Горькую чашу – до дна!

Зиммель Йоханнес Марио

ДЕВЯТАЯ КАССЕТА

 

 

1

– Внимание! Просьба отойти от края платформы номер два. Прибывает экспресс Гамбург—Рим через Ганновер, Франкфурт, Штутгарт, Мюнхен, Больцано, Верону, Болонью и Флоренцию! – Механический голос оглушительно гремел в мрачноватой тишине крытого перрона Гамбургского вокзала. Было без четверти двенадцать. Рождественский вечер 1959 года.

Перроны были почти пусты. Всего два десятка пассажиров ожидали, как и мы, альпийский экспресс. Они стояли небольшими группами. Огромная «елка» из лампочек – подарок Управления железных дорог – переливалась огнями над лестницами, спускающимися к перронам.

Наташа стояла рядом со мной. Ей пришлось поддерживать меня, иначе я бы упал. Все медленно кружилось и плыло у меня перед глазами – поблескивающие рельсы, «елка», редкие фигурки людей, красные, зеленые и белые огоньки вдали. На мне было синее пальто из магазина готовой одежды, висевшее мешком, и синий костюм того же происхождения, который был мне мал. Новые ботинки жали. Воротник рубашки был велик. Рядом стояли чемодан и сумка.

Экспресс подъехал, мягко постукивая, и остановился. Наташа подвела меня к одному из спальных вагонов. Носильщик шел сзади, неся мой багаж. Выяснилось, что вагон почти пуст – как и весь поезд. Наше купе было в середине вагона – места 13, 14. От приветливого и не в меру разговорчивого проводника слегка попахивало шнапсом. Он рассказал, что семья его жила в Бланкенезе и он еще днем отпраздновал с детьми Рождество.

– Ну, при этом пропустил стаканчик-другой. Сегодня-то вряд ли много народу поедет.

За окном вновь загремел механический голос. Он пожелал нам приятного путешествия. Поезд медленно тронулся и с мягким постукиванием двинулся в дальний путь на юг.

Я присел на нижнюю полку. Мы миновали несколько мостов, и я увидел множество судов – их разноцветные огни отражались в черной воде. Мне было и тяжко, и радостно, я был и подавлен, и счастлив и думал, что хочу умереть и что хочу жить – все одновременно.

Наташа вышла из купе. Потом вернулась с приветливым проводником. Он принес четыре бутылки минеральной воды, три стакана и кофейник, доверху набитый кусочками льда, которые он сам отколол от большой глыбы, хранившейся в морозилке.

– Ваша супруга говорит, что вы тоже хотите отпраздновать Рождество.

Наташа открыла сумку, достала бутылку виски и приготовила три порции. Один стакан она подала проводнику, который с удовольствием осушил его, воскликнув: «Счастливого вам Рождества, господа!» – после чего исчез.

Я выпил, Наташа тоже. Она сказала:

– Ну ничего, Питер, ничего. – Потому что у меня опять по щекам катились слезы. – Плачь себе на здоровье, это ничего. Я знаю, это просто нервы.

– Нет, нервы тут ни при чем. Я плачу потому, что ты подумала о виски.

– Можешь пить, сколько хочешь. Теперь это не имеет значения. Послезавтра ты будешь у Понтевиво.

Мы неожиданно стали обращаться друг к другу на «ты», причем это получилось легко и как бы само собой, словно мы уже привыкли к этому за много лет. Наташа еще в письме написала мне «ты». И теперь сказала «ты». И я ответил ей тем же. Общее опасное дело сблизило нас за пять минут больше, чем последние шесть недель. И объединяло нас нечто большее, чем просто взаимозависимость сообщников…

Огни за окном исчезли, поезд несся по спящей, занесенной снегом земле. Постукивали оси колес. Поезд набирал скорость. Наташа вновь наполнила мой стакан до краев.

– Не надо так много.

– Надо. Тебе надо напиться. Чтобы крепче спать. Дорога дальняя. Завтра утром мы доедем лишь до Мюнхена.

Я пил и думал, что все это – чистая фантастика и что на самом деле мне это просто снится, а в действительности я лежу на своей койке в шестнадцатой палате, где Дитер Окурок сплевывает на стену, у Шапиро сейчас начнется приступ и я сейчас проснусь от его криков.

– Наташа… Наташа…

– Что с тобой?

– Я боюсь, что мне все это снится.

– Ты не спишь. Все это явь. Мы едем в Рим.

– И я больше не… И я больше не заперт в той лечебнице?

– Нет, Питер. – Она посмотрела мне в глаза и положила ладонь на мою руку. Тут я наконец поверил. Нет, я уже не был в психушке. А всего четыре часа назад еще был…

После того как я прочел в уборной Наташину записку и сунул в карман четырехгранный ключ, я вернулся в палату, где аптекарь – охотник до четырнадцатилетних девочек – гадал всем на картах; по лечебнице разносились рождественские песнопения, но свечек нигде не зажигали – из вполне понятного страха перед пожаром.

Аптекарь и мне погадал: оказалось, что меня ждут блестящая карьера, великая любовь, прелестный ребенок и долгая счастливая жизнь.

– Чушь.

– Не чушь. Карты говорят правду!

– Верно, – поддержал его Дитер Окурок. – Какой им прок врать?

Потом пришло время ужина. В честь рождения младенца Иисуса (объявил нам увалень санитар) нас побаловали курицей со спаржей. Но сперва мы все должны были помолиться вместе с ним. Послушались его только негр, Шапиро и Курт, за что санитар обозвал нас отвратительными неблагодарными язычниками и удалился.

Аптекарь-совратитель взял свою тарелку и выбросил курицу со спаржей в окно, при этом он приговаривал, обращаясь к невидимым объевшимся воронам во дворе:

– В честь рождения младенца Иисуса. Но сперва вы должны помолиться, иначе будете гадкими-прегадкими язычницами.

Потом появились служители, собрали тарелки и выпустили нас еще на полчаса в коридор, где все покурили. В 20 часов 30 минут погнали всех по палатам, сделали уколы или раздали таблетки и всем по ложке паральдегида. Я, содрогаясь от отвращения, задержал свою порцию вонючей жидкости во рту и ждал, когда санитары уберутся. Потом выплюнул эту дрянь под кровать: в этот вечер мне нельзя было спать.

Без четверти девять свет погас. Мы опять послушали музыку по шапировскому приемничку, после чего один за другим уснули, а у «буйных» опять поднялся топот, крики, возня, вопли и рев. Старик Дитер опять плевался во сне, парализованный Курт бормотал всякую бессвязицу про Хрущева и Эйзенхауэра, и где-то вдали звонили колокола.

Я лежал на спине и то и дело поглядывал на часы. Я был довольно спокоен. И боялся одного: вдруг у Шапиро начнется приступ. Но его не было.

В пять минут десятого я бесшумно поднялся, в темноте надел халат и шлепанцы, прокрался к двери и отпер ее без всякого труда. Потом тихонько за собой запер.

Коридор был пуст и плохо освещен. Из экономии на ночь оставили гореть лишь половину лампочек. Как удачно. Я сделал три шага и заметил, что шлепанцы производят слишком много шума; я их тут же снял и побежал к лестнице босиком. Свернув за угол, я столкнулся нос к носу с низкорослым и вспыльчивым служителем, который водил меня под вечер в туалет. Он сразу узнал меня и уже открыл рот, чтобы закричать, но не успел, так как я со всего размаху ударил его ключом по голове. Он рухнул на каменный пол лицом вниз и тихонько застонал.

А я бесшумно сбежал по лестнице.

В привратницкой горел свет. Услышав шаги, привратник демонстративно склонился над газетой. Я бегом пересек вестибюль и промчался мимо него. Большая входная дверь была не заперта. Я выскочил из здания.

И сразу же припустил по грязной деревенской улице. Добежав до первого угла, огляделся: кругом никого. Снег холодил босые ноги – ведь шлепанцы-то я выбросил. Я завернул за угол. Зажглись фары стоявшей в узком проулке машины. Мотор заворчал, дверца открылась. Я плюхнулся на переднее сиденье. Наташа нажала на газ. Машина понеслась по заснеженной улице.

– Сколько до Гамбурга?

– Примерно тридцать километров, – ответила Наташа. Через какое-то время она остановила машину в тени деревьев. – Одежда на заднем сиденье. Переоденься.

Переоденься. Она обратилась ко мне на «ты», и вышло это так естественно, так обыкновенно.

Я переоделся со всей быстротой, на какую был способен, больничную одежку засунул под занесенную снегом живую изгородь. После этого мы поехали по обледеневшему шоссе на Гамбург. При этом дважды проскочили через безлюдные деревни без единого огонька.

– Чья это машина?

– Взяла на время у друзей. Мы оставим ее перед их домом. – Что мы и сделали, приехав через три четверти часа в Гамбург. Потом долго шли пешком по улицам. В этот вечер город казался вымершим. За многими окнами виднелись рождественские елки и горящие свечи, отовсюду неслось пение или музыка из приемников.

– Где Миша?

– У друзей. Я сказала ему, что мне нужно уехать. – Она говорила коротко, точно и деловито. В ее голосе не было ни следа волнения, радости или страха. У нее был план, и она его осуществляла. Как будто составила определенный план лечения для некоего пациента.

Спустя долгое время мы наконец нашли такси. На нем и приехали на вокзал. Было 23 часа 15 минут. Мы прохаживались по темной улочке за вокзалом, пока я не почувствовал, что мне плохо.

– Сядь на чемодан, – сказала Наташа. Я послушался. – Мы подойдем к поезду в последнюю минуту. Раньше нельзя. Вероятно, тебя уже ищут. На вокзалах всегда много полиции.

Она обо всем подумала.

– Как я могу пересечь границу? Паспорта у меня нет.

– Есть.

– Как это? Ты была у меня в номере?

И, сразу же спохватившись, что не мог бы ведь воспользоваться своим паспортом, услышал:

– У тебя будет паспорт Бруно.

Она протянула мне старый немецкий заграничный паспорт, принадлежавший некогда отцу Миши. Я раскрыл его и посмотрел на фотокарточку.

Мужчина в очках.

Сразу было видно, что он – человек искусства.

– Он совсем на меня не похож.

– Я этого и не говорила.

– Говорила. Ты сказала…

– Я сказала, что ты мне его напоминаешь. Для этого совсем не обязательно быть похожим.

– Но если я на него не похож… Она вынула из сумочки очки.

– Вот, возьми. Стекло в них оконное. Кроме того, тебя спасет твоя сыпь. И та же короткая стрижка. С очками сойдет лучше некуда.

Я надел очки и подумал: я был вообще не похож на Бруно и тем не менее сразу же напомнил его Наташе. А Шерли? А Ванда?

Вероятно, Шерли в действительности ничуть не была похожа на Ванду – только в моем воображении. Шерли тоже напомнила мне Ванду, да еще как. Что это, в сущности, такое: напоминать? С чертами лица это явно никак не связано.

– Тебе придется запомнить несколько дат. Тебе. Тебе. Тебе.

И так легко, так естественно это у нее получалось! Бруно Керст. Родился 21 марта 1920 года. Профессия: художник. Вероисповедание: католик.

– Незадолго до смерти ему понадобился новый паспорт, когда я решила отвезти его к Понтевиво. У старого кончился срок. Новый действителен до 1961 года. Я его сохранила. Сколько счастливых случайностей, не правда ли?

– Да, – ответил я, – куда ни глянь – одни счастливые случайности.

– Как ты считаешь – служитель серьезно ранен?

– Не думаю.

– Половина двенадцатого, – сказала Наташа. – Можно потихоньку спускаться на перрон.

 

2

А колеса все стучат и стучат.

Слушая, что говорила Наташа, я понемногу прихлебывал виски, лежа на полке в том костюме, который она для меня купила и который был мне мал. Я не сводил с нее глаз, а она положила ладонь на мое плечо и говорила спокойно, как всегда, – как всегда она говорила, с тех пор как я ее знаю:

– Ждать было нельзя. Киношники думают, что ты попал в аварию. В отеле думают, что ты стал жертвой преступления. И хотят заставить полицию начать розыск до истечения сорока восьми часов.

– Откуда тебе это известно?

– Я была в отеле. Меня там ведь знают. И все они там собрались.

– Странно, что никому не пришло в голову искать меня в какой-нибудь больнице.

– Ничего странного. Ведь никто не знал, в каком ты состоянии. Кроме меня. А я сразу подумала, что с тобой случилось что-то в этом роде.

– Наташа… – начал я, но не смог договорить, так как слезы опять полились из глаз.

– Эту поездку ты должен выдержать, Питер. Тебе необходимо выехать из Германии до того, как они выдадут ордер на твой арест.

– А что с тем парнем, которого я пырнул, – ты о нем что-нибудь слышала?

– Его дела плохи.

Я отхлебнул большой глоток.

– Но опасности для жизни нет. Нож соскользнул по лопатке.

– Хочешь знать, почему я это сделал?

– Ты мне расскажешь, – сказала она. – Ты мне все-все расскажешь, Питер.

– Он избивал еврея.

– Потом, все потом. Попозже, – сказала она. – Сейчас тебе надо поменьше говорить. Слишком много волнений выпало на твою долю.

– Наташа…

– Ничего не говори. – Она опять наполнила мой стакан.

– Нет, я не могу молчать! Ты не должна этого делать.

– Чего?

– Ехать со мной. Тебе надо будет сойти с поезда… на ближайшей станции. И вернуться в Гамбург. Иначе и тебя впутают в эту историю.

– Это мне в любом случае обеспечено.

– Потому-то тебе и следует сойти с поезда. Если… если меня схватят, то обвинят не только в этой поножовщине… за мной и обман страховой компании… и Шерли… и служитель, которого я свалил ударом по голове…

– Я знаю.

– Подумай о Мише!

– Я думаю о тебе, – спокойно сказала она. – Один ты до Рима не доедешь. Отныне подле тебя всегда кто-то должен быть. Лучше всего врач.

– Но это безумие! Я этого не хочу! И не потерплю… Она погладила меня по волосам.

– Выпей еще немного, Питер. И разденься. В сумке твоя пижама. Белье я тоже купила.

– Наташа…

Но ее уже не было в купе.

Я встал, пошатываясь, разделся и умылся. Умывальные принадлежности были тоже новые. Лицо мое было усеяно прыщами, нарывами и пятнами. Вид такой, что самому на себя смотреть противно.

Я еще раз налил себе стакан доверху, выпил одним духом и поглядел в окно на проносящийся мимо снежный ландшафт.

Потом лег.

Вскоре Наташа вернулась.

– Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо.

– Вот и чудесно.

– Это ты чудесная, – сказал я.

– Пожалуйста, отвернись-ка к стене.

Что я и сделал, и она разделась, сняла грим и умылась, а потом сказала:

– Можешь повернуться.

Она стояла передо мной в матово-желтой пижаме, под которой вырисовывалось прекрасное тело. Она умылась и пахла мылом, туалетной водой и кремом.

– Если почувствуешь себя плохо, сразу же буди меня.

– Да.

Она прислонила стремянку к верхней полке и улыбнулась мне.

– Но ты будешь себя хорошо чувствовать. И вообще все будет хорошо. Только бы тебя не схватили, а то сунут здесь в какую-нибудь психушку. А тебе нужно попасть к профессору Понтевиво. – Она быстро поднялась по лесенке. Несколько секунд ноги ее еще свешивались вниз, потом исчезли. – Пей, пока не уснешь. Свет можно оставить, если боишься темноты.

– Да, Наташа.

– И ничего не бойся. Я с тобой.

– Да, Наташа.

– Тебе действительно нечего бояться. В том числе и нового приступа. Мне теперь все равно. Я хочу, чтобы ты попал в Рим. И чтобы выздоровел. Потому и взяла с собой эти ампулы.

– Какие ампулы?

– Сам знаешь какие, – сказала она. – У меня все с собой, Питер.

После этого она умолкла, я тоже молчал, потягивал виски и слушал, как постукивают колеса поезда. Теперь он мчался с большой скоростью.

Все шло хорошо до Мюнхена. Мы с Наташей позавтракали в купе, в купе же и пообедали. Все это время я лежал на полке.

– Мой муж болен, – заявила Наташа новому проводнику, сменившему прежнего в Мюнхене.

В Австрии шел сильный снег. Поезд опустел, на станциях никого. Сыпь на лице у меня воспалилась, я уже не мог побриться.

Наташа то и дело давала мне успокоительное и сделала несколько инъекций, так как длительная поездка утомила меня. Тем не менее все и дальше шло хорошо, в том числе и на границе. Я надел очки с оконными стеклами, а Наташа задернула занавески, так что я лежал в полутьме. Пограничники и таможенники пришли, посмотрели наши документы и удалились.

У Бреннера было очень холодно, поезд ехал сквозь метель. Она плохо на меня действовала. Вой ветра и снежные вихри за окном в сочетании с сухой жарой внутри купе вызвали у меня приступ тоски. То меня пробирал озноб, то прошибал пот. Пульс колотился как бешеный, дыхание участилось. Наташа померила мне температуру. Оказалось 39,5. Она дала мне какие-то таблетки, сделала уколы. И напомнила мне Шауберга.

Шауберг…

Где-то он теперь? Уже в Оране? Или в Пернамбуку? А может, еще в Гамбурге?

От жара мысли мои легко сбивались и путались. Я думал то о Шерли и матери, то о Мише и Джоан, то о белокурой Кэте и Мышеловке. И прикидывал, умру ли я до того, как мы приедем в Рим.

Вид у Наташи был усталый и невыспавшийся, но она не отходила от меня ни на шаг. Я начал бредить, и привиделись мне такие ужасы, что я несколько раз вскидывался, крича от страха. И каждый раз Наташа оказывалась рядом; она крепко обхватывала меня руками и говорила:

– Ты должен взять себя в руки. Тебе необходимо попасть в Рим. Нам нельзя привлекать к себе внимание. Иначе нас высадят на первой попавшейся станции.

Я старался взять себя в руки, насколько хватало сил. Наташа давала мне виски, но теперь меня от него воротило. В Альпах снежная буря бушевала вовсю, в Верхней Италии шел сильный снег. В Больцано, Триенте и Роверето за снежными вихрями едва видны были станционные строения. От этих вихрей меня мутило. Иногда мне чудились в них то зверюшки, то крошечные человечки, быстро-быстро мелькавшие перед глазами. Все, что я видел, казалось мне маленьким и мелькало быстро-быстро. Я сказал об этом Наташе. Она поправила дужки очков и налила мне полный стакан виски без содовой, сказав:

– Еще восемь часов. Всего восемь.

Наступил вечер 25 декабря. Буря все еще бушевала, и снег все еще валил. Мне вдруг стало так скверно, как еще никогда не было.

– Наташа, не хочу тебя пугать, но мне кажется, я умираю.

Она померила мне давление. Когда она это делала, новый проводник, сопровождавший нас от Мюнхена, постучав, просунул голову в дверь и спросил, как дела. Наташа одарила его сияющей улыбкой, я тоже улыбнулся через силу. Наташа сказала:

– Он себя прекрасно чувствует.

– Через четверть часа у нас остановка в Вероне, сударыня, – сказал проводник. – На случай, если господин все же почувствует себя не совсем хорошо. – С этими словами он исчез.

– Какое у меня давление?

– Сто.

– А ведь было сто семьдесят!

– В таких случаях давление скачет. Тебе потому и плохо, что оно как раз резко упало.

Она проверила мой пульс.

– Сколько?

– Сто тридцать.

– Наташа…

– Что, любимый мой?

– Я боюсь.

– Ты должен взять себя в руки. Пожалуйста, ну пожалуйста, возьми себя в руки. Нам необходимо доехать до Рима.

– Я не доеду. Я умираю.

– Ты не умираешь.

– Нет, умираю. Мне так жаль. Такой стыд умереть после всего, что ты для меня сделала. Но я чувствую, что умираю. Умираю.

Теперь я уже ничего не видел, только слышал шум бури. Железная дорога здесь описывала крутую дугу, и вагон слегка накренился. В тот же миг огромный кулак, который был мне уже знаком, нанес мне резкий удар под ложечку, начал давить вверх, все выше и выше, все ближе к сердцу. Тот самый жуткий кулак.

Я не мог ни видеть, ни слышать, ни дышать. От удушья тело мое опять выгнулось, как в тот раз, в гостиной моего номера в Гамбурге, перед гравюрами Лессинга и Даву: в полку упирались только пятки и раненый затылок, все остальное взвилось в воздух, образуя некий жуткий мост. Я услышал собственный вопль:

– Наташа, помоги мне!

После этого остались лишь мрак и бездонная пропасть, в которую я падал, падал и падал. За десять минут до Вероны я еще раз умер, чтобы еще раз воскреснуть и продолжить мою несчастную, проклятую жизнь.

 

3

Сначала мне все виделось смутно и нечетко, словно картинка на диапозитиве с неправильным фокусом. Потом окружающее пространство обрело контуры. Я лежал на латунной кровати в унылом гостиничном номере с дешевой лакированной мебелью, линолеумом на полу и полотенцем, лежащим перед раковиной.

Из окошка падал слабый свет угасающего дня. Я опять услышал вой бури и опять увидел белые крутящиеся хлопья за стеклами. У окна сидела Наташа в том же синем костюме. На бамбуковом столике возле нее громоздилась куча газет.

Я попытался приподняться, но сил не хватило. Глаза сами собой закрывались. Я вновь упал на влажную подушку и ощутил влажность одеяла. Из кранов над раковиной капало, и стук капель отдавался у меня в голове с такой же силой, как завывание бури.

Наташа подошла ко мне. На ее лице я заметил морщины и складки, которых раньше не видел. Она тоже была без сил, но тем не менее улыбнулась, когда присела на край моей кровати и погладила мне руку. Я с трудом выдавил:

– Который час?

– Шесть часов вечера.

– А… день недели?

– Воскресенье.

Я испугался:

– Воскресенье? Но ведь… ведь мы выехали в четверг!

– И в пятницу приехали сюда. С тех пор ты спал. Слава Богу.

– А где мы?

– В Вероне. В привокзальной гостинице. Она новая, и владелец ее очень милый человек. Когда мы тебя вносили…

– Меня вносили?

– Два железнодорожника и я. Ты потерял сознание в поезде. Ты этого не помнишь?

– Нет, помню. Разве ты не сделала мне укол?

– Сделала сразу же. Но тут поезд остановился. Ты был еще без сознания. И я не решилась везти тебя дальше. Так вот, когда мы тебя вносили в гостиницу, владелец потребовал, чтобы немедленно позвали врача. Я показала свое медицинское удостоверение. Он сразу же успокоился. Думается, нынче вечером мы сможем ехать дальше. На всякий случай я зарезервировала купе в спальном вагоне.

– Я не могу ходить… не могу сделать ни шага… Как громко стучат капли!

– Для этого существуют носилки. Я же сказала тебе, гостиница расположена у самого вокзала. В Риме тебя прямо с поезда заберет санитарная машина. До следующего приступа тебе необходимо оказаться в клинике.

– На этот раз мне было хуже некуда, верно?

– Но при этом тебе необычайно повезло. Все симптомы говорили о том, что ты на пороге делирия. Я до смерти этого боялась! Твой озноб, кровяное давление, пульс, твои слова про крошечных человечков…

– Все это предшествует делирию?

– Да.

– А что за этим следует?

– Приступы буйного помешательства, безумное бешенство. Жуткий страх. Делирий – самое опасное состояние. Из-за ужасного возбуждения, в котором ты находишься, все больные органы перенапряжены – и сердце, и печень, и система кровообращения. Сердце может отказать. Можно получить воспаление легких… и чрезвычайно трудно заставить человека заснуть: сон тут спасителен. Но все успокоительные таблетки усиливают нагрузку на сердце, а тем более на печень. Больного в стадии делирия можно лечить только в больничных условиях, под неусыпным наблюдением врача. Нужно иметь возможность делать для него буквально все – поддерживать кровообращение, стимулировать его сердечными препаратами, вводить антибиотики против воспалительных процессов и детоксиканты для печени, а также глюкозу для поддержания сил… Со всем этим мне одной бы не справиться. Мне пришлось бы поместить тебя в ближайшую больницу, все равно какую. – Она опять поправила дужки очков. – Но случилось чудо бывает один раз на тысячу. Кто-то там наверху… – она подняла глаза к потолку, – очевидно, очень тебя любит.

– В чем же чудо?

– В том, что ты после обморока не проснулся. Делирий не наступил. Ты сразу же погрузился в спасительный сон.

– И спал два дня кряду.

Она улыбнулась и кивнула, а за окном продолжала бушевать буря и мести метель, а совсем рядом капала вода из кранов, да так громко, так невыносимо громко!

– Разумеется, сон не сделал тебя здоровым. И нам надо как можно скорее двигаться дальше. Есть хочешь?

– Нет.

– Я тут пока читала немецкие газеты. Они сообщают о твоем бегстве из лечебницы весьма осторожно. Речь идет о том, что беглец, вероятно, известный актер. Но имени не называют. Побег удался с помощью женщины-врача, но и моего имени тоже не называют. Полиция, конечно, все знает. Теперь видишь, как важно было скорее оказаться за пределами Германии?

– Но если полиция все знает…

– То и твоя кинофирма, само собой, тоже все знает.

– Я не то хотел сказать. А то, что полиция и тебя ищет.

– Конечно. Причем мое имя ей известно.

– Каким образом?

– Мне пришлось показать свое удостоверение, чтобы проникнуть в лечебницу. Я сказала доктору Троте, что когда-то лечила тебя и смогу опознать, если это ты.

– Но… тогда и тебя привлекут к суду!

– Я хочу, чтобы ты попал в Рим. Это все, чего я хочу.

Потом я вернусь в Германию и сама явлюсь с повинной. Не делай таких испуганных глаз.

– Наташа, – выдавил я с усилием, – почему ты все это делаешь?

Она опустила голову, и улыбка увяла на ее лице.

– Ты сам знаешь.

– Нет, – сказал я. – Нет и нет. Это неправда. Все дело в том, что я напоминаю тебе Бруно. Потому что я тоже алкоголик. Потому что ты хочешь помогать всем. А это неправда, Наташа!

– Нет, – ответила она спокойно. – Это правда. Я люблю тебя.

 

4

Много-много дней назад я сказал как-то в этой своей исповеди, что в Наташе я увидел суть восточных женщин, готовых ради любимого пойти на все, на любые лишения и любую боль, готовых защищать и охранять его своей жизнью – даже если придется совершить преступление. Наташа была на него готова. И даже на большее – вскоре я мог в этом убедиться.

В унылой и холодной комнате совсем стемнело. Буря сотрясала рамы окна, а краны все так же громко капали.

– Я люблю тебя, – сказала Наташа. Ее ладонь лежала на моей руке. – Почему именно тебя? Не знаю. Люблю, и все. Ты сделаешь меня счастливой.

– Не сделаю! Ты сама мне сказала, что человек не может сделать другого счастливым.

– Я сказала: надолго не может. А ненадолго ты сможешь. Этого мне достаточно, на большее я не рассчитываю.

– Наташа, – сказал я. – Я подлец! Я сделал несчастными всех женщин, любивших меня. Двоих довел до смерти.

– Это неправда.

– Это правда!

– Но она мне безразлична.

– А мне нет! Потому что… – Я не договорил. А хотел сказать: «Потому что я тоже тебя люблю». Но разве я имел право это сказать? Разве мог? И было ли это правдой? Разве я кого-нибудь любил в своей жизни кроме себя? И способен ли вообще любить?

Нет. Поэтому я закончил так:

– Потому что не хочу сделать и тебя несчастной. Тебя – ни в коем случае. Именно тебе я не хочу причинить боль. Никогда. Ни за что. Если бы мы познакомились раньше, лет десять назад… Тогда я еще не был таким, как теперь. Теперь слишком поздно…

– Для ненадолго еще не слишком поздно.

– Ты слишком дорога мне для этого! Я тебя слишком люблю, чтобы… – Я не договорил.

– Вот ты и сказал эти слова.

– Но это неправда!

– Это правда!

– Нет. Это неправда. Или правда. Или же нет. Это не совсем правда. Это не совсем честно. Недостаточно честно для тебя.

– Ты все еще не можешь забыть Шерли.

– Да, Наташа.

– Я знаю. Ты с ней разговаривал.

– Когда?

– Когда спал. Два дня. И две ночи.

– И ты все это слышала?

– Ты разговаривал не только с ней. Но и со мной тоже.

– И что… и что я тебе сказал?

– Один раз нечто очень приятное.

– Что именно?

Она покачала головой:

– Это моя тайна.

– Наташа. Наташа, почему мы не встретились раньше?

– Потому что Господь не пожелал.

– Господь?

– А то кто же?

– Это бессмысленно. Я никогда не смогу забыть, что произошло… И все время буду разговаривать во сне…

– А мы и разойдемся в разные стороны, расстанемся, причем скоро. Но короткое время будем вместе и счастливы, Питер.

– Что это такое – короткое время счастья?

– Это – все, – сказала Наташа.

– Это все равно что ничего, – сказал я.

– Короткое счастье – это целая жизнь.

– Но жизнь не кончается, ведь после короткого счастья не умираешь! Зато потом приходят одиночество, грусть и ожесточенность.

– И пусть приходят. Пусть.

– Нет, – сказал я. – Это правда: я тоже тебя люблю, Наташа. И именно поэтому не хочу взвалить на себя вину за твое несчастье. Поэтому хочу остаться одиноким, одиноким навсегда… И мечтать о тебе… И думать, как бы все было, как бы могло быть, если бы мы встретились раньше, на много лет раньше…

– Я люблю тебя. И ты любишь меня.

– Потому что ты мне нужна.

– Это неправда.

– Ты знаешь, до какой степени это правда. Почему ты не захотела больше ставить пластинку с песней «Темно-вишневая шаль»?

Она промолчала.

– Человек любит другого, только пока он ему нужен. Ведь так говорится в песне, правда?

– Но я так рада, что нужна тебе! Пусть ненадолго, ведь я и нужна-то буду тебе лишь очень недолго – пока ты не выздоровеешь! – Ее прохладные красивые руки гладили мое уже испещренное прыщами и нарывами лицо. – Я все знала, знала уже в то утро, когда впервые увидела тебя в отеле…

– Что ты знала?

– Как все у нас с тобой будет. И полюбила тебя сразу. И ты, ты тоже сразу это почувствовал.

– Нет.

– Наверняка почувствовал. Разве забыл… когда ты попытался взять меня силой…

– Так я думал, тебе просто… тебе просто нужен мужчина. Я думал, ты на все готова. Я ошибся.

Она наклонилась ко мне и поцеловала в губы. Я быстро отвернул лицо:

– Не надо. Прошу тебя! Мое лицо сейчас отвратительно.

– Для меня оно прекрасно. Самое прекрасное лицо на свете! – Ее щека прижалась к моей. – Ты тогда не ошибся, Питер. Ты не ошибся. Я тогда и впрямь была готова на все…

Она прижалась ко мне и еще раз страстно, горячо поцеловала меня в губы. Я ответил на ее поцелуй, и руки мои обвились вокруг ее плеч. В дверь постучали.

Наташа поднялась и поправила дужки очков.

– Avanti!

Вошел рассыльный и вежливо поклонился.

– Scusi, signora, il treno a Roma arivera alle sette.

– Grazie, Benito. Facciamo le valigie.

Бенито удалился.

– Пора сложить вещи, – сказала Наташа. – Через час поезд.

О, как громко, как невыносимо громко капало из кранов!

 

5

Что было потом, я почти не помню, потому что Наташа еще в гостинице дала мне сильное снотворное и двое мужчин понесли меня на носилках к вокзалу. Смутно помню только стук колес и пролетающие мимо огни безлюдных станций. Время от времени я просыпался. Открыв глаза, я видел перед собой Наташу. Она все время сидела возле моего одра.

Заметив, что я проснулся, она касалась ладонью моей щеки и улыбалась. Еще помню, что она один раз поцеловала меня и что поезд часто останавливался между станциями. В предрассветных сумерках мы двигались по направлению к окрашенным в бледно-розовые тона облакам, которые, как я догадался, висели над Римом. Я видел только небо и на нем облака, так как был слишком слаб, чтобы приподнять голову с подушки. Помню, два больших нарыва на моем лице прорвались и испачкали подушку кровью и гноем; тогда Наташа дала мне свою подушку, вымыла мое лицо, а открытые ранки продезинфицировала.

Помню также гряды холмов и порывы другого, незнакомого ветра, пробегавшего вдоль поезда. Здесь, в долине, не было снега, но холод стоял ужасный, а один раз воздух сотряс мощный грохот.

– Что это?

– Реактивный истребитель.

– И здесь они есть…

– Они есть повсюду, по всему миру, – сказала Наташа.

О прибытии в Рим я ничего не помню, не помню также, как меня поднимали в санитарную машину. Только уже внутри ее я пришел в себя и увидел, что рядом со мной сидит Наташа, а рядом с ней мужчина в голубом мундире. И оба улыбаются. Я тоже улыбнулся и взял Наташину руку. Стекла в санитарной машине были матовые, только узкие полоски прозрачные. Но я уловил, что мы едем по еще пустым, утренним улицам вечного города, мимо прекрасных зданий и журчащих фонтанов.

У Колизея машина свернула на улицу, обсаженную очень старыми деревьями – виале Парко-ди-Челио, как я теперь знаю, – и подъехала к высокой каменной ограде с высокими воротами. Ворота открылись. Мы въехали в большой парк с пальмами и лавровыми деревьями, пиниями и кустами эвкалипта. Когда машина остановилась, я потерял сознание.

Пришел я в себя в просторной и красивой комнате. И Наташа опять оказалась возле моей кровати. Вид у нее был изможденный донельзя. Рядом с ней стоял низенький старичок в белом халате. Халат был не просто белый, а белоснежный, как и его волосы, а лицо у него было розовое. Отпиливая кончик ампулы, он обратился ко мне по-английски:

– Доброе утро, мистер Джордан. Рад с вами познакомиться. Фрау доктор Петрова все мне о вас рассказала.

– Доброе утро, профессор Понтевиво.

– Теперь вы в безопасности. Что бы вы там ни натворили, никто не сможет привлечь вас к ответу раньше, чем вы сможете защищаться как психически здоровый человек. И думать вам теперь надо лишь об одном.

– О чем же?

– О том, что вам надо выздороветь, мистер Джордан, окончательно выздороветь.

Он подошел к окну и наполнил шприц жидкостью из ампулы. Я взглянул на Наташу. Ее черные глаза блестели от слез.

– Я должна вернуться к Мише. Но я еще приеду.

– Пожалуйста, – сказал я. – Пожалуйста, приезжай.

– Обязательно.

Я хотел сказать: я тебя люблю. Но вспомнил все слова, сказанные нами в веронской привокзальной гостинице, и сказал тихонько:

– Ты так мне нужна.

Она взяла мою руку и прижала ее к своей щеке. Профессор Понтевиво приблизился ко мне, держа шприц наготове.

– Вам следовало бы теперь же попрощаться, мистер Джордан. Потому что сейчас вы уснете.

– И надолго?

– О да, очень, очень надолго.

– Прощай, Наташа, – сказал я. – Поцелуй за меня Мишу.

Она кивнула и поднялась.

Я повернулся на бок, профессор откинул одеяло, но я смотрел только на Наташу, на ее прекрасное лицо с великолепным лбом, который в моих глазах всегда был окружен сияющим ореолом. Игла шприца вонзилась мне в спину. Мне кажется, я все же успел сказать:

– Я люблю…

Не уверен, что я сказал эти два слова. Но что больше ничего не сказал, это точно. Вероятно, я вообще ничего не говорил, вероятно, только хотел это сказать, потому что об этом подумал. Потом я уже больше ничего не говорил и ничего не думал, так как и Наташино лицо, и комната, и все вокруг растворилось в каком-то молочно-белом тумане, и я погрузился в сон – самый длинный, самый глубокий и самый тяжкий сон за всю мою жизнь.

 

6

Рим, 26 июня 1960 года.

Больше трех месяцев прошло с тех пор, как я начал поверять правду о себе и обо всем, что я совершил, маленькому серебристому микрофону и двум беззвучно вращающимся дискам. Почти полгода прошло с того дня, 28 декабря 1959 года, когда я поступил в клинику профессора Понтевиво.

На смену зиме пришло лето, на смену болезни – выздоровление, на смену страху – новая надежда. Я произношу эти слова жарким воскресным утром, несколько дней спустя после официального наступления календарного лета, хотя здесь, в Риме, лето давно уже вступило в свои права, жаркое, благословенное лето.

Бианка, белая кошечка, которая была так тяжко больна, сидит у меня на коленях, пока я наговариваю текст, и мурлычет, так как я ее глажу. Она тоже выздоровела, совсем выздоровела за эти долгие недели, пока я, выполняя пожелание профессора, заполняю своей исповедью кассету за кассетой.

Мне кажется, что я рассказал все, ничего не приукрасив и ничего не утаив. Нет, все-таки не все. Кое-что опустил. И сейчас восполню этот пробел. Опустил я, пожалуй, важнейшие – объективно – события последних месяцев, для меня – субъективно – самые незначительные.

О первых шести неделях моего пребывания в клинике Понтевиво я вообще ничего не знаю. Со мной провели два курса лечения мегафеном. Я спал искусственным сном, а в это время в Германии на синагогах рисовали свастику, французский генерал Массю потерял свой пост после кровавого восстания в Алжире, Советы провели испытания ракет в Тихом океане и Москва предъявила Западу ультиматум по поводу Берлина.

Когда я наконец очнулся после глубочайшего сна, я был так слаб, что не мог ни ходить, ни стоять, ни сидеть, я мог только лежать. Ежедневно я по нескольку часов лежал под капельницей. Лечили сердце и печень. Только в конце февраля профессор предложил мне рассказать историю моей жизни – если не ему лично или какому-то другому человеку, то безликому и безразличному магнитофону. Поначалу мне это стоило неимоверных усилий, потом дело пошло на лад. Когда я заметил, что под моим окном днем и ночью прохаживаются карабинеры, профессор Понтевиво так объяснил мне это явление:

– Германское министерство иностранных дел направило итальянским судебным властям требование о вашей выдаче. В Гамбурге допросили фрау доктора Петрову. От доктора Троты из той психолечебницы узнали, что вы серьезно больны. После этого страховая компания подала на вас в суд.

Страховая компания подала в суд, хотя ей не было нанесено никакого ущерба, но ведь чуть было не был нанесен огромный ущерб.

– Что со мной теперь будет?

– Вам придется предстать перед судом – попозже.

– А фрау Петровой?

– Тоже. За содействие в побеге. Однако многое говорит в ее пользу. Доктор Петрова только доставила вас ко мне. Не тревожьтесь за нее, с ней наверняка ничего не случится. Что же касается вас: я заявил, что снимаю с себя всякую ответственность, если вас не оставят на моем попечении до полного выздоровления.

Понтевиво этого добился. Он большой ученый. Когда он говорит, к нему прислушиваются.

До 8 апреля – дня, когда он продемонстрировал мне эксперимент с кошкой, заболевшей алкоголизмом, – я ни разу не покидал своей комнаты. Я не получал ни почты, ни газет, радио в моей комнате тоже не было. Я ничего не знал о мире – ни о кровавых расовых беспорядках в Южной Корее, ни о нашумевшем визите Хрущева в Париж, ни о взрыве второй атомной бомбы в Сахаре, ни о покушении на премьер-министра Верворда в Йоханнесбурге, – ничего.

8 апреля я начал заново учиться ходить – с трудом, с великим трудом: сначала по коридорам, потом по лестнице и под конец по парку между лужайками с синими и нежно-розовыми крокусами, белыми, черными и пестрыми фиалками, красными магнолиями, желтыми форзитиями и розовыми миндальными деревьями.

Сначала меня сопровождали и поддерживали медсестры, позже карабинеры шествовали за мной по парку. Долгое время я испытывал страх перед людьми. Стоило постороннему человеку заговорить со мной, я весь покрывался потом. Мало-помалу это прошло. Когда я проснулся после второго курса лечения мегафеном, оказалось, что я потерял 30 фунтов веса. Потом я начал потихоньку поправляться, но все еще был очень худ, и сыпь на моем теле заживала очень медленно.

15 апреля мне разрешили читать газеты, как английские, так и немецкие. Английские привозили мне с Главного вокзала, немецкие присылала Наташа. Она писала мне через день. По распоряжению гамбургской прокуратуры все ее письма вскрывались и просматривались переводчиком римских судебных властей и только после этого доставлялись мне, так как существовало, по выражению юристов, «обоснованное опасение, что подозреваемый, находясь на свободе, может скрыться от следствия и суда». Поэтому Наташины письма всегда содержали абсолютно безобидную информацию. Она сообщала о своей работе, о Мише и о погоде. Иногда Миша вкладывал в конверт свой рисунок. Рисунки старшая сестра Мария Магдалина прикалывала кнопками к стенам моей комнаты.

Получал я и другие письма, которые тоже были прочитаны и вскрыты: от Торнтона Ситона, от братьев Уилсон, от Герберта Косташа, Счастливчика. У них всех в голове не укладывалось, что я натворил, но по всему чувствовалось, как они рады, что я так легко избежал неведомых мне опасностей. И предлагали помощь деньгами, адвокатами и визитами. Деньги я попросил прислать. Принимать визитеров мне не разрешалось. А адвокат мне понадобится лишь позже.

Пришла открытка из Рио-де-Жанейро с таким текстом: «Если бы Сахарная Голова могла мыслить, она представляла бы себе Господа Бога в виде сахарной головы». Эту яркую открытку принес мне итальянский чиновник из уголовной полиции, который интересовался, кто бы мог быть отправителем такой странной весточки. Поскольку я сообразил, что Кэте и Шауберг, значит, благополучно добрались до Бразилии, имея паспорта на другое имя, я мог бы спокойно сказать ему правду. Бразилия не выдавала таких людей, как Шауберг.

Однако в тексте на открытке были еще и такие слова: «Летим дальше в другую страну». Я хотел дать Шаубергу время еще лучше замести следы и окончательно скрыться от преследований, поэтому сказал криминалисту, что не имею понятия, кто бы мог это написать. С того дня прошли месяцы, я больше не имел вестей от Шауберга, очевидно, он полностью исчез с горизонта властей. Потому-то я и поведал так откровенно обо всех передрягах, в которых мы с ним участвовали. Его уже никогда не смогут привлечь к ответу. Жив ли он вообще? И счастливы ли они с Кэте – на свой короткий срок?

Я тоже писал Наташе письма, и они тоже были полны лишь общих фраз, ибо я понимал, что и мои письма проходят цензуру.

В апреле начались беспорядки в Южной Корее, весь мир заволновался, опасаясь новой войны, и президент Ли Сын-май был свергнут. В Южном Иране произошло землетрясение, еще более сильное и разрушительное, чем землетрясение в Агадире. В Стамбуле взбунтовались студенты, и премьер-министру Мендересу пришлось уйти в отставку. А в газете «Зюддойче цайтунг» я прочел извещение о смерти, которое вырезал и сохранил на память. Оно гласило:

С глубокой благодарностью за сорок лет добросовестного труда прощаемся мы с нашей верной коллегой

ФРОЙЛЯЙН КАТАРИНОЙ КОПФМЮЛЛЕР

род. 21.1.1889, ум. 27.4.1960 Книжный магазин Герберта Райнера, Мюнхен

Кремация: 29 апреля в 11 часов 15 минут на Восточном кладбище

Я сохранил извещение о смерти Катарины Копфмюллер, которая из своих семидесяти с небольшим лет сорок прослужила верой и правдой в книжном магазине Герберта Райнера в Мюнхене и до самой смерти осталась одинокой, для того, чтобы не забывать, что я сам – всего лишь один из миллиардов людей на земле, и что моя жизнь, полная грязных, подлых и низких поступков, всего лишь одна из миллиардов жизней, и что на земле есть и другие люди добрые, самоотверженные, порядочные, жизнь которых – верное и добросовестное служение другим людям до самой смерти.

 

7

В тот день, когда в Мюнхене умерла фройляйн Катарина Копфмюллер, то есть 27 апреля, я получил письмо некоего адвоката из Лос-Анджелеса, который сообщил мне, что Джоан подала на развод и одновременно намерена обвинить меня перед судом в совращении несовершеннолетней и принуждении к аборту.

Два дня спустя пришел пакет газетных вырезок, собранных моим другом Грегори. Газеты поместили материалы о моих прегрешениях под огромными заголовками в рубрике «Скандальная хроника»: Джоан встретилась с репортерами и рассказала все, что знала.

Под весьма прозрачным покровом морального возмущения газеты с явным удовольствием обсасывали интимные и интимнейшие подробности моей связи с Шерли. Благодаря интенсивному содействию знаменитых сплетниц Патриции Райт и Кэйти Кокрен, сочинявших статейки для скандальной хроники более двух тысяч американских газет, поднятая ими шумиха вокруг меня достигла апогея как раз перед торжественной презентацией моего фильма, состоявшейся 2 мая в самом большом и знаменитом кинотеатре Голливуда «Громон Чайниз Сиетер».

Через день после этого в Рим пришла (тоже прошедшая цензуру) телеграмма Герберта Косташа, полетевшего в Америку на премьеру:

СЕНСАЦИОННЫЙ УСПЕХ + ЗРИТЕЛИ МНОГОКРАТНО ПРЕРЫВАЛИ ДЕМОНСТРАЦИЮ ФИЛЬМА АПЛОДИСМЕНТАМИ + РЕЦЕНЗЕНТЫ НАЗЫВАЮТ ЕГО ЛУЧШИМ ФИЛЬМОМ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ПЯТЬ ЛЕТ + ПРЕВОЗНОСЯТ ПИТЕРА ДЖОРДАНА КАК НОВУЮ АМЕРИКАНСКУЮ ЗВЕЗДУ + МИЛЛИОННЫЕ ПРИБЫЛИ ОБЕСПЕЧЕНЫ + БЛАГОСЛОВИ ГОСПОДЬ ВАШУ ЖЕНУ + ОНА НАМ ОЧЕНЬ ПОМОГЛА + ПОЗДРАВЛЯЮ ЖЕЛАЮ СКОРЕЙШЕГО ВЫЗДОРОВЛЕНИЯ + ВАШ СЧАСТЛИВЧИК.

 

8

Да, она и вправду очень нам помогла, бедняжка Джоан. Конечно, рецензии тоже были восторженные, я их все получил. Газета (по всей видимости, весьма либеральная) «Нью-Йорк таймс» писала: «Поистине великий фильм. Только поистине великий актер – исполнитель главной роли – мог придать ему этот масштаб».

Так, да не так! Лишь благодаря сочетанию этих рецензий со скандалом, которым теперь было окружено имя «поистине великого актера», мы сподобились такой действенной рекламы, которой никто бы не мог придумать или оплатить.

Прокатная фирма «Братья Уилсон» сделала для одного лишь американского рынка 570 копий фильма. В середине мая «Вновь на экране» шел уже в трех с лишним тысячах кинотеатров крупных городов США. Лихорадочно готовилась синхронизация на 14 языках.

Уже было ясно, что «Вновь на экране» будет представлен на «Оскара» и принесет минимум 30 миллионов долларов чистой прибыли. Я стал богачом; правда, этому богачу предстояло явиться перед судом за обман страховой компании, принуждение к аборту, совращение несовершеннолетней, покушение на убийство и нанесение тяжелых телесных повреждений.

Понтевиво внимательно следил за тем, какое воздействие оказывают на меня все эти события. Но, поскольку хороших вестей было несравненно больше, чем плохих, никакого негативного эффекта он отметить не мог. Впрочем, к тому времени мне были абсолютно безразличны как хорошие, так и плохие новости. По мере того как ко мне благодаря прогулкам и еде возвращались силы, моими мыслями все больше и больше завладевала моя «исповедь», ежедневное наговаривание на магнитную пленку, к которому я под конец относился исключительно добросовестно, следуя точному расписанию: столько-то часов до обеда, столько-то – после.

В начале июня фильм пошел в Лондоне, Париже и Вене. И повсюду имел необычайный успех. Рекламные отделы европейских прокатных фирм, само собой разумеется, как следует раздули, к своей выгоде, все скандальные истории вокруг моей персоны, а также тот факт, что ко времени моего «возвращения на экран», моего запоздалого финансового и актерского триумфа, я оказался тяжко больным и лежащим в частной римской клинике под охраной полиции. Тем самым я приобретал и некоторый трагический флёр – по крайней мере для читателей наиболее массовых газет. А ведь именно массы читателей массовых газет и осаждали кинотеатры – несмотря на жару!

Счастливчик прислал мне ("То make you feel better!) первые финансовые отчеты. На одном из самых удачных он приписал сбоку: «За такую сумму спокойно можно годик и посидеть – разве не так?»

В начале июня – сыпь на мне совсем исчезла – началась рекламная кампания моего фильма в Италии. В конце месяца должна была состояться премьера в Риме, и газеты были полны моими фото и описаниями скандальных историй, которые я уже читал по-немецки и по-английски. Статьи были те же самые.

Ко мне явились охранявшие меня карабинеры с моими фотографиями на почтовых открытках и попросили автограф; за ними потянулись сестры и санитары. Даже несколько пациентов захотели получить мою подпись. Гуляя по парку, я должен был то и дело раскланиваться, отвечая на приветствия, звучавшие со всех сторон.

За решетчатыми воротами клиники целыми днями толпились восторженные итальянки – поклонницы кино, они тоже требовали автографов. Старшая сестра Мария Магдалина сообщила, что весь Рим обклеен громадными афишами, рекламирующими мой фильм и демонстрирующими фото. Поскольку прокат фильма обещал миллионы, рекламные отделы европейских прокатных фирм тоже не жалели затрат.

В июне наступила страшная жара. Уже несколько недель Наташа и Косташ прилагали усилия, чтобы получить разрешение на свидание со мной, но гамбургская прокуратура отклоняла все их просьбы. Мне были просто-напросто запрещены какие-либо свидания. Немецких прокуроров можно было понять. Вот я и продолжал писать Наташе ничего не говорящие письма, она отвечала мне тем же: ведь мы оба знали, что каждую написанную нами строчку читают, а может быть, и фотографируют посторонние люди.

Я сидел в своей комнате и все рассказывал и рассказывал бесшумно вращающимся магнитофонным дискам мою историю, а вернее, нашу историю, так как, хотя я все еще видел во сне Шерли и, диктуя, часто часами сжимал в руке ее крестик, все же с течением времени я больше и больше склонялся к мысли, что рассказываемое мной – в сущности, наша с Наташей история, что речь в ней шла – или, возможно, когда-нибудь пойдет – о моем и Наташином будущем. Как ни любил я когда-то Шерли, как ни потрясало мою душу любое воспоминание о ней, но теперь она все более и более четко представлялась мне лишь этапом – этапом на пути к Наташе и ко всему, что случилось и чего нельзя было изменить.

17 мая Понтевиво в первый раз подверг меня гипнозу. До 15 июня он провел еще тринадцать таких сеансов. После каждого сеанса я спал несколько часов глубоким и крепким сном без сновидений, просыпался свежим и полным сил и, не имея ни малейшего представления о том, что говорилось во время сеанса, продолжал свою исповедь. В последнее время я наговаривал ее на пленку в парке, в тени старых деревьев. Я загорел и выгляжу на десять лет моложе своего возраста.

16 и 17 июня я подвергся общему обследованию, которое заняло два полных дня. Понтевиво сам обследовал меня буквально с головы до ног – от кончиков волос до ногтей на ногах. Данные кардиограмм, реакции основного обмена, функции печени, анализы крови и прочее 18 июня были готовы.

Вечером того же дня профессор попросил меня прийти к нему в его частную квартирку, расположенную в верхнем этаже южного крыла клиники. Я поднялся на лифте.

Понтевиво принял меня в комнате, похожей на библиотеку – стены ее до самого потолка были заставлены стеллажами с книгами. Я очень удивился, увидев, что профессор курит толстую сигару (никогда за ним этого не замечал) и держит в руке стакан виски с содовой (в нем позвякивали кусочки льда). Увидел я и бар: вермут и минимум пять различных французских коньяков. Понтевиво пребывал в прекраснейшем расположении духа. Папка с моей исповедью лежала перед ним на столе.

– П.З.!

– Не понял?

– Практически здоров. Вы в полном порядке! Сердце, печень, кровообращение – все в норме. Можете жить до девяноста лет, дорогой. Не могу не поздравить самого себя с победой.

– Я тоже.

– Пить вы, разумеется, тоже можете – но с умом. Разрешите я приготовлю вам виски с содовой?

Меня охватило странное неприятное ощущение.

– Спасибо. Нет.

– Стаканчик виски!

– Правда не надо.

– Вот это да! Нынче день нашего с вами триумфа. Уверяю вас: с точки зрения органики вы опять можете пить, если будете соблюдать меру. А что вы ее будете соблюдать, об этом я позаботился за время четырнадцати наших встреч, как вы легко можете себе представить. Один-два стаканчика виски за вечер не причинят вам ни малейшего вреда. А больше вы уже пить не станете, я знаю!

– Мне хотелось бы вообще ничего не пить.

– Ну, один-то стаканчик.

– Нет.

– Не ребячьтесь! Понюхайте-ка лучше, как пахнет виски в моем стакане. Разве этот аромат может не восхитить? Уверяю вас, выпить один-два стаканчика совсем не опасно!

Неприятное ощущение усилилось. Я почувствовал даже легкую тошноту, когда вдохнул острый запах виски, который некогда так любил: эту влажную свежесть, вобравшую в тебя ароматы пустынных горных лесов, эту прозрачную чистоту, унаследованную от кристальных и бурных горных ручьев Шотландии и старинных почерневших деревянных бочек во мраке погребов… этот запах, который я некогда так любил. Теперь он внушал мне отвращение.

– Он мне отвратителен, – сказал я.

– Мистер Джордан, это просто смешно.

– Что ж, очень жаль.

– Так вы не выпьете со мной?

– Не могу.

– Что значит «не можете»?

– Что-то во мне… я не притворяюсь… Что-то во мне противится, восстает… Право слово, не могу! – крикнул я.

Одновременно с этим криком открылась какая-то дверь. Вошли два самых рослых санитара клиники. Лица у них были сосредоточенные, и оба смотрели только на Понтевиво.

Он кивнул.

После этого один санитар в мгновение ока обхватил меня сзади и прижал к себе.

– А вы зажмите ему нос, – бросил профессор, торопливо наливая стакан виски без содовой. Второй санитар зажал мне пальцами нос, так что мне пришлось открыть рот, чтобы не задохнуться.

– Ну, один глоточек, – сказал Понтевиво, подходя ко мне поближе.

– Нет… нет… – Я хотел отпрянуть, но санитар крепко держал меня в руках. Я рванулся вперед. Понтевиво увернулся. Стакан все приближался и приближался.

И вдруг я ощутил тот кулак внутри. Много месяцев его не было.

И вот он явился. Этот кулак. Давящий на желудок.

– Не надо… не надо…

А стакан все ближе. Еще ближе. Еще.

– Пожалуйста, профессор… я не могу… я…

– Что?

– Умираю…

Кулак у меня внутри поднимался. Давил и давил. Все выше. Уже под самым сердцем. Все шиворот-навыворот. Парадокс. Все парадокс. Раньше виски спасало мне жизнь. А теперь убивает? Я шумно дышал. Санитар сжимал меня как клещами.

– Профессор… прошу вас… пожалуйста… кулак… этот кулак…

Первая пара ребер. Вторая. Третья. Первый удар по сердцу. То ли я сошел с ума? То ли профессор?

– Держите крепче. И нос зажмите.

– Не надо… не надо…

Я жалобно скулю. Пытаюсь вывернуться. Брыкаюсь, пинаю ногами пустоту. Но стакан уже у моего рта. И виски течет мне в глотку. Хочу выплюнуть, но не могу, так как дышать тоже хочется. И пока я вдыхаю-выдыхаю, виски течет и течет мне в глотку, ко мне вовнутрь.

И страх, невыносимый страх, такой, как уже бывал у меня, нет, хуже, намного хуже, охватывает меня, пока я давлюсь, хватаю ртом воздух и при этом, словно в средневековой пыточной, глотаю все больше жидкости из стакана, все больше и больше.

А кулак тем временем добрался до сердца. И сжал его. Я оседаю мешком и проваливаюсь в багровый туман, причем ясно понимаю: это – смерть. Наконец, наконец-то она пришла.

Он таки убил меня, этот толстячок профессор, этот фантом моего разрушенного мозга, этот человек, которого нет и никогда не было, это безумное порождение безумца убило меня.

Наконец-то.

 

9

Он сидел у окна и смеялся. Горела лишь небольшая лампа на ночном столике. За ним я увидел освещенный прожекторами фасад Колизея. Я лежал в своей комнате, на своей кровати. И сказал:

– Спасибо.

– Не стоит благодарности.

– Когда я потерял сознание, вы мне тоже сделали… такой укол?

– Да. В первый и последний раз. Как вы себя чувствуете?

– Чудесно.

– Вы облевали мне весь мой красивый ковер.

– А вам не следовало бы проводить такие эксперименты в своей квартире.

– Наоборот. Ибо когда вы теперь вернетесь к нормальной жизни, то встретитесь с алкоголем уже не в больничной палате или лаборатории, а в отелях, барах, ресторанах, в роскошной обстановке, среди ковров, бархата и шелка. Что такое ковер? Его и почистить пара пустяков. – Он опять засмеялся. – Знаете, сколько раз он уже побывал в чистке!

– Теперь понял.

– Что понял?

– Вы как-то сказали, что во время сеанса избавите меня от одного комплекса и внушите другой.

– Надеюсь, что мне это удалось, мистер Джордан. Надеюсь, что я избавил вас от комплекса вины за смерть Ванды Норден. И надеюсь, что внушил вам новый: неминуемость смерти в случае, если выпьете спиртное! – Он встал. – Я говорил вам, что врач не в состоянии изменить обстоятельства, но может изменить человека. Это я попытался доказать на вашем примере. Вы сейчас физически в самом деле настолько в порядке, что могли бы и выпивать, соблюдая разумную меру. Но в прошлом вы доказали, что в отношении алкоголя для вас никаких разумных мер не существует. Поэтому отныне вам вообще нельзя брать в рот спиртное. Независимо от того, что вам теперь долгое время такой возможности и не представится.

– Понимаю. Вы хотели радикально освободить меня от алкоголя.

– Да. Полностью. Стопроцентно. То есть до начала лечения гипнозом передо мной стояла двойная задача. Во-первых, я должен был избавить вас от страха, который заставлял вас пить. Во-вторых, вписать в кору головного мозга новый вид страха: страх перед выпивкой.

– То есть страх перед страхом.

– Именно: страх перед страхом. Раньше вам казалось, что вы умрете, если не прибегнете к алкоголю. Теперь вам будет казаться, что вы умрете, если выпьете. «Не могу, не могу», – повторяли вы, когда я предлагал вам виски. За четырнадцать сеансов гипноза я внушил вам это «не могу» – надеюсь, сидит прочно. Не могу! Неважно, кто это ощущает – актер перед выходом на сцену, убийца перед тем, как занести нож, или спортсмен перед труднейшим состязанием, – это одно из древнейших и сильнейших чувств, владеющих человеком. Это – страх перед неизвестностью.

– В моем случае – страх перед смертью. Когда вы вливали мне в рот виски, я в самом деле думал, что умру.

– Как вы представляете себе смерть – и все, что за ней следует?

– Не знаю.

– Вот я и говорю: страх перед неизвестностью. – Он откашлялся. – А теперь я должен вам признаться в чем-то очень серьезном.

– Вы – мне?

– Да. Я тоже всего лишь человек. И мой метод лечения гипнозом несовершенен. Совершенства вообще нет на этом свете. У вас может случиться рецидив, даже теперь.

– Рецидив?

Он кивнул.

– Но каким образом? Когда? И из-за чего?

Он опять откашлялся.

– Мистер Джордан, я теперь знаю, что произошло в Берлине в тридцать восьмом году в «хрустальную ночь». Мы с вами оба знаем, что ваш комплекс вины не случаен. Вы были виноваты тогда. Вы бросили Ванду Норден на произвол судьбы и пошли на часок прогуляться. То был простейший путь. Но был ведь и другой, посложнее.

– Защитить Ванду.

– Или хотя бы попытаться защитить. – Он говорил теперь очень тихо. – На такие развилки между более трудным и более легким путем мы все, все люди, попадаем то и дело, всю жизнь. И ваша дорога скоро приведет вас к такой развилке.

– Наверняка. И что же?

– Если вы действительно хотите остаться здоровым и больше никогда не превращаться в такого, каким были прежде, то вы должны в будущем, принимая какое-либо решение, проявить силу характера, добрую волю и моральную цельность, дабы выбрать правильный путь – а он всегда окажется более трудным. Если вы этого не сделаете, если опять начнете идти более легким путем…

– То и все остальное тоже опять начнется, понимаю.

– Да, то и все остальное тоже опять начнется. Вы слишком умны, чтобы очень скоро не выработать в себе новый комплекс вины, который станет вас мучить. А раз он вас мучит, вы постараетесь от него убежать. Как это сделать? Тем способом, который вам так хорошо знаком.

– И вновь примусь пить.

– Да, и вновь приметесь пить. Несмотря на мои гипнотические внушения. Вас вынудит к этому новый комплекс, о котором я ничего не знал и не мог знать, когда избавлял вас от старого. Мистер Джордан, вам тридцать семь лет. Вас еще можно было вылечить. Через десять лет это было бы уже невозможно. Я ненавижу патетику, но не могу не сказать: вы должны сейчас же изменить свою жизнь. Вы обречены весь оставшийся вам земной срок выбирать более трудный путь. Только в этом случае успех моего лечения будет долговременным. Только в этом случае у вас опять будет шанс.

Белая кошечка вспрыгнула на мою постель и принялась лизать мне руки. Теперь она практически жила в моей комнате. Я ее погладил.

– Я уже выбрал такой путь.

– В чем же он состоит?

– Мне хочется, чтобы вы передали все наговоренные мной кассеты в германский суд – как мое признание.

Его глаза засияли. Он пожал мне руку – темпераментно, как истинный южанин.

– Я очень рад, мистер Джордан, очень рад! И в свою очередь хочу подарить вам этот магнитофон.

– Почему?

– Чтобы вы могли до конца рассказать все, что, вероятно, заинтересует суд.

– Благодарю вас за подарок.

– А я благодарю вас за вашу выдержку. Мне очень жаль, но я обязан сообщить властям, что считаю вас вполне выздоровевшим. Вам вскоре придется со мной расстаться.

– Мне тоже очень жаль, профессор, – сказал я; Бианка в это время облизывала мои пальцы и мурлыкала. – И, конечно, никому так не жаль, как мне.

 

10

24 июня в Риме состоялась премьера моего фильма. Все рецензенты без исключения были в восторге, зрители тоже. Казалось, этот фильм нашел путь к сердцу всех людей.

Утром 26-го я сидел в саду, когда дежуривший в тот день карабинер сообщил, что ко мне кто-то пришел. Со дня премьеры число охотников за автографами у ворот клиники выросло во много раз. Девушки, парни и женщины являлись сюда толпами, и, поскольку я просто не мог, да и не хотел целый день торчать у ворот, на них появилось такое объявление:

Signore Peter Jordan da autogrammi soltanto dalle 16 alle 18.

– Автографы буду раздавать только после обеда. Так что скажите там, чтобы шли домой.

– Мы пришли вовсе не ради автографов, – сказал кто-то по-немецки. Я сидел в шезлонге и читал. А тут оторвался и поднял глаза. Из-за спины карабинера вышли двое в светлых костюмах. Оба вежливые и разгоряченные. Шляпы они сняли и держали в руках. Комиссар Готтхельф и комиссар Фрид из уголовной полиции Гамбурга.

– Извините, господа, – сказал я, вставая. Значит, пора. – Пожалуйста, следуйте за мной.

Они вошли вместе со мной в прохладный вестибюль клиники. Там они предъявили свои удостоверения, полномочия и приказ об аресте, выданный прокуратурой Гамбурга и завизированный прокуратурой Рима.

– Мы прикомандированы к следователю, мистер Джордан, – сказал старший из них, Готтхельф. – Нам поручено привезти вас в Германию.

– Надеюсь, вы не доставите нам лишних хлопот, – добавил Фрид.

– Конечно, нет, – сказал я.

В этот день было необычайно жарко, даже карабинер слонялся в тени дома, а уж с полицейских из Гамбурга пот катился градом.

– Снимите наконец пиджаки. Можно мне заказать вам что-нибудь выпить?

Они выпили «Кампари» с содовой и были очень милы.

– Ваш фильм идет уже и в Гамбурге, мистер Джордан, – сообщил юный Фрид. – Я его видел. Великолепно! Неподражаемо!

– Ах…

– Нет! Это все говорят! И все газеты пишут. Дайте мне автограф – для моей сестры. Она совершенно без ума от вас! Знаете, у нас в семье возник настоящий скандал, когда она узнала, что именно мне выпало ехать за вами.

– Ваша сестра получит автограф, – сказал я. – Когда вы собираетесь везти меня обратно?

– Завтра, мистер Джордан. Нам нужно еще выполнить несколько формальностей. Вам, конечно, тоже. Если вы не против, мы заедем за вами около десяти. В половине двенадцатого вылетает самолет «Люфттанзы» в Гамбург с посадкой в Мюнхене.

– О'кей.

– Нам бы очень хотелось избежать всякого шума, мистер Джордан, именно с таким человеком, как вы. О наручниках и прочем не может быть и речи.

– Спасибо.

– Мы вам доверяем.

– И за это спасибо.

– Разумеется, если вы злоупотребите нашим доверием и попытаетесь сбежать, мы будем вынуждены выполнить свой долг вплоть до применения крайних мер. Это ясно?

– Да, комиссар.

Они выпили «Кампари» и взмокли пуще прежнего. Потом попросили доложить о себе профессору Понтевиво – им предстояло подписать вместе с ним целую кипу документов в присутствии подъехавшего к этому времени инспектора итальянской полиции.

После этого немецкие полицейские уехали, а я опять уселся в шезлонг под деревьями и продолжал читать роман «Дерево казуарина» моего любимого писателя Сомерсета Моэма. После обеда я поспал, потом оплатил все счета и дал всем, кто меня обслуживал, денег – порядочно, но в разумных пределах, а не так безрассудно много, как бывало раньше. По этой черточке я понял, что и впрямь здоров. В 16 часов толпа у ворот принялась вызывать меня:

– Signore Jordan! Signore Jordan, per favore!.. Venite qui! Venite qui, prego!.. Pietro Jordan! Pietro Jordan! Maledetto Pietro!… Vicino da noi!

Итальянцы действительно фанатично любят кино. Несмотря на нечеловеческую жару в этот день, никак не меньше сотни людей толпилось у ворот, обливаясь потом, ссорясь друг с другом, держа в руках пропитанные потом фотографии и блокноты для автографов.

Карабинер, сидевший у входа в клинику в тени деревьев, тяжело дыша и вытянув ноги, улыбнулся мне, когда я направился к воротам. Он уже несколько дней наблюдал этот натиск. Поначалу он и его товарищи всегда сопровождали меня к воротам. Потом перестали. Да и что там могло случиться? Ворота были высотой в четыре метра, и привратник всегда стоял перед сторожкой.

На мне были полотняные брюки и тонкая голубая рубашка с короткими рукавами, и, когда я появился, итальянцы захлопали в ладоши, а я подумал, что через двадцать четыре часа окажусь за решеткой гамбургского следственного изолятора: как странно устроена жизнь.

Они просовывали мне через прутья решетки фотографии и блокноты, старые и молодые женщины, дети, и я писал и писал: "Cordialmente Peter Jordan… Coi miei complimenti Peter Jordan…" – «С сердечным приветом, Питер Джордан… Искренне Ваш, Питер Джордан…»

Молодой человек. Молоденькая хорошенькая девушка. Еще более юная, сущая красотка. Ослепительные улыбки, сияющие глаза, летние платья с глубоким вырезом. Красивые бюсты. Красивые плечи. Все здоровые, загорелые.

– Grazie, signore, grazie! Спасибо, синьор, спасибо! Они сгрудились плотной толпой у решетчатых ворот, и подходили еще и еще – новые люди, новые лица. Новые руки просовывались сквозь прутья решетки. И я опять писал: "Cordialmente. Coi miei complimenti. Cordialmente".

Они стояли у самой решетки, но чуть поодаль от толпы. Сначала я увидел маленького Мишу, который беззвучно смеялся, глядя на меня. И лишь потом заметил Наташу.

 

11

На ней было белое платье с глубоким вырезом и ярким рисунком. Кожа ее тела оказалась такой же белой, как на лице, и такой же прекрасной. Черные волосы были прикрыты красной косынкой, а стекла больших очков на этот раз были затемненные. Наташа тоже держала в руке блокнот, а Миша – фотографию.

Продолжая раздавать автографы, я немного сдвинулся вбок, чтобы расслышать то, что скажет мне Наташа. Она заговорила по-английски. Никто не обращал на нее внимания. Все не сводили глаз с меня и хотели одного: получить мою подпись. Никто не обращал внимания на иностранку, которая о чем-то со мной переговаривалась, скромно, не протискиваясь вперед.

– Я здесь уже неделю. С ребенком мне разрешили выехать из страны, я сказала, что еду в Австрию.

"Coi miei complimenti Peter Jordan".

– Grazie, signore!

– Завтра они отвезут меня обратно в Гамбург.

"Cordialmente Peter Jordan".

– Самолетом «Люфтганзы», вылет в одиннадцать тридцать, я знаю. Узнала в аэропорте.

"Coi miei complimenti Peter Jordan".

– Я сейчас просуну тебе фотографию, оставь себе то, что под ней. Это паспорт Бруно. С визой для Конго.

– Grazie, Signore!

– С визой?

– На имя Бруно. Меня все знают в консульстве Конго в Гамбурге, так что получилось легко. Осенью я тоже туда приеду, вместе с мальчиком.

"Coi miei complimenti".

– Это безумие. Так нельзя.

"Cordialmente Peter Jordan".

– Но и предстать перед судом тоже. Не хочу тебя потерять. Перед аэропортом завтра утром ваша машина ударит выскочившего перед ней человека, я нашла одного старого циркача. Ты сможешь скрыться…

"Cordialmente Peter Jordan".

– В десять пятьдесят вылетает самолет «Пан-Америкен» на Леопольдвиль. Он тебя подождет. Билет на самолет вложен в паспорт. Конго никого не выдает…

"Coi miei complimenti".

И Миша протянул мне фотографию. Она размокла от пота, была вся мятая и в пятнах. Чернила на ней расплывались. Миша во весь рот улыбался мне. Он был так рад, что вновь видит меня, так счастлив!

Потом у меня в руке оказалась фотография, которую протянула мне Наташа; под ней было что-то жесткое. Наташа была бледна, но и за темными очками я разглядел ее глаза: они горели безумным пламенем страсти.

– Я буду на месте и помогу тебе, если понадобится…

"Cordialmente Peter Jordan".

Я вернул фотографию. В следующий миг у меня в руке оказалась еще одна. Близко, совсем близко от меня стояла Наташа. Ее красивые губы беззвучно произнесли несколько слов. Я понял, что она сказала.

Потом она двинулась прочь и увела с собой Мишу. В следующий миг она растворилась в толпе, просовывающей руки сквозь решетку.

– Per favore, signore!

– Grazie, signore!

Паспорт покойного отца Миши уже лежал у меня в кармане.

 

12

Ночью я внимательно просмотрел его.

В нем действительно имелась въездная виза в Конго на срок с 1 июня 1960-го по 31 мая 1961 года с правом продления. В паспорт покойного было вложено маленькое желто-черное свидетельство о прививках на четырех языках, в котором подписью врача и печатью удостоверялось, что мне были сделаны прививки против целого ряда опасных тропических болезней, как того требуют власти Конго. Фамилия врача – Н. Петрова.

Кроме того, в паспорт был вложен билет на реактивный самолет компании «Пан-Америкен Уорлд Эйруэйз», рейс 413, вылет из Рима 27 июня 1960 года. В билете было указано, что г-н Бруно Керст едет из Гамбурга в Рим по железной дороге и только из Рима полетит на самолете. Поэтому его будут ожидать столько, сколько окажется возможным, так как соответствующий поезд из Германии прибывает почти впритык.

Я сидел в своей комнате и слышал шаги карабинера по гравию дорожки, стрекот стрекоз и цикад и смотрел на лежащие передо мной три бумажки, в случае везенья означавшие для меня свободу.

Конго действительно никого не выдавало. Кроме того, в этой стране наверняка можно легко затеряться или заполучить фальшивые документы и бежать дальше. Или же остаться. Если у тебя есть деньги, везде можно жить. Деньги у меня теперь были. Я стал богатым человеком. Косташ без всяких затруднений сможет перевести мне деньги на какой-то вымышленный счет, на какое-то чужое имя.

И я буду свободен! И останусь свободным! Теперь, когда я здоров, я останусь на свободе. В противном случае именно теперь, когда я выздоровел, мне предстоит явиться в суд и сесть в тюрьму – простую или усиленного режима, а то и в обе, причем сначала в Германии, а потом и в Америке.

«Пан-Америкен». Рейс 413. Вылет из Рима 10.50. 27 июня 1960 года.

Бруно Керст. Регистрационный номер 21.

Свидетельство о прививках. Непросроченная виза. Непросроченный загранпаспорт. Все документы в порядке.

Все у меня есть.

И Наташа потом приедет.

Уже осенью, она сказала.

А осень придет через несколько месяцев.

В Римском аэропорту ежедневно садились и взлетали свыше сотни самолетов. Было просто невозможно проверить всех вылетающих, если даже неизвестно, куда полетел тот, кто сбежал, когда старый циркач бросился под колеса такси, если даже неизвестно, вылетел ли он куда-либо вообще и под каким именем…

Сколько летит реактивный лайнер от Рима до Леопольдвиля? Два часа? Три? Четыре?

Да и что могли сделать немецкие полицейские в чужом городе за три-четыре часа? Поднять на ноги всю Европу, Африку и Америку? Но кого искать? И где?

Что они на самом деле могли предпринять?

Очень мало.

В сущности – ничего.

Когда эти вежливые комиссары Готтхельф и Фрид спросили меня, каким образом я в свое время, на Рождество, пересек итальянскую границу, я им заявил:

– С моим собственным американским паспортом.

– Безобразие, что такое возможно. Ведь на вас уже был объявлен розыск!

– Что вы возмущаетесь? Ведь было Рождество! Чиновники были не так бдительны, как обычно.

– А где ваш паспорт теперь, мистер Джордан?

– Сразу же после пересечения границы я его, разумеется, выбросил в окно. Можете меня обыскать. Впрочем, итальянская полиция меня уже обыскивала. У меня сейчас нет вообще никаких документов.

Готтхельф связался по телефону со своими итальянскими коллегами. Они подтвердили мои слова. У меня действительно не было американского паспорта.

А где же он был?

Дирекция отеля «Риц» в Гамбурге наверняка давно передала все мои вещи немецкой полиции. Среди них, очевидно, паспорта не было, иначе зачем Готтхельфу и Фриду проявлять к нему такой интерес. Могло быть лишь одно объяснение: вероятно, его стащил Шауберг, сразу же, как только почуял неладное после моего ночного звонка 22 декабря. Наверное, взял у кого-то из горничных универсальный ключ и зашел в мой номер. Молодчина, умница Шауберг! Да, друг познается в беде…

Надеюсь, им с Кэте хорошо живется где-то там – в Лиме, Боливии или Перу. Он добился своего, имея фальшивые паспорта. Почему бы и мне не добиться?

«Я хочу уехать отсюда. Хочу еще раз начать сначала, несмотря на все. Одному мне не справиться. Но с человеком, который мне предан, всегда говорит правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла, – вместе с таким человеком я справлюсь».

Так он однажды сказал в разговоре со мной.

Я тоже хочу уехать отсюда. Я тоже хочу еще раз начать все сначала, несмотря ни на что. Но и мне одному не справиться.

Но с человеком, который мне предан, всегда говорит только правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла… То есть – с Наташей?

Я оглядел комнату, в которой провел полгода жизни, все время находясь между жизнью и смертью, между разумом и безумием. В эту ночь я видел ее в последний раз, эту комнату со светлыми обоями, современной мебелью, маленьким приемником и магнитофоном.

Магнитофон стоял себе спокойно на столике. Последняя пленка, использованная наполовину, лежала на его дисках. Профессор Понтевиво подарил мне этот магнитофон. Значит, мне придется взять его завтра утром с собой, чтобы потом, когда нанятый Наташей циркач бросится под колеса машины, оставить его в багажнике. Он будет мне уже не нужен, этот магнитофон. Станет помехой. С багажом в руках быстро не побежишь. А мне завтра утром в одиннадцать надо будет ох как быстро бежать!

Прощай, друг, сказал я магнитофону. И своей кровати, в которой видел такие кошмарные сны, в которой лежал, извиваясь в страшных конвульсиях, тоже сказал «прощай», попрощался с ванной комнатой, со всеми стоявшими в комнате предметами, с приемничком, с белой кошечкой, которая спала на одном из кресел, свернувшись клубочком, и тихонько замурлыкала, когда я ее погладил.

Завтра начнется новый день. Он приведет меня либо к хорошему, либо к плохому, – меня, крошечную дождевую капельку среди миллиардов других капель.

Меня.

Пассажира за номером 21 в регистрационном списке самолета «Пан-Америкен», рейс № 413 Рим—Леопольдвиль, 27 июня 1960 года. 10.50.

 

13

В этот день, 27 июня 1960 года, с самого утра стояла чудовищная жара. Легкую куртку – в Риме я накупил себе легких костюмов – я нес на согнутой в локте руке, а багаж и магнитофон погрузили в машину гамбургских полицейских. Чужой паспорт лежал в правом заднем кармане брюк.

Попрощаться со мной пришли все сестры, врачи и санитары клиники во главе с Понтевиво. Я поблагодарил каждого лично, профессор был последним, к кому я подошел. Он сказал:

– Это я должен благодарить вас. Вы многому меня научили.

– Я – вас?

– Я почерпнул у вас новые знания.

– О чем, например?

– Например, о душе человека искусства. Прощайте. И будьте здоровы. Один австрийский поэт написал в одной из своих пьес, которую я терпеть не могу, несколько прекрасных строк. Могу привести их по памяти: «Тяжкое время – как темный ворот провал. Если выйдешь из них – поймешь, что сильнее стал».

В тот момент, когда он хотел пожать мне руку, кто-то потерся о мою ногу. Это была Бианка. Она смотрела мне в глаза и жалобно мяукала. Белая кошечка тоже прощалась со мной. Я погладил ее в последний раз, и она тут же убежала и грустно спряталась под эвкалиптовый куст.

Я сел в ожидавшую меня машину. За рулем сидел полицейский-итальянец. Я сидел сзади между Готтхельфом и Фридом. Машина покатилась по гравию дорожки к воротам. Сестры, врачи и санитары махали мне на прощанье, я тоже помахал им рукой. За пальмами, маслинами и пиниями, за множеством цветников скрылся из виду большой белый особняк, в котором я провел полгода жизни.

Солнце палило вовсю.

В машине было нечем дышать, хотя мы открыли все окна. По улицам ездили поливальные машины, но вода тут же испарялась. На мужчинах были рубашки с короткими рукавами, на женщинах – легкие открытые платья, и все старались укрыться в тени.

Мы поехали по виале Парко-ди-Челио до Колизея. На его стенах я впервые увидел десятки тех ярких афиш, которые потом видел по всему городу. На них красовалось мое лицо размером в квадратный метр. Огромные буквы кричали:

ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»

Мы спустились по виа Клаудиа, мимо прекрасной церкви Мария-Доминика и виллы Челимонтана, которая пряталась в глубине старинного великолепного парка. На площади Порта-Метрониа мы повернули направо и поехали по виале Метронио, и здесь я тоже повсюду видел на стенах домов афиши с моим лицом. Питер Джордан в своем прославленном на весь мир фильме…

По извилистой, как змея, виа Метронио мы доехали до виа Порта-Латина, потом по ней вниз, минуя площадь Галериа, и выехали на Новую Аппиеву дорогу. Даже в пригородах на каждом шагу попадались огромные афиши, то и дело в глаза мне бросалось:

ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»

Потом дома остались позади. Я взглянул на часы. Было без двадцати одиннадцать. Немецкие полицейские, между которыми я сидел, сняли пиджаки. Рубашки на них взмокли от пота, особенно там, где были ремни от кобуры с пистолетом. Фрид простонал:

– Ну и обрадуюсь же я, когда мы наконец вернемся в Гамбург!

– Одну кружку пильзенского, одну кружку, полцарства за кружку пива! – подхватил и Готтхельф.

Слева вдали мы увидели павильоны киногородка Чинечитта, а прямо перед нами, в мареве этого пышущего жаром летнего дня, когда даже линия горизонта подергивается маревом, вдруг вынырнули Альбанские горы.

Аэропорт Чампино расположен в пятнадцати километрах от центра города. Теперь мы помчались на предельной скорости. Время от времени над нами на бреющем полете пролетали самолеты – перед посадкой или после взлета. Земля здесь была бурая и иссохшая, редкие голые деревца уродливо искривлены, покрыты толстым слоем пыли и безжизненны. Шины такси гулко катились по раскаленному асфальту Новой Аппиевой дороги.

Без трех минут одиннадцать такси, описав большую дугу, устремилось к сверкающему зданию аэропорта. Движение здесь было весьма оживленным, я увидел большое скопление людей и машин. В тот момент, когда итальянский полицейский, сидевший за рулем, миновал стоянку и уже хотел свернуть в проезд с односторонним движением, ведший к входу в аэропорт, пожилой человек, шатаясь как пьяный, шагнул с тротуара прямо под колеса нашей машины.

Водитель с руганью нажал на тормоза и рванул руль влево. Машину занесло. Пьяный старик растянулся на земле и заорал как резаный, словно получил тяжкое увечье. На его крик со всех сторон стали сбегаться люди.

Когда машину занесло, меня бросило на молоденького комиссара Фрида, и я ткнул его кулаком под ребра.

Он откинулся назад.

Я распахнул дверцу с его стороны и отпихнул его ноги, так что они свесились из машины. А сам выпрыгнул и помчался что было духу, держа куртку в руке. Сзади тут же раздался крик Готтхельфа, но кричали и другие люди, и, оглянувшись на бегу, я заметил, что возбужденная толпа помешала полицейским броситься за мной и даже настроилась против них, видимо решив, что они хотят уклониться от ответственности за наезд. Старик все еще лежал на земле, корчился словно от нестерпимой боли и вопил во все горло.

Я влетел в двери аэропорта. Меня встретила прохлада и хриплый голос из динамика, повторявший на ломаном немецком:

– Господин Бруно Керст… Господин Бруно Керст, вылетающий самолетом «Пан-Америкен» в Леопольдвиль, вас просят пройти паспортный и таможенный контроль! Самолет вырулил на старт. Это приглашение – последнее!

Я поскользнулся на гладком полу, но не упал, а помчался к окошку паспортного контроля.

– Синьор Керст?

– Да.

На бегу я успел нацепить очки, которые Наташа дала мне еще в Гамбурге. На фотографии в паспорте у покойного Бруно Керста были точно такие. Итальянец в окошке стал просматривать паспорт, потом свидетельство о прививках, потом билет на самолет, а я, тяжело дыша после бега, мог только выдавить:

– II treno… ritardo… capito?

– Si, capisco.

Он все еще листал паспорт. Потом взглянул на меня. Я на него. Снаружи доносился шум толпы, окружившей полицейских.

– Che е successo?

– Incidente… auto…

В этот миг я увидел Наташу. Она была в темных очках и стояла в дальнем конце зала возле окна, выходящего на летное поле. Миша стоял рядом с ней.

Служащий протянул мне паспорт.

– Grazie, Signore. Adesso vista doganale.

Теперь к таможенникам!

Шум толпы нарастал. Сквозь общий гомон прорезался пронзительный звук полицейского свистка. Я совсем запыхался:

– Baule gia aeroplano…

– Ah, bene! Buon viaggio, signore!

И Я побежал по узкому проходу к выходу на летное поле. Обернувшись, еще раз увидел Наташу. Она подняла руку над головой. Я увидел самолет с надписью «Пан-Америкен» на фюзеляже. Трап еще не откатили, в открытых дверях салона стояла стюардесса. Стюард бросился мне навстречу.

– Are you Mister Bruno Kerst on flight to Leopoldville? We have been waiting for you. Come on, hurry, please!

И он вместе со мной побежал по бетонированной площадке к самолету, причем стюардесса, улыбаясь, махала мне рукой, прося еще энергичнее поторопиться.

До трапа оставалось десять метров. Потом пять. Потом один. Этот метр я одолел за один шаг – ведь я не шел, а бежал. И этот последний метр был уже позади. И руку я уже положил на горячий поручень трапа. И оглянулся. Никто за мной не гнался. Сзади все было тихо и мирно. Оставалось лишь взбежать по трапу, и дверь салона захлопнется, самолет взлетит.

Но я не побежал вверх по трапу.

И снял руку с горячего поручня.

– What is the matter, Sir?

– I am sorry. I won't take this plane.

– You don't want to fly to Leopoldville?

– No.

Нет, я не хотел лететь в Леопольдвиль.

Просто не мог. Не имел морального права. И понял это внезапно, делая последний шаг к трапу; понимание пришло мгновенно, в последнюю секунду.

Одной секунды хватило.

Много мыслей успевает зародиться в мозгу человека за одну-единственную секунду.

 

14

«Я тоже всего лишь человек. И мой метод лечения гипнозом несовершенен… У вас может случиться рецидив, даже теперь… Если вы действительно хотите остаться здоровым и больше никогда не превращаться в такого, каким были прежде…»

И никогда не превращаться в такого, каким я был прежде.

«…вы должны в будущем, принимая какое-либо решение, проявить силу характера, добрую волю и моральную цельность, дабы выбрать правильный путь – а он всегда окажется более трудным…»

Это сказал профессор Понтевиво.

Более трудный путь – это Гамбург.

Более легкий – это Леопольдвиль.

Более трудный путь. Более легкий путь.

Однажды я уже пошел по более легкому пути. 9 ноября 1938 года. В берлинском Тиргартене. Целый час гулял там. Двадцать два года назад эта маленькая прогулка стоила жизни двум людям и чуть не отняла и мою. Только ли мою? А разве Шерли не пала ее жертвой? И даже Джоан?

«Я ненавижу патетику, но не могу не сказать: вы должны сейчас же изменить свою жизнь. Вы обречены весь оставшийся вам земной срок выбирать более трудный путь. Только в этом случае успех моего лечения будет долговременным. Только в этом случае у вас опять будет шанс…»

Только в этом случае у меня опять будет шанс.

Труслив и слаб я был двадцать два года назад. Хотел сбежать, убежать от ответственности.

И сейчас собираюсь поступить так же.

Сбежать.

В берлинский Тиргартен или в Леопольдвиль – это одно и то же, это все равно. Опять хочу выбрать более легкий путь.

Разве можно убежать от ответа? И опять и опять убегать? Ведь я же по собственному опыту знаю, что это невозможно.

Никто не может убежать от себя самого, ниоткуда и никуда. Никто не может забыть, что содеял. Ванда. Шерли. Джоан. И теперь – Наташа. Это одна цепь. Один последовательный ряд событий. Одна паутина, в которой мы все запутались в этом мире лжи.

А ведь я хотел начать новую жизнь, только нынче ночью собирался это сделать. Разве новую жизнь так начнешь? С нового преступления?

Я злой, я дурной человек. Такой злой и дурной, что даже таких добрых и чистых, как Наташа, толкаю на злые и дурные поступки: на ложь, обман и нарушение закона.

Не хочу этого допустить.

Не хочу, чтобы и Наташа стала такой, как я.

Ни за что, никогда!

И поэтому мне нельзя лететь в Леопольдвиль. И поэтому нельзя пытаться спастись бегством. Именно поэтому нельзя.

Удивительно, как же я сразу ничего этого не понял. Начать новую жизнь – да, хочу. Но не так. Не так.

– Are you listening? I am talking to you! – Стюард побагровел от злости.

– Don't look so mad, please! I am really sorry, very, very sorry. But I cannot fly to Leopoldville.

Я пошел обратно к зданию аэропорта, а он кричал мне вслед:

– But this is preposterous! We have been waiting for you! You have fouled up our time-schedule!

За стеклами большого окна я уже различал серьезное лицо Наташи и озадаченную физиономию маленького Миши. Теперь я шел, едва переставляя ноги. Очки покойного Бруно Керста я выбросил. Едва я вошел в прохладный зал, Наташа бросилась ко мне и взяла мою руку в свои.

– Нельзя, – сказал я. – Так нельзя, Наташа.

Она молча кивнула.

За моей спиной послышались возбужденные голоса. Ко мне подбежали Готтхельф, Фрид и итальянские полицейские. Они совсем запыхались и говорили, перебивая друг друга, по-английски, по-итальянски и по-немецки.

– Мне очень жаль, – сказал я. – Scusi. I'm sorry. Комиссар Готтхельф защелкнул на моем правом запястье наручник.

– Мне тоже очень жаль, – сказал он. – Но вы сами не захотели по-другому.

– Да.

– Что «да»?

– Не захотел по-другому.

Вокруг нас начала собираться толпа. Младший из немцев сказал Наташе:

– Я помню вас по Гамбургу. Ведь вы – доктор Наташа Петрова, верно?

– Да.

– Вы помогали мистеру Джордану при его попытке к бегству?

– Да.

– За это вам придется отвечать перед судом.

– Да.

– Вы полетите с нами в Гамбург добровольно или нам попросить итальянских коллег о помощи?

– Я полечу добровольно, – сказала Наташа.

В эти минуты мы с ней стояли рядом и держали друг друга за руку. Ту, что была в наручнике, держал комиссар Готтхельф.

Он спросил:

– Почему вы не улетели? Ведь мы бы не успели вас схватить.

– Наверняка.

– Так почему же вы вернулись?

– Я обязан отвечать на этот вопрос?

– Разумеется, нет, – смутился он.

– Тогда и не буду.

За это время многие в толпе меня узнали, так как и в зале аэропорта были расклеены огромные афиши с моим портретом. Репортеры защелкали вспышками, нас стали снимать со всех сторон. Значит, еще одним скандалом больше! Значит, еще несколько десятков снимков в нескольких тысячах газет по всему миру! Значит, еще несколько сотен тысяч зрителей в кинотеатрах! Значит, еще несколько сотен тысяч долларов на моем счету в банке! Один из итальянских полицейских сказал что-то Готтхельфу.

Тот обратился ко мне:

– Если вы не против, пойдемте к самолету «Люфтганзы». Он на заправке. Нам разрешили уже сейчас занять наши места.

Миша испуганно трогал мой наручник и издавал хриплые звуки. Он переводил глаза с меня на Наташу и обратно и вопросительно заглядывал всем в глаза. – Пойдемте, – согласился я.

Итальянские полицейские проложили нам дорогу в толпе. Я шел между Наташей и Готтхельфом. Фрид вел за руку маленького Мишу, а тот не отрывал глаз от матери и поэтому то и дело спотыкался. Наташа смотрела невидящими глазами в пустоту, но руки моей не выпускала. У выхода на летное поле я в последний раз увидел огромную афишу:

ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»

 

15

Самолет «Люфтганзы» был наполовину пуст.

Мы сели где-то в середине салона. Слева от прохода, где было три сиденья в ряду, у окна сел Миша. Рядом с ним – Наташа, а рядом с Наташей, у прохода, комиссар Фрид. Справа на крайнем сиденье уселся комиссар Готтхельф, я сел в глубине у окна. Так они хотели лишить нас с Наташей возможности общаться. Теперь она могла беседовать только с сыном, и у них был долгий разговор на пальцах. Наташа терпеливо объясняла Мише что-то, чего он сначала не понимал. Под конец он, видимо, все понял, потому что помахал мне рукой и, по всей видимости, успокоился.

Мое правое запястье по-прежнему было приковано к левому запястью Готтхельфа. Тот уже не кипел от злости, но был очень молчалив. Когда подали еду, он снял наручники, потом опять защелкнул.

До Милана светило солнце.

Потом мы попали в облака. Самолет дрожал, пробиваясь сквозь их толщу, несколько раз даже «проваливался», но Миша ничуть не боялся. Я почувствовал, что самолет начал набирать высоту. В салоне все еще горел свет, за окнами все еще пролетали клочья темных, серых туч, иногда по стеклам даже стучали струи дождя. Но мы летели все выше и выше…

Эту последнюю часть моей исповеди я наговариваю в камере гамбургского следственного изолятора в микрофон магнитофона, который мне подарил профессор Понтевиво – как будто предчувствовал, что мне еще придется в чем-то исповедаться.

Камера у меня просторная и хорошо оборудованная, и следователь вполне толковый и вежливый. Наташу не взяли под стражу. Вообще пока не ясно, что с ней будет. Вероятно, она получит срок лишения свободы, скорее всего, условно, считает ее адвокат, а кроме того, ей грозит собрание суда чести ее коллег по профессии. Но адвокат надеется, что ему удастся это предотвратить. Он твердо надеется.

Сегодня понедельник, 4 июля. Я сижу здесь неделю. Первые дни были заполнены формальностями, допросами и очными ставками. В зарешеченное окно я вижу остальные три стены с зарешеченными окнами, обрамляющие тюремный двор. Судебные заседания по моему делу должны начаться вскоре, еще до летнего перерыва. Во вторник мой адвокат придет ко мне для очередной беседы. Он приведет с собой своего коллегу, которому гражданский суд Лос-Анджелеса поручил представлять интересы штата Калифорния против Питера Джордана по обвинению в совращении несовершеннолетней, иначе говоря: позаботиться о том, чтобы этот процесс проводился отдельно от немецкого или же одновременно, но по американским законам. С завтрашнего дня у меня будет полно дел.

Поэтому я и хочу завершить свою исповедь сегодня, в этот дождливый понедельник. Девятая кассета скоро кончится. Машинописную копию первых восьми профессор Понтевиво за это время переслал по моей просьбе следователю. Таким образом, если я сегодня закончу свой рассказ, то будет подведена черта под определенным периодом моей жизни и может начаться новый.

Я сказал «новый», а сам, несмотря на это, сжимаю в руке нечто, относящееся к прошлому периоду моей жизни: золотой крестик, некогда подаренный мне Шерли, чтобы защищать и охранять меня. Он жжет мне руку, этот маленький крестик, сопровождавший меня на извилистых путях моей жизни.

Я сохраню его. Новый период жизни отнюдь не значит: новая жизнь. У каждого из нас всего одна жизнь. И крестик – часть этой моей единственной жизни. И если не потеряю, он будет со мной до самой смерти. Эта наша единственная жизнь таит в себе для каждого из нас другие переживания, другие выводы и другие кары. Чем больше пережито, тем больше шрамов от затянувшихся ран. Я имею в виду не только телесные, но и душевные раны. Одна такая рана может и не зажить, тогда человек умирает от своей жизни.

Нет, я не выброшу талисман Шерли. Даже если бы захотел, не стану этого делать. Никто не может выбросить свое прошлое. Это было бы слишком просто.

Итак, я сжимаю в руке золотой крестик Шерли, который будет напоминать мне, всегда будет напоминать мне обо всем, что случилось; итак, я продолжаю свой рассказ с того места, где сам себя перебил…

 

16

До Милана светило солнце. Потом мы попали в облака. Самолет дрожал, пробиваясь сквозь их толщу, несколько раз даже «проваливался», но Миша ничуть не боялся. Я почувствовал, что самолет начал набирать высоту. В салоне все еще горел свет, за окнами все еще пролетали клочья темных, серых облаков, иногда по стеклам даже стучали струи дождя. Но мы летели все выше и выше.

После еды стюард покатил по проходу небольшой столик-бар, предлагая коньяк, вино и виски. Наташа взяла коньяк, полицейские попросили виски.

– За кошмар, который вы нам устроили, – сказал Готтхельф, который теперь держался немного приветливее. Не хотите чокнуться?

– Нет.

Он недоверчиво взглянул на меня, потом его осенило:

– Ну да, конечно. Простите мою бестактность.

Он приподнял рюмку и кивнул Наташе. Она ответила тем же, а я отвернулся к окну, потому что запах виски проник мне в ноздри и вызвал легкую тошноту.

Из динамика донесся голос стюардессы:

– Дамы и господа, мы летим на высоте пяти тысяч метров над Симплоном. Сейчас мы будем набирать высоту и вскоре поднимемся выше облаков.

Комиссары выпили по второй, а голос из динамика сообщил, что мы летим на высоте 5500 метров над долиной Роны. Самолет наш был турбореактивный, поэтому не мог лететь слишком высоко, но после 5500 метров мы пробили верхнюю кромку облаков, и в салон внезапно хлынул ослепительный белый свет солнца.

Этот свет был так резок, что нам всем сразу пришлось закрыть глаза. Неземной свет, о котором, вероятно, можно грезить или слагать стихи, если есть поэтический дар. Мы вновь открыли глаза. Готтхельф смачно выругался.

Я взглянул на Наташу, она кивнула мне и улыбнулась – наступил тот миг, к которому так долго рвалась ее душа, о котором она мне рассказала в канун Рождества на рождественском базаре в Гамбурге. Теперь она во второй раз летела над Альпами. Во второй раз видела зрелище, которое произвело на нее самое сильное впечатление за всю жизнь и которое ей так хотелось увидеть еще раз – сидя рядом с мужчиной, которого она любит.

Желание ее исполнилось – правда, несколько странным образом. Мы сидели рядом, но между нами было двое полицейских. Однако улыбка Наташи свидетельствовала: исполнилось! Я тоже улыбнулся ей и, сощурившись, чтобы выдержать резкий свет, стал глядеть в иллюминатор; Готтхельф наклонился ко мне, чтобы тоже взглянуть в окно, и я почувствовал запах виски, когда он сказал:

– В Рим мы летели ночью, и все было в облаках. Видели ли вы когда-нибудь такую красоту?

– Нет, никогда, – ответил я и опять взглянул на Наташу.

Она поправляла дужки очков и улыбалась, полная уверенности в будущем, полная надежды. Улыбка Наташи была чиста, как этот небесный свет, и вдруг я отчетливо увидел вокруг ее чела сияние; тут-то я наконец понял, с каких высот нисходил на нее этот небесный свет, который всегда окружал ее, днем и ночью.

Миша вдруг страшно заволновался и быстро-быстро «заговорил» пальцами. Наташа встала и вынула из сетки над сиденьем голубую спортивную сумку: из сумки она достала альбом для рисования и большую коробку цветных карандашей, которую я когда-то подарил Мише. Он помахал мне рукой, показал пальцем за окно и начал рисовать, положив альбом на колени и высунув язык от волнения и напряжения. Язык быстро скользнул от одного угла губ к другому.

– Дамы и господа, – донесся из динамика голос стюардессы, – мы пролетаем сейчас над Серебряным рогом горы Юнгфрау, теперь наш курс меняется – мы поворачиваем на северо-восток. Перед нами Сен-Готард…

Голос повторил то же самое по-французски и по-английски, и многие пассажиры прильнули к окнам. Некоторые щелкали фотоаппаратами, другие просили еще чего-нибудь выпить, и стюарду приходилось сновать со своим баром на колесиках по проходу; он едва поспевал.

Сзади остались долины Роны, скрытые от глаз мрачными, темными, почти черными тучами. Потом слой облаков все больше светлел и под конец стал белым, как вата. Из него высунулся Серебряный рог, сам по себе казавшийся отсюда отдельной горой. Он был покрыт толстым слоем белейшего снега, который сверкал и переливался в солнечных лучах. Право слово – нужно быть поэтом, чтобы суметь описать эту картину. Юнгфрау светилась и переливалась всеми цветами радуги, словно уникальный огромный бриллиант в миллиард карат, но эти цвета радуги были совсем не те, какие мы обычно видим, они были созданы не для человеческих глаз, привыкших лицезреть лишь грязную и грешную землю. Это были другие краски, а может, никаких красок вообще не было; мне пришли в голову два слова, оба наверняка покажутся смешными, но я все же рискну их назвать: надреальные, надчувственные.

Краски эти выходили за пределы реальности, какую человек может себе представить, и созданы для восприятия органами чувств, которые намного превосходят человеческие.

– Еще порцию виски, – сказал стюарду сидевший рядом со мной комиссар; голос его звучал хрипловато. – И моему коллеге тоже. А также рюмку коньяку даме.

– Сию минуту, сударь.

– Вы действительно не хотите чего-нибудь выпить? – спросил меня Готтхельф.

– Нет, – покачал я головой и отвернулся к окну, любуясь морем облаков, из которого, подобно чудовищной каменной волне, вздымался Серебряный рог.

Стюард подал заказанные напитки, и я опять обменялся взглядом и улыбкой с Наташей. Снаружи было так ослепительно светло, что в салоне, залитом тем же самым светом, казалось – как это ни парадоксально, – что сидишь в сумерках.

Миша не выдержал – вскочил с кресла, поставил ногу на сиденье и, положив альбом на колено, лихорадочно рисовал, то и дело прижимаясь лбом к стеклу своего окна.

Как и предсказала стюардесса, из облаков перед нами вынырнул Сен-Готард, он тоже светился и переливался неземными красками. Небо над нами было темно-голубое и чистое, и где-то далеко-далеко, в море облаков под нами, мне померещилась третья вершина, которой, может быть, и не существовало: то был край света.

Из маленьких вентилей над сиденьями в салон вливался богатый озоном воздух и наполнял его приятным запахом. Я повернул один из вентилей так, чтобы струя свежего воздуха била мне прямо в лицо; я глубоко втягивал в легкие воздух, смотрел на Наташу и вдруг понял, что теперь нас больше ничто не разлучит – ни время, ни стены тюрьмы, ни люди, ни события, что один будет ждать другого, пока мы не будем свободны, чтобы насладиться коротким временем счастья, нашим «коротким сроком».

Теперь я это понял, ибо, хотя мы и не имели возможности говорить друг с другом и, наверное, еще долго не будем ее иметь, мы все сказали друг другу глазами – теперь, в этом свете, который никогда не забудет тот, кто хоть раз его видел.

Миша протянул рисунок матери и что-то «сказал» ей на пальцах, Наташа ответила ему тем же способом, потом она что-то сказала Фриду, тот передал ее слова своему напарнику, и Готтхельф сказал мне:

– Малыш говорит, что там внизу есть остров. И что он хочет жить на этом острове.

А Миша и Наташа тем временем продолжали беседовать на своем языке.

Готтхельф сообщил:

– Мать объяснила ему, что это гора, но мальчик стоит на своем. Он говорит, что это волшебный остров.

– А теперь он что говорит? – спросил я, и Готтхельф передал мой вопрос Фриду, тот – Наташе, и в обратной последовательности ко мне пришел ответ:

– Мать сказала ему, что это вершина горы. Нет, возразил он, это остров. Ну, тогда это – недостижимый остров, сказала мать. На что он возразил: я верю, что его можно достичь, если напрячь все силы и если голова не закружится. Потому что этот остров – на облаках.

Потом Наташа передала Мишин рисунок комиссару Фриду. Он полюбовался рисунком и протянул его Готтхельфу, а я посмотрел на рисунок вместе с ним, причем, когда я наклонился, наручник тихо звякнул.

Миша и в самом деле нарисовал остров. Он был окружен бело-голубым морем и светился всеми цветами, какими горел на солнце Серебряный рог. На острове стояли трое: женщина, маленький мальчик и мужчина. Мальчик стоял в середине. На женщине были большие очки в роговой оправе. Мужчина держал в руке стакан.

Я еще не кончил разглядывать рисунок, когда Фрид наклонился через проход и сказал:

– Он просит вернуть рисунок. Что-то там надо исправить.

Рисунок вернулся к Мише, и он принялся энергично орудовать резинкой, то и дело облизывая губы. Потом взял карандаш, что-то подправил на рисунке и протянул его матери, при этом широко и беззвучно улыбаясь мне и радостно сияя глазами.

Лицо Наташи посерьезнело, когда она взглянула на рисунок, то же самое произошло с Фридом и Готтхельфом, когда листок дошел до нас. Вроде бы все оставалось как было. Только в руке у мужчины не было ничего.

Готтхельф сказал взволнованно:

– Он стер стакан, потому что знает: вы бросили пить. Самолет изменил курс, описав большую дугу. Теперь мы летели прямо на Сен-Готард, и солнце светило уже не с правой, а с левой стороны, так что его лучи ударили мне в лицо с такой силой, что слезы полились из глаз и мне пришлось прикрыть веки.

Четыре турбореактивных двигателя ровно гудели. Я откинулся на спинку сиденья. Свежий воздух овевал мое лицо. Я услышал голос Готтхельфа:

– Какой все-таки милый этот мальчик.

– Да, – с готовностью подтвердил я.

– Такой вежливый. Такой умненький. И такой талантливый.

– Да, – опять подтвердил я.

– Так и останется глухонемым на всю жизнь?

– Да.

– Какая жалость.

– Да, – сказал я. – И вправду очень жаль.