Любовь — всего лишь слово

Зиммель Йоханнес Марио

Первая глава

Рукопись

 

 

1

Прямо не знаешь: смеяться или плакать, но всякий раз, когда я возвращаюсь в Германию, начинается один и тот же спектакль. И так уже семь лет подряд. Неужто за все это время господа из таможни так и не усвоили, что человек, который значится в розыске и подлежит немедленному аресту, — не я, а мой чертов папаша. Он, а не я.

Подумать только, сколько раз за эти семь лет я летал туда-сюда: из Люксембурга в Германию и обратно! Но ничего не попишешь: каждый раз все повторяется по новой. Вот и теперь 4 сентября 1960 года опять то же самое. Так, наверно, и будет — до тех пор, пока все это дело не предастся забвению и моего предка снова не пустят в страну. Конечно, дико, что по истечении срока давности такая подлянка перестает быть наказуемой. Прошел срок, и все взятки гладки. А что вы хотите? Неумышленное убийство не наказуемо уже спустя пять лет. Законы у нас — просто блеск!

Итак, как сказано, и на сей раз все, как обычно. Только разве что над аэродромом нам пришлось покружить чуть поменьше, чем всегда. Перед нами заходят на посадку две машины. Тэдди раз за разом выписывает левые виражи. Тэдди Бенке — личный пилот моего предка. В войну он летал на бомбардировщиках. Теперь пилотирует «Чессну» и «Бонанзу». С тех пор как моему господину папаше стало нельзя появляться в Германии, он приобрел пару самолетов. На обеих сторонах фюзеляжа «Бонанзы» мой предок повелел намалевать громадными буквами «Мансфельд». Красным по серебряному.

Такое вообще типично для него. Он настоящий нувориш. По сравнению с ним Тэдди — представитель высшей английской аристократии. Но Тэдди не умеет ничего другого, кроме как играть в гольф, теннис и водить самолеты. Гольфом и теннисом сыт не будешь. Вот и приходится Тэдди летать. В войну он делал это для любимого отечества, а теперь — для грязного мошенника. Не думаю, чтобы Тэдди работал на моего предка с радостью. У Тэдди всегда одинаково бесстрастный poker-face, он никогда не выражает своих чувств, но иногда это все-таки заметно.

Мы садимся. Тэдди подруливает летающую тачку к зданию аэропорта.

— Если вы не возражаете, господин Оливер, то я бы хотел сразу полететь обратно.

— Это означает, что вам не хочется проходить со мной паспортный контроль и подвергаться шмону?

— Я этого не говорил, господин Оливер.

— Но подумали. Вы полагаете, я пошел бы через контроль, если б мог этого избежать?

Он смотрит на меня, делает the old poker-face и молчит как рыба.

— Such is life, — говорю я, беру свою коричневую большую дорожную сумку и выбираюсь из кабины.

Он выпрыгивает вслед за мной и не очень членораздельно бубнит:

— Мне еще нужно зайти к диспетчерам.

— Sail well, dear fellow of mine, — говорю я.

У меня есть пунктик: люблю вставлять английские словечки. Это у меня из последнего интерната. Надеюсь, скоро пройдет. Интересно, какая дурь у тех в горах, в таунусском интернате. Что-нибудь обязательно есть, как у всех. Это не страшно. Потом проходит. Nothing serious.

— Вы не сердитесь за то, что я не буду вас провожать, а только дождусь вашего отъезда и полечу?

— Ни в коем разе. Передайте привет моей матери.

— Обязательно, господин Оливер. Завтра я буду у милостивой госпожи в санатории — обещаю вам.

— Привезите ей от меня цветы, — говорю я и даю Тэдди деньги. — Красные розы. Скажите ей, что на этот раз я обещал взять себя в руки. Из этого интерната я не вылечу. Что-нибудь в этом духе всегда успокаивает ее.

Он не отвечает, и поэтому я спрашиваю:

— What's the matter, old boy?

— Все это так мучительно для меня, господин Оливер.

— Ах, Тэддичка! А для меня, вы думаете, это сахар? Вы по крайней мере не ее сын! Вы можете уволиться. Вам хорошо. А все этот поганый пес!

— Вы не должны говорить так о своем отце.

— Отец! Сейчас я помру со смеху! Что до меня, то пусть он хоть подохнет — мой предок! — говорю я. — И любимая тетя Лиззи в придачу. Для меня это будет день великой радости. Ну ладно, — я протягиваю Тэдди руку, — пока, и все так далее.

Он тихо произносит:

— Храни вас Господь!

— Кто?

— Господь. (Тэдди набожен.)

— Ах, вот что, — говорю я. — Конечно, пусть хранит. И вас тоже. И «Бонанзу» тоже. И «Чессну»! Пусть он хранит все на свете. Ведь хранит же он такую свинью, как мой предок. Так что вполне можно требовать от него, чтобы он хранил всех подряд. So long, Тэдди.

— Всего хорошего, господин Оливер! — говорит он и, хромая, идет через бетонную полосу к двери, над которой написано: AIR WEATHER CONTROL. Он получил осколок в колено. В самом конце, в сорок пятом, когда все уже накрылось. Поэтому и хромает. Отличный парень этот Тэдди. Интересно, что он думает о нашей семейке? Могу себе представить. Скорее всего то же, что и я.

Я поднимаю свою сумку и иду к паспортному контролю. Сегодня здесь кипит работа. Как и всегда по воскресеньям. Много больших машин. Перед рестораном, на воздухе, сидят за столиками люди и наблюдают, как садятся и взлетают «боинги» и «каравеллы». Сегодня отличный денек. Голубое небо и еще совсем тепло. И эти самые серебряные нити в воздухе — бабье лето. Пахнет дымом — жгут картофельную ботву. Вдали на траве летного поля пасется стадо овец.

— Пожалуйста, ваш паспорт.

Я подаю служащему за высокой стойкой свой паспорт. Он раскрывает его и сразу же делает такую физиономию, как делают все они всегда. Некоторые даже присвистывают, прочитав мою фамилию. Или издают этакий жужжащий звук. Но все они делают одинаковую физиономию.

Кстати, этот служащий — новый. Я его еще никогда не видел. И того — тоже, что стоит передо мной, облокотясь на барьер и загораживая проход, — не дай бог убегу.

На мне фланелевые штаны, белая рубашка без галстука и блейзер. Никаких запонок. Ботинки без шнурков. Я всегда так одеваюсь, когда еду в Германию. Так быстрее раздеваться и одеваться.

— Ваши фамилия и имя?

«Слушайте, — мог бы сказать я им сейчас, — это написано в паспорте, который у вас в руках. Зачем же спрашивать?» Но я не говорю этого, ибо давно знаю, что это совершенно бессмысленно. Скажешь такое, и они заставят тебя прождать полчаса в транзитной комнате, делая вид, что наводят справки по телефону, и все продлится раз в пять дольше. И все же пару раз я им это сказал. Семь лет тому назад. Тогда мне было четырнадцать, и я не мог по-другому. Теперь я стал умнее. Воистину.

С вежливой улыбкой я отвечаю:

— Меня зовут Оливер Мансфельд. Но я не отец, а сын.

Тот, что за стойкой, вообще не слушает меня. Он молча наклоняется и что-то ищет.

— Слева в верхнем ящике, — говорю я.

— Что?

— Книга разыскиваемых в левом верхнем ящике, — говорю я. — Если то издание, что было раньше, то страница 134, предпоследняя строчка внизу. Там он значится.

— Кто?

— Мой родитель.

Он таки достает книгу разыскиваемых из того самого ящика, что я ему назвал, листает его, слюня палец, и находит 134 страницу. Затем ведет пальцем сверху вниз, хотя я ему уже сказал, что мой отец стоит в самом низу, и наконец находит его фамилию и читает то, что про него написано, беззвучно шевеля губами.

Другой — тот, что преграждает мне путь, — между тем спрашивает:

— Откуда вы прибыли?

За последние семь лет я многому научился, а поэтому не говорю: «Вам отлично это известно. Воздушный контроль вас известил о моем прибытии еще в то время, когда мы крутили в воздухе левые виражи». Вместо этого я мягко, вежливо отвечаю:

— Из Люксембурга. Как всегда.

— Что значит «как всегда»?

— Это означает, что я всегда прилетаю из Люксембурга.

— Его семья там живет, — говорит тот, что за барьером, закрывая книгу разыскиваемых. — Здесь об этом сказано.

После этого все продолжается как обычно, — может быть, на сей раз немного пообстоятельнее, поскольку обоим в данный момент больше нечего делать.

— Куда вы направляетесь теперь?

— В горы — в Таунус. Завтра начинаются занятия в школе.

— В каком вы классе?

— В восьмом.

— В двадцать один год?

— Да.

— Значит, вы три раза оставались на второй год?

Сообразительный малый. Но отвечать нужно вежливо и дружелюбно.

— Так точно. Я плохой ученик. В математике и физике вообще ничего не соображаю. Я идиот. Но мой отец настаивает, чтобы я окончил школу.

То, что он настаивает, — это правда. Неправда то, что я идиот. Я понимаю и физику, и математику. А оставался я три раза, чтобы позлить своего предка. И мне это удавалось. Каждый раз он бушевал целую неделю. Это были мои самые счастливые недели за последние семь лет. Я провалюсь и на выпускных экзаменах. And how! Устрою себе пару приятных часов.

— Это весь ваш багаж?

— Да.

— Что в сумке?

— Книги. Пластинки. Туалетные принадлежности.

— А остальное?

— Остальное я оставил во Франкфурте. У друга. Он уже отослал мои вещи в интернат.

С летного поля доносится все нарастающий свистящий звук. Затем он переходит в более низкую тональность, становится скулящим и затихает. Приземлился турбовинтовой самолет — я вижу это через открытую дверь.

— «Люфтганза» из Лондона, — говорит тот, что за стойкой. И слава Богу, теперь прекратится болтовня — у него будет работа. Он делает знак своему коллеге.

— Я иду, — говорю я.

— Куда? — спрашивает коллега.

— А что вы только что хотели мне сказать?

— Я должен попросить вас пройти со мной в таможенный контроль.

— Представьте себе, а я это уже угадал, — говорю я.

— Нельзя ли без наглости, молодой человек?

Вот что получается, когда выпускаешь себя из рук. Нет уж, лучше не открывать пасть.

К машине «Люфтганзы» между тем подкатили трап. Дверь самолета открыта, и из него выходят первые пассажиры. Парень приблизительно моего возраста, девочка немного помоложе, мужчина, положивший руку на плечо своей жены. Все смеются. Их фотографируют. Всех вместе. Счастливая семья. Бывает же такое!

Какое же все-таки дерьмо мой предок!

Но хватит.

Все. Не думать об этом. Недоставало еще разреветься.

В первые годы со мной такое иногда случалось здесь, у паспортного контроля, когда я видел счастливые семьи. Отца, мать, детей. Поверьте, ревел.

 

2

Вас хотя бы раз потрошила таможня? По-настоящему — в одной из своих кабинок? Со мной это было как минимум раз пятнадцать. Как минимум! Я вам расскажу, что это такое и как себя нужно при этом вести. Вдруг пригодится!

Что касается поведения: дружелюбие и еще раз дружелюбие! Ни единого сердитого слова. Ни единого злого взгляда. Делать все, что велит таможенник. Самому говорить, только если тебя спросят. И ради Бога — никаких протестов. Они лишь добавят господам настроения. А вы? Что вы будете от этого иметь? Ноль целых хрен десятых.

Деревянные кабинки — размером не больше сортира. Рассчитаны как раз на двоих. В каждом боксе табуретка, стол и крюк на стене. Кабинки стоят в ряд в глубине зала. Так сказать, под сенью устройства для общего таможенного контроля (знакомой всем горки из оцинкованного железа, на которой пассажиры открывают свои чемоданы). За этим сооружением стыдливо прячутся кабинки. Господ пассажиров обыскивают таможенники, уважаемых дам — таможенницы. Да, и такое бывает. Иногда это даже забавно. Стенки боксов деревянные, как у кабинок на пляже. Справа и слева слышно каждое слово.

— Снимите, пожалуйста, бюстгальтер. И трусики, пожалуйста, тоже.

— А что это? Бандаж? Весьма сожалею — расстегните и его.

Но в этот воскресный день я явно единственный, кого потрошат. В деревянной кабине, где все происходит, тихо. Таможенник облачен в зеленую форму и очень низенький. Сначала он копается в моей дорожной сумке. Каждую грампластинку он вытаскивает из конверта и заглядывает в полиэтиленовую оболочку. Рей Конифф, Луи Армстронг, Элла Фитцджеральд, Оскар Петерсон. Затем идут книги «La Noia», «The Rise and Fall of the Third Reich», «Последний праведник», Мартин Бабер и Камю, Лев Троцкий: «Моя жизнь».

Каждую книгу коротышка листает и трясет так, что обязательно должно выпасть то, что лежит между страницами. Но ничего не выпадает. Потому что там ничего не лежит. Дойдя до Троцкого, он в первый раз спрашивает:

— Вы это читаете?

Я (смиренно):

— Да, господин инспектор. Ради Бога… Ведь это не запрещено?

Ответа не следует. Вот так с ними и надо.

Он таки пролистывает Троцкого два раза. (Потому что из всех книг, что у меня с собой, тайное послание я спрятал бы именно в этой автобиографической книге, не так ли?) Но и Троцкий оказывается пустым номером.

За книгой следуют туалетные принадлежности. Тюбик с зубной пастой открыт, тюбик с зубной пастой закрыт. Электробритва. На нее уходит две минуты. Время тянется так долго, и я знаю, что оно будет еще тянуться и тянуться, и мне ни в коем случае нельзя терять выдержку. Поэтому я начинаю смотреть в маленькое окошечко кабины.

В двери каждой кабины есть такое маленькое окошечко. Собственно, оно должно быть затянуто занавеской. Но здесь занавеска задвинута не как следует.

На оцинкованной горке в данный момент разгружается багаж пассажиров, прилетевших самолетом «Люфтганзы». Люди стоят очередью к трем таможенникам. Их очень быстро обслуживают. Ага, вот опять та супружеская пара с детьми. Поскольку они продолжают смеяться и радоваться, я предпочитаю перевести взгляд куда-нибудь в другое место. Вон там проход в темное складское помещение. Перед ним стоит щит с надписью «Вход воспрещен!». За щитом в полутьме целуется парочка. Но как целуется!

Он обнял ее за плечи, она его — за талию. Поцелуй бесконечен. Он классно выглядит. Черные волосы. Черные глаза. Высокий. Стройный. Серый костюм из материала «фреско». Остроносые ботинки. Усики. Скорее всего итальянец. Она ниже его — пожалуй, с меня. На ней бежевые брюки, бежевые туфли без каблука, бежевый свитер, платок свободно повязан вокруг шеи. Беж, думаю я, это ее цвет. И она это знает. Формы у этой дамочки скажу я вам! Boy, о boy. Как у гоночной яхты. При том, что она не так уж и молода. Наверняка за тридцать.

Ну наконец-то. Le baiser phantastigue завершился. Они смотрят друг на друга. То есть она может видеть его глаза, а он ее — нет, так как половина ее лица скрыта огромнейшими темными очками. На то у нее, наверно, есть причины. Если этот господин ее супруг, то тогда мой предок — честный человек!

Жаль, что на ней очки, мне так хотелось бы посмотреть, какие у нее глаза. А сейчас я вижу только довольно узкое лицо с очень белой кожей, на левой скуле черная родинка, полные красные губы, изящный нос, высокий лоб и иссиня-черные волосы, падающие мягкой волной на шею.

Сейчас она что-то говорит мужику. У нее прекрасные зубы. Он тоже что-то говорит. Она кривит рот, будто собирается заплакать. Затем быстро-быстро начинает целовать его в губы, щеки, глаза. Если бы оба знали, что на них смотрят! Вообще-то они неплохо устроились в укромном уголке, у входа в склад. Ох, как она его! Невольно возбуждаешься от одного того, что видишь это!

— Выложите все из карманов и положите на стол.

Значит, с моей дорожной сумкой толстяк уже расправился. Цирк продолжится. На очереди портмоне, спички, сигареты, носовой платок. И он таки вытряхивает из коробки все спички, а из пачки все сигареты и трясет носовой платок. Я снова наблюдаю через окошко. Те двое все еще обнимаются. Ох, ну и женщина…

— Пожалуйста, разденьтесь.

— С удовольствием.

С этим идет все быстро, ибо я знаю, как одеваться, когда приезжаю в Германию. Уже спустя полминуты я стою перед толстяком в носках и трусах, а тот начинает не торопясь обыскивать одежду. Он выворачивает карманы, ощупывает подкладку и швы блейзера, заглядывает за отвороты фланелевых брюк. А вдруг там водородная бомба!

— Можете сесть.

— Спасибо, я постою. — Потому как она снова его целует.

— Конечно, вы все это считаете издевательством, господин Мансфельд.

— Ну что вы, что вы! — Она гладит его черные волосы, держит ладонями его голову.

— Поверьте, я только исполняю свой долг.

Теперь она начинает целовать ему руку. Один раз. Два. Три. Затем она прижимает его ладонь к своей щеке. Ох, ребята, и повезло же мужику. Какая баба, с ума сойти! Эх, увидать бы ее глаза…

— Я всего лишь маленький чиновник. Если приказано обыскать, я обыскиваю. Служба есть служба. Против вас лично я ничего не имею.

Нет, это подло, так долго подглядывать за ними. Я поворачиваюсь и говорю толстяку:

— Я тоже против вас ничего не имею, господин…

— Коппенхофер…

— Абсолютно ничего против вас, господин Коппенхофер! Я знаю: вы обязаны выполнять свой служебный долг. Меня здесь так часто обыскивали, что я просто удивляюсь, что не видел вас до сих пор.

— Я здесь всего три недели. Меня перевели сюда из Мюнхена.

— Ага, вот почему! — Я стягиваю с себя носки и подаю их ему. — О моем отце вам, конечно, все известно?

Он смущенно кивает. Неплохой парень этот толстяк. Посмотрите только, как он стоит и смущенно глядит в мои носки.

— Я не считаю это издевательством. Издевательством, направленным лично против меня. Оно направлено против моего отца, чтобы он страдал, зная что его сыну, как преступнику, устраивают шмон каждый раз, когда он возвращается в свою собственную страну. Бессмысленно объяснять здешним господам, что они исходят из совершенно неверного предположения. Дело в том, что мой отец нисколько не страдает от этого. Моему отцу насрать на это. Моему отцу вообще насрать на всех людей. И прежде всего — на меня.

Господин Коппенхофер беспомощно глядит на меня.

— Что — и трусы? — спрашиваю я.

Он мотает головой и делает стыдливую мину.

— Если, позволите, я сам… быстренько…

Я встаю, он быстро спускает мне трусы сначала сзади, затем спереди и осматривает то, что в трусах.

— Можете одеваться.

— Спасибо, господин Коппенхофер, — говорю я и беру свои носки. Почему бы мне не быть с ним полюбезнее? Он-то при чем? Ребята с паспортного контроля тоже ни при чем. У них свои указания. Я говорю ему:

— У работников паспортного контроля свои указания. Как я вам уже сказал, издевательства адресованы моему отцу. Но при этом исходят из неверного допущения. А именно — что моему отцу на меня не насрать, что он меня любит.

— Вы говорите ужасные вещи, господин Мансфельд.

— Я говорю всего лишь правду. Вы что думаете, мой предок такой уж дурак, что мне или кому-нибудь из своих директоров, которых он постоянно вызывает к себе, даст интересующий вас материал? Если бы он был таким простачком, то его еще тогда упрятали бы за решетку.

Что это со мной сегодня? С чего бы это я так разболтался? И треплю все дальше и дальше?

— Его директоров вы тоже каждый раз потрошите. Они к этому уже привыкли. За эти семь лет вы нашли хотя бы один-единственный документ, одну единственную крохотную записочку? Черта с два! Те подлянки, которые мой предок замышляет там у себя в Люксембурге, не записываются на бумагу! Их держат в голове его господа-соратники, которые возвращаются от него сюда. А вы, к сожалению, не можете сказать: снимите голову, уважаемый господин!

— Вы все же очень злы на меня.

— Клянусь, что нет! — Я уже одет и запихиваю вещи в сумку. Их немного. Я никогда не кладу много в сумку, когда еду в Германию. Иначе потеряешь массу времени.

Те двое все еще стоят на своем месте. Теперь они держатся за руки и молча смотрят друг на друга. Наверно, ему скоро пора лететь. Ясно, что летит именно он — судя по ее одежде.

Во время шмона до меня постоянно доносились объявления по радио. Ну вы знаете: «Внимание, «Эр Франс» объявляет отправление самолета, рейс 345, в Рим, с посадкой в Мюнхене и Цюрихе. Желаем приятного полета», «Attention please! Passengers Wright, Tomkinson and Harris, booked with Pan American World Airways to New York, please, come to the counter of your Company…». И так далее.

Так вот — только я засунул в карман свои сигареты, как слышу: «Госпожа Верена Лорд! Вас просят подойти к справочному бюро. Вас вызывают к телефону!»

Сквозь свое маленькое окошко я вижу, как вздрагивает женщина в громадных солнечных очках. С ужасом взирает на обнимающего ее мужчину. Она что-то говорит. Он что-то говорит. Она мотает головой. Красивые черные с синим отливом волосы разлетаются по сторонам.

«Госпожа Верена Лорд… Госпожа Верена Лорд… Вас просят к телефону… Подойдите, пожалуйста, к справочному бюро!»

Теперь он говорит ей что-то, пытаясь ее успокоить. Жестикулирует руками. Конечно, итальянец. Она топает ногой.

Толстый таможенник отворяет дверь.

— Всего доброго, господин Мансфельд. Вы можете идти. И, пожалуйста, Бога ради не держите зла.

— Да, да, — говорю я и, не глядя, подаю ему руку. Сейчас я вижу только женщину в черных очках. С сумкой в руке я прохожу мимо нее — нее и ее мужика. В этот момент она поворачивается и мы сталкиваемся.

— Пардон, — говорю я.

Она смотрит на меня совершенно отсутствующим взглядом и убегает куда-то через зал. Мужик, поколебавшись, следует за ней. Что он — боится? Кажется, что так. Я бы на его месте тоже боялся. Вдруг его даму требует к телефону господин супруг?

Почему здесь пахнет ландышами?

Ну да, конечно, — это запах ее духов. Это «Диориссимо». Эти духи я знаю. В предпоследнем интернате, из которого меня вышибли, у меня была этакая маленькая и клевая телка, которая любила эту жидкость. И я ей частенько дарил ее. Я вовсе не жмот. Совсем не жмот. Но стоит это бешеных денег, а запах такой нестойкий и выдыхается с такой же быстротой, с какой я вылетел из интерната из-за этой маленькой телки.

Верена Лорд…

А мне, между прочим, надо в справочное бюро. Мне нужно там узнать, как проехать во Фридхайм. Что по автостраде — это ясно. А дальше как?

— Алло, носильщик!

— Слушаю вас, господин.

— Не будете ли вы так любезны пригнать из гаража мою машину? Белый «ягуар».

— Вы его поставили у нас, когда улетали?

— Да.

— Можно попросить у вас документы?

Я отдаю их ему.

— У вас есть еще багаж?

— Нет. Ключ от машины в зажигании.

— Тогда я подгоню машину прямо к главному входу.

— О'кей.

Я иду к справочному бюро и обгоняю при этом черноволосого. Такого красивого. Такого вальяжного. Он о чем-то размышляет — это видно по нему.

«Диориссимо». Я все еще ощущаю их запах. Длинные ноги. Черные с синим отливом волосы. Верена Лорд. И вдруг я чувствую укол в печени.

Стоп. Момент. Верена Лорд…

Верена Лорд?

 

3

— Извините, ради Бога, за беспокойство…

Прошло десять минут.

Я как раз забрасываю свою мягкую коричневую дорожную сумку за спинку сиденья «ягуара», когда слышу вдруг этот голос. Прокуренный, низкий, почти хриплый. Я оборачиваюсь — передо мной стоит она, и снова запах ландышей.

— Слушаю вас, мадам.

Мне приходится держаться за борт машины, потому что такое бывает только в романах или?.. Я имею в виду такое вот, что теперь со мной.

Госпожа Верена Лорд стоит передо мной и делает руками так, будто моет их невидимым куском мыла. У нее пунцовое лицо, и она не знает, как быть дальше. Поэтому спрашиваю я:

— Могу ли я чем-нибудь помочь вам?

Дурацкий вопрос! Разве бы она обратилась ко мне иначе? Когда дама так долго смотрит на меня, мне необходима порция коньяка. Двойная! Хотя я и не вижу ее глаз. Но и того, что я вижу, достаточно.

— Да, — произносит она этаким гортанным голосом, который способен свести с ума каждого нормального мужчину, — я думаю, вы можете мне помочь… то есть, если вы захотите… Я имею в виду… О, Господи, как неудобно, — И вновь она выглядит сейчас так, будто вот-вот расплачется — как тогда, в темном закоулке у склада, где она обнималась со своим мужиком.

А мужик между тем тоже приближается ко мне. Этак медленно-неспешно. Молодец — допер, что даме одной не уладить свою проблему. Я думаю, в тот момент он дал бы «Альфа Ромео» за то, чтобы не говорить со мной. Но никуда не денешься. Ибо на лице дамы выражение полной беспомощности.

И вот он наконец передо мной. Красавец. Говорит с итальянским акцентом, но бегло:

— Синьор, дама очень спешит. Вы недавно обращались в справочное бюро…

— Да, — говорю я.

— …и я стоял рядом с вами, пока уважаемая дама говорила по телефону.

Ее глаза теперь неотрывно глядят на меня. Почему у меня вдруг повлажнели ладони? Да это ж просто идиотизм! Впрочем, никакой не идиотизм. Конечно, я уже поимел с десяток телок. Но чтобы такое… Нет, такого еще не было! Ее щеки теперь побледнели, ее груди учащенно поднимаются и опускаются. Он же продолжает говорить словно гид или человек, рассказывающий вам, как играть в покер.

— Поскольку я стоял рядом с вами, — scusi, signore, — я невольно слышал, как девушка объясняла вам дорогу на Фридхайм.

— Да, мне туда.

— Уважаемой госпоже тоже нужно туда.

Ох, ребята, как выглядит этот парень. Мне бы так — хоть один-единственный раз. Всего лишь два дня. Пусть один день. И хоть наполовину так, как он. А уж потом в больницу — лечиться от истощения. Этот мужик и дамочка вообще здорово подходят друг другу. Так, кажется, вообще часто бывает с теми, кто никогда не сможет быть и не будет вместе.

Однако ж он ее целовал. Это не мое собачье дело. И тем не менее — поверите? Это наполняет меня бешеной слепой ревностью.

И вот я начинаю смотреть на его оливковые волосатые джентльменские руки и смотрю так долго, что он закладывает их за спину, и — вот странно! — моя ревность проходит.

Что это?

Однажды у меня была одна. Ей был сорок один год, и она рыдала до истерики, когда меня вышибли из интерната, и я ей сказал, что мы поэтому не сможем больше встречаться. Н-да, но on the other hand — Верена Лорд. Верена Лорд!

От этой дурацкой привычки вставлять иностранные слова я тоже в конце концов отучусь. Мужик говорит:

— Даме нужно как можно быстрей во Фридхайм, но она без машины.

— А как же она добралась сюда?

Она хватает его за руку и говорит так, словно вот-вот хлопнется в обморок:

— Ах, прекратите, пожалуйста. С ума можно сойти. Она обращается к нему на вы. Вы! Собственно, а как иначе? Ей приходится говорить ему «вы», коль скоро он ее любовник. Не бросаться же ей ему на шею на моих глазах.

Знаете ли вы, что это такое, когда в женщине тебе нравится все, все, абсолютно все? Когда она может делать или не делать, что заблагорассудится, а ты почти сходишь с ума от тоски по ней, от желания? Притом что женщину совсем не знаешь. Со мной однажды случилось такое в скором поезде. Но с ней был ее муж, и они вышли в Карлсруэ. Тогда я не спал несколько ночей. Теперь такое со мной во второй раз.

И из-за Верены Лорд. Именно из-за нее. Если б она только знала! Скоро непременно узнает. Такие вещи долго не скроешь.

Ах, какие красивые у нее руки! На среднем пальце правой руки изумруд в платине, обрамленный бриллиантами, а на запястье браслет с бриллиантами и изумрудами. Перстень и браслет — просто блеск! Нет, в самом деле. В украшениях я знаю толк. Мой предок, свинья, скупает их. Ради помещения капитала. Его консультируют первые специалисты из Амстердама. Пару раз я присутствовал при этом. Так что теперь разбираюсь. Лапшу на уши мне уже не повесишь. То, что у дамы на пальчике, — этот симпатичный камешек, — наверняка потянет на пять карат, а браслет если он тянет меньше, чем на сто пятьдесят тысяч, то можете считать, что при чтении Карла Маркса у меня подскакивала температура, а от книг маркиза де Сада сводило зевотой челюсти.

Мужик обнимает ее одной рукой за плечи. (Зачем она носит эти побрякушки с брюками и свитером? Может быть, это девочка из подвала. Частенько оттуда являются самые красивые! Нет. Чепуха. Эта дама не из подвала. Эта дама из того мира… Из мира, где чувствуют себя так свободно, уверенно и непринужденно перед другими, что могут носить самые наидрагоценнейшие украшения с брюками и свитером. Сегодня я знаю, из какого мира вышла Верена Лорд, когда она еще не была госпожой Лорд. Тогда я еще не знал этого.) Мужик, продолжая держать руку на ее плече, лучезарно улыбается и говорит ей:

— Минуточку терпения! Вы не должны отчаиваться.

Затем, обращаясь ко мне:

— Дама приехала сюда на моей машине проводить меня. Я улетаю в Рим. Конечно, она могла бы взять такси. Или мою машину. Но дело не в этом.

— Так в чем тогда?

— Дело в том, что даме нужно попасть во Фридхайм как можно быстрее. Когда я увидел, что у вас «ягуар», мне пришла идея попросить вас подвезти даму. Сколько дает ваша машина?

— Ну, двести двадцать я из нее выжму.

— Так могли бы вы взять с собой даму?

— С удовольствием.

— Вот и прекрасно! — Он вынимает свои волосатые руки из-за спины, потирает их и шепчет ей что-то на ухо. Лишь конец фразы звучит довольно громко: «…он из Франкфурта, ты уже давно будешь во Фридхайме».

«Ты» он произнес шепотом, но недостаточно приглушил голос. Интересно, кто же это, который лишь выедет из Франкфурта, а мы уже давно будем дома? Отгадайте-ка, детки, загадку!

Не знаю, от чего это вдруг на меня нашла сентиментальность. С чего бы это? Можно подумать, что это у меня с ней любовь. Поэтому я нахально говорю:

— Если уважаемая госпожа желает быть дома раньше своего супруга…

Она бледнеет еще больше и, уставясь на меня, лепечет:

— Супруга?..

— Ну, может быть, братишки. Почем мне знать? — Такие вещи я говорю обычно, когда на меня накатывает сентиментальность. Интересно — почему?

— Послушайте, — начинает она, — я вас не знаю. Вы были столь любезны, что хотели меня подвезти. Но теперь я ни в коем случае…

Мужик толкает ее, и она замолкает. Этот джентльмен и я одного мнения. Я говорю:

— Все ясно. Хорошо вас понимаю. Прекрасно понимаю. Я оскорбил ваши чувства. Тысячу раз прошу извинения, госпожа Лорд.

— Как, вы знаете мою фамилию?

— Не только фамилию.

— Что это значит?

— Потом. А сейчас поехали.

— Я не сяду в машину, пока вы мне не объясните, что все это значит.

— Вам придется с ним поехать, — говорит мужик с щегольскими усиками. — Придется.

— Я так тоже считаю, — говорю я.

— А кто скажет мне, что вы не шантажист? — произносит она шепотом.

— Никто. — Пока что я еще чувствую себя на высоте. Но постепенно все это мне больше и больше напоминает французскую бульварную комедию.

Мужик подходит вплотную ко мне, хватает меня за блейзер и тихо говорит:

— Я предостерегаю вас. Если вы хотите использовать нашу ситуацию, то берегитесь! Я достану вас из-под земли, и тогда…

— Оставьте, — говорю я.

— Что?

— Оставьте в покое мой красивый пиджак. Мне это не нравится.

Но здесь я просчитался. Он не отпускает меня, а лишь улыбается из-под своих усиков, а в глазах его появляется злое коварство, когда он произносит:

— Мне безразлично, что вам нравится, а что — нет, господин Мансфельд.

— Мансфельд? — спрашивает она.

И тут я уже больше не чувствую себя на высоте. Я чувствую себя маленьким и ничтожным.

— Он назвал свою фамилию у справочного бюро, сеньора. Его господин папа — всем известный… Мансфельд.

— Мансфельд? — повторяет она.

Опять, опять эта скотина, мой отец!

— Вы можете доверять господину Мансфельду, — говорит красавец. — Он джентльмен. Когда у человека такой папа, это обязывает.

Скотина! Проклятая скотина — мой отец! Есть много способов унизить человека. Самый плохой, когда не остается ничего другого, как сказать себе: «Ну что я могу тут поделать? За тебя постарался другой». Но это никого не колышет. А посему заткнись и сиди. Так что я говорю только:

— Уже прошло четыре минуты.

Красавчик целует — на этот раз лишь легким прикосновением губ — даме ручку, смотрит на нее влажным постельным взглядом и говорит:

— Господин Мансфельд прав. Четыре минуты мы уже потеряли. — И обращаясь ко мне:

— Я благодарю вас.

— Буду рад доставить даму во Фридхайм, — говорю я, уже обходя машину.

Он делает легкий поклон и говорит:

— Всего хорошего, сеньора. Большое спасибо, что проводили меня.

У нее перехватывает горло (надеюсь, что она не зальет мне машину слезами), поэтому я с трудом понимаю, что она говорит:

— Приятного полета. Будьте здоровы. Приезжайте еще.

— Конечно, конечно, — говорит он, открывая дверцу машины с ее стороны, и нежно (ах, как нежно) подталкивая ее, усаживает рядом со мной. — Avanti, avanti, carina.

И тут я вдруг вижу, что рука, придерживающая дверь машины — его оливково желтая волосатая рука, — дрожит.

Ничего себе!

Кто бы мог подумать!

Оказывается, господин красавчик всего лишь обычный человек.

А я просто комплексую после той истории с отцом, когда…

Хватит. Больше не думать об этом. Одно утешение у меня сейчас появилось: у других людей, оказывается, тоже есть нервы. И только что я узнал нечто новое: когда человеку совсем уж паскудно, надо быть очень tough. А мне так паскудно, что дальше и некуда. Причем давно — уже целых семь лет.

A tough (с тем, чтобы каждый понял меня правильно) означает согласно изданному профессором Эдмундом Клеммом в 1951 году словарю, включающему выражения американской разговорной речи, «твердый», «выносливый», «упорный». Вы можете сами посмотреть. Страница 475, левый столбец. Там стоит: tough guy — твердый парень, sl. Сокращение sl. означает: слэнг, разговорная речь.

O'kay, tough guy, говорю я себе. Go ahead, tough guy. Дама Верена сидит рядом с тобой. Заводи мотор, tough guy, и дави на всю железку так, чтобы завыл компрессор.

 

4

Включил передачу. Отпустил сцепление. Дама отлетает назад, на спинку сиденья. «Ягуар» срывается с места и начинает описывать дугу вокруг стоянки. Здесь надо быть поосторожней, тут еще полно полипов.

Я смотрю в зеркало и говорю:

— Ваш друг вам машет.

Ответа нет.

Она сидит неподвижно.

Я не смог разобрать, что он ей там шепнул на ушко напоследок, но она, кажется, не очень-то этому рада. Она сидит так, будто умерла сидя, и покусывает нижнюю губку.

Ах, какую губку!

Мне кажется, что никогда еще я не встречал более красивой женщины. Еще никогда.

Я говорю — женщины. Я не говорю — девушки.

Не говорю сознательно.

Я должен тут кое-что пояснить, потому что не уверен, знаете ли вы это. С нами, мальчиками и девочками, со всеми этими teens и twens дело обстоит так.

Девочкам мальчики кажутся слишком зелеными и глупыми, а мальчикам — девочки. Хуже всего со своими ровесниками девочкам (это факт). Поэтому они подыскивают себе кого-нибудь постарше. Так где-то в районе тридцати пяти, для которых сегодня благодатное время. У них просто нет отбоя от всех этих шестнадцатилеток! Они просто не в состоянии удовлетворить всех. Потому что это невозможно. Липнут со всех сторон. И я лично понимаю, почему. У мужиков есть деньги. И они делают дело с предосторожностью. Поэтому такие девочки чувствуют себя с ними в безопасности. Я вспоминаю, каким я был в восемнадцать. Boy, о воу, то что я выдавал, годилось только для пятнадцатилетних соплюх. Я был неуклюж, как медведь. А научился всему я только у вышеупомянутой сорокаоднолетней женщины.

Знаете, у сегодняшних девочек прямо-таки врожденный инстинкт в смысле того, что с ровесниками, мол, будет одна мука. Поэтому они специализируются на господах постарше. Тем известно, где она — закавыка. They know how. В конце концов они тоже люди, наши девочки, и тоже хотят получать что-то от этого. А если несмотря на все, кое-что случится, то у взрослого есть на сей случай связи, не так ли? А мальчишка? Что он может? Молиться Богу или бежать исповедоваться мамочке.

Вот как обстоят дела.

Аналогично обстоят дела у ребят моего или переходного возраста. Большинство девочек, которые мне попадались, были слишком глупы не только для интересного разговора, но и для этого дела. I ask you: у кого сегодня есть время на учебу? Нет, нет, спасибо! Официант, мне — тридцатилетних! Можно и чуток постарше.

Теперь вы, наверно, поймете мое нервозное состояние. Я имею в виду нервозное состояние за рулем в тот момент, когда мы взбираемся вверх к перекрестку автострады. Не то чтобы я весь в поту, но я, надо признать, нервничаю. И виновата в этом дама Верена. Меня все время тянет посмотреть на нее. Я бросаю взгляд в зеркало заднего вида.

Итальянский пижон смотрит нам вслед, потом пожимает плечами и уходит в здание аэропорта.

— Перестал, — говорю я.

Она опять не отвечает.

Сбоку мне немного видны ее глаза, несмотря на треклятые очки. Кажется, глаза у нее черные. Ноздри у нее подрагивают. Руки дрожат. Я вижу, что у нее расстегнулась застежка браслета — этакий маленький замочек из платины. Надо бы сказать, но мне не до того. Меня сейчас занимает только одно — получше рассмотреть ее.

Она прекрасна. Прекрасна. Прекрасна. И все в ней прекрасно. Тело. Осанка. Волосы. Я думаю, если провести по ним гребнем, они затрещат. Ах, а если запустить в них руки…

— У-у-у-у-ух!

Проклятье — еще бы чуть-чуть и… Я не заметил знака остановки при въезде на автостраду. Я почти что врезался в кадиллак. Если бы водитель не успел крутануть руль…

Нет, так дело не пойдет. Ежели я сейчас дам как следует по газам, то нужно будет глядеть в оба вперед, а не в сторону — на нее. Я говорю:

— Простите.

— Что? — спрашивает она своим прокуренным голосом.

— Так, ничего. Просто еще немного, и мы были бы покойниками.

Вы думаете, дама что-нибудь говорит мне в ответ?

Нет, ни словечка. По нашей стороне автострады, ведущей вверх, в горы Таунус, машин немного. В обратном направлении — на Кассель и Франкфурт — они идут сплошным потоком — радиатор к выхлопной трубе. Ясное дело. Воскресенье. Весь город рванул за город. Теперь возвращаются. Папочка. Мамочка. Детишки. Устраивали в лесу пикники. Набрали веток с разноцветными осенними листьями. Вот они — сидят в машинах счастливые, усталые семьи. Семья — стоит мне только услышать это слово…

Я иду в левом крайнем ряду. В правом делать мне нечего. Стрелка спидометра стоит уже на 160. Иногда в моем ряду попадается машина, которая тоже спешит. Вот, например, этот толстый «опель-капитан». Он не желает уйти направо и пропустить меня. Значит, надо сесть ему на пятки и сигналить, сигналить фарами.

Ну, наконец-то до тебя, миленький, дошло.

Парень за баранкой трясет кулаком и гудит мне вслед.

Не сердись, дорогой. Когда дама спешит — сам понимаешь…

И какая дама!

Мы уже минуты три едем по автостраде, когда она мне вдруг говорит.

— Мне было бы это безразлично.

— Что, простите?

— Если бы мы стали покойниками.

— Да-да, конечно.

— Нет, я серьезно.

— И я совершенно серьезно сказал: да-да.

Внезапно у нее вытягивается подбородок и голос звучит так, будто вот-вот она начнет глотать слезы:

— Мне абсолютно все безразлично. Все на свете. Меня от всего тошнит.

— Ну-ну, — говорю я подбадривающе и бросаю взгляд на пятикаратный камешек и на браслет с изумрудами и бриллиантами.

— Ах, вы про это, — говорит она. — Про эти вещи. Они сами по себе не дают счастья!

— Браво! Все, как в красивом немецком кино, — говорю я. — Выкиньте-ка тогда эту дрянь в окошко. Застежка браслета уже сама расстегнулась. Достаточно лишь тряхнуть рукой.

К сожалению, она не обращает на это внимания. Если бы она тогда застегнула маленький платиновый замочек! Многое было бы иначе. Возможно, даже все.

Теперь мне хорошо об этом писать. После мы всегда знаем, как надо было сделать. Но в тот момент, когда нужно…

Я уже забыл о расстегнутом браслете. Меня вдруг начинает злить эта женщина. Конечно же, она дитя подвалов, Только дитя подвалов может нести такую чепуху. Одни деньги, видите ли, не делают счастливым. Знаем мы все это…

Затем следует еще кое-что похлеще.

— Вы еще очень молоды, господин Мансфельд.

— Пожалуй, уважаемая госпожа, — отвечаю я, — пожалуй, я еще очень молод. Но именно поэтому я прошу вас чуть-чуть подумать о моей такой юной жизни. Мне, например, не все безразлично. — Следует эффектная пауза. — Да и вам тоже.

— Неправда.

— Ну, если вам все безразлично, зачем вы тогда так торопитесь во Фридхайм.

И тут она делает такое, что меня действительно сводит с ума. Она кладет свою левую руку на мою правую. Ее рука прохладна, моя — горячая.

Рука. Рука. Думаю, что этого мне долго не выдержать. Она говорит:

— Вы правы. Я говорю чепуху.

Я говорю:

— У вас чудные руки.

Она резко убирает свою руку. Слава тебе, Господи! Именно этого я и хотел. Поэтому-то и сказал про руки. Как вы считаете, можно ли иначе спокойно управлять машиной на 170? Это и без того нелегко. Она так близко ко мне сидит. Машина такая узкая, маленькая, низенькая. Я чувствую не только ее духи. Я чувствую запах ее кожи, пудры, помады. Помада у нее, должно быть, хорошая. Совсем не размазывается.

180, 185, 190.

— Как мне повезло, — вдруг хрипло говорит она.

— Вы имеете в виду то, что на нашей половине мало машин?

— Нет.

— А что тогда?

— То, что вам тоже нужно во Фридхайм.

Повезло?

Что значит повезло, уважаемая дама?

Сказали бы вы мне, что вам нужно в Гейдельберг — я отвез бы вас в Гейдельберг. Или в Дюссельдорф. Или в Константинополь. Куда угодно отвез бы я вас. Потому что между тридцатью и сорока — это как раз то, что мне по вкусу.

 

5

Теперь мне следует сказать еще о другом. О трех вещах. Сказать о них самое время. Первое: эту историю я, конечно, мог бы изложить по-другому. Естественно, не как Томас Манн, но в стиле, более близком к классическому немецкому языку, более длинными фразами. Поверьте, смог бы! Признаюсь, что именно так я и начал. Так выглядел мой первый вариант. Более длинные фразы. Никаких резких выражений. Все более гладко и плавно. Без суматошной гонки. И знаете что? После двадцати страниц я увидел, что получается выдохшееся пиво.

И я могу объяснить, почему. Потому что я отношусь к шпане. Точно к такой, про которую пишут в книгах (более утонченные взрослые). И я такой же ленивый, наглый, неряшливый. Всегда и обо всем я знаю больше всех. Знаю каждую новую книгу, каждую новую пластинку, каждый новый оркестр. И все это мне надоело, надоело до смерти. (Об этом вы можете еще раз, еще раз и еще раз прочесть у Саган.) Я образчик, не имеющий цены. Я никому не могу помочь, а если б и мог, то не стал бы. Когда я и мои сверстники станем взрослыми, то Боже упаси вас, люди! Ибо наше поколение отправит мир в тартарары, будьте спокойны. (Ведь вы тоже так считаете, очаровательная читательница, и вы, духовно возвышенный читатель. Вы в этом просто убеждены.) Что касается нас, шпаны, то мы весьма подозреваем, что это вы сделаете сами, без нас. Только не возмущайтесь ради Бога! Как говорится, не в обиду будь сказано — просто я так думаю. Вчера в Алжире убили восемьдесят семь человек. Неплохо для субботы. Скажете — нет?

Знаете ли, конечно, я хотел бы быть умным, мудрым и писать, как Томас Манн. Но тут, как говорится, ничего не попишешь. Я шпана, мне это приходилось слышать много раз, поэтому такой, как я, если хочет, чтобы его поняли, пишет именно, как говорит шпана. А я хочу, чтобы вы меня поняли, чтобы вы поняли каждое слово. Ибо я пережил историю, которая достала меня куда сильнее, чем все другое, что было у меня до этого. Это — вы будете смеяться — история любви.

Нет. Пожалуйста, не смейтесь.

Благодарю вас. Теперь вы понимаете, отчего и почему у меня так со стилем, правда?

Пункт второй: на 46 страницах, тех, что я пока написал, я везде и всюду проклинаю своего предка. Называю его скотом, преступником, подлецом. Теперь я добавлю еще, что я желаю ему рак. Ему и милейшей тете Лиззи. Вот вы прочли сейчас это, и одно из двух: либо вы подумали, как все это отвратительно, какой мерзкий малый, вся его история просто омерзительна, либо подумали, коль скоро он действительно так ненавидит своего отца, то он должен нам наконец сказать — за что. Четко и ясно. Чтобы мы могли решить, прав ли он или это у него патология.

Уверяю вас — никакой патологии. И вы увидите, что я прав, когда узнаете, что натворил мой отец. Но я не могу изложить это на бумаге. Честное слово — не могу. Я уже пытался. Не выходит. Либо я начинаю выть, либо напиваюсь. Потому как то, в чем суд обвиняет моего отца, — это еще не все. На его совести куда больше. Когда мы знали друг друга уже некоторое время, Верена спросила меня, что такое натворил мой предок и почему я его так ненавижу. И вот ей — почему-то ей — я смог все рассказать. При этом я ревел. Но я смог рассказать ей все — всю грязную правду.

Это моя первая книга, и работа идет ужасно тяжело. Поэтому я и прошу вас: дайте мне еще немного времени — до того момента, когда Верена спрашивает меня об этом. Потому что тогда мне будет легче. Потому что тогда мне нужно будет только описать эту сцену и записать, что она тогда говорила, что я тогда говорил. Сам же я буду как бы третьим со стороны, вроде бы не участвующим в разговоре. Тогда у меня получится — я знаю. Так что подарите мне еще немного вашего терпения. Ладно?

Благодарю вас.

И, наконец, пункт три: время.

В первом варианте я прилежно все записывал в прошедшем времени. Как и принято. «Она была самой прекрасной женщиной, которую я когда-либо видел. Она положила свою руку на мою». И так далее — вы понимаете. Но долго этого невозможно выдержать! Уже в первом варианте я постоянно срывался в настоящее время. Подсознательно. Я замечал это только тогда, когда вынимал страницу из машинки и прочитывал ее.

Так дело не пойдет. Я не могу писать в прошедшем времени о том, что составляет мою жизнь, то, чем я дышу, что для меня — все то, что я имею, хочу иметь и за что я борюсь. То, что я хочу рассказать, — мое настоящее! Я весь в нем. Я не могу не быть в нем. День, когда я впервые увидел Верену, для меня такое же настоящее, как вот этот момент, когда я печатаю букву «т» в слове «это». Для меня все это настоящее. Все, что произошло, начиная с того воскресного полудня. И я убил бы себя — нет это слишком громкое, чересчур изысканное слово для шпаны, оставим его утонченным, большим писателям. Итак, я укокошил бы себя, если бы это настоящее когда-нибудь стало прошедшим. Но я знаю, оно не станет прошедшим, пока жива наша любовь. Поэтому позвольте уж мне продолжать писать в настоящем времени — хотя бы из суеверия.

Ладно?

Еще раз благодарю вас.

 

6

195, 200, 205…

— Ну, что я вам обещал? — говорю я и рискую бросить на нее взгляд. — Если б не крутой подъем, было бы 220.

Она разглядывает меня и впервые улыбается. Ах, как бы увидать ее глаза! На ней все еще темные очки. Но все равно она чудесна — эта улыбка.

Знаете, когда мне было четырнадцать, то с интернатом, в котором я учился, мы совершили однажды поход на альпийскую вершину Цугшпитце. (Сразу после этого меня вышибли из интерната, but that is another story, как говорит Киплинг.) В хижине, в которой мы заночевали, меня в три утра разбудил один парень, чтобы посмотреть, как встает солнце. Сначала я пнул его ногой. Но затем, когда увидел, как оно вставало, солнце, я извинился и поблагодарил его. Потом много лет я считал: этот солнечный восход был самое прекрасное, что ты видел в этой жизни. Я думал так до сегодняшнего дня, goddamit, до этого мгновенья. Теперь я уже так не считаю. Улыбка Верены Лорд прекраснее миллиона солнечных восходов!

Что мы циничны, спесивы и скучающе пресыщены — этот вечный треп у меня уже, можно сказать, поперек горла. Все это пустили в оборот некоторые литераторы и заработали на этом кучу денег. Ради Бога — пусть. Мне не жалко. Но давайте разберемся. Кто верил Гитлеру, кто орал «Хайль!», кто напал на половину стран мира и удушил в газовых камерах шесть миллионов евреев, а сегодня, видите ли, уже ничего не помнит? Так кто это? Во всяком случае, не мы.

Давайте подумаем.

В том, что они это делали — то есть думали, — наших досточтимых родителей никак не упрекнешь. Верить — верили. Даже чуть-чуть слишком верили наши предки. Об этом они нам постоянно рассказывают. И мы верим им в том, что они верили. К сожалению, они маловато думали. Чуток меньше, чем надо. Немного меньше верить и немного больше думать было бы лучше. Поэтому они нас и не любят. Так как у нас, у шпаны, все наоборот. Мы не очень-то верим в их болтологию. Но это оттого, что мы больше думаем. Не все, конечно. Но по крайней мере те, кто не думает, и не верит тоже. Я считаю, что уже это гигантский прогресс. По мне пусть уж лучше они танцуют твист, ходят в кожаных куртках и снимают глушители со своих мопедов, чем под звуки военных маршей идут добровольцами в армию и со слезами на глазах слушают гимн или рассказы о Лангемарке. Из всех тех ребят, что я знаю — а их целая куча, — ни один добровольно не пошел в армию. Каждый только по необходимости. И вы бы только послушали, что они при этом говорили. Ясно, что идиоты есть и среди нас. А где их нет? Но я вам скажу: в большинстве мы думаем чуть больше наших родителей.

Я и сейчас раздумывал.

Раздумывал с того самого момента, как она оказалась рядом со мной. В течение всего пути наверх, в Таунус. Поворот на Швальбах. Поворот на Вайскирхен. Я думал о том, удастся ли мне уложить ее под себя. Я считаю, что это абсолютно естественный ход мысли. Если вы нормальный мужчина, вы со мной согласитесь. Она красива. Она изменяет своему мужу. С итальянцем. И кто знает, еще с кем? Так почему бы еще и не со мной? Затем, после поворота на Бад Хомбург, произошло что-то странное. Нечто, что со мной бывает крайне редко: мне стало стыдно. Стыдно перед самим собой. За эти свои мысли. Хотя вообще-то было абсолютно естественно — что именно так все обстояло (стояло!). Что ж тут можно поделать?

Но мне стало стыдно. Я думаю, это был момент, когда я начал ее любить. После поворота на Бад Хомбург…

Я сказал ей:

— Платок, который у вас в руках, лучше повяжите на голову.

— Зачем?

— Если ваш муж сейчас по дороге домой, то он вас может узнать, несмотря на очки. Но в платке вас никто не узнает. И повернитесь немного в мою сторону.

Она делается пунцовой, ее губы беззвучно шевелятся, но она берет платок, повязывает на голову и сдвигает его вперед так, что ее лица не видно справа.

— О'кей, — говорю я.

Какая красивая осень! Деревья по краю автострады стоят в красной, желтой и коричневой листве, и над всем этим еще сияет солнце, только даль уже затуманилась синей дымкой. Мы едем сквозь золотой лес. Как красиво. Как чудесно. Но тени становятся все длиннее…

Теперь она полуобернулась ко мне, но я разогнал тачку до 210 километров и должен смотреть только вперед. Вся машина трясется, и белая разграничительная линия посередине шоссе несется мне навстречу.

— В аэропорту вы мне сказали, что знаете не только мое имя, но и еще что-то.

— Точно так, — говорю я.

— Что же вы знаете?

— Вы жена франкфуртского банкира Манфреда Лорда. Ваш муж делает дела с моим отцом. Вашего мужа я не знаю. Но знаю своего отца. Так что эти дела не могут быть особенно чистыми.

— У многих людей фамилия Лорд. Почему я обязательно должна быть женой этого банкира?

— Но вы ведь его жена.

— Да.

— У вас внебрачный ребенок.

— Его отец умер до его рождения. Мы поженились бы.

— Разумеется, — говорю я, а сам думаю: «А кем же ты была раньше? Барменшей? Нет! Секретаршей? Нет! Я немного разбираюсь в людях. И манекенщицей ты тоже не была. Все это — не ты. Кем же ты была и откуда ты? Ей-богу, не скажу. Вокруг тебя тайна, я чувствую это. Что за тайна? Из какой среды ты вышла? Где он тебя нашел — досточтимый Манфред Лорд?»

— Не обижайтесь, — говорю я, — вы спросили, а я отвечаю. Ребенка зовут Эвелин. Ваш муж смирился с фактом ее существования, но не хочет ее удочерить.

— Откуда вы все это знаете?

— От своего отца. Он несколько раз говорил о вас.

— Что именно?

— Только хорошее. — Это ложь. Он говорил о ней плохое, грязное, уничижительное. Ее, жену своего приятеля и компаньона, мой предок именует не иначе как «эта особа», «маленькая стерва», «gold-digger». «Просто-таки непостижимо, до чего мог опуститься такой человек, как Манфред Лорд», — любит повторять мой отец. «У нее, стало быть, есть скрытые достоинства», — любит повторять моя благородная тетя Лиззи.

Стоит ли говорить об этом Верене Лорд? Людям можно рассказывать лишь небольшую часть правды, если им желаешь добра, так как от правды бывает больно.

— На какой машине ваш муж? На «мерседесе»?

— Да.

— На черном?

— Да.

— Впереди два таких. Сейчас я их буду обгонять. Повернитесь еще больше ко мне.

Она поворачивается, и мы молчим некоторое время. Когда она начинает говорить, я чувствую на своей щеке ее дыхание.

— О чем вы думаете, господин Мансфельд?

Вот странно: спроси она меня об этом, когда мы проезжали поворот на Швальбах или поворот на Вайскирхен или где-нибудь еще — до поворота на Бад Хомбург, я бы проявил наглость или шарм, но сейчас позади уже поворот на Фридрихсдорф, и все совсем по-другому, теперь я никогда не буду думать так, как перед поворотом на Бад Хомбург.

Никогда. Но ведь я зажат, закомплексован, безразлично-холоден и все, что вам угодно.

— Я кое о чем вас спросила, господин Мансфельд.

Я не отвечаю.

— Я спросила вас, о чем вы думаете!

Зажатый, как и все мы, молодые люди, я отвечаю:

— Я думал о том, что бесклассовое интернациональное общество является последней надеждой человечества, что такое общество, однако, без атомной войны не построить, а атомная война уничтожит человечество. Voila: circulus vitiosus.

На все это она отвечает вопросом:

— Как ваше имя?

— Оливер, — говорю я.

Теперь я точно знаю, что люблю ее.

 

7

Что я люблю ее.

С ума сойти можно! Я — и влюблен! Притом в женщину, которую до этого и в глаза не видел и которая всего как полчаса сидит рядом со мной. В женщину, которая замужем. У которой ребенок. У которой любовник. Есть от чего свихнуться.

— Внимание! — говорю я. — Снова черный «мерседес». Она послушно поворачивается ко мне. Я обгоняю машину.

— На этот раз за рулем была женщина, — говорю я. — Повернитесь прямо, а то так можно свернуть шею.

Но она продолжает глядеть на меня.

— Нет, честно, о чем вы думаете, господин Мансфельд?

Действительно, о чем я думаю, если честно?

Я думаю: я хочу быть с тобой. Всегда. Всегда. Но разве скажешь такое женщине, которую знаешь всего полчаса.

— Я не хочу, чтобы вы схлопотали себе trouble, — отвечаю я. — Ваш… Ваш друг услышал у справочного бюро, как девушка объясняла мне дорогу на Фридхайм…

— Ну и?

— А я слышал, как вы говорили по телефону. Это получилось само собой. Вы не захлопнули дверь будки. И говорили слишком громко. Очень громко.

— Это был разговор о пустяках.

— Неправда.

— Но вы слышали только то, что я говорила!

— По ответам можно понять весь разговор!

— Ну и что?

— Кто-то из Франкфурта позвонил вам. Из тех, кому вы доверяете. Может быть, повариха. Или шофер.

— И что дальше?

— Кто бы это ни был, но он знал, что вы в аэропорту. С вашим другом. Он позвонил вам, чтобы предупредить, что ваш муж неожиданно или раньше срока вернулся из поездки и разыскивает вас. Этот человек, должно быть, соврал вашему мужу, что вы уехали во Фридхайм. Наверно, у вас там вилла? Поэтому вам нужно туда как можно скорее. Чтобы быть там раньше мужа. Тогда вы сможете сказать ему, что ходили гулять.

Она поворачивает голову прямо, резко откидывает ее назад и говорит:

— Скоро опять съезд с автострады. Сворачивайте и давайте быстрей покончим с этим делом.

— Не понял…

— Вы шантажист. Ладно. Мне не повезло. Сбавьте газ и сворачивайте. Местность здесь безлюдная и кусты очень высокие. Четверть часа хватит. Пожалуйста, пользуйтесь, господин Мансфельд.

Я так ошарашен, что не могу вымолвить ни слова.

А она истерически орет:

— Ну, ну, давайте! Сворачивайте! Получите то, что вы хотите! — Хватается за перекладину руля и тянет вправо.

«Ягуар» несет вбок юзом. Он проходит в сантиметрах двадцати от машины в правом крайнем ряду — и это на скорости в 210 кэмэ. Я чисто рефлекторно бью по ней кулаком и попадаю по руке и телу. Что-то брякает — наверно, браслет. Ей, должно быть, очень больно, так как она, вскрикнув, отпускает руль и прижимает руку к груди.

Вашу машину когда-нибудь начинало нести юзом? Да? Тогда на какой скорости? 100? 140? Сможете ли вы когда-нибудь это забыть? У меня на спидометре было 210. Ничего более кошмарного со мной не случалось за всю жизнь. «Ягуар» становится на оба правых колеса. Я резко кручу руль. Теперь он встал на оба левых. Мы вылетаем на разграничительный газон. Скулят покрышки. Нужно мягко притормозить. Очень осторожно притормозить. Свободно держи руль. Теперь машина соображает лучше тебя. Назад на асфальтовую полосу. И опять на газоне. На встречной полосе вереница машин. Все они несутся мимо, как в ночном кошмаре. Лица, искаженные ужасом. Камни из-под колес. Машины. Машины. Мы снова на покрытии.

Вначале Верена визжала. Теперь она затихла и держится за обивку приборной доски. В какой-то момент мой «ягуар» закручивает так, что я думаю: мы наконец перевернемся и все будет кончено. Но затем он снова делает рывок вперед. Я жму на газ, чтобы заставить его двигаться более-менее прямо. А он все еще выписывает кренделя, словно пьяный. Пот заливает мне глаза. В этот момент в голове у меня одна мысль: если мы выкарабкаемся, я ей повыбиваю все зубы.

За нами, перед нами, вокруг нас дикая какофония гудков. Но все уже миновало. Машину только немного поводит. Я снова прибавляю скорость.

— О Боже! — говорит она.

— Никогда так больше не говорите со мной. — Я с трудом поворачиваю язык и отираю пот со лба. — Никогда больше.

— Мне так стыдно. Так стыдно.

— Успокойтесь.

— То, что я сказала, это подло. Я вела себя как ненормальная, когда ухватилась за руль. Я и есть ненормальная.

— Я вам сказал, успокойтесь.

— Нет, у меня действительно не все дома. Я уже сама не понимаю, что делаю.

Наконец-то машина твердо встала на колеса.

— Вы сможете меня простить?

— Почему бы нет?

— Я вела себя подло.

— Вы просто несчастны, вот и все, — говорю я.

— Вы не можете себе представить…

— У меня есть фантазия, и я могу себе все представить. Внимание! Снова «мерседес».

Она снова поворачивает голову. И в этот раз наклоняет ее, прикасаясь к моему плечу. Я ощущаю ее волосы. Они чудесно пахнут.

«Мерседес» уже позади.

— Уже обогнали?

— Нет еще, — вру я, — подождите немного.

Всего лишь пять часов, но уже начинает смеркаться. Прямо перед нами небо в золотом солнечном блеске, но свет уже теряет свою силу, и лес здесь не такой пестрый и яркий, как был только что. Его листва — повявшая, ломкая, коричневая. Долины заполняются тенью и холодом. А голова Верены все еще лежит у меня на плече.

 

8

— Пять часов. Сейчас радио АФН передает музыку. — Я нажимаю на кнопку и включаю автомобильный радиоприемник. Рояль и скрипки. Рыдающий звук трубы. Одновременно мы говорим:

— Гершвин! Концерт фа-мажор.

— Вторая часть, — говорит она.

— Вторая часть. Самая красивая.

— Да, — говорит она и поднимает голову и смотрит на меня, — мне она тоже больше нравится.

— Вам уже лучше?

Она кивает.

— Как давно вы замужем?

— Три года.

— А сколько вам лет?

— Об этом не спрашивают.

— Я знаю. Так сколько же вам лет?

— Тридцать три.

— А вашей дочери.

— Пять.

— А мужу?

— Пятьдесят один. Это было непорядочно с моей стороны, правда?

— Что?

— Выходить за человека старше тебя на восемнадцать лет и теперь обманывать его.

— У вас был ребенок и, по-видимому, не было денег, — говорю я. — Послушайте — рояль…

Она кладет руку мне на плечо, и мы оба слушаем некоторое время музыку великого художника, которому выпало умереть в тридцать восемь от опухоли мозга, в то время как есть генералы, которые еще в восемьдесят выращивают розы.

— А сколько лет вам, господин Мансфельд?

— Двадцать один. И, чтобы дальше не задавали вопросы, сразу откроюсь: я еду во Фридхайм в тамошний интернат. Я все еще учусь в школе, ибо три раза оставался на второй год. В этом году останусь на четвертый.

— Но почему?

— Просто так, — говорю я. — Ради разнообразия, не понятно? Сейчас нам нужно свернуть с автострады. — Я поворачиваю руль вправо.

ПОВОРОТ НА ОБЕР-РОСБАХ (ПФАФФЕНВИСБАХ) —

ФРИДХАЙМ

За названиями населенных пунктов стоят расстояния.

Фридхайм — 8 км.

Изгибаясь большой дугой, шоссе ведет к мосту над автострадой. Я вижу березы, ольху, несколько сосен. Шоссе сужается. Видны мачты высоковольтной линии. Высоко в воздухе в последних лучах солнца серебрятся провода. Луга и перелески. Маленький городишко. Крохотный деревянный мостик через крохотную речушку. По обеим сторонам шоссе стоят тополя. Потом пошли дома. Мирный провинциальный городишко. Мы проезжаем мимо воздушного перехода между двумя бело-коричневыми фахверковыми домами. Затем следуют рыночная площадь, ратуша, приземистая церковная колокольня с островерхой крышей в стиле барокко, все вычищено до блеска, позолочено, выкрашено в яркие тона. Теперь мне приходится ехать медленнее, не больше пятидесяти, потому что в нашем направлении едет много машин.

Напротив колокольни стоит совсем старый дом с искусной резьбой и мудрым изречением на фасаде, которое я тут же забываю, и старой купеческой лавкой на первом этаже. Над входом висит вывеска «Дорожные принадлежности». На витрине я вижу не только чемоданы и дорожные сумки, но также седла и другие принадлежности для верховой езды. Стало быть, они тут еще путешествуют на лошадях. Миновали рыночную площадь. Теперь мы на улочке, именуемой «Задним переулком». И здесь тоже фахверковые дома с острыми крышами и старинными магазинами. «Оптовая торговля парикмахерскими принадлежностями», «Булочная-кондитерская наследников покойного А. Вайерсхофена». Фасады зданий выдержаны в очень светлых тонах, деревянные части домов — темные. Улицу переходит монахиня. На ее голове жесткий островерхий чепец, в белых руках молитвенник.

— Есть ли еще какая-нибудь дорога наверх? — спрашиваю я женщину рядом со мной.

— Да. Если вы сейчас свернете направо. Но она очень плохая.

— Ничего. По этой вообще не пробиться. Видно, она ведет к интернату. Сегодня конец каникул. Родители везут своих чад. Говорят их свыше трех сотен.

— Вы еще не были там?

— Нет, я новичок. Сейчас направо?

— Да. Но я могу дойти пешком… Я не хочу вас задерживать. Вам нужно в интернат.

— У меня время есть, не то что у вас.

Я сворачиваю направо. Дорога здесь ужасна. Сплошные выбоины, поперечные промоины и камни. Осенние цветы на травяных обочинах в грязи и пыли.

— Почему вы еще что-то делаете для меня после того, что я вам сказала?

— Сам не знаю, — отвечаю я.

И это тоже ложь.

 

9

Мне приходится снизить скорость до тридцати, иначе поломаю мосты и рессоры. Дорога — шоссе ее уж никак не назовешь — круто поднимается в гору. Сумерки все густеют и густеют. В садах и парках стоят роскошные виллы, маленькие дворцы, реставрированный замок.

— Кто здесь живет?

— Люди из Франкфурта, — отвечает она. — Летом приезжают сюда на субботу и воскресенье. Через десять минут будет наш дом.

Скажите, разве бывает, чтобы так вот вдруг — с одного момента на другой — человек ощутил убийственную, неистовую жажду любви — подлинной, настоящей, честной?

Все больше меркнет свет. День клонится к концу. Она пока еще сидит рядом со мной. Будет сидеть еще десять минут. А дальше что?

Мне внезапно становится холодно.

На обочине дороги появляется щит с надписью:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)

ДОМ ОТДЫХА

Дорожка ведет вниз к белому зданию старой усадьбы. Перед зданием зеленая водопроводная колонка. Вокруг нее танцуют дети.

— Кто вам позвонил в аэропорт?

— Кухарка.

— Вы ей доверяете?

— Абсолютно.

— Сколько домашнего персонала у вас здесь наверху?

— Садовник с женой и слуга.

— А с ними у вас как?

— Они все за моего мужа. Меня ненавидят. Я для них…

Она недоговаривает.

— Последняя дрянь, не так ли? Я знаю, как это бывает. Могу себе представить.

— О нет, господин Мансфельд! О нет! Ничего вы не можете себе представить!

— Могу, — говорю я. — Могу. Мы с вами никогда раньше не виделись. Я только что приехал из Люксембурга. И все же. Я думаю…

«…что в нас так… так много общего и мы сразу же поймем друг друга», — хотел бы я сказать. Но, конечно, не говорю этого.

— Так что же вы думаете?

— А-а, ничего. Я говорю глупости. Вы правы. Конечно, я ничего не могу себе представить.

— Теперь, пожалуйста, направо.

Дорога пошла еще хуже.

— Когда вы вышли из виллы?

— Около половины третьего.

— Ваша дочь дома?

— Да.

— Вы сказали дома, что идете прогуляться?

— Да.

— Тогда и оставайтесь при этом. При любых обстоятельствах. Я вас высажу около вашего дома. Мы никогда с вами не встречались. На том и стойте. При любых обстоятельствах. Даже если кто-то станет утверждать, что видел вас в моей машине. Всегда нужно оставаться при одной и той же лжи. Только в этом случае он вам поверит.

— Кто?

— Ваш муж. Никогда нельзя менять одну ложь на другую. Нужно повторять ту единственную, которую избрали сначала.

— Что вы за человек?

— Сердцевина хорошая.

— В какой школе вы учились до каникул?

— В Салеме.

— И что?

— Ничего. Пришлось уйти.

— Из-за женщины?

— Из-за девушки.

— В вашей жизни было много девушек?

— Да. Нет… Не знаю.

— Вы хоть раз любили?

— Не думаю. Нет. Точно нет. А вы?

Как мы говорим друг с другом. Как мы понимаем один другого. Я так и знал. Я знал это. И осталось всего лишь пять минут. Максимум пять минут. Становится все темнее и холоднее. В долине поднимается туман, а над темным лесом в бесцветном небе висит узкий серп нарождающегося месяца.

— Что я, господин Мансфельд?

— Вы когда-нибудь любили?

— Да. Отца моего ребенка. И Эвелин.

— А того мужчину в аэропорту?

Она мотает головой.

— Что, в самом деле — нет?

— В самом деле — нет. Он всего лишь мой… Я только сплю с ним. А это уже нечто совсем другое.

— Да, — говорю я, — это уже нечто другое. Покажите, где мне остановиться.

— Вон там у большой сосны.

— Я… я так хотел бы вам помочь.

Такого я еще не говорил никогда. Никогда!

— Это не в ваших силах, господин Мансфельд.

— А вдруг? Кто знает? Я, наверно, останусь теперь здесь, если меня опять не выгонят.

Она ничего не отвечает.

— Вы завтра сразу же опять уедете во Франкфурт?

— Нет, я побуду здесь с ребенком. До начала октября.

Почему вдруг я чувствую себя счастливым? Почему эти слова наполняют меня дикой радостью? Только потому, что она до начала октября побудет где-то здесь недалеко от меня? Недалеко от меня. Где-то здесь.

Tough guy? Нет, сентиментальный идиот.

— Вы правы, — говорю я. — Никто никому не может помочь. А вот и сосна. — Я останавливаюсь. И вновь чувствую, что ничего не могу с собой поделать. — Можно вас кое о чем попросить?

— О Господи! — восклицает она. — Нет! Не нужно! Я так была рада, что, кажется, ошиблась в вас.

— Я не хочу ничего плохого.

— Что же тогда?

— Мне хочется, чтобы вы сняли очки. Всего лишь на одно мгновение. Я хочу увидеть ваши глаза.

Она колеблется, а затем все-таки снимает очки. И наконец-то я вижу ее глаза — самое прекрасное, наипрекраснейшее в ней. Они, пожалуй, слишком велики для ее узкого лица. Черные, в длинных ресницах, с поволокой. В этих глазах глубокая грусть. Они знают о многом — в основном, вероятно, о больном и неприятном. В эти глаза не очень-то пустишь пыль. Но при том при всем в их взгляде — беспомощность. И еще совсем немного надежды. Странно, что вместе с тем в них столько страсти. И душевной тоски, так много, так много душевной тоски. Я думаю, что никто из тех, кто однажды заглянул в эти глаза, не сможет их когда-нибудь забыть.

— Вылезайте, — говорю я, — и уходите. Побыстрее. И не оборачивайтесь.

Она выбирается из «ягуара» и снова надевает очки.

— Спасибо, — хрипло говорит она.

— Уходите.

— И вы никому…

— Никому и никогда.

— Господин Мансфельд, я…

— Уходите. Прошу вас!

Она уходит, и я смотрю ей вслед — вслед женщине в бежевых брюках, бежевом свитере, с платком на голове, женщине с тонкой талией и широкими плечами, которые сейчас устало и бессильно опущены.

Иногда, но нечасто, я точно знаю, что происходит внутри другого человека или что делают люди, находящиеся далеко от меня. Такое бывает у меня редко. Но зато всегда соответствует тому, что есть.

Сейчас, в данный момент, я знаю абсолютно определенно, что глаза Верены Лорд, ее чудесные глаза наполняются слезами. Слезами — по кому?

За сосной разбитая дорога поворачивает. И женщина с иссиня-черными волосами исчезает за поворотом. Так пи разу и не обернувшись. На волне АФН играют сейчас «Бранденбургские Ворота» Дейва Брубека.

Там, где я остановился, достаточно места, чтобы развернуться. Три раза туда-сюда, и я развернул машину. Я возвращаюсь тем же путем, которым уже ехал, вниз к перекрестку по выбоинам, камням, колдобинам. Вот снова белый дом старой усадьбы там внизу, в долине, и снова дорожный указатель со странной надписью:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)

ДОМ ОТДЫХА

Все еще продолжают играть у зеленой колонки во дворе веселые дети. Я опускаю стекло со своей стороны и слышу крики:

— Брат Вальтер! Брат Вальтер!

— Сестра Клавдия! У нас убежал кролик! Человеколюбивое общество. Ангела господня. Дом отдыха.

Запах ландышей уже исчез, прошел, развеялся.

Диориссимо.

Верена Лорд.

Воскресенье 4 сентября 1960 года.

Так все началось…

 

10

Вот я снова на развилке дорог и встраиваюсь в вереницу машин, едущих наверх к интернату.

В автомобилях сидят взрослые и дети — большие и маленькие, мальчики и девочки. Машины в пыли, все они издалека — я вижу это по номерным знакам. Вена, Цюрих, Брюссель, Париж, Лиль, Гамбург. И, конечно, Франкфурт. Очень много из Франкфурта. Есть даже два американских автомобиля. Бесконечная череда машин медленно тянется в гору.

Веренины глаза. Я все еще вижу ее глаза. Теперь она уже дома. Интересно, успели ли мы? Или ее уже поджидал муж? Если так, то хватит ли у нее нервной энергии стоять на своем — той единственной лжи, которой надо держаться, коли уж начал лгать?

Делая все новые витки, дорога серпантином поднимается вверх. Вековые деревья подступают вплотную к обочине дороги. Я вижу потрескавшиеся стены и в отдалении развалины башни. Значит, здесь когда-то были укрепления?

Отвесные скалы по краям дороги становятся все выше. Надписи на щитах предупреждают:

ОСТОРОЖНО! КАМНЕПАД!

Становится по-настоящему темно. Я включаю фары. Передо мной появляется мигающая цепочка красных стоп-сигналов.

Жди меня. Я найду тебя даже в долине теней.

Кто это? Марлоу? Думаю — он. Почему это вдруг приходит мне на ум?

Wait for me. Is hall not fail to meet thee in the shadow vale.

Ее чудесные глаза.

And «The Brandenburg Gate».

Надписи на указателе:

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К «МОРСКОЙ РОЗЕ»

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К «РОДНИКАМ»

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К «СТАРОМУ ОЧАГУ»

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К ГЛАВНОМУ ЗДАНИЮ

Почему здесь везде написано «доктор»? Я думал, он профессор.

Дорога к главному зданию самая крутая. Я еду по ней вверх. Я знаю такого рода заведения. В Лугано, в Салеме и в Байройте все было так же. Шесть — восемь вилл стоят вокруг главного здания. Дома для девочек. Дома для мальчиков. Родители в запыленных машинах везут сейчас их сюда — выгружают, сдают, сбагривают своих чад. И уезжают восвояси. И так накануне занятий везде. Это мне давно знакомо. Только вот уже много лет, как я приезжаю один во все интернаты, где бы они ни находились.

Главное здание, наверно, когда-то было дворцом. Перед ним растет громадный каштан. Все окна темные. Ни единого человека, ни одного автомобиля. Конечно, сейчас все в «своих» домах. Идет борьба за комнаты и кровати. Кто с кем вместе будет спать в комнате? Где прошлогодние друзья? Есть ли новички, и кто они?

Горы чемоданов. Радиоприемники. Теннисные ракетки. Рюкзаки. Озабоченные матери. Отцы, поглядывающие на часы: сколько, мол, это все может продолжаться? Завтра утром в восемь мне надо быть в суде. Ну, поехали же, Труда! Всего хорошего, моя сладкая малышка, и будь умницей, обещай своей мамочке! Учись прилежно. Ты ведь знаешь, сколько стоит твоя учеба.

И много крика. Много смеха. Много слез…

Да, много чего происходит сейчас в виллах. Наверняка сейчас не попасть в туалеты, потому что в них заперлись маленькие дети и плачут там тайно, поскольку слез здесь не любят. Все это я знаю и могу себе представить. Я тоже запирался в первый раз. Мне было четырнадцать. И у меня не было еще машины и водительских прав. Это было в интернате недалеко от Бад Фибеля. Меня доставил туда Тэдди Бенке, наш пилот. Потому что и моей матери тоже нельзя появляться в Германии. И она значится в списке разыскиваемых и подлежит немедленному аресту. Тэдди поцеловал меня тогда. Можете себе представить?

— Это от твоей мамы, — сказал он. — Она просила поцеловать тебя. Я еще должен попросить тебя простить ее.

— Скажите ей, когда увидите, господин Бенке, что ей нечего прощать.

— Ладно, малыш. Я сегодня же лечу назад. И завтра навещу твою маму в санатории. Передать ли чего-нибудь твоему отцу?

— Да, пожалуйста, ему и тете Лиззи.

— Что?

— Что я желаю им сдохнуть! Обоим. Медленно и мучительно. Вы поняли, господин Бенке? Сдохнуть!

И я убежал и заперся в туалете. Вот сколько в нас ребячества, когда нам четырнадцать. К счастью, мы взрослеем.

Я выхожу из машины.

О своем прибытии я должен доложить в главном здании, было сказано в письме, которое они прислали нам в Люксембург. Доложить профессору Флориану. Он хочет со мной поговорить. Ничего, может подождать еще пару минут, великий педагог.

Я не запираю машину. Я потягиваюсь и разминаю ноги. Хороший воздух здесь, в горах. Удаляясь от машины, я иду вдоль фасада замка с балконами, кариатидами и нишами, в которых стоят высеченные из песчаника мужики с книгами в обнимку или с державой в руке и короной на голове. Все как обычно. Сами знаете.

Но что это?

Я оборачиваюсь. Кто-то хлопнул дверцей моей машины. Кто же? Проклятье — здесь так темно. В доме свет не горит, и я вижу лишь тень. Тень девчонки.

— Эй!

Девчонка пригибается. Она бежит прочь, развевается ее нижняя юбка. Вот и все, что я вижу.

— Стой!

Но она уже влетает в темный дом. Я спотыкаюсь, почти падаю, еле удерживаюсь на ногах и тоже подлетаю к дверям школы. Они открыты. В холле мрак. Ничего не видать дальше своего носа.

— Алло!

В ответ ни звука.

Что делать? Она где-то здесь спряталась. Но где? Мне этот дом незнаком. Я даже не знаю, где выключатель. Проклятье! Я налетел лбом на колонну.

Но где эта стерва? Снова натыкаюсь на что-то. На этот раз на скамью. Искать ее здесь бесполезно. Ну и что толку даже если я найду ее, любопытную козу?

А может быть, она что-то стащила?

Сквозь открытую входную дверь брезжит белесая темнота. Я снова выхожу наружу и открываю дверцу своей машины. Нет. На первый взгляд вроде бы все на месте. Однако на сей раз я запираю машину. «Береженого бог бережет», — говорю я себе.

 

11

Затем я еще некоторое время стою у входа в школу и жду. Жду, сам не знаю чего. Что снова появится эта девчонка? Идиот! Можешь ждать до бесконечности. Она здесь прекрасно ориентируется и давным-давно смылась через какую-нибудь другую дверь… Однако не пора ли в конце концов появиться и этому самому профессору Флориану? Или еще кому-нибудь. Что за странная шарашка здесь? Злой, как черт, снова вхожу в главное здание. В темном холле оглушительно гремят мои шаги.

Никак не могу найти свои спички. Ощупью продвигаюсь вдоль стены и замечаю, что холл — круглый, с лестницей, ведущей наверх, посередине. Когда-нибудь я наткнусь на выключатель или какую-нибудь дверь?

Ага, вот и дверь. Я нащупываю ручку и нажимаю ее вниз. Дверь открывается. В комнате, в которую я попал, опущены шторы. Под торшером у стола сидит маленький мальчик, играет с маленькими фигурками и поет: «Господин капитан, господин капитан, как делишки у вашей жены?..»

Помещение обставлено как жилая комната. Старинная мебель. Мягкий свет высвечивает мальчика и стол, на котором он играет.

— Здравствуйте, — говорю я.

В ответ ни звука. Мальчик продолжает играть и петь: «…И немыта она, и нечесана, и грязнее последней свиньи!»

Только сейчас я увидел, как мал он ростом. С метр сорок. Если встанет. И сидит он так, будто все время пытается достать коленями подбородок. И мне становится прямо-таки дурно, когда я вижу, что он вовсе ничего не пытается, а что просто весь его позвоночник искривлен — да еще как искривлен!

Голову он держит криво — левой щекой почти на плече. Можно сказать и так: левое плечо поднято к щеке. Этот светловолосый и бледнолицый малыш с сияюще-голубыми глазами весь невообразимо искривлен. Я получаю возможность разглядеть его лицо после того как во второй раз поздоровался. Он встрепенулся и поднял руки, защищая лицо. В его голубых глазах был откровенный страх.

Куда я попал? Что здесь такое? Сумасшедший дом?

— Ты что? — говорю я. — Я же тебе ничего не сделаю!

Но он застывает, словно парализованный, держа руки перед лицом, с коленями, прижатыми к телу.

— Ты не видел тут девчонку?

Он мотает головой.

— В нижней юбке? Ростом с меня? Она должна быть где-то здесь.

Он пожимает своими кривыми плечами. Его нижняя губа начинает трястись.

— Ты что? Чего так боишься?

— Я всегда боюсь, — говорит он очень тихим тонким голоском.

— Кого?

— Всех людей.

— Почему?

— Потому что все люди свиньи, — отвечает маленький калека. — Нужно все время быть начеку. — Он опускает руки и рассматривает меня. Его глаза загораются. — А ты кто такой? Новичок?

— Да.

— А я уже здесь целых два года.

— А почему ты здесь и один? Ты разве не ездил домой на каникулы?

— Нет, — говорит он и отталкивает от себя куколок, которыми играл, таких маленьких, красивых куколок. — Я оставался здесь.

— На все лето?

— Да. И еще пара ребят: Сантаяна и Ной. И еще Чичита. Но с теми было проще. Они не могли поехать домой. А мне пришлось сначала порезать вены, чтобы до них дошло.

— Что дошло?

— Что я хочу остаться здесь.

— Ты порезал вены?

Он протягивает мне свою тонюсенькую левую ручонку, и я вижу два красных свежих шрама.

— Осколком стекла, — поясняет он. — В ванне. Древние римляне всегда так делали, правда? В горячей воде. Мы проходили это по истории. Но я забыл запереться. Один зашел ко мне. Я был уже почти ех. Доктор Фарбер выходил меня. И тогда шеф сказал, что я могу не ехать домой. Клево, а?

— Да, — говорю я, — это ты здорово придумал.

— Конечно, лучше бы я действительно умер.

— Почему?

— Из-за моей матери.

— То есть как — из-за матери?

— А-а. Если бы я умер, то ей пришлось бы поплакать по мне.

 

12

Входит старая дама. Точнее говоря, она пробирается ощупью. Жутковато наблюдать, как она внезапно возникает из темноты лестничной площадки и находит дорогу, притрагиваясь дрожащей правой рукой то к тумбочке, то к креслу. Она немногим выше маленького калеки, и ей наверняка далеко за шестьдесят. На ней очки с такими толстыми стеклами, что сквозь них кажется, будто ее глаза выпучены, как у лягушки. Она, должно быть, полуслепа — эта старенькая дама.

Здесь все немного жутковато, думаю я. Если так пойдет дело и дальше, то я, пожалуй, вскорости отвалю отсюда. Что это все значит? Убегающие тени, калеки, живые мумии. Да еще за все это платить шестьсот марок в месяц? Я начинаю казаться самому себе Франкенштейном в собственном доме. Возможно, что у него было и поуютнее.

По ее движениям и той уверенности, с которой она передвигается, видно, что она хорошо ориентируется в этом помещении. Она улыбается. На ее добром лице приветливая улыбка.

— А это кто такой? — спрашивает она, стоя в двух метрах от меня, тоном, которым разговаривают с шестилетками. — Извините, но при искусственном освещении я не очень хорошо вижу.

— Вы меня не знаете, фрау…

— Фройляйн Хильденбрандт. — Она поправляет белый воротник своего строгого закрытого платья. От нее идет запах лавандового мыла. — Я работаю здесь воспитательницей.

— Меня зовут Оливер Мансфельд.

— Ах, Оливер! А мы уже ждем вас. С вами хотел поговорить доктор Флориан.

— Вот теперь и вы говорите «доктор».

— Что, простите?

— На всех указателях было написано «доктор». А на бланке его письма стояло «профессор».

— Он и есть профессор.

— Тогда мне непонятно.

— Он не хочет, чтобы его называли профессором. Мы его зовем просто «шеф», — говорит калека.

Старая дама, улыбаясь, гладит его по волосам.

— Да, просто шеф. Он сейчас придет. Сегодня у нас столько хлопот. Поглядите-ка, Оливер, что настроил тут наш Ханзи!

На столе перед Ханзи лежат фигурки людей и животных, деревья, заборы, кухонная посуда, строительные детали, мебель — одним словом, пестрый мир в миниатюре. Здесь есть мужчины, женщины, дети и младенцы — все в трех исполнениях: в великолепном одеянии, в обычной одежде и в нищенском облачении. Здесь имеются безобидные и опасные животные. Есть уборная, автомобили, решетки, шнурочки. Имеется просто роскошный принц и просто-таки чудо-принцесса.

И из всего этого мальчик, которого зовут Ханзи, сотворил невообразимый хаос. Куклы в основном лежат под опрокинутыми скамьями, креслами, шкафами. Стены одной из комнат повалены. Из трех голубых кубиков, образующих дверь, стоит лишь один. Сквозь нее уходит прочь великолепный принц, ведя за собой на привязи из красного шнурка большого и очень лютого на вид крокодила с мерзко оскаленными зубами.

— Боже мой, — восклицает фройляйн Хильденбрандт и с наигранным ужасом всплескивает руками, — что случилось, Ханзи? Когда я уходила, вся семья еще сидела за ужином и все было в полном порядке.

— Да, когда вы уходили, — отвечает маленький калека, еще больше наклоняя голову набок, а на его тонких губах играет злая улыбка. — Но потом! Потом пришел крокодил! Прямо сквозь вот эту стену. Он просто ее повалил, эту стену. И потом перекусал всех насмерть. — Он показывает на кукол.

— Хайнца, Карла, господина Фареншильда…

— А мама? Она торчит головой в унитазе!

— И пускай.

— Но за что?

— За то, что она делает в постель, кусает ногти и вообще такая злая.

— Какая злая?

— Не знаю. Так сказал крокодил.

— А тебе? Тебе он ничего не сделал?

— Нет, фройляйн. Сначала он всех поубивал и воткнул мать головой в унитаз. А мне сказал: «Обещай, что она там так и останется, когда я уйду!» И я ему обещал. Теперь я его отвожу обратно в зоопарк. Его зовут Ганнибал. Я еще построю зоопарк — можно, фройляйн?

— Хорошо, Ханзи, построй красивый зоопарк! Но не хочешь ли ты сделать мне приятное? Вытащи маму из унитаза!

Ханзи мрачно мотает головой.

— Но сколько же ей там оставаться?

— Если бы этот набор был мой, то всегда, — говорит маленький Ханзи. Затем он поворачивается к нам искривленной спиной. — Мне надо строить зоопарк. Ганнибал хочет домой.

— Тогда мы не станем вам мешать, — говорит маленькая фройляйн, низко согнувшись над ящиком. — Пойдемте, Оливер, мы в соседней комнате подождем доктора Флориана. — И она идет, нащупывая стулья и края столов, ко второй двери и открывает ее. Комната за дверью — должно быть, рабочий кабинет доктора Флориана. Горит настольная лампа. Все стены в книжных полках. У окна стоит большой глобус. Я вижу много детских рисунков и самоделок. Есть пара глубоких кресел.

Мы оба садимся.

— Не пугайтесь, Оливер. И не думайте, что вместо школы попали в клинику для нервнобольных. Ханзи — исключение. Большинство из трехсот наших детей душевно здоровы. Вы познакомитесь здесь с сыновьями и дочерьми знаменитых артистов и писателей, инженеров, махараджей, летчиков, коммерсантов, даже с одним маленьким персидским принцем. — Она крутит в руках книгу, которую носит с собой. — Доктор Флориан проводит в нашем воспитательном учреждении с согласия родителей эксперимент: мы время от времени включаем в коллектив здоровых детей несколько больных и тяжело больных, пытаясь таким образом им помочь.

— И получается?

— Почти всегда. Но получается не у нас.

— А у кого же?

— У других — у здоровых детей! Здоровые помогают выздороветь больным, — говорит фройляйн Хильденбрандт и улыбается.

— Бедный малыш Ханзи. Он рассказывал, что пытался покончить с собой перед самыми каникулами.

— Да, это так, — тихо говорит фройляйн Хильденбрандт. — Из страха перед своей матерью и господином Фареншильдом.

— Значит, такой есть на самом деле?

— К сожалению, да. У меня здесь несколько тяжелых детей, но с Ханзи просто мученье. Больше года я занимаюсь с ним, и все еще никакого улучшения. Можете ли вы поверить, что он самый жестокий ребенок в нашем интернате?

— Маленький белобрысый кале… — Я недоговариваю до конца.

Старая дама кивает.

— Да. Маленький белобрысый Ханзи. Сегодня утром он до смерти замучил кошку. Мы услышали ее истошный крик. Но когда нашли Ханзи, она была уже мертва. Поэтому я снова велела ему заняться игрой.

— Игрой? Разве его не накажут?

— Наказаниями ничего не добьешься. В игре он может избавиться от агрессивного состояния. Вы ведь видели, какое побоище он устроил. Каждый человек бывает порой агрессивным. У нас много совершенно нормальных детей, которые втыкают карманные ножи, или топоры, или мотыги в самые прекрасные деревья.

— И вы ничего не предпринимаете против этого?

Маленькая дама отрицательно поводит головой.

— Нет, — говорит она, — потому что пусть лучше бьют ножом в дерево, чем в человека.

При этих словах у нее из рук падает книга, которую она крутила в руках. Она наклоняется и водит руками по ковру, но не видит книгу, лежащую почти что у нее под носом. И я с испугом думаю: она не полуслепа, а почти что совсем слепа!

Я быстро поднимаю книгу и подаю ее ей. Она улыбается.

— Большое спасибо, Оливер. Этот злосчастный электрический свет… — Ее улыбка гаснет, и пару секунд она сидит как потерянная. Затем распрямляется и продолжает скороговоркой: — На долю Ханзи выпало много ужасного. Он родился во Франкфурте. Отец оставил мать на произвол судьбы и куда-то скрылся. Ханзи было тогда три года. Его мать еще и сегодня недурна собой. Тогда она была сначала танцовщицей в ночном ресторане, а потом стала уличной девкой. Но тут она заработала серьезную болезнь, после чего уже вообще не могла трудиться. — Все это фройляйн Хильденбранд излагала деловито, тихим голосом и с прежней улыбкой. — Конечно же, к ним пришла нужда. Его мать асоциальна и немного слабоумна. Однажды, когда ей было особенно тяжело, она додумалась привязывать маленькому Ханзи руки к ногам и оставляла его так лежать три часа по утрам и три часа по вечерам. А иногда еще и дольше.

— Но зачем? Господи, зачем же?

— Чтобы сделать из маленького Ханзи калеку, разумеется! И она этого добилась. Его позвоночник теперь уже никогда не распрямится. И голову ему уже никогда не держать прямо.

— Мне дурно, — сказал я, — я ничего не понимаю.

— Но все так просто, Оливер! Мать задумала посылать сына попрошайничать. Когда он был уже порядком изувечен, то и начал заниматься этим. Он стоял всегда перед самыми дорогими ресторанами и ночными кабаками. При этом она всегда одевала его в самые обтрепанные лохмотья. В те времена он приносил много денег. Ведь такой изуродованный ребенок вызывает жалость у каждого, не так ли?

— Неужели ни один человек в доме ничего не заметил?

— К сожалению, заметили слишком поздно. Мать посылала сына за милостыней только вечером и всегда украдкой, и искривление позвоночника все принимали за естественное заболевание. Ханзи нигде и никогда ни единым словом не выдавал правды. Мать предупредила его, что забьет до смерти, если он хотя бы раз заикнется об этом. Когда ему было пять, наконец-то вмешалось местное управление по делам молодежи. Кто-то заявил туда на мать Ханзи.

— И что?

— Ее отдали под суд, так как Ханзи сказал одной сотруднице отдела правду, несмотря на свой страх. Но в зале суда он опять все отрицал. Против его матери у суда не было доказательств. На нее наложили всего лишь денежный штраф за то, что она посылала сына попрошайничать.

— И все?

— Ханзи попал в детдом. Он побывал во многих детдомах. Мать стала горничной у господина Фареншильда. Она выздоровела. И, как ни странно, все еще хороша собой. Три года тому назад они поженились. И теперь мать захотела вернуть Ханзи. Но это непросто… — Она понижает голос, наклоняется ко мне и шепчет так, как если бы нас мог услышать кто-то посторонний. — Вы не выдадите меня шефу?

— Выдать? Что?

— Ну, вот это — насчет упавшей книги.

— Конечно, нет.

— Ведь он собирается отправить меня на пенсию. Он говорит, что у меня все хуже с глазами. Насчет электрического освещения он мне не верит. Но я же всю свою жизнь проработала с детьми… — Сквозь свои толстые очки старая фройляйн смотрит в пустоту. Мне так ее жалко, что я побыстрее отвлекаю ее:

— И что же было с Ханзи дальше?

Она облегченно улыбается:

— Ах, с Ханзи? Так вот. Этот Фареншильд — человек состоятельный. Он имеет строительное предприятие. Господин Фареншильд пожелал, чтобы мальчика перевели в интернат, чтобы он учился в хорошей школе. Он готов был заплатить столько, сколько надо. Но и это оказалось непросто! Ни один интернат в Германии не хотел принимать Ханзи. Он по ночам мочится в постель. Грызет ногти. Плохо учится. Его взяли мы. И все было хорошо — до рождественских праздников. Тут мы допустили ошибку.

— Какую?

— Приехал сам господин Фареншильд и так убедительно просил отпустить Ханзи с ним, что мы уступили. Мы обманулись — шеф и я. Господин Фареншильд произвел на нас такое хорошее впечатление… — Ее взгляд вновь уходит в пустоту, и она потерянно говорит сама себе: — Я всегда считала, что могу по лицу человека определить его характер.

— А это невозможно?

— Я, во всяком случае, не могу. Мне кто-то может показаться ангелом и оказаться на самом деле чертом. Вы не видели рубцы…

— Рубцы?

— По всему телу у Ханзи. Я посадила мальчика играть с набором игрушек, и во время игры постепенно выяснилось, что было на рождественских каникулах. Этот господин Фареншильд ужасно обращался с Ханзи. Поэтому, когда подошли большие каникулы, мальчик предпринял попытку самоубийства. Вот мы и оставили его здесь. Но с ним так трудно. А что будет, когда наступит возраст созревания…

Как много доброты и тепла излучает фройляйн Хильденбрандт. И я думаю: надо же — и никто не знает об этой почти слепой женщине, которая живет здесь, в горных лесах Таунуса, и всю свою жизнь проработала с детьми. Ей не дадут, как устроителям грандиозных человеческих боен, орден, в ее честь не будут звенеть фанфары, для нее не найдется Креста за заслуги перед Федеративной Республикой.

Я спрашиваю:

— Этот набор игрушек вы применяете в работе с особо тяжелыми детьми?

— Да, Оливер. Это так называемый сцено-тест. Современная детская терапия — это лечение игрой. Мы наблюдаем, как играет ребенок. Мы размышляем: почему он это сейчас делает? Мы слушаем, что он сам говорит про свои выдумки. Мы наблюдаем, с какой игрушкой идентифицирует ребенок сам себя. Оценивая результаты теста, мы не стремимся установить степень сообразительности, особенности характера и способности ребенка. Мы хотим уяснить сущность и глубину конфликта, от которого он страдает. Вы сами видели, как обстоит дело с Ханзи: господина Фареншильда убил крокодил, всех других людей тоже. Мать он засунул головой в унитаз. За то, что та грызет ногти и мочится в постель. И за то, что она «вообще» такая злая. Только самому Ханзи (а Ханзи — это большой и красивый принц, самая лучшая из всех кукол) самому Ханзи крокодил ничего не сделал. Он позволил даже взять себя на поводок и отвести в зоопарк.

— Крокодил — это его агрессивность?

Фройляйн кивает.

— Да. Но и его надежда, его мечта и желание когда-нибудь стать взрослым, сильным и могущественным и отомстить за себя всем — всему свету!

Я говорю:

— Когда-то он станет большим. Наверняка не сильным. Наверняка не могущественным. Но взрослым. И что будет тогда?

— Да, — говорит фройляйн Хильденбранд, поправляя очки. — Что будет тогда? Возможно, наш Ханзи станет преступником, убийцей.

— Вы думаете?

— Я думаю, что он станет хорошим человеком, — тихо говорит она.

— Несмотря на убитую сегодня кошку? Несмотря на все?

— Несмотря на все. Если бы я не верила в это всегда и во всех случаях, то не могла бы заниматься тем, чем занимаюсь. У меня были бы сплошные неудачи. Но я занимаюсь своим делом уже больше сорока лет, Оливер, и у меня были успехи. Много, много успехов!

— Больше успехов, чем неудач?

— О да, — говорит она, и на лице ее снова появляется улыбка. — Но это никогда не были только мои успехи, мне всегда помогали другие. Мы все должны помогать друг другу… Ведь никто из нас не остров.

— Что никто из нас?

— Обернитесь. За вами на стене висит одно высказывание. Его повесил доктор Флориан. Прочтите его.

Я встаю и читаю:

«Никто из людей не есть остров, который сам по себе. Каждый из нас — кусок континента, часть суши. Смоет море кусок земли, и обеднеет вся Европа, как если бы море поглотило мыс или замок, принадлежащий твоим друзьям или тебе самому. Смерть каждого делает меня беднее, поскольку я вплетен в мир людей. А потому же никогда не желай узнать, для кого пробил час. Он всегда бьет для тебя».

ДЖОН ДОННЕ (1573–1631).

— Для кого пробил час…

— Да, — говорит старая фройляйн, — вот откуда он это взял — Хемингуэй.

Мы некоторое время молчим, а потом она меня спрашивает:

— Вы поможете мне? Я имею в виду маленького Ханзи. Может быть, вы немного позаботитесь о нем?

Я не отвечаю.

— Чтобы он не стал преступником, убийцей. Если я вас об этом попрошу.

Он до смерти замучил кошку — этот маленький калека. И что означает в данном случае «помочь»? Что значит «позаботиться»? В странный интернат я попал.

— У вас наверняка свои трудности, Оливер. И вы, конечно, найдете здесь друзей, которые помогут вам, если…

Звонит телефон.

Старая дама встает, ощупью пробирается к письменному столу и при этом вызывает у меня такую жалость, что я снимаю и подаю ей трубку.

— О, спасибо, вы так внимательны.

Она отвечает абоненту, и лицо ее принимает удивленное выражение.

— Да, он случайно здесь. Можете соединять. — Она протягивает мне телефонную трубку.

— Меня?

— Девушка из коммутатора уже пыталась разыскать вас в «Родниках».

Кто бы это мог позвонить мне сюда? Наверное, моя мать. Но, даже еще не взяв в руки трубку, я уже знаю, что это не мать. Я вновь ощущаю запах ландышей, снова вижу громадные черные глаза и снова слышу «Бранденбургские ворота»…

И вот он уже в моем ухе — этот прокуренный, гортанный голос, тихий и торопливый:

— Господин Мансфельд?

— Да.

— Вы меня узнали?

— Да.

— Мне нужно с вами увидеться.

— А где вы?

— В гостинице «Амбасадор». У въезда во Фридхайм. Могли бы вы спуститься сюда?

Неплохое начало. Возможно, я вылечу отсюда еще до того, как мне покажут мою комнату!

— Кое-что случилось.

— Я буду прямо сейчас, — быстро отвечаю я. Иначе, чего доброго, она расскажет мне по телефону, что там у нее случилось. Не знаю прямо, как это у меня получается: стоит только познакомиться с женщиной, как у меня trouble.

— Придумайте какой-нибудь предлог.

— О'кей, — говорю я, потому что в голове у меня уже наготове ложь, — о'кей, милостивая государыня, я постараюсь как можно быстрее, чтобы не задерживать вас.

И кладу трубку, прежде чем она успевает что-нибудь сказать мне в ответ.

— Я очень сожалею, — говорю я фройляйн Хильденбрандт, — но сейчас мне необходимо отлучиться. Подруга моей матери ужинает в ресторане гостиницы «Амбасадор». Перед отъездом во Франкфурт она хотела повидаться со мной.

— Понимаю, — говорит старая дама и мягко улыбается. — Я вам расскажу, как быстрее добраться до «А». Наши дети называют гостиницу просто «А». А вообще-то посещать «А» строго запрещено. В том числе и самым старшим.

— Знакомая уже собирается уезжать. И я не задержусь в гостинице.

— Конечно, конечно, Оливер.

Ах, эта ее улыбка. Она не верит ни единому моему слову. Да и с какой стати? Я и сам не поверил бы ни одному своему слову.

Так, что же такое с ней стряслось?

— Извинитесь за меня перед профессором Флорианом, если он придет раньше меня.

— Разумеется.

Затем она объяснила мне дорогу.

По пути я прохожу через комнату, где играет маленький калека. Он построил зоопарк и точно так же разгромил его, как перед этим гостинную комнату. Везде валяются животные, решетки опрокинуты.

— Ганнибал, — говорит он с ухмылкой.

— Что — Ганнибал?

— Это все он наделал. Поломал все клетки. Перекусал насмерть всех зверей.

Крокодил расположился в центре стола. Прекрасный принц гордо сидит верхом на нем.

— Но я могу делать с ним все что угодно, так мне сказал Ганнибал. Меня он любит.

— Вот здорово! — говорю я.

Странно, каждый хочет, чтобы было существо, которое его любит. Пусть даже это крокодил. Каждый: Ханзи, Верена, я и ты. И мышка-норушка и лягушка-квакушка.

 

13

«А» — это просто класс! Знаете отель «Карлтон» в Ницце? Так вот — почти то же самое.

Три автостоянки. Golfing-links. Теннисные площадки. Подсвеченные разноцветные фонтаны. И «мерседесы», «мерседесы», «мерседесы», БМВ и снова «мерседесы». Других машин вы здесь не увидите. Швейцар в ливрее распахивает стеклянные двери перед прекрасными дамами в вечерних туалетах и солидными господами в смокингах. До меня доносятся звуки оркестра, пока я еду вдоль освещенного фасада громадного ящика.

Здесь встречаются сливки франкфуртского общества, господа, имеющие тут, в горах, свои домики. И, по-видимому, это еще и временный приют суперкласса для уставших менеджеров и генеральных директоров. Здесь они, наверно, размещают и своих развлекательниц. Как это практично! Всего в получасе езды от Франкфурта. А дом такой громадный. И госпоже супруге можно всегда сказать, что здесь будет какое-нибудь заседание. А уж какое-нибудь заседание всегда да проходит в этом доме-монстре. Так что и самому черту не разобраться!

А какие норковые палантины!

Ох, ребятки! Один шикарнее другого. Подумать только: двадцать один год тому назад мы начали самую большую войну всех времен и пятнадцать лет тому назад ее проиграли…

Появляется мальчик-рассыльный с целлофановым пакетом. В нем ни много ни мало штук тридцать орхидей. Все это едва проходит через вращающуюся дверь. Какое счастье, что мы ее проиграли. Я имею в виду войну. Как знать, было бы у нас в противном случае масло, чтобы помазать на хлеб?

Да, но где Верена Лорд?

Ясно, что она не станет ждать прямо у главного входа. Здесь наверняка ей встретилось бы несколько господ, знающих ее и господина банкира. Но я уже проехал мимо главного входа и вдоль всего здания, освещение дороги все хуже, и впереди я вижу лишь пару жалких огоньков.

Что сие значит? Где же уважаемая дама?

Стоп!

Вон на обочине стоит маленькая девочка, около нее огромный светло-коричневый боксер со свисающим из пасти языком. Милая малышка: светлые волосы, маленькие косички, голубые глаза. Голубая вязаная кофточка. Белая юбочка. Белые с голубым полосатые гольфики. Белые туфельки.

Я торможу и опускаю стекло. Малышка смотрит на меня ужасно серьезно и спрашивает:

— Ты дядя Мансфельд?

— Да, Эвелин, — отвечаю я.

— Откуда знаешь мое имя?

Догадаться было совсем нетрудно, не так ли?

— Мне сказала его маленькая птичка. Садись.

— А Ассаду тоже можно? Знаешь, это моя собака. Собственная.

— Come in, Ассад, — говорю я, опуская спинку правого сиденья, и Ассад, пыхтя, забирается в машину и устраивается за моей спиной.

— Теперь ты, — говорю я Эвелин и откидываю назад сиденье.

Она садится, и я еду дальше. У Эвелин в руке плитка шоколада.

— Хочешь?

— Нет, спасибо. Ешь сама. Ты, наверно, любишь шоколад?

— О, да, — говорит она и откусывает кусок. — Марципан, конечно, еще больше. Марципан я люблю больше всего.

— Могу себе представить, — говорю я. (Мне становится плохо уже при одном только слове «марципан».)

— Добрый вечер, дядя Мансфельд, — чинно говорит она и протягивает мне руку. — Сидя я не могу сделать книксен, но вообще-то я его всегда делаю.

— И я тоже, — говорю я и очень смешу ее этим.

— Теперь я верю, — говорит она, после того как чуть не подавилась шоколадом.

— Чему?

— Тому, что сказала мама.

— А что сказала мама?

— Я должна проводить тебя к ней, потому что ты хороший дядя и поможешь ей.

— Помогу?

— Ну да, — тихо говорит она. — Ты же знаешь. Из-за папы. Поэтому никто не должен знать, что вы встречаетесь.

— Нет, никто, Эвелин!

— А уж папа ни в коем случае. Он вообще-то не мой настоящий папа. Ты знаешь?

— Я все знаю.

— Ты просто класс, дядя Мансфельд. Ты мне нравишься.

— И ты мне, Эвелин.

Это правда. Я вообще люблю детей. Над этим многие из моих друзей глупо потешаются. Но это правда: я не знаю ничего более восхитительного, чем маленькие дети. Может, знаете вы?

— Да, но где твоя мама?

— Там впереди дорога сворачивает направо. Нам нужно по ней вверх. Мама ждет там. Здесь она не могла. Здесь люди, понимаешь?

— Конечно.

— Мне пришлось поехать с ней. Из-за садовника. И слуги. Чтобы они не сказали папе, что мама еще раз уходила одна. Мы сказали, что идем прогуляться.

— У вас нет тайн друг от друга, так?

— Нет. Мы все рассказываем друг другу. У нее нет никого, кроме меня, — говорит малышка. — Вон она стоит.

Я поднялся сюда вверх по очень узкой лесной дороге с вековыми деревьями вдоль обочин. Еще дальше на горе видны старые каменные стены. Что это? Сторожевая башня?

А вот и она. Стоит наполовину скрытая стволом дерева. На голове все еще тот платок. Но уже без темных очков. Зато в темно-синем плаще с поднятым воротником и туго затянутым поясом. Лицо очень бледное. Или это всего лишь из-за света фар? Я останавливаюсь рядом с ней. Эвелин сразу же вылезает из машины.

— Ассад!

Боксер выпрыгивает вслед за ней.

— Я оставлю вас одних, пока вы меня не позовете.

— Да, мое золотко.

— Только оставь, пожалуйста, хотя бы ближний свет фар, иначе мне будет страшно. Пошли, Ассад!

Боксер трусит за ней, а она вприпрыжку удаляется по дороге в сторону башни.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— О Боже! — говорит Верена. — Так вы его не нашли?

— Что именно?

— Мой браслет.

— Вы потеряли браслет?

Она только и может, что утвердительно кивнуть, а сама в это время, вытащив из кармана плаща фонарик, освещает пол «ягуара». Я выхожу из машины. Откидываю вперед сиденья. У меня тоже карманный фонарь. Мы обыскиваем всю машину, наверное, целых пять минут. И ничего.

Я слышу голоса разных птиц и зверей. Лес наполнен звуками. Впереди нас виднеются два крохотных силуэта — Эвелин и ее собака. Эвелин подбирает и бросает камешки, а Ассад приносит их ей. Иногда он при этом лает. Потом мы сидим рядом в машине. Дверцы открыты. И я снова вдыхаю запах ее духов.

— У вас найдется сигарета? — спрашивает она так тихо, что я едва ее слышу.

Я даю ей и беру себе сигарету, и мы оба закуриваем. В какой-то момент мне становится дурно от мысли, что она может подумать, что я украл ее браслет. Но потом это проходит, потому что она кладет мне руку на плечо и хрипло говорит:

— От меня у вас одни лишь хлопоты.

— Не говорите так. Я переживаю за вас. Я еще в пути говорил, что замочек открыт. Помните?

Она кивает.

— Когда вы схватились за руль и я стукнул вас, то услышал, как что-то брякнуло. Вот тогда он и упал на пол.

— Но где же он тогда?

— Может, там, где вы выходили, у сосны.

— Я там обшарила все сантиметр за сантиметром.

— Может быть, кто-то еще до вас нашел его?

— Да, — говорит она, — возможно. Вы уже были в интернате?

— Я ждал, когда придет директор. Но я запер машину. Никто не мог…

И тут наконец до меня доходит.

— Merde! — говорю я.

— Что merde?

— Девчонка, — говорю я. — Эта девчонка, будь она неладна.

 

14

После того как я все рассказал Верене, она сидит совсем тихо, курит и смотрит перед собой, туда, где в отдалении играет с собакой ее маленькая дочка. Верена выпускает дым через нос и спрашивает:

— Вы думаете, что эта девушка стащила браслет?

— Абсолютно уверен. Когда я ее окликнул, она помчалась как угорелая.

— Включите радио.

— Зачем?

— Чтобы нас никто не услышал.

— Здесь никого нет. Вы имеете в виду свою дочь?

— Да.

— Но она на вашей стороне. Она говорит, что друг от друга у вас нет тайн.

— Она терпеть не может моего мужа. А он ее. Она думает, что все знает обо мне. Она скорее даст себя убить, чем выдаст меня. Но, конечно же, она всего не знает. Ах! Она вообще ничего не знает.

При том что за тобой немало числится, думаю я, но не говорю этого вслух, а включаю радио.

— У вас есть хоть приблизительное представление, кто могла быть эта девушка?

— Нет, ни малейшего.

— Значит у нас нет ни малейшего шанса получить браслет назад.

— Ну, это еще как сказать. Надо подумать. Какой-нибудь путь всегда да найдется. Так что, пожалуйста, не отчаивайтесь и не волнуйтесь.

— Нет никакого пути. Как всегда, — говорит она. — Но я и не волнуюсь. Я совершенно спокойна. Можете мне поверить.

— Эвелин мне сказала что-то, чего я не понял. Ваш муж — он разве не вернулся?

— Нет. В том-то и все дело.

— То есть?

— Он только позвонил. Он что-то задумал.

— Что задумал?

— Этого я не знаю.

— Вам нечего бояться.

— А я и не боюсь. Не боюсь. — Но ее рука дрожит так, что она роняет сигарету. — О Господи, — говорит она, — как бы хотела я избавиться от этого жуткого страха!

Я обнимаю ее рукой за плечи, и она не сопротивляется. Наоборот, она еще больше прижимается ко мне и глухо говорит:

— Вы представить себе не можете, в каком положении я нахожусь, господин Мансфельд. Вы не можете себе представить. Мне только еще не хватало этой пропажи браслета.

— Я сейчас вернусь в интернат и заявлю о краже. Пусть обыщут все комнаты девушек. Или я придумаю что-нибудь еще. Что-нибудь да наверняка придумаю! Я найду эту девчонку! Я найду браслет. Прошу вас. Очень прошу, не плачьте!

— А я вовсе и не плачу, — говорит она, но поскольку ее щека теперь прижата к моей, оба мы обливаемся слезами, а маленькая девочка вдали от нас на пустынной лесной дороге перед старой башней прыгает, танцует и бросает камешки.

— Что ваш муж сказал по телефону? Только точно!

— Что сегодня он уже не приедет сюда, а останется во Франкфурте.

— А когда он приедет?

— Завтра вечером.

— Так у нас еще целый день в запасе!

— Если только он не заявится через час. Если он вообще уже не приехал…

— Да прекратите же плакать на самом деле!

— Вы его не знаете. Не представляете, какой он! У меня уже давно было ощущение, что он не доверяет Энрико…

Энрико? Ах, этому самому…

— А сейчас еще и браслет. Если он заметит, что браслета нет, у него будет еще один повод! Потеряла? Этому он никогда не поверит! Он уже как-то сказал, что считает Энрико альфонсом…

— Прекратите!

— Что?

— Это же дикость — думать, что вы платите мужчине за любовь!

— Ах, да что вы понимаете!

— Ничего, — говорю я. — Конечно, конечно, я ничего не понимаю.

Женщина, которую я обнял, словно возлюбленную, продолжает говорить:

— Вы богаты. Вы всегда были богаты. Я — нет. Одно время я была так бедна, что у меня и Эвелин не было даже на хлеб. Знаете ли вы, что такое нищета?

— Слышал об этом.

— Ничего вы не знаете! Абсолютно ничего! В тот вечер, когда я познакомилась со своим мужем…

В этот момент мы видим, Что к нам по дороге вниз под горку бежит Эвелин со своим боксером. Верена быстро меняет позу и замолкает.

— Что такое, моё золотко?

Боксер лает.

— Ассад, молчать! Мама, извини, что мешаю. Но ты веришь, что дядя Мансфельд нам действительно поможет?

— Если сможет…

— А ты сможешь, дядя Мансфельд?

— Конечно, Эвелин. Наверняка.

— Как здорово! — Она целует мать. — Не сердись, но мне так не терпелось узнать это, что я не выдержала. Теперь я не приду, пока ты меня не позовешь. Пошли, Ас-сад! — И она вновь убегает со своим псом. Мы с Вереной смотрим ей вслед.

— Она — это все, что у меня есть, — говорит Верена.

— Тогда вы просто богачка. Так, что было в тот вечер, когда вы познакомились с мужем?

Верена смеется. Ее смех звучит почти истерически.

— В тот вечер, дорогой господин Мансфельд, у меня оставалось девять марок восемьдесят пфеннигов и тридцать таблеток веронала.

— Где достали лекарство?

— У одного аптекаря. Я спала с ним пару недель, изображая любовь. Ну, понимаете — каждый раз, когда у него было ночное дежурство.

— И воспользовались этим, чтобы украсть таблетки?

— Да. Чтобы покончить с собой.

— А как же Эвелин?

— И с Эвелин тоже. В тот вечер я взяла эти девять восемьдесят, и мы пошли из дома. Это должен был быть наш последний ужин. А после… после я хотела сделать это…

— Но не сделали.

— Нет. По пути домой Эвелин чуть не попала под машину. Он сидел за рулем… Я не хочу обратно в нищету, — кричит она вдруг. — Когда нет денег на хлеб, на свет, на газ! Нет, никогда! Ни за что! У меня еще остались те тридцать таблеток! Если он меня сейчас вышвырнет, то я это сделаю!

Неприятно, но придется, ибо она кричит так громко, что Эвелин уже смотрит в нашу сторону. И если кто-нибудь пройдет мимо, то услышит все до единого слова. Так что… Я дважды бью ее по лицу. Справа. Слева. Она тяжело дышит. Рот ее открыт. Но больше она уже не орет.

 

15

Над зеркалом заднего вида у меня есть маленькая лампочка, я зажигаю ее, поворачиваю зеркало в ее сторону и говорю:

— Приведите в порядок ваше лицо. В таком виде вас не должны видеть.

Послушно, как ребенок, она достает из кармана плаща пудреницу, помаду и приводит себя в порядок. Я смотрю, как она это делает, и думаю: девять марок восемьдесят, девять марок восемьдесят, тридцать таблеток веронала. Как она красива, как красива, как красива!

Я говорю:

— Тогда вы были бедны. Но бедны вы были не всегда.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю, я чувствую. Ваша семья, должно быть, когда-то была очень богата. Потому что только тот, кто познал богатство и потом на какое-то время потерял его, так боится снова стать бедным.

Она молчит.

— Вы не хотите рассказать мне о своем происхождении?

— Нет. — Это звучит зло, агрессивно, громко.

— Ну и не надо. Но по крайней мере теперь вы будете благоразумны?

Она кивает. И я верю, что теперь она будет благоразумна. Иначе бы она сейчас не красилась.

— Сейчас я поеду в интернат. Вы идите домой. Профессору Флориану я скажу, что у меня стащили браслет моей матери. Она мне его дала, чтобы я отнес его одному франкфуртскому ювелиру. Девушка — кто бы она ни была — никуда не уйдет с этой вещью. В восемь все воспитанники должны быть у себя дома. Пусть обыщут все комнаты. Я потребую этого. Иначе я обращусь в полицию.

— В полицию? — Она уставилась на меня.

— Это браслет моей матери — не забывайте! У меня есть все основания для этого. Если ваш муж действительно приедет только завтра вечером, то у нас масса времени.

— А если он блефует? Если он приедет раньше?

— Господи, но ведь это, наверное, не единственное ваше украшение или нет?

— Да нет. Он… он мне много чего надарил.

— Значит, вполне возможно, он и не заметит, что на вас нет браслета. А если и заметит, вы скажете, что дали его поносить приятельнице. Да вы и сами сообразите, что еще можно ему наплести. Думаю, учить вас не надо.

— Я вижу, у вас обо мне сложилось то еще мнение.

— Я скажу вам, что я думаю о вас: мы с вами очень схожи — как лицо и маска, как ключ и его замок. И поэтому я о вас хорошего мнения. Поверьте!

Она не отвечает.

— Где находится ваша вилла?

— На горе, над старой башней.

— Меня должны поселить в «Родниках». Знаете, где это?

— Да.

— Из вашего дома видны «Родники»?

— Да, из окна моей спальни.

— Вы спите отдельно?

— Да. Мой муж и я уже давным-давно не…

Хотел бы я встретить хоть одну женщину, которая не говорила бы этого! При том, что я вовсе не ее любовник. Это, должно быть, у них у всех пунктик. Кстати, и у мужчин — тоже! Мужчины точно такие же. Интимные отношения с женой? Уже несколько лет как ничего!

— У вас есть карманный фонарь и у меня. Сегодня вечером ровно в одиннадцать будьте у окна. Если я стану мигать фонарем раз через каждые пять секунд, то значит, я вообще ничего не узнал и дело обстоит плохо. В этом случае мы встретимся здесь утром в восемь и будем думать, что делать дальше.

— Но в восемь вы должны быть в школе.

— Я ничего не должен, — говорю я. — Вы поморгаете мне фонарем тоже — по одному разу через несколько секунд, чтобы я знал, что вы меня поняли. Теперь слушайте дальше: если я стану мигать быстро два раза подряд, то, значит, браслет уже у меня. Тогда опять же приходите сюда завтра в восемь утра, и я вам его передам. Сегодня вам все равно нельзя уйти из дому в такое позднее время, дома ли ваш муж или нет. Но тогда по крайней мере вы будете спокойней спать.

— Для меня еще никто в моей жизни, ни один человек…

— Ладно, ладно, будет вам. Если я мигну три раза подряд, то это значит: я узнал, кто эта девушка и где лежит браслет, но мне еще нужно время. Мы должны предусмотреть все варианты. И затем я просигналю вам время, в которое я предположительно смогу передать вам браслет. Восемь раз — восемь часов, тринадцать раз — тринадцать часов и так далее. Ясно?

Она молча кивает. Ее лицо опять в порядке. Свет маленькой лампы над зеркалом падает на нас обоих. Она смотрит на меня, и под взглядом ее огромных черных глаз у меня начинает кружиться голова. Я хочу вести себя прилично. Но… Но ее глаза, эти чудесные глаза! Я привлекаю ее к себе, чтобы поцеловать. А она берет мою руку и прикладывает ладонью к своим губам движением, в котором и нежность, и отказ и которое прекраснее самого пленительного поцелуя, когда-либо полученного мною.

— I am sorry, — быстро говорю я, обхожу вокруг машины и помогаю ей вылезти из нее. — Не теряйте голову. Мы все устроим. Было бы смешно, если б мы не решили этой задачки. У меня были и похлеще!

— Вы великолепны, — говорит она.

— Я кусок дерьма и больше ничего. Но вы, вы мне так нравитесь! Я… Я все сделаю для вас. Все.

— Вы и так уже столько делаете для меня.

— Но за это я кое-что потребую.

— Это я уже поняла.

— Вы имеете в виду попытку поцеловать вас? То было чисто рефлекторное движение. Привычка. Я всегда так делаю. Но если я найду браслет, то я потребую нечто другое!

— Что?

— Тридцать таблеток веронала.

Она не отвечает.

— Если вы не согласны, то оставим наше предприятие.

— Господин Мансфельд, вы действительно совсем не представляете себе, в каком положении я нахожусь, даже если не считать браслета…

— Ничего не хочу знать. Я хочу получить эти тридцать таблеток. Вы отдадите их мне — да или нет?

Она смотрит на меня так долго, что у меня опять начинает кружиться голова, затем она снова кладет мою ладонь на свои губы и кивает.

— Итак, ровно в одиннадцать, — повторяю я.

И вот она уже уходит вверх, в сторону старой башни, где играет ее маленькая дочь с боксером Ассадом, а те уже бегут ей навстречу. Мать и дочь машут мне. Я тоже помахал им, но только один раз. Затем я сажусь в машину, включаю дальний свет и вижу, как Верена, Эвелин и собака исчезают за башней в черном лесу, а я в это время задом выкатываю машину на шоссе. Около самого перекрестка останавливаюсь и подношу к лицу руку, которую она прикладывала к своим губам. Рука пахнет духами «Диориссимо», женщиной, помадой и пудрой. Я закрываю глаза и провожу ею себе по лицу. В лесу кричат птицы и переговариваются друг с другом лесные звери, а по шоссе передо мною со свистом проносятся машины.

Аромат ее духов, ее губ, ее кожи овевает мое лицо. Я открываю глаза, смотрю на свою руку и сжимаю ее в кулак, как будто так я дольше сохраню это благоухание. И тут мне вдруг вспоминается, что Милтон (по имени, кажется, Джон, великий английский поэт, вы наверняка его знаете), что этот Милтон половину своей жизни провел в Италии. Он страстно любил эту страну и называл ее своим раем. В старости он ослеп. И друзья привезли его обратно в холодную, туманную Англию. Там он сидел вечерами перед камином, держа в руке старую-старую засохшую оливу. Его экономка рассказывала соседям, что при этом Мильтон всегда улыбался. Оливу он захватил с собой, уезжая из Италии. Экономке он однажды сказал: «Когда я держу ее в руках, этот крохотный плод, я вновь там, где я когда-то был счастлив. И я снова вижу все — Флоренцию и Неаполь; Милан и Рим, — мой рай. Вот я держу в руке свой рай».

Вот и я держу в своей руке свой рай…

Но аромат уже улетучивается. Как быстро, как быстро! Неужели все прекрасное так мимолетно? Да, конечно. И во всех, во всех людях. Только злое и жестокое постоянно. Нежное, то, отчего на глаза навертываются слезы, чувство, что и тебе кто-то нужен, эта улыбка, это прикосновение пальцев и губ, это воспоминание — все это проходит, развеивается, быстро забывается.

Надо постараться найти браслет. Возможно, мне самому когда-то понадобятся тридцать таблеток веронала. Выключаю сигнал поворота. Жму на газ. Назад в школу. Каким сентиментальным — прямо до тошноты — я бываю порой. Но, слава Богу, это уже прошло.

Нет. К чему лгать?

Это еще не прошло. И боюсь, что не пройдет никогда. К Верене, к этой женщине, — не пройдет. Нелогично, правда? Ведь только что я писал обратное.

 

16

Он вылетает из-за дорожного указателя, как пуля, как леший, как видение из кошмарного сна. Я так пугаюсь, что жму на тормоз и глушу мотор. Тых! Я утыкаюсь грудью в руль. Когда же снова распрямляюсь, он уже стоит рядом — весь изломанный, крохотный, зловещий. Гном. Дух. Злой дух. И вновь его губы кривит та же коварная усмешка.

— Я тебя напугал?

— Да, пожалуй.

— Я тебя подкарауливал.

— Что?

— Меня здесь все считают идиотом, — говорит он иронически и притворно плаксиво. — Я, конечно, подслушивал, что ты говорил по телефону. И еще я подслушивал, когда фройляйн Хильденбрандт говорила обо мне. Так что ты сказал той женщине?

— Какой?

— Той, с которой ты сейчас встречался. Кстати, шеф уже вернулся. Он мне сказал, кончай играть и иди в «Родники». Так что же ты ей сказал?

— Послушай, ты мне надоел! Проваливай! Мне сейчас нужно к шефу.

— Меня все считают идиотом, — снова начинает гундосить он. — Ты пообещал ей найти браслет?

— Какой браслет?

— Скажу тебе прямо и откровенно, — говорит он с ухмылкой, — я соврал тебе.

— Когда?

— Ну, когда ты меня спрашивал, не видел ли я девчонки в нижней юбке. Я сказал — нет. Но я ее видел. Я услышал шум и поднял занавеску, смотрю — она. И как она стащила браслет — я тоже видел. Он сверкал и блестел!

Меня бросает в жар, я хватаю его за хилую жалкую ручонку и рывком притягиваю к себе.

— Ой! Пусти! Мне больно!

— Значит, ты ее видел!

— Я же сказал, что — да.

— Ты знаешь, как ее зовут?

— Конечно.

— Как?

Но он молчит.

— Как ее зовут? — спрашиваю я и трясу его.

И тут я вижу, как начинают дергаться его губы. (Лишь бы только он не начал плакать!) Я отпускаю его, и он бормочет:

— Я скажу тебе, но с одним условием.

— Условием?

— Да. Если ты станешь мне братом, — тихо говорит он.

— Что за чушь?

— Не чушь, — неожиданно мягко говорит он. — Слушай, все дети здесь живут без родителей. Или вообще не любят их. Дети совсем одиноки. И вот они стали сами себе находить родственников. Они стали создавать свои собственные семьи, чтобы не быть совсем одинокими. Так повелось уже давно. Ной — брат Вольфганга. Вальтер — брат Курта. У всех у них есть братья и сестры. Или кузины. Не отцы и матери. Такого здесь нет. Отцы и матери и так сидят у всех в печенках, как и у меня. — Теперь он говорит горячо и быстро и держит мою руку своими крохотными ручонками. — Такому брату или такой сестре можно все доверить. Даже можно поплакать, когда ты наедине с сестрой или братом. У всех братья и сестры. Только у меня нет. Я уже всех просил. Но никто меня не хочет.

— Почему никто? — спрашиваю я, хотя уже знаю — почему.

— Ну, потому что я так ужасно выгляжу. Но я очень хочу брата. Большого. Ты самый большой здесь. Самый старший. Другие лопнут от зависти. Ты станешь мне братом, если я тебе скажу, у кого браслет?

Если я отвечу «нет», маленький калека, чего доброго, предупредит девчонку. Тогда она избавится от браслета еще до обыска. К тому же весьма неблагоприятно для меня, если я, едва объявившись, притащу на голову профессора Флориана в его заведение полицию. Вернуть браслет по-тихому было бы куда лучше. А вдруг мальчишка врет?

— А можешь ли ты доказать, что браслет у нее?

— За пять минут.

— Что?

— Я сказал, за пять минут. Если ты согласен стать моим братом. Ну как?

Что такое пять минут? Надо дать ему шанс.

— А сколько тебе лет, Ханзи? — спрашиваю я.

— Одиннадцать, — ухмыляется он.

— Да, — говорю я. — Я согласен быть твоим братом.

Он обегает машину и забирается на сиденье рядом со мной.

— Езжай вверх и налево к старому зданию. Там живут большие девочки.

Этот лес пересечен дорогами, как лабиринт. У меня такое чувство, будто я въезжаю в туннель, образованный древними деревьями. И вновь слышу голоса лесных тварей. Ну и вечер! Наверное, шеф уже злится, что я заставляю так долго себя ждать. Маленький Ханзи неотрывно смотрит на меня. Это меня страшно нервирует. Вам, может быть, знаком этакий влажный взгляд детских глаз? Полный доверия и любви. Боже праведный, во что я здесь ввязался!

— Я знаю об этой девчонке почти все, — говорит маленький калека. — Я даже знаю, какая она голая. В большинстве девчонки закрывают занавески, когда раздеваются, но некоторые оставляют открытыми. И я подсматриваю за ними.

— Ты подкрадываешься к дому?

— Да. Приходится делать это очень осторожно и даже снимать обувь, чтобы воспитательница не засекла. Так что и тебе придется снять ботинки. Один раз я видел, как… — Он недоговаривает и смеется. — Это долго рассказывать. Расскажу как-нибудь потом. Остановись здесь. А то еще услышат.

Я съезжаю с дороги и ставлю машину между деревьями, выключаю мотор и гашу фары. Только холодный свет нарождающейся луны освещает местность.

— Это свинство — подглядывать за девочками, когда они раздеваются, и вообще, — говорю я, — хорошие мальчики так не делают. (Это же надо — я в роли воспитателя!) Он отвечает совершенно серьезно:

— Я нехороший мальчик. И не такой дурак, чтобы быть хорошим. Я плохой и злой. Тебе уже об этом говорили. Иди за мной.

Что я и делаю.

Он шепчет:

— Когда меня шеф отослал к себе, я первым делом сбегал сюда наверх. Тогда она стояла в своей комнате и любовалась браслетом.

— Она живет одна в комнате?

— Да. Никто из девочек не хочет жить с ней вместе. Все ее ненавидят.

— За что?

— Она у всех отбивает ребят. Мы здесь ее зовем Шикарная Шлюха. За то, что она вечно расфуфырена, словно кинозвезда. Вся в фальшивых драгоценностях, и вообще. Она помешана на бусах из поддельного жемчуга, амулетах, браслетах с побрякушками. Все знают, что она постоянно ворует. И все, что сопрет, куда-то упрятывает, так что у нее ни разу не удалось ничего найти! Может, и теперь браслет еще на ней. Вдруг нам повезет. Но сейчас пора прекратить разговоры. И давай снимем ботинки. Поставь свои рядом с моими, — говорит Ханзи. — У этого дерева я всегда разуваюсь.

В носках мы идем через лес к вилле с освещенными окнами. Площадка перед домом пуста. Родители уже уехали.

Я наступаю на сухой сучок, и он с треском ломается. Ханзи резко оборачивается.

— Нельзя поосторожней?

— Извини.

— Извини-извини! Если бы я был таким неуклюжим, то никогда не увидел бы голой груди.

Он говорит не «грудь», а другое слово. Ничего себе будет этот одиннадцатилетний фрукт, когда вырастет! Но разве мы все намного лучше?

Внезапно я ощущаю волнение.

Если то, что он сказал, правда… Если это правда…

Вот мы и у старого здания. Это старинный дом с затейливой архитектурой: эркерами, башенками и балкончиками, и я представляю себе, как легко подтянуться и взобраться на один из таких балконов и сколько парней такое уже проделывали. Из дома доносятся девичьи голоса, смех, шум воды и звуки не менее чем десяти проигрывателей. Сплошной винегрет звуков. Как здорово, что они так шумят!

Взяв меня за руки, Ханзи тянет меня за собой вдоль низкой оградки к тыльной стороне здания. Занавешенное окно. Еще одно занавешенное. И вот окно без занавески. Маленький калека подтягивается, хватаясь за выступ стены. Я с высоты своего роста и так вижу освещенную комнату за окном. Кровать. Стол. Стул. Шкаф. Умывальник в углу. На стенах фото кинозвезд, вырезанные из журналов. Брижит Бардо. Тони Куртис. Берт Ланкастер. О. В. Фишер. Элизабет Тейлор. Все стены увешаны этими назойливо пестрыми, как конфетные фантики, картинками. На столе проигрыватель. Мне слышно, что он играет — Love is a many-splendored thing… Это из спектакля «Все великолепие земли». У меня тоже есть эта пластинка.

Под печальную мелодию по комнате медленно кружится девушка. На ней голубая юбка с нижней юбкой, белая блузка и туфли без каблука. Ей лет семнадцать-восемнадцать. У нее довольно длинные с высоким начесом волосы цвета львиной шерсти, зачесанные с открытого лба назад. На затылке грива волос сколота черной зажимкой, из-под которой волосы падают на плечи и спину. Девушка развела руки в стороны, и, глянь, в самом деле: на правом запястье у нее браслет! Бриллианты и изумруды сверкают в электрическом свете. Девушка смотрит на браслет, будто на возлюбленного. Она не открывает от него глаз. Вдруг она резко разворачивается, и мне в этот момент кажется, что она нас заметила. Я быстро пригибаюсь.

— Не бойся! — шепчет Ханзи. — Это ей постучали в дверь.

И правда.

Шикарная Шлюха кричит:

— Минуточку, я как раз одеваюсь!

Молниеносно она бросается к кровати, отодвигает ее от стены, садится на корточки и медленно-осторожно вытаскивает из стены кирпич. В маленьком углублении стены я вижу блестящие предметы. Девушка снимает браслет Верены, вкладывает его в углубление и осторожно ставит кирпич на свое место. Затем она подвигает на место кровать, встает и идет к двери.

— Теперь мы все знаем, — шепчет Ханзи.

Мы крадучись удаляемся от дома в сторону леса. Ханзи выводит нас точно к тому дереву, где мы оставили свою обувь. Когда мы обуваемся, маленький калека говорит:

— Тебе придется обождать до завтра.

— Ты что, рехнулся? Я прямо сейчас иду назад!

— Ну, — со смехом говорит Ханзи, — и что ты будешь делать?

— Заберу эту штуковину.

— Слушай, я скажу тебе по секрету: так ты никогда не получишь браслета. Дверь дома сейчас закрыта. Значит, тебе придется звонить. Тебе откроет воспитательница. И знаешь, что она сделает? Без разговоров вышвырнет тебя или велит подождать, пока не дозвонится до шефа. Пока он сюда не явится сам, тебя ни за что не впустят в дом. Ни за что на свете! А пока суть да дело, Шикарная Шлюха так упрячет браслет, что его тогда уже никому не найти.

В этом что-то есть.

— Завтра, — говорит мне маленький калека, — завтра во время занятий ты возьмешь браслет. В каком классе ты учишься?

— В восьмом.

— Отлично. Шикарная Шлюха — тоже в восьмом. Ты возьмешь и скажешь, что тебе плохо.

— А дальше?

— Бегом сюда. Лучше всего сразу же после двенадцати. В это время во всех домах никого нет и двери не заперты. Дети в школе. Воспитательницы в городе обедают. А сразу же после двенадцати уходят и все уборщицы. Теперь ты знаешь, где ее комната. Сразу входи и бери браслет.

Я раздумываю. И чем дольше — тем убедительнее мне кажутся его доводы.

— Ты прав.

— Я всегда прав, — говорит он, шагая рядом со мной по лесу. — Но здесь все считают, что я идиот.

— Я так не считаю.

Он нащупывает мою руку, и я беру его ладонь в свою, потому как он теперь мой «брат» и сослужил мне службу.

— Та еще девка, а?

— Да. А что если она уже сегодня переправит куда-нибудь браслет?

— Исключено. Сегодня уже никому нельзя выходить из дому.

— Как ее зовут.

— Геральдина Ребер.

Вот и моя машина.

— Спасибо тебе, Ханзи, — говорю я.

— Ах, чепуха. Это тебе спасибо, — говорит он, и глаза у него опять такие, будто он вот-вот разревется. — Мне давно так хотелось, чтобы у меня был брат. Теперь он у меня есть. Ты не представляешь, что это такое.

— Ладно, — говорю я, — ладно.

Теперь мне нужно отвязаться от него. На часах уже полдевятого. В одиннадцать Верена будет ждать от меня сигнала.

— Это самый счастливый день в моей жизни, — говорит Ханзи. — У меня появился брат, и мне досталась самая лучшая кровать у окна, в углу, рядом с батареей. Клево, правда? И благодарить за это надо ОАС!

— Кого?

— Ну ты даешь! Не придуряйся, Оливер! ОАС — ну, эту французскую террористическую организацию, которая везде бросает свои пластиковые бомбы.

— А какое отношение это имеет к твоей кровати?

— Самое прямое. На этой шикарной кровати прошлый год спал Жюль. Его фамилия была Ренар.

— Была?

— Сегодня шеф получил письмо от его отца. Жюль играл в своей комнате — в Париже. По улице ехала машина с людьми из ОАС. Окно комнаты Жюля было открыто. Они взяли и бросили в него бомбу. Его убило на месте. И я теперь получил его кровать. Скажи — повезло! Подумай только: они запросто могли швырнуть свою бомбу куда-нибудь еще, и мне пришлось бы по-прежнему спать у двери, на сквозняке. — Он жмет мне руку. — Ну, мне пора. А то будут неприятности с воспитателем. Кстати, он у нас новый. Ну, скажу я тебе, просто не верится. Столько везухи в один день!

— Да, — говорю я. — Тебя есть с чем поздравить, Ханзи.

 

17

Знаете Джеймса Стюарта, американского киноактера? Так вот, шеф — это его копия! Очень высокий, руки и ноги очень длинные, короткие уже седеющие волосы, угловатые, размашистые движения. Из-за своего большого роста немного сутулится. Возраст? На мой взгляд, не более сорока пяти. Ни в коем случае не старше.

Он говорит тихо и любезно, никогда не повышая голоса. Он — само спокойствие. В сером отлично сшитом фланелевом костюме шеф сидит за своим большим письменным столом, соединив руки кончиками пальцев, и несколько мгновений молча глядит на меня. У него серые умные глаза. Я сижу перед ним в глубоком кресле ниже, чем он, и отвечаю взглядом на взгляд. «Когда-то же он начнет говорить», — думаю я про себя. И он начинает с вопроса:

— Ты куришь? — И быстро добавляет: — Я принципиально говорю всем ученикам «ты» — даже большим, кроме тех, кто хочет, чтобы я обращался к ним на «вы». Ты хочешь?

— Нет. Говорите мне «ты».

Мы закуриваем.

Он продолжает говорить все так же спокойно и тихо:

— С тобой все ясно, Оливер. Тебе двадцать один. Ты три раза оставался на второй год и пять раз вылетал из пяти интернатов. Всегда за истории с девушками. Я читал твои характеристики. Я знаю, что тебя не хочет брать ни один интернат в Германии. Не смотри на нашу школу, как на очередную трамвайную остановку. Эта остановка конечная. После нас уже ничего не будет.

Я молчу, потому что мне вдруг делается не совсем по себе. Собственно, я хотел вылететь и отсюда — из-за своего возраста. Но теперь, когда я познакомился с Вереной…

Шеф продолжает, улыбаясь:

— Вообще-то, не думаю, что у меня с тобой будут трудности.

— Но я из трудных, господин доктор. Об этом написано во всех характеристиках.

Он улыбается:

— Трудных я особенно люблю. Те, что совсем нормальные, — скучные люди. А когда встречается трудный, начинаешь думать: погоди-ка, погоди, у этого должно быть что-то свое, особенное!

Да, братцы, видать, этот шеф — тонкая штучка!

— Мы здесь вообще работаем другими методами.

— Я уже заметил.

— Когда?

— Я видел этот ящик с игрушками, на котором вы проводите свои тесты. Фройляйн Хильденбрандт мне все объяснила.

При этих словах его лицо становится грустным. Он проводит рукой по лбу.

— Фройляйн Хильденбрандт, — говорит он потерянно, — да, это великолепный человек! Моя старейшая сотрудница. Вот только ее зрение… Она совсем плохо видит. Ты не заметил?

— Что, она плохо видит? Нет, я, правда, ничего не заметил, господин доктор!

— Ах, Оливер! — вздыхает он. — Это симпатичная ложь. Но я не люблю даже симпатичного вранья. Я вообще не люблю вранья. Поэтому я тебя и не спрашиваю, что ты делал там внизу у «А» и почему явился так поздно. Потому что ты мне все равно бы соврал. Я вообще редко задаю вопросы. Но не думай поэтому, что перед тобой сидит простофиля, которого можно легко обвести вокруг пальца. В некоторых вещах у нас все так же, как и в других интернатах. Если кто-то переступает границы, он вылетает. Ясно?

— Так точно, господин доктор.

— Это относится и к тебе. Ясно?

— Да.

— Мой интернат — дорогое учреждение. За исключением нескольких учеников, получающих стипендии, ко мне поступают лишь дети богатых родителей… Интернациональная элита, — добавляет он с легким оттенком иронии.

— Как я, например, — продолжаю я тоже с иронией. — Мой отец безусловно принадлежит к международной элите.

— Это к делу не относится. Моя задача воспитывать вас, а не ваших родителей. Ты и другие воспитанники в один прекрасный день возглавите вместо своих отцов их заводы, верфи, банки или что-то там в этом роде. Когда-нибудь вы окажетесь «наверху». И что тогда будет? Сколько бед вы натворите, вы — избранные, богатые, заряженные снобизмом? Вот за это я отвечаю!

— За что?

— За то, чтобы вы не натворили бед. Или не натворили их слишком много. Мы — те, кто работает здесь: фройляйн Хильденбрандт, все учителя и воспитатели и я в том числе, — стараемся выправить вас и предотвратить наихудшее. Поскольку у ваших родителей много денег — по крайней мере у большинства, — вы рано или поздно будете служить многим людям примером или, скажем лучше, жизненным идеалом. Поэтому я гоню от себя каждого, кто не хочет делать добро. Соображаешь?

— Да, господин доктор.

— Скажи тогда — почему я так делаю?

— Вы не хотите нести вины за то, что через десять или двадцать лет будут фальшивые идеалы.

Он кивает, улыбается и снова прижимает друг к другу кончики пальцев обеих рук.

— А знаешь ли ты, почему я стал учителем?

— Ну, ради всего этого.

— Нет.

— Так почему?

— Слушай. Когда я учился в школе, у нас преподавал один учитель. Он был идиот.

Силен — ничего не скажешь! Начал с проповеди морали, а потом перешел на бывальщину. Это для того, чтобы у меня не сложилось впечатления, что передо мной ограниченный школьный учитель. Нет, этот человек мне определенно нравится.

Я несколько меняю тональность и, чтобы его прощупать, напускаю на себя развязность.

— Идиот? — переспрашиваю я. — А разве такое вообще встречается среди учителей?

— Конечно. Ведь только вы, ученики, сплошь Эйнштейны! Слушай дальше. В девять лет я был абсолютный нуль в правописании. И поскольку учитель был идиот, он перегибал меня через колено и делал из моего зада отбивную. И так каждый день, Оливер. Каждый день! Словно «аминь» в конце молитвы. Другим по крайней мере выпадали перерывы, но не мне. Меня он драл каждый день.

— Бедный доктор Флориан!

— Не торопись со своими соболезнованиями. Скоро по твоим щечкам потекут слезки. Дело в том, что порка в школе — это еще не все. Дома, когда мой отец видел мои тетради, все повторялось. Мой отец был очень вспыльчив и страдал гипертонией.

— Это мне знакомо, — говорю я и думаю про себя: еще ни у кого я так быстро не начинал чувствовать себя как дома. — У моего предка то же самое. Но он… Да вы сами знаете, господин доктор, что с ним.

Он кивает.

— Остается только удивляться, — говорю я не из наглости, а совершенно искренне, — что после всего этого вы выросли разумным человеком.

— Мне приходилось из последних сил сдерживать себя, чтобы не сорваться, — говорит он, — но ты не знаешь моей истинной натуры. — Он постучал себя по груди. — Там, внутри, ужасно, как сказал еще Шиллер.

— Шиллер сказал: там, внизу.

— Где хочешь, можешь выбирать.

Если бы я был девушкой, то влюбился бы в шефа. Он просто очарование. Есть ли у него жена? Кольца на пальце не видно. I'm telling you, that one, может спокойно иметь любую, которую захочет. Таким бы хотел быть и я. Тихим и при этом сильным, мудрым и веселым. Но все это у меня, должно быть, так и останется в списке недостающего.

— Слушай дальше! — говорит шеф. — Мой отец, мелкий чиновник, изливал свой гнев не только на меня. Он заодно лупил и моих обоих братьев, а мать ругал на чем свет стоит. Так что можно сказать, что, когда мне было девять, над домом Флорианов собрались грозовые тучи.

Он говорит, и улыбается, и упражняет кончики пальцев, а я вдруг спрашиваю себя: «А очень ли он несчастлив?» Ибо то, что он несчастлив, я вдруг ощутил. С предельной ясностью. Со всей остротой. Иногда я знаю, что думают другие, что в них происходит. И всегда попадаю в точку.

Что же так угнетает шефа?

— Моя мать, — продолжает он, — была в полнейшем отчаянии. Но тут к нам пришел новый учитель. Он был совсем другим. Он отвел меня в сторонку и сказал: «Я знаю про тебя все: про твое правописание и про то, что у тебя дома. Я больше вообще не буду помечать ошибки в твоих работах. Поскольку ты вообще безнадежный случай. Пиши как Бог на душу положит.

— Ничего себе!

— Вот именно. Знаешь ли ты, что из всего этого получилось?

— Ну, наверно, мир и покой воцарились в вашем родном доме.

— Разумеется. Но он сказал, что я безнадежный случай, а это возбудило во мне дух противоречия. Я был в бешенстве! Кому приятно, чтобы тебя считали полным идиотом? Одним словом, я собрался. И четверть года спустя я уже писал без единой ошибки. И знаешь, что я тогда решил?

— Стать учителем.

— Угадал. Я хотел стать таким учителем, как тот — второй. Его фамилия была Зеельман. Мы звали его «Душа». Мне захотелось иметь свою собственную школу и свои собственные методы. И принимать в школу не только детей из богатых семей, но и одаренных из бедняков, потому что мой отец сам был бедняком и не имел возможности учиться в классах старшей ступени. Что ты так на меня смотришь?

— Ах, просто так.

— Нет уж, говори.

Ладно, скажу. Кажется, этому человеку можно говорить все.

— Это, конечно, колоссально насчет одаренных из бедняков, которым вы даете стипендии. Но здесь есть одно «но».

— Какое?

— Вы сказали: «Не только детей богатых, но и одаренных из бедняков я хочу принимать в свой интернат».

— Да, и что?

— Таким способом никогда не достичь справедливости.

— Почему?

— Справедливость, или скажем просто — равновесие, может возникнуть только, если вы станете принимать также и неодаренных бедняков. Потому что при теперешнем положении вещей одаренные бедняки, получающие стипендии, вынуждены постоянно выделяться среди остальных своими умом, прилежностью и хорошими оценками, не так ли? А к чему это ведет? К карьеризму, к интригам! К подлости! Вы, конечно, хотите сделать беднякам добро, господин доктор, но какой ценой? Нет, действительно, я об этом часто размышлял. Получается, как и везде: одаренные меньшинства должны делать в два раза больше.

Он снова начинает улыбаться, некоторое время молчит, а потом тихо отвечает мне:

— Ты прав, Оливер. Но мир не такой, как нам хочется. Что же мне делать? Давать стипендии идиотам-беднякам? И выгнать идиотов-богачей? Этого я не могу себе позволить. Потому что тогда я разорюсь. А разве от этого была бы польза одаренным беднякам?

— Вы правы, — говорю я.

— Нам надо почаще общаться, — говорит он. — Как насчет того, чтобы ты вечером иногда заходил ко мне?

— С удовольствием, господин доктор!

Если хотя бы один раз, господи милосердный, если бы хотя бы один-единственный раз мой отец так поговорил со мной!

— Видишь ли, поскольку любое дело можно сделать хорошо лишь на шестьдесят — максимум на семьдесят процентов, я взвалил на себя еще и трудных детей.

— Так сказать, алиби для самого себя.

— Да, алиби, — говорит он неожиданно резко и встает. — На сегодня хватит, Оливер. Ах, да — еще одно: ты, конечно, должен будешь отогнать отсюда свою машину. Во Фридхайме есть гараж. Там ее и поставишь. Здесь у учеников нет машин. Так что и тебе не положено. Это ведь понятно, не так ли? Ты должен это правильно понять, коль скоро так много размышлял о равновесии и справедливости.

Что тут возразишь? Сначала я хотел было обнаглеть. Но вместо этого говорю:

— Ясно, господин доктор, завтра я отгоню машину.

— Твои вещи уже в «Родниках». Можешь туда ехать.

— Я буду жить в «Родниках»?

— Но об этом я писал твоему отцу, не так ли?

— Да, но…

— Что «но»?

— Но я недавно разговаривал с Ханзи, который тоже живет в «Родниках». Это же дом для маленьких мальчиков.

— Да, — говорит он. — Именно поэтому ты и будешь жить там. Видишь ли, у нас принято, что в домах малышей всегда живет несколько больших детей. Они в случае чего могут помочь воспитателю. Могут смотреть за маленькими. Для этого мы, конечно, очень тщательно подбираем больших. В этом году мы отобрали тебя.

— Еще меня не зная.

— Я сделал свой выбор, когда узнал, что ты вылетел из пяти интернатов.

— Господин доктор, — говорю я, — вы умнейший человек из всех, кого я знаю.

— С этим обстоит терпимо, — отвечает он. — Очень мило с твоей стороны, что и ты так считаешь. Но скажи, как ты пришел к такому заключению?

— Это проще пареной репы. Поручая мне присматривать за малышами, вы заставляете меня взять определенные обязательства.

— Какие? — лицемерно интересуется он.

— Ну, вести себя прилично… быть примером… и… и… ну, вы сами знаете, какие!

— Оливер, — говорит он, — я должен вернуть тебе комплимент. Ты самый умный юноша, которого я когда-либо встречал.

— Но трудный.

— Ты же знаешь, что я таких особенно люблю.

— Поживем — увидим, надолго ли хватит вашей любви, — говорю я.

— У тебя есть слабости. Как и у каждого. И у меня в том числе. И у фройляйн Хильденбрандт тоже. Я не люблю иметь дело с людьми, у которых нет недостатков. В людях без недостатков есть нечто нечеловеческое. Скажи сам, какая у тебя главная слабость?

— Девушки.

— Девушки, значит, — бормочет этот странный педагог. — В твоем возрасте скоро будут и женщины. Ты пьешь?

— Немножко.

— Езжай сейчас в «Родники». Доложи о себе воспитателю. Его фамилия Хертерих. Он у нас тоже новичок, как и ты. Твоя комната на втором этаже. В ней живут еще двое больших мальчиков, их зовут Вольфганг Хартунг и Ной Гольдмунд. Это старые, неразлучные друзья. Отца Вольфганга повесили в 1947 году американцы. Как военного преступника. Он бесчинствовал в Польше.

— А Ной?

— Ной еврей. Когда нацисты забрали его родителей, Ноя приютили и спрятали друзья. Ему был тогда всего один год. Он совсем не помнит родителей. И Вольфганг, кстати, тоже. Ему было всего три, когда казнили отца. Мать еще раньше покончила с собой. За обоих мальчиков сейчас платят их родственники. Родственники Ноя живут в Лондоне.

— И эти двое — друзья?

— Самые лучшие, каких только можно себе представить. И тут нет ничего странного.

— Ничего странного?

— Смотри! Отец Вольфганга был у нацистов большой шишкой. На уроках истории о нем постоянно заходит речь. У нас весьма радикальный учитель истории, который три года отсидел в концлагере.

— Представляю, как это приятно Вольфгангу, — говорю я.

— Вот именно. Никто не хотел с ним водиться, когда стало известно, что натворил его отец. Никто, кроме Ноя. Ной сказал: «Разве может Вольфганг отвечать за своего отца?»

Это мне нужно запомнить. Может ли мальчишка отвечать за своего отца? Например, могу ли я… Впрочем, нет — не нужно, не нужно об этом думать.

— А потом Ной сказал Вольфгангу: «Твоих родителей нет в живых и моих родителей нет в живых, и мы оба здесь ни при чем. Хочешь стать моим братом?» Брат у нас это…

— Я знаю. У меня у самого уже есть брат.

— Кто?

— Маленький Ханзи. Он меня об этом попросил. Перед моим приходом к вам.

— Это хорошо, — говорит долговязый шеф, потирая руки, — это меня радует, Оливер. Правда, меня это радует!

 

18

— Нет, он не женат, — говорит фройляйн Хильденбрандт.

Она сидит рядом со мной в машине. Я отвожу ее домой. Она попросила меня об этом, когда я вышел от шефа («Это было бы так любезно с вашей стороны, Оливер. Дело в том, что в темноте я не очень хорошо вижу»). Мы едем под гору во Фридхайм. Там, сказала мне старая дама, она снимает комнату. Очень уютную комнату у трактирщика с трактирщицей, очень милых людей. Над трактиром.

— Знаете, — продолжает фройляйн Хильденбрандт, в то время как мы едем по темному лесу, — он, бедняга, прошел всю войну. И в самом конце ему не повезло.

— Его ранило?

— Да, и очень тяжело. У него… У него никогда не будет детей.

Я молчу.

— Многие ученики знают об этом, не представляю — откуда. Никто никогда не позволил себе по этому поводу пошлости или глупой шутки. Все дети любят шефа.

— Могу себе представить.

— А знаете, за что? Не за то, что он свой парень и говорит с ними их языком. Нет! Главное, говорят они, что он всегда справедлив. Дети это очень тонко чувствуют. Потом, когда они вырастают, то, к сожалению, утрачивают эту способность. Но ничто так не впечатляет детей, как справедливость.

И опять лесные звуки, древние деревья, причудливые тени, крохотная косуля, в испуге застывшая на обочине, и заяц, который бежит перед машиной до тех пор, пока я не выключаю фары.

Приблизительно десять минут занимает дорога до Фридхайма. В течение этих десяти минут фройляйн Хильденбрандт рассказывает мне о детях, с которыми мне предстоит познакомиться: индусах, японцах, американцах, шведах, поляках, о большом мальчике Ное и маленькой бразильской девочке Чичите.

Когда-то я читал один роман. Он назывался «Люди из гостиницы». Теперь, слушая ее, я начинаю казаться себе одним из них. Одним из людей, попавших в гранд-отель, где постояльцы — дети.

Перед освещенными окнами трактира фройляйн Хильденбрандт просит меня остановиться. Трактир именуется «Рюбецаль». Это слово написано на старой доске над входом. Сегодня воскресенье, и здесь царит оживление, из глубины трактира доносятся смех, мужские голоса и звуки музыкального автомата.

— А это все вам не мешает? — спрашиваю я.

— Ах, знаете Оливер, конечно, мне приходится это слушать. Но здесь очень тяжело найти комнату. Мне этот шум не мешает. Я согласна спать хоть в канаве, лишь бы не расставаться с моими детьми. Он ничего не говорил? Я имею в виду — о моих глазах?

Я, конечно же, отвечаю:

— Нет, ни единого слова.

Ах, как легко осчастливить людей ложью! Я помогаю старой даме выбраться из машины, а она просто сияет.

— Как хорошо. Я так и знала. Он никогда этого не сделает…

— Чего не сделает?

— Не отправит меня на пенсию из-за зрения. Шеф — самый лучший человек на свете. Я кое-что вам расскажу, только об этом, пожалуйста, никому ни слова. Обещаете?

— Честное слово.

И тара-pa, тара-та, дзинь-бум! В дополнение музыка из «Рюбецаля».

— Однажды нам пришлось исключить одного ученика, с которым не было никакого сладу. Приехал отец и страшно разошелся. В конце разговора он обругал шефа и крикнул ему: «Вы-то что понимаете? Какое право вы имеете судить, если у вас самого нет никого?»

— И что?

— «Это у меня-то нет детей? У меня сотни, сотни детей — были, есть и будут, господин генеральный директор!» Это была какая-то важная птица из Дюссельдорфа, этакий отъевшийся и напыщенный господин.

— Знаю я таких типов.

— Тут он и приутих — этот господин генеральный директор, — продолжает фройляйн Хильденбрандт. А когда тот уехал, шеф сказал мне: «Никогда никого не злить, а удивлять!» Спокойной ночи, Оливер!

— Я провожу вас до двери.

— Не нужно, — говорит она, делает два шага, спотыкается о борт тротуара и почти падает. Я подскакиваю к ней и осторожно веду ее к старой двери рядом с новым входом в кабак.

— Вы так любезны, — говорит она. — Я уже говорила, что этот электрический свет… — И она умоляюще смотрит на меня через толстенные стекла очков, прося поверить ей, что видит она нормально.

— Да что и говорить, — произношу я. — Освещение тут отвратительное. Я и сам-то еле вижу в этих потемках.

— Ну, а теперь спокойной ночи, Оливер!

Как просто можно с помощью лжи сделать человека счастливым. Но старая дама скрылась за дверью, и я спрашиваю себя: легко, но надолго ли? Из кабака выходят двое пьяных крестьян. Они поют песню, которую сейчас за стеной играет музыкальный автомат: «Что же делаешь ты в танце, Ганс, коленкою своей…»

Все здесь, во Фридхайме, аккуратно и блестит чистотой. На главной улице имеется даже мигающая реклама и неоновый свет. Дальше впереди есть светофор. Да, чудесный маленький старинный городок со сплошь достойными, порядочными людьми, которые утром посещают церковь, а субботними вечерами потешаются перед телеэкранами, когда выступает Куленкампф или Франкенфельд, а то сидят перед ящиком серьезно и торжественно, когда показывают «Дон Карлоса» или «Смерть Валленштейна». Славные и честные люди. Они верят всему, что читают и слышат. Ходят на выборы. И когда это необходимо (у нас приблизительно раз в двадцать пять лет), они идут воевать. Те из них, кто возвращается с войны, играют, проиграв ее, девятую симфонию Бетховена. Нашему шефу в последний раз кое-что отстрелили. А тот, неспособный иметь хотя бы одного-единственного ребенка, внушает сам себе, что у него их сотни.

Ах, но скажите, кто из нас не занимается самовнушением?

 

19

21 час 45 минут.

Я стою в своей комнате в «Родниках», распаковываю шмотки и вешаю их в шкаф (я уже говорил, что один мой друг отослал сюда мои вещи). Ной Гольдмунд и Вольфганг Картинг помогают мне. Ной — хилый, бледный юноша с черными чересчур длинными волосами и миндалевидными глазами. Вольфганг Хартунг — высокий и сильный блондин с голубыми глазами.

У них очень уютная комната. Ной интересуется музыкой, а Вольфганг — книгами. Кругом лежат пластинки. На книжных полках книги Вольфганга. Очень много иностранных авторов на их языке. Мальро. Орвелл. Кестлер. Поляков: «Третий рейх и его слуги», «Третий рейх и его мыслители». Эрнст Шнабель: «Власть без морали». Пикар: «Гитлер в нас». John Hersey: «The Wall».

Среди моих пластинок Ной обнаружил первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского и спрашивает, можно ли ее сейчас поставить.

— Конечно, — отвечаю я.

У них на двоих имеется проигрыватель. Ной включает его.

— Странное дело с этим Чайковским, — говорит Ной. — Мой отец любил его так же страстно, как и отец Вольфганга. Мой отец как раз слушал его в тот вечер, когда его забрали. А отец Вольфганга попросил поставить ему эту пластинку перед тем, как его повесят.

— Ами выполнили его просьбу?

— Нет, — говорит Вольфганг. — Причем не из вредности. Просто оказалось нелегко достать пластинку. Ведь был сорок седьмой. Тогда еще была разруха. И они, естественно, не могли отсрочить казнь из-за какой-то пластинки.

— Да, — говорю я, — понятно.

Вольфганг укладывает мои рубашки в шкаф.

В комнату входит молодой человек с жиденькими светлыми усами и говорит:

— Пора спать, через четверть часа чтобы свет был выключен.

— Ясно, господин Хертерих, — говорит Ной и преувеличенно низко кланяется.

— Разумеется, господин Хертерих, — говорит Вольфганг. — Разрешите вас познакомить с Оливером Мансфельдом. Оливер, это господин Хертерих, наш новый воспитатель.

Я подаю руку молодому человеку (его рука очень потная) и говорю, что рад познакомиться. Дверь комнаты в это время открыта, и я слышу звуки как минимум еще дюжины проигрывателей и радиоприемников. Притом только джаз. Мы ведь в доме для маленьких мальчиков.

Воспитатель передает Ною и Вольфгангу несколько писем и газет:

— Получили сегодня после обеда.

И снова оба начинают паясничать: кланяются, улыбаются до ушей, демонстрируют преувеличенную вежливость:

— Огромное, огромное спасибо, господин Хертерих! В высшей степени любезно с вашей стороны, что вы принесли нам почту уже сегодня, господин Хертерих!

Тщедушный воспитатель наливается краской и пятится к двери.

— Ладно, ладно, — говорит он. — Но, как сказано, через четверть часа свет должен быть выключен.

— Конечно, конечно, господин Хертерих.

— Разумеется, господин Хертерих.

Дверь за маленьким воспитателем захлопывается. Я спрашиваю:

— Чего это вы так к нему — без мыла, мужики?

Вольфганг поясняет:

— Этот Хертерих — новичок. Мы еще не знаем, что он такое. Нужно его протестировать. Каждого новенького мы для начала начинаем доводить. Послушай-ка — рояль! С ума можно сойти! Кто играет?

— Рубинштейн, — говорю я. — Что у вас называется «доводить»?

— Ну, как раз то, что мы только что делали. «Так точно, господин Хертерих», «Разумеется, господин Хертерих». Ты просто любезен сверх всякой меры. Но делаешь это так, чтобы никто никогда не мог сказать, что ты над ним издеваешься. Это самый быстрый способ узнать характер.

— Как это?

— Если воспитатель — идиот, то через два дня он запретит говорить с ним в такой манере, заявит, что мы издеваемся над ним. Это верный признак идиота.

Светловолосый Вольфганг все больше воодушевляется:

— Идиотов мы быстро делаем шелковыми. Опаснее те, которые принимают наш тон. Тут нужно снова тестировать: что это — на полном серьезе или покупка. Но недельки через две-три у тебя уже четкое представление. Тебе брюки как — в зажимы или повесить на вешалку снизу?

— В зажимы, пожалуйста.

— Так вот, значит, четкое представление. Бывает, этот воспитатель — хороший мужик и не закладывает нас, бывает, что с ним случаются минуты слабости и поначалу он стучит, но есть возможность его исправить.

— На кого и кому стучит?

— Ну, парень, я слышал, ты вылетел из пяти интернатов, думал, ты понимаешь, о чем речь.

— А-а, ты об этом, — говорю я.

— Ну, конечно. Каждому из нас иногда нужно отлучиться ночью или, наоборот, кто-нибудь к нам придет. Так если воспитатель о'кей или постепенно исправился, то мы с ним даже становимся друзьями. Если он не исправляется и продолжает закладывать нас шефу, то мы доводим его до ручки, и он уходит по собственному желанию. Ведь там, где ты был до нас, вы тоже так делали, или?..

— Да. Но только мы не начинали с того, что доводили их. Мы просто наблюдали за ними и, только если воспитатель оказывался скотом, тогда уж за него брались.

— По нашей методе дело идет быстрее. Дураки быстрее теряют нервы, понимаешь?

Тем временем Вольфганг закончил убирать мое белье. Ной читает.

— Воистину, Чайковский — класс, — говорит Вольфганг. — Я так рад, что у нас наконец есть эта пластинка.

— Вы оба — класс, — говорю я. — Рад, что попал сюда, к вам.

— Ладно, ладно, — говорит Ной, — ништяк.

— Сходи лучше пописай перед сном, — говорит Вольфганг.

Так они маскируют свои чувства.

 

20

Двери комнат малышей уже закрыты, но из-за многих дверей еще доносится джазовая музыка. В коридоре, по которому я иду, ни души. Подойдя к туалету, обнаруживаю, что дверь закрыта изнутри. Ну ладно. Я жду. К двери прикреплена записка. Кто-то написал красным карандашом:

«Дети ужасно бесталанны, ленивы и невежественны. Постоянно день и ночь я бьюсь над тем, как выправить все это, при том, что из-за их неотесанности я даже не могу представить их ни одному приличному гостю, ведь они и куска в рот благовоспитанным образом положить не могут, а в своих комнатах живут, словно свиньи.

Из письма Ахима фон Арнима жене Беттине».

Вдруг из-за двери я слышу мальчишеский голос. Должно быть, это маленький итальянец, который сейчас говорит по-английски с ужасным акцентом: «Вы, наверно, знаете — когда к каждому слову привешивается «а».

— …anda in oura towna, undestanda, you just cannot get a housa, yes? So many families, anda no houses…

Дальше я лучше перескажу то, что он говорил на своем английском: «Наконец им удалось построить несколько новых домов по линии социального жилищного строительства, но прежде чем они успели расселить людей, которые годами ждали квартиры, несколько семей — папа, мама, дети — ночью взяли да и захватили один из домов».

— Что значит захватили? — с высокомерной интонацией спрашивает другой мальчишеский голос и тоже на английском с сильным акцентом.

Я дергаю за ручку. В ответ на это за дверью спускают воду, но дверь не открывают. Разговор продолжается.

— Ну раз они без разрешения, так? То и мы тоже! Мы построили баррикады, а внизу забили окна и двери. На следующий день пришли карабинеры, но не смогли к нам подступиться.

— А почему тогда они не стреляли? — спрашивает третий мальчишеский голос на совсем уже странном английском языке.

— Потому что они — хорошие люди, — говорит второй голос.

— Чепуха. Все люди свиньи, — говорит голос, который мне знаком. Это маленький Ханзи. Значит, они вчетвером забрались в туалет и болтают. — Они не стреляли, потому что такое всегда очень нехорошо выглядит — стрелять в бедняков. Наверняка ведь там сразу же появились фотокорреспонденты, так?

— Полно фотокорреспондентов, — говорит итальянец. — И они только и ждали, что карабинеры начнут стрелять или изобьют какую-нибудь женщину или что-нибудь еще такое. Они просто жаждали этого.

— Так что же сделали карабинеры? — спрашивает мальчик с удивительно нежным голоском.

— Они окружили дом и не пропускали никого ни туда, ни оттуда.

— Решили взять голодом, так? — спрашивает Ханзи, мой так называемый «брат».

— Да. Только это было не так просто, чтоб вы знали. Наши родители пропихнули нас наружу через оконца подвала, и мы побежали за хлебом, колбасой и сыром. Карабинеры некоторых из нас поймали, но далеко не всех. Маленькому легче проскочить.

— Ну, и потом?

— Потом мы пошли в магазин.

— А у вас были деньги?

— Нам дали люди из теленовостей и кинохроники.

— Ну ясно, — говорит Ханзи, — опять хорошие люди. А им только и нужно, что снять парочку хороших кадров.

— Некоторые из нас еще немного попрошайничали, — продолжает итальянец, — я, например. А потом мы вернулись и побросали еду через головы карабинеров в окна, нашим родителям.

— А вы не бросали мимо? — спрашивает другой, тот, что с высокомерной манерой говорить.

— Несколько раз мы, к сожалению, промахнулись. Но в основном попадали.

Я снова дергаю ручку. В ответ на это наглец Ханзи кричит:

— Занято! Ты что, читать не умеешь?

— Я умею читать, — говорю я, — но если здесь и дальше будет занято, я вышибу вам дверь, огольцы.

— О, — говорит Ханзи, — голос мне хорошо знаком! Не сердись, Оливер. Мы тут устроили клозетные посиделки и хотим еще выкурить по одной. Иди вниз. Там тоже есть сортир.

— Вам пора в постель. Мне велено за вами присматривать. Я обещал шефу.

— Еще мять минут, ладно? — просит Ханзи. Щеколда двери отодвигается, и я вижу четырех мальчиков, устроившихся в уборной. Двое сидят на толчке, один на полу. Ханзи, открывший дверь, стоит. — Это мой брат, — гордо сообщает он остальным, которые, как и он сам, курят. Маленькое окошко открыто. Все четверо уже в пижамах. — Это Джузеппе, — говорит по-английски Ханзи, указывая на курчавого черноголового мальчика со сверкающими глазами. Затем он показывает на крохотного негритенка, который сидит на толчке и до невероятности черен. — Это Али. — Потом, указывая на мальчика, стройного и изящного, с очень нежным лицом, Ханзи говорит: — А это Рашид. Персидский принц.

— How do you do, sir — осведомляется принц. Это он говорит с очень странным акцентом.

— Okeydokey, — отвечаю я.

— С ними надо говорить по-английски, — поясняет Ханзи, — они все пока еще не говорят по-немецки.

— Ах вот оно что, — говорю я. Но Ханзи не воспринимает мой иронический тон.

Крохотный негритенок с большим крестом на массивной золотой цепочке с бешенством смотрит на меня и говорит:

— Now get the hell out of here and leave us alone!

— Да ты рехнулся, — говорю я и хочу врезать ему разок.

— Грязный белый, — говорит он.

Я делаю шаг вперед, но Ханзи быстро встает между нами.

— Это он совсем не в том смысле! — кричит Ханзи. — Правда, правда! У него дома все совсем наоборот, чем у нас. Я завтра тебе все объясню. Иди в нижнюю уборную.

— Ну ладно, — говорю я. — Но чтобы через пять минут вы были в кроватях, ясно?

— Даю слово, — говорит Ханзи.

Я закрываю за собой дверь, которая тут же защелкивается на щеколду, топая, делаю несколько шагов по коридору и тихо возвращаюсь назад, потому что я хочу послушать продолжение беседы на жутком английском языке.

Голос Ханзи:

— Это мой брат, ясно? Кто против него скажет хоть слово, получит от меня в морду!

Голос негритенка с золотой цепочкой:

— Okay, okay. Forget about him. Так что было дальше, Джузеппе?

— Пару дней все шло отлично. Мы, дети, спали в подворотнях, а днем покупали хлеб, сыр и колбасу и бросали нашим родителям, а телевизионщики и киношники снимали, как мы убегаем от карабинеров и как они нас ловят или как мы бросаем покупки в окна.

— А дальше?

— На третий день они уже достаточно наснимали и ушли. И мы уже больше не получали денег. Два дня спустя наши родители сами вышли из дома — из-за голода.

— Я же говорю: все люди свиньи, — провозглашает Ханзи.

Принц вежливо осведомляется:

— А как ты попал в интернат, Джузеппе? Ведь это стоит немалых денег!

— Мне повезло, понимаете? Я был лучшим учеником в классе. А мой отец получил девять месяцев тюрьмы.

— Девять месяцев? За историю с этим домом?

В голосе Джузеппе звучит стыдливая нотка:

— Не только за историю с домом. У него уже был один срок — условный. Теперь пришлось и его отсидеть.

— Срок? За что?

— Это было связано с забастовкой.

— Твой отец коммунист? — с отвращением в голосе спрашивает негр.

— Да, он коммунист. Но он мне не настоящий отец! — быстро добавляет Джузеппе. — Он мой приемный отец, ясно? Я приемный ребенок.

— Что это такое? — спрашивает принц своим нежным голоском.

— Это ребенок, у которого нет родителей, и его берут чужие люди, — поясняет мой «брат».

— Каждый ребенок должен иметь родителей, — говорит принц. После этого один из них спускает воду, чтобы господин Хертерих поверил, что кто-то действительно сидит в уборной, и сквозь шум воды я слышу голос Ханзи:

— И имеет. Но для некоторых дети — что дерьмо. Матери просто оставляют их где-нибудь. Как было с тобой, Джузеппе?

Уже совсем смущенно тот отвечает:

— Да, меня оставили. Перед церковью.

— Приемный ребенок, — зло говорит негр. — Это надо же!

— Заткнись, — храбро говорит Джузеппе. — Тебя твои родители были вынуждены взять, потому что ты у них появился. А мои родители имели возможность выбрать меня.

— Рассказывай дальше, — просит принц. — Как тебе удалось попасть сюда?

— Шеф прочел обо всей этой истории в газете и написал директору нашей школы, что бесплатно возьмет лучшего ученика, если тот захочет. А я хотел, да еще как, mamma mia, можете не сомневаться!

— Ты здесь так же мерзнешь, как и я? — спрашивает его маленький принц.

— Да. Но это единственное, что плохо. А во всем остальном здесь все просто великолепно. У меня своя кровать! Впервые в жизни!

 

21

Когда я возвращаюсь с нижнего этажа к себе, Ной и Вольфганг уже лежат в постелях. Моя пластинка с концертом Чайковского все еще крутится, но звук приглушен. Горят лишь две настольные лампочки. Возвращаясь со второго этажа, я убедился, что клозетные посиделки закончились. Постепенно в доме устанавливается тишина. В конце коридора я обнаружил балкон, с которого в свете луны видна старая караульная башня, а за ней белая вилла на фоне черного леса. Веренин дом.

22 часа 30 минут.

Через полчаса я выйду на балкон. Карманный фонарь я захватил из машины еще загодя.

Ной Гольдмунд все еще читает. У него в руках «Таймс». Вольфганг Хартунг читает книгу «Эйхманов было много». Оба курят.

— Как тут у вас заведено? — спрашиваю я, раздеваясь. — Можно здесь курить или нет?

— Нам можно. Маленьким нельзя.

— Ага, поэтому они устраивают перекуры в уборных.

— Да, все они так делают. — Он смеется. — Девочки даже специально надевают перчатки. Чтобы воспитательницы не чувствовали запах от рук. Во всех домах у малышей полно дезодорантов, отбивающих любой запах.

— Они еще брызгают одеколоном, — говорит Вольфганг. — Нет в мире уборных, где бы пахло так хорошо, как у нас.

— Они потом еще полощут горло «Вадемекумом», — говорит Ной из-за газеты. — Больше всего они любят запираться вдвоем, чтобы посекретничать. Больше пятерых в уборной не помещается.

Умываясь, я рассказываю, что я подслушал у двери туалета.

— Я один раз подслушал, что говорили две девочки, — говорит Ной. — В школе. Они говорили об «Унесенных ветром». Видно, они только что прочли книгу. Одна ужасно плакала — так, что было слышно в коридоре, и, рыдая, все время повторяла: «Ты действительно думаешь, что они поженятся? Ты, правда, так думаешь?» Другая ее утешала: «Конечно! Обязательно! Можешь не сомневаться. Иначе бы книга не прогремела бы по всему миру». «Бог мой, — сказала та, что плакала, — как хорошо было бы, если так!»

Мы смеемся.

— Послушай, — говорит мальчик, чьих родителей отправили в газовую камеру, мальчику, отец которого приказал их отправить, за что и был повешен, — сейчас эта тема будет снова. Разве это не знатно.

«Знатно» — слово, известное мне еще с Салема.

— First class, — говорит Вольфганг.

И мы слушаем пластинку до конца.

— Поставь еще раз с обратной стороны, Оливер, а потом можешь идти на боковую.

Меня это вполне устраивает. Я переворачиваю пластинку и ставлю иголку. Оба с улыбкой смотрят на меня из своих кроватей.

— Что это вы улыбаетесь?

— Просто так — без всяких плохих мыслей, — говорит Вольфганг.

— Потому что у тебя наверняка сегодня вечером погано на душе, — говорит Ной.

— У меня не погано.

— Всем новичкам плохо в первый вечер.

— Мне нет. Я уже привык.

— Конечно, тот, кто часто меняет интернаты, больше закален, — говорит Ной.

— Твой папаша, видать, та еще штучка, — говорит Вольфганг.

— Прекрати, — прошу я, — иначе меня, чего доброго, стошнит!

Затем я сказал вопросительно, обращаясь к ним:

— Там, в уборной, сидел маленький негритенок и какой-то принц, кажется Рашид.

Ной отложил свой «Таймс» и ухмыляется.

— Его полное имя принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шахпур Исфагани. — Он садится в кровати и говорит менторским тоном (я в это время чищу зубы):

— Я сразу же после его прибытия взял у него интервью.

— На чем он приехал? — спрашивает Вольфганг.

— На такси. Из аэропорта. Прилетел из Каира. Там у него родственники.

— Какие родственники?

— В Каире у него дядя. Семья молодого принца принадлежит к достославнейшим и старейшим семьям его страны. Я специально лазал в Брокгауз. Все, что он говорит, правда.

— А что он говорит?

— Его старейший предок, Исмаил, основал династию Сафавидов и тем самым «Новоперсидское государство». И было это, господа, в 1501 году после Рождества Христова.

Я надеваю пижаму.

— Он ввел шиитскую форму ислама — что это, не спрашивайте — и оставил своему сыну могущественную империю. Тот и его потомки, одним словом, все эти господа, завоевали новые территории и способствовали, как об этом красиво сказано в Брокгаузе, развитию торговли и благородных искусств. Они создали столицу с невиданными сокровищами, которая в честь славного рода того самого пацаненка, которого ты видел на клозетных посиделках, получила имя Исфаган. И в последующие столетия представители древнего рода стяжали выдающиеся заслуги на патриотическом и историческом поприще. Конец сообщения. — Ной падает в кровать.

— А как парнишка оказался здесь? — спрашиваю я.

— Говорят, отец Рашида противник шаха. Говорят, он, несколько тысяч студентов и офицеры пытались совершить переворот. Попытка провалилась. Недаром я постоянно повторяю: не надо увлекаться путчами. Результат? Папу шах посадил за решетку, маму — под домашний арест. В последний момент друзья переправили малыша за границу. Я думаю, в Германии у семьи лежат деньги, поэтому Рашид и оказался здесь. Теперь он ждет свержения шаха. Потому как до тех пор ему нельзя возвращаться домой. Вы бы послушали, что он сказал о шахе, когда приехал сюда!

Внезапно до нас доносятся дикие крики.

— Что это? — Вольфганг вскакивает.

— Мне без разницы, — говорит Ной. — Наверно, доводят нового воспитателя.

— Я обещал шефу приглядывать за малышами, — говорю я.

— Мы оба тоже, — говорит Ной. — Но ведь не посреди ночи.

— Я погляжу, что там.

— О'кей, — говорит Ной.

Я надеваю шлепанцы, бросаю при этом взгляд на часы (22.45, у меня есть еще четверть часа времени), затем надеваю халат. Крик доносится с первого этажа. Я сбегаю по лестнице вниз. Дверь одной из комнат раскрыта. В комнате я вижу бледного дрожащего господина Хертериха, моего ухмыляющегося и вопящего «брата» Ханзи, негритенка и маленького Рашида. Тот держит в руке маленький коврик и плачет. Оба других мальчика танцуют вокруг него. Господин Хертерих кричит таким голосом, который выдает его нерешительность и беспомощность:

— Тихо! Прошу абсолютной тишины!

— Этак вы ничего не добьетесь, — говорю я, хватаю маленького калеку и трясу его так, что у того захватывает дух. Потом притягиваю вплотную к себе и говорю: «Цыц!»

Он замолкает. Глаза его зло сверкают. Он молчит.

— Вот как надо, — говорю я господину Хертериху.

Я чувствую себя как человек, одержавший большую победу, но лучше бы я этого не делал.

 

22

— Что здесь происходит?

(Весь разговор ведется на английском. Но на каком английском!)

— Рашид собирается молиться.

— А что в этом смешного.

Негритенок и Ханзи переглядываются.

— Ну, смейтесь же, смейтесь, если вам так смешно, идиоты! — говорю я и чувствую, как благодарен мне худосочный господин Хертерих за то, что ему самому этого говорить не надо. — Ну, давайте-давайте, хохочите, если у вас не прошла охота!

Они, конечно, не смеются, потому что я занес руку и смотрю на них так, что у меня на их месте тоже бы отбило охоту смеяться.

Маленький негр заявляет:

— Рашид язычник. Поэтому мы и смеялись.

— Как тебя, между прочим, зовут?

— Ты же знаешь. Я Али. Сын короля Фахаруди-Зеджимала первого.

— Чей сын?

Воспитатель тихо по-немецки говорит мне:

— Это сын одного из могущественных людей с побережья Черной Африки. Там, откуда он приехал, у самых-самых богатых людей белая прислуга, белые шоферы и белые учителя у детей. Это считается признаком самого большого богатства — позволить себе держать белых слуг. Отец Али может это себе позволить. Отсюда у мальчика комплекс собственного превосходства.

— Теперь мне понятно, почему этим господам у экватора так необходима финансовая помощь на предмет экономического развития, — говорю я.

— Что поделаешь? Белый для Али — это просто дерьмо. Он так воспитан. Мы должны его отучить от этого постепенно.

— Постепенно? — говорю я. — Нет, у нас это будет очень даже быстро. — Я спрашиваю своего закомплексованного превосходством противника:

— А ты — ты сам не язычник?

— Я христианин! — гордо заявляет он.

— Ага. А Рашид, стало быть, язычник только потому, что у него другая религия.

— Существует только одна религия: моя.

— Существует много религий. И я удивляюсь тебе, Ханзи. Я считал тебя умнее.

— Но это было так смешно — с этим ковриком, — говорит мой «брат» с мягкой улыбкой.

Теперь мы говорим по-немецки и английски вперемежку.

Маленький принц с оливковой кожей, грациозной фигуркой и черными глазами, такими большими, печальными и влажными, с густыми шелковистыми ресницами, говорит:

— Я спросил, где здесь восток. Я ведь должен прочитать свою вечернюю суру. На ковре. При этом я должен делать поклоны в сторону востока.

— У меня часы с компасом, — говорю я.

Затем мы определяем, где восток. Оказывается, что точно там, где окно.

— Вот так, — говорю я господину Хертериху, потому, что в конце концов ему, а не мне нужно завоевывать авторитет, я уже и так достаточно помог ему. — Теперь ваше слово.

Этот воспитатель долго у нас не задержится. По-видимому, он происходит из очень бедной семьи. Даже сейчас, когда я почти все за него сделал, он говорит неуверенно и запинаясь:

— Постели свой ковер у окна, Рашид. И читай свою вечернюю молитву.

— Это не молитва, а сура, — поправляет маленький принц и смотрит на меня взглядом, полным благодарности.

— Читай свою суру, — смущенно бормочет господин Хертерих.

Я решаюсь помочь ему еще раз:

— Да, — говорю я. — Читай ее, Рашид. Читай громко. На своем родном языке. А мы все будем слушать. Никто не пикнет. И если господин Хертерих или я утром или вечером, или еще когда хоть раз услышим, что вы снова измываетесь над Рашидом, то вам обоим не поздоровится.

Маленький принц раскладывает коврик, становится на него коленями, склоняет голову до пола и начинает говорить на своем языке. Потом как-то он мне перевел то, что он говорил в тот вечер.

— Только Аллах знает тайны небес и земли, а деяние последнего часа — воскрешение мертвых — длится всего одно мгновенье или того меньше, ибо Аллах всемогущ. Он породил нас из чрев наших матерей, и мы ничего не знали. Он дал нам слух, зрение и понятливое сердце на то, чтобы мы стали благодарными. Разве мы не видим, как летают птицы в свободном воздухе неба, притом что никто, кроме Аллаха, не может их там удержать? И в этом тоже есть знаки для верующего человека. Аллах и никто другой дал нам дома, чтобы они стали нам местом отдохновения, и шкуры животных для юрт, которые в день, когда нужно двигаться дальше, мы можем легко снять и вновь построить из них жилища, когда нам опять нужно где-нибудь обосноваться; и их шерсть, и их шкуры и их волосы для разных вещей и орудий. И еще он создал то, что дает нам тень, например, деревья и горы, и пещеры для того, чтобы быть пристанищем, и одежду для защиты от холода, и броню для защиты на войне. Милость его так велика, что мы всецело вверяем себя ей. Аллах велик, слава Аллаху, возблагодарим Аллаха.

 

23

Вот и все.

Маленький Рашид поднимается, скатывает молитвенный коврик и забирается в свою кровать. Али и Ханзи следуют его примеру.

— Спокойной ночи, — говорит господин Хертерих.

— Good night, gentelmen, — говорю я. Никто не отвечает нам, только Рашид мне улыбается, и я вижу, как Ханзи, заметив эту улыбку, тоже вдруг начинает улыбаться улыбкой, напоминающей ужасный оскал черепа, но мне и в голову не может прийти, что натворил я за эти пять минут. Мне бы помалкивать и предоставить господину Хертериху, этому убожеству, самому кувыркаться.

Вот он выходит вместе со мной в коридор, протягивает мне холодную потную руку и, запинаясь, говорит:

— Спасибо вам, Оливер… Я… я… Видите ли, у меня сегодня первый день… Мне совсем худо от волнения… Так много ребят… Эти малыши все такие чертенята… Мне страшно, признаюсь вам, очень страшно… и если б не вы…

— Вам нужно немного очерстветь душой, господин Хертерих. Иначе мальчишки вас доконают!

— Очерстветь душой, — печально бормочет он. — Легко сказать…

Затем он еще раз кивает мне и, шаркая ногами, направляется по коридору к своей комнате. Не думаю, чтобы этому человеку можно было помочь.

22 часа 55 минут. Пора!

На балконе второго этажа прохладно, но не холодно. Луна светит с обратной стороны дома, поэтому балкон в тени. Вон старая караульная башня. Вон Веренин дом.

23 часа ровно.

Я достаю из кармана халата фонарь и направляю его в сторону далекой виллы. Я трижды мигаю фонарем. Потом считаю до пяти. И еще три раза мигаю.

И вот наверху в одном из окон большого белого дома я вижу вспышку — короткую, но яркую, очень яркую. Верена меня поняла.

Я все заранее обдумал. С утра до обеда занятия. В это время забираю браслет. С двух до четырех у нас перерыв, затем снова занятия до шести. Значит, я могу встретиться с Вереной не раньше половины третьего. А лучше, скажем, в три. А то мало ли что может помешать.

Я мигаю пятнадцать раз.

Пятнадцать раз мигает фонарик в окне виллы.

На всякий случай я еще раз мигаю пятнадцать раз.

И снова она подает мне сигнал: поняла.

Теперь я могу идти спать.

Так что ж я не иду?

Почему я все еще стою на балконе и смотрю на большой белый дом наверху, почему?

Вдруг мне становится грустно. Грустно как никогда раньше. Хотя и раньше я часто грустил. Я страстно желаю одной вещи, о которой я знаю, что она невозможна.

Из дома слышатся крики детей. Это мне хорошо знакомо. Дети кричат во сне. Они кусают подушки и стонут, а многие плачут, потому что видят страшные сны. Некоторые наверняка сидят у окна и так же, как я, глядят в ночь. Такой интернат — это особый мир. Может быть, вам не интересно узнать, что это за мир. Для меня это было бы огорчительно. Потому что меня он, конечно, интересует, ибо это мой мир — мир, в котором я (все еще) живу. Поэтому мне припоминаются истории, рассказанные мне фройляйн Хильденбрандт, когда я ее отвозил домой, истории детей, живущих в интернате.

Одиннадцатилетняя Таня из Швеции. Когда ей было шесть, умерла ее мать. Отец женился во второй раз. Вторая жена год спустя погибла в автокатастрофе. Отец женился в третий раз. Таня истерически отказывается даже видеть третью жену отца. В интернате она ни с кем не находит контакта. Дважды смерть отняла у нее то, что больше всего нужно ребенку, — мать. Смерть это сделает и в третий раз — Таня убеждена в этом. Поэтому она вообще не принимает во внимание третьей жены отца. И вообще в последнее время все больше и больше вещей она не принимает во внимание. Фройляйн Хильденбрандт сказала:

— Таня хворает. Ничего не ест. Плохо учится. Она рассеянна. Мы опасаемся, что у нее разовьется юношеская шизофрения.

Я вспоминаю то, что фройляйн Хильденбрандт рассказывала о Томасе. Ему восемнадцать, стало быть, он будет учиться в моем классе, и завтра я с ним познакомлюсь. Отец Томаса был известным генералом третьего рейха. Сегодня он занимает солидный пост в штаб-квартире НАТО в Париже. Его фамилия не сходит со страниц газет. Многие завидуют Томасу из-за его отца, которого вчерашние западные противники Германии (более достойного они, очевидно, не могли подобрать) сделали одним из своих ведущих военных руководителей. Томас ненавидит отца за то, что тот продолжает заниматься тем, чем занимался всегда…

Я вспоминаю о Чичите, пятнадцатилетней бразилианке из Рио-де-Жанейро. Ее отец строит в Чили плотину. Ей предстоит три года прожить в интернате, не видя отца. Она говорит, что рада этому. Потому как каждый раз встречает отца с новой подругой, которую она должна именовать «тетей». Когда фройляйн Хильденбрандт однажды спросила ее, что самое плохое на свете, она ответила:

— Дети. Так всегда говорит мой отец.

Я вспоминаю то, что рассказывала мне фройляйн Хильденбрандт о тринадцатилетнем Фреде. Его родители в разводе. Отец признан по суду виновным в разрушении семьи и обязан платить матери значительную сумму на содержание ее и ребенка. Мать живет совсем поблизости — во Франкфурте. Но ведет весьма бурную жизнь. Сын ей постоянная помеха. Приезжая домой, он каждый раз застает там нового дядю, и Фреда снова отсылают. Его мать дает ему деньги. Много денег. Пусть, мол, Фред развлекается!

Только бы лишь его не было дома.

Когда же, страдая от одиночества, мальчик едет к отцу в Гамбург, там он становится помехой своему отцу и его приятельницам. Но не всем. Одна из приятельниц соблазняет Фреда. Отец узнает об этом. С тех пор Фреду запрещено появляться в Гамбурге.

Я вспоминаю, что рассказала старенькая и почти слепая дама о шестнадцатилетней девочке по имени Сантаяна. Ее отец — испанский писатель, которому по политическим причинам нельзя появляться в Испании. После войны он написал несколько выдающихся книг. Сейчас же он способен лишь на выдающиеся скандалы. На Цейлоне завел себе любовницу — замужнюю женщину. Их обоих выслали из страны. Родилась евроазиатка Сантаяна. У нее нет дома. Она его никогда не знала. Но она знает все большие города мира и их лучшие гостиницы. Она знает, что такое бриллиантовая диадема, просроченный вексель, судебный исполнитель. Потому что у ее отца, человека, изверившегося и растерявшего свои корни, денег то много, а то совсем нет. Сантаяна узнала и познала практически все. Она очень умна, очень хороша собой, очень тщеславна. Когда-нибудь, наверно, она станет большой распутницей…

Я стою на балконе и думаю о калеке Ханзи, о маленьком Али с его комплексом превосходства, о Рашиде. И, конечно же, я думаю о себе. Но как только мои мысли обращаются к самому себе, я сразу же чувствую, что с этим надо кончать.

Поэтому я иду обратно в дом и слышу, как в своих комнатах малыши говорят, стонут и кричат. Тихо вхожу я в свою комнату и обнаруживаю, что Ной и Вольфганг уже погасили свет. Оба они спят. Я ложусь в свою постель. Вольфганг глубоко дышит. В лесу кричат сычи. Я откидываю руки назад, кладу их под голову и думаю о том, что завтра в три я вновь увижу Верену Лорд. Ее узкое лицо. Ее иссиня-черные волосы. Ее чудесные печальные глаза.

Завтра в три я снова увижу ее и отдам ей браслет. Может быть, она улыбнется. Она так хороша, когда улыбается.

Завтра в три.

Крики сычей.

Верена Лорд.