сильно я ее люблю.
– Но если ты не могла исповедаться – зачем же опять и опять сюда возвращалась?
– Мне… мне всегда было так хорошо на душе после разговора с ним… по крайней мере какое-то время… и так покойно… знаешь, он свободно говорит по-английски. И сказал мне такие прекрасные вещи.
– Например?
– Ну, например, что в любви мы все поначалу страшные эгоисты, ибо хотим заполучить другого только для самих себя. Это самый обычный и самый распространенный вид любви, но это лжелюбовь: каждый хочет лишь сделать лучше себе самому.
– А что такое истинная любовь?
– Когда каждый делает то, что лучше для другого. Тогда-то мне и пришла в голову эта мысль.
– Какая?
– Погоди. Отец Томас сказал еще, что исповедь не так уж и важна. Человек может раскаяться и без исповеди; да и раскаяние тоже не так уж важно.
– А что же важно?
– Важно загладить свою вину. И если кто-то содеял зло, то мало совершить добро, не стоящее больших усилий. Это добро должно ему дорого стоить, должно потребовать жертвы. И чем больше прощения и понимания мы просим у Бога, тем горше и больше должна быть и жертва.
– Это сказал отец Томас?
– Да.
– Что еще он тебе сказал?
– Многое… очень многое… сказал, что я всегда могу к нему прийти, если впаду в отчаяние. И я приходила… несколько раз…
– Я знаю.
– Ничего ты не знаешь. Не знаешь, как сильно я тебя люблю. Я делала все, что ты требовал, все! Молчала. Никогда ни о чем не спрашивала. Избавилась от ребенка. Только из любви к тебе. Ни разу не исповедалась. Даже после… – Она опять заплакала. Слезы так и катились из любимых глаз. – А ты… ты становился все раздражительнее… потом появилась эта сыпь… гримеры говорили между собой об этом… я увидела, что тебе во время съемки ставили «негра», потому что ты уже не мог запомнить свой текст… и я дрожала от страха за тебя… все больше и больше… помнишь, однажды я попросила у тебя золотой крестик? Я кивнул.
– Я окунула его в святую воду. В тот день я дала обет перед алтарем церкви, где служит отец Томас.
– Какой обет?
Машин на Литценбургер-штрассе теперь было меньше, зато метель разыгралась пуще прежнего. Красный «ягуар», стоявший у противоположного тротуара, казался смутным красным пятном.
– Только не пугайся. И держи себя в руках. Прошу тебя, Питер, я хотела сказать тебе об этом только в последний день съемок. Но ты заставляешь меня сделать это сегодня.
– Да, заставляю.
– Я молила Бога, чтобы крестик защитил тебя. А чем больше вина, которую просишь Бога простить, тем больше должна быть и жертва, сказал отец Томас. И если любишь по-настоящему, то делаешь то, что лучше для любимого.
– И что же?
– И я подумала, что раз я прошу Бога защитить тебя и простить нам обоим наши прегрешения, то должна и принести самую большую жертву, какую только могу, разве не так?
– Какой обет ты дала? – вскинулся я, но сам уже понял какой. И дрожа от ненависти к Тому, в которого никогда не верил, думал, что от Него не скроешься. Не скроешься от того, кого на самом деле нет? Не скроешься от какой-то химеры?
– Я поклялась, что покину тебя, если Он поможет тебе довести фильм до конца. Поклялась, что больше никогда не поцелую тебя… не обниму… даже в мыслях. Я дала обет Господу уйти от тебя, если Он вызволит тебя из беды.
Все это она говорила, мало-помалу переходя на едва слышный шепот; она сидела, понурившись, и помешивала ложечкой шоколад, уставясь невидящими глазами в коричневую, вязкую жидкость, и плакала, а из музыкального автомата звучала труба Гарри Джеймса.
– Шерли, душа моя… Любимая… Это же бред, безумие чистой воды!
– Вот ты и разволновался. Я же знала. Этого я и боялась. Почему ты не захотел подождать?
– Я совершенно спокоен. Совершенно. Значит, таков был твой обет перед Богом. И что же ты собираешься делать? То есть – что практически?
– То, что предлагала Джоан до того, как мы приехали в Европу. Я уеду из Лос-Анджелеса. Переберусь в другой город. На востоке. Может быть, в Нью-Йорк. Может, устроюсь на телевидение. Не знаю, не задавай мне лишних вопросов, Питер. Знаю только, что уйду от тебя – навсегда.
– Не бывать этому!
– Но я должна это сделать. Я поклялась. Не могу обманывать Его во второй раз!
– Во второй раз?
– Ты знаешь, что я имею в виду. Джоан никогда ничего не узнает. Никогда. И ничего.
– Но я не хочу больше жить с Джоан! Я брошу ее, как только закончу фильм!
– Возможно. А возможно, вы еще вернетесь друг к другу, когда меня не будет рядом. Никому не дано знать, что будет – даже через секунду. Кроме Него. А Он охранял и ограждал нас до нынешнего дня. Ты выдержишь съемки до конца, Питер, и вылечишься. И вновь будешь блистать на экране, чего ты так жаждешь.
– Прекрати.
– Как… как ужасно, что пришлось сказать тебе все это уже сегодня… теперь мне уже нельзя оставаться рядом… мне придется теперь же уехать… сегодня… завтра… – Она опять принялась вытирать слезы, но из глаз струились все новые и новые. – И все же так будет лучше для нас обоих – для тебя и для меня.
– Хуже не придумаешь! И глупее тоже! Какая-то философия навыворот! Ни одной здравой мысли!
– Нет, – серьезно возразила она. – Они все здравые. Ты в самом деле думаешь, что мы могли бы быть счастливы друг с другом – по-настоящему счастливы – после всего, что произошло? С… ребенком? С Джоан, которой придется где-то стариться в одиночестве – или сделать что-то над собой? Никогда в жизни! Нет, так будет лучше, Питер. Это правильное решение. И я поклялась его выполнить.
Она повернула голову и поглядела в окно на бушующую метель. На той стороне улицы открылась калитка, и из нее вышли смутные силуэты Хенесси и его брата.
Шерли встала.
– Что случилось?
– Я… мне сейчас надо уйти… Больше не могу оставаться с тобой, не то совсем обессилею. Нам надо еще держаться по-прежнему перед Джоан.
– Куда ты собралась?
– Вернер отвезет меня в город. Мы с тобой увидимся позже. – Она поцеловала меня и прикоснулась к моему лицу мокрой от слез щекой. – Я люблю тебя. И буду любить только тебя всю жизнь.
В следующий миг она схватила свою шубку и побежала к двери. Я сидел за столиком у окна как приклеенный. Но вдруг вскочил.
– Шерли!
Влюбленные у стойки и официантка повернулись в мою сторону.
А, плевать. Плевать.
Это было не видение, не сон и не мираж. Это была реальность. Я крикнул:
– Остановись!
Она была уже на улице. Я выскочил следом.
Снег хлестнул меня по лицу, ослепил, в первое мгновение я вообще ничего не видел. Потом увидел рыжие волосы Шерли, белую шубку, черные чулки, но лишь как цветовые пятна.
– Шерли!
Не надо было кричать. Потому что от моего крика она стремглав помчалась вперед, словно спасаясь от меня, и выбежала на проезжую часть улицы. Из густых клубов снежного вихря вынырнуло огромное черное чудовище – автобус. Тормоза взвизгнули, колеса пошли юзом, чудовище начало заносить. Когда ветер на секунду затих, я увидел совершенно отчетливо, как водитель автобуса отчаянно крутанул руль. Слишком поздно.
Автобус столкнулся с легковушкой, ехавшей в противоположном направлении. Звон разбитого стекла, скрежет металла. Хлопок лопнувшей шины. Со всех сторон к месту катастрофы сбегались толпы людей, выныривая из снежной круговерти, словно эринии, богини возмездия, не обращая внимания на гудки машин, звонки трамваев и истерические женские вопли.
Я пробился сквозь толщу толпы на середину проезжей части. Работая кулаками, я лупил не глядя по плечам, зонтикам и спинам.
– Шерли! Шерли! Шерли! Наконец я добрался до автобуса.
Я все еще вопил. Люди отшатывались от меня. А снег хлестал нас всех бесчисленными бичами белого цвета. Водитель выскочил из кабины и все время кричал:
– Я не виноват! Она выбежала прямо под автобус! Я не виноват!
Тут я увидел Хенесси. Он стоял на коленях рядом со своим братом на грязном асфальте. Шерли лежала под автобусом лицом вверх. Глаза ее были открыты. И лицо, которое я так любил, не было обезображено ни раной, ни комком мокрой грязи. Она спокойно лежала и смотрела в небо зелеными, неподвижными глазами. Рыжие волосы разметались по снегу, окружив ее голову пылающим ореолом.
Я оторвал взгляд от ее лица и посмотрел ниже. Грудная клетка превратилась в месиво из обрывков материи, мяса, костей и крови; кровь лилась из расплющенного тела рекой, она растекалась по улице и смешивалась с грязным снегом. Очевидно, Шерли налетела прямо на двигатель. Потом ее переехали тяжелые двойные колеса.
Но лицо ее было чистым, неповрежденным, лицо добродетели. Никогда еще лицо Шерли не было таким прекрасным.
Хенесси заметил меня и, пошатнувшись, поднялся с колен. Говорить он не мог, с его губ срывались лишь нечленораздельные звуки.
Я опустился на колени рядом со священником.
Он взглянул на меня. Потом закрыл Шерли глаза. Одежда его была вся в мокрой грязи. Он сказал:
– Видимо, сразу насмерть.