Любовь — всего лишь слово

Зиммель Йоханнес Марио

Вторая глава

 

 

1

«Germania omnis a Gallis Raetisque et Pannoniis Rheno et Danuvio fluminibus, a Sarmatis Dacisque mutuo metu aut montibus separatur; cetera Oceanus…»

— Стоп, — говорит Хорек. — Достаточно. Фройляйн Ребер, переведите, пожалуйста.

Итак, мы в классе. Первый день занятий, последний урок. Латынь. 5 сентября 1960 года. Взгляд на часы: 12 часов 10 минут. В 12.30 конец урока…

В восьмом классе двадцать два ученика: двенадцать немцев, три француза, англичанин, три швейцарца, японец, два австрийца. Мы сидим в светлом, современно оборудованном классе, наши столы и стулья с ножками из стальных труб расположены полукругом. Нет старомодной кафедры на возвышении. У учителя такой же стальной стол и стул, как и у нас, и сидит он на том же уровне, что и мы.

— Ну, фройляйн Ребер, будьте любезны, начинайте.

Фройляйн Геральдина Ребер. Шикарная Шлюха. Теперь я имею возможность разглядеть ее при дневном свете. Не скажешь, что она так уж красива. По-настоящему красивы лишь ноги и грудь. Но она вызывающе сексуальна. Из своих цвета львиной гривы волос она соорудила такой высокий начес, что это выглядит почти смешно. Губы у нее накрашены светлой помадой, на ресницы наляпана тушь, веки накрашены зеленым. На ней свитер грубой вязки, который мал ей как минимум на два номера. И, конечно же, на ней одно из этих бесконечно длинных ожерелий из стеклянного жемчуга (зеленого цвета), браслет с дешевыми побрякушками и кольцо, масса которого обратно пропорциональна его ценности, одним словом, очень массивное кольцо. И на сей раз на ней плиссированная юбка, но уже зеленого цвета. Сегодня утром стало понятно, зачем Геральдина опять надела плиссированную юбку. С сегодняшнего утра она флиртует со мной.

Во время завтрака мне встретился маленький калека Ханзи и сказал:

— Шикарную Шлюху ненавидят за то, что она просто не может спокойно видеть, как двое ходят вместе. Она тут же начинает сводить парня с ума до тех пор, пока тот не бросит свою девчонку и не начнет ходить с ней.

Этот Ханзи все знает.

— Но это еще не все. Если у нее самой есть кто-нибудь, но вдруг появляется кто-то новенький, то она сразу же начинает осаждать этого новенького. И что странно: стоит ей только этого новичка обкрутить, как он ее перестает интересовать, и она относится к нему как к последнему дерьму, стоит только снова появиться кому-то новенькому.

С восьми часов утра таким новеньким для Шикарной Шлюхи являюсь я. Я сижу прямо напротив нее. Так что могу видеть ее ноги. Геральдина знает, что у нее красивые ножки. Она в туфлях на очень высоких каблуках, которые, по словам Ханзи, здесь запрещено носить, но, несмотря на это, она их носит. А еще на ней темные шелковые чулки в мелкую сеточку — последний писк моды. Она постоянно перекладывает ногу с одной на другую, показывая при этом все, что только можно: плотные ляжки и черные трусики. И при этом смотрит на меня так, что меня бросало бы то в жар, то в озноб, если б я уже не испытал кое-что в этой жизни.

Конечно же, она плохая ученица. Позади нее сидит крупный светловолосый парень, который пытается ей подсказывать. Ханзи сказал, что его зовут Вальтер Коланд.

— Он ходит с ней. Точнее, это было до каникул. Теперь уже твоя очередь. Хочешь верь или нет, но не позже чем через три дня Вальтер лишится своей Шикарной Шлюхи.

Я верю тебе, Ханзи, верю на слово! Бедный Вальтер. Пока что он ничего не заметил. Или просто делает вид. Геральдина не понимает, что ей подсказывает Вальтер. Вмешивается Хорек и кричит:

— Коланд, еще одно слово, и я сообщу в дирекцию.

Вальтер замолкает, а Геральдина начинает, безнадежно запинаясь:

— Германия…, значит… э… Э… Германия в своей совокупности…

Этого Тацита я постепенно выучил наизусть. (В восьмом классе я остался дважды.) Мне ничего не стоило бы помочь Шикарной Шлюхе, но, во-первых, она далеко от меня сидит, и, во-вторых, есть еще одна мелочь — история с браслетом, не так ли? Поэтому лучше уж я поглазею еще на ее ноги и кружевные трусики.

— Хватит, — кричит Хорек. Он вообще постоянно кричит. — Я же вам сказал, чтобы вы прекратили, Коланд! Еще раз — и я на самом деле доложу в дирекцию.

Здесь, пожалуй, следует несколько слов сказать о Хорьке. Итак, Хорек — это доктор Фридрих Хаберле. Он новый учитель латыни, то есть такой же новичок здесь, как и господин Хертерих, и, следовательно, класс тут же принялся его доводить. Свое прозвище он привез с собой. К несчастью Хорька, из интерната, где он до нас работал, выгнали одного парня, который теперь учится у нас в шестом, и тот на завтраке дал нам исчерпывающую информацию о докторе Фридрихе Хаберле:

— Он — настоящая тряпка. Об него вы можете ноги вытирать. У него жена и трое детей. Мечта его жизни — собственный дом. Он вкалывает и копит и ничего не позволяет ни себе, ни жене, ни детям — все откладывается на домик, на маленький, миленький. Пару месяцев тому назад он подобрал себе что-то подходящее. И надо же — именно во Фридхайме. Этакую виллу, построенную в конце прошлого века. Но он счастлив! Это из-за виллы он поменял интернат и перебрался сюда.

— Его ахиллесова пята? — осведомился Вольфганг.

— У него ее нет.

— Чушь. У всякого она есть. Девочки?

— Ой, держите меня! Да он на них и не смотрит, он идеальный семьянин, любит жену, детей…

— Ну да, и домик и так далее, — нетерпеливо сказал Ной. — Так как же мы будем об него ноги вытирать, коль у него нет слабостей?

— Я не говорил, что у него нет слабостей. Он весь сплошная слабость! Сами увидите, он позволяет вытворять с собой все что угодно. Он грозит, но ничего не делает. Он кроток, словно овечка. Пару недель вы можете делать на его уроках трам-тарарам, сколько душе угодно, а потом все само собой прекратится. Когда не встречаешь сопротивления, то это страшно утомляет. А вообще-то он первоклассный учитель — это на тот случай, если кто-нибудь из вас заинтересуется латынью. Что маловероятно.

— Что касается меня, то вполне вероятно, — сказал Ной. — Поэтому твоя информация для меня крайне интересна.

— Если ты будешь нормально учиться, то он будет даже очень любезен с тобой. Но одну вещь ты сразу же можешь передать девочкам: если они ничего не знают (а они все ничего не знают), то им у Хорька придется ой как туго. Его не возьмешь ничем: ни женскими чарами, ни декольте, ни глазками. Для Хорька нет женщины, кроме жены.

Кажется, что и в самом деле так. Вот сейчас Геральдина абсолютно безуспешно пытается играть с Хорьком в игру «А вот что у меня под юбкой». Она сидит напротив него и пытается привлечь его внимание, показывая все свои прелести, но Хорек вообще не смотрит в ту сторону.

Между прочим, Хорек — прекрасное прозвище. Доктор Хаберле не вышел ростом, у него глазки-пуговки, а уши не только оттопырены, но к тому же имеют закругленную форму и устремлены вверх. Но это еще не все: все черты его лица как бы сбегаются в одну точку — клубеобразный агрессивный нос. А под ним маленький рот с острыми некрасивыми зубками. Бедняга! У него ко всему тому еще и красноватые белки глаз!

Но есть также нечто другое, что более всего придает доктору Хаберле сходство с Хорьком: от него воняет. По-другому. Но тем не менее. От него воняет потом.

Не то чтобы он не мылся. Я уверен, что по утрам и вечерам он надраивает у себя под мышками и в других местах. Пусть даже самым дешевым мылом. (Ах, этот домик!) Нет, тем, что от него воняет, он обязан другому обстоятельству, которое у меня даже вызывает жалость. Из-за постоянной экономии он носит двубортный костюм с широкими ватными плечами, которому не меньше десяти лет. Десять лет он в нем потел, когда волновался, или уставал от работы. Можете ли вы представить себе, что это такое — насквозь пропитанный потом костюм?

У меня он вызывает жалость — бедный, затюканный человечек. Класс давно его определил. Все единого мнения: размазня и слизняк.

Точнее — и тут я должен сказать несколько слов в пользу Хорька — в начале урока все выглядело иначе. Известно, какие мы молодцы перед маленьким рядовым учителем, который к тому же не очень здоров и всего боится. Так вот, когда он вошел в класс, Гастон, один из французов, вынул из кармана брюк табакерку, открыл ее, взял понюшку табаку, не спеша понюхал и передал табакерку Вольфгангу. Тот сделал то же самое.

Хорек стоял, бледнел и краснел, не произнося ни слова. Я видел, что он совершенно обескуражен. Поначалу он никак не мог сообразить, что же ему делать. Девочки хихикали. Табакерку передали третьему. Хорек сказал:

— Мы начнем чтение «Германии» Тацита. Прошу вас открыть ваши книги.

Это был отнюдь не лучший способ вхождения в контакт. Потому что тут же выяснилось, что никто из нас, двадцати двух, не взял с собой книгу Тацита. Табакерка шла дальше по кругу. Один за другим мы нюхали табак. В классе стояла абсолютная тишина. Мы ни гу-гу, он ни гу-гу. Он смотрел на нас, словно онемев. В классе шесть девушек и шестнадцать ребят. Можете себе представить, сколько это длилось, пока все шестнадцать не исполнили номер с табакеркой. Шестнадцатый встал и отнес ее назад Гастону. Все это время я наблюдал за Хорьком. Сначала я боялся, что он расплачется. Затем в нем произошла перемена, стало заметно, что он что-то придумал. И действительно — когда Гастон не торопясь стал убирать табакерку, Хорек сказал ему:

— Я здесь новый человек, но должен вам заметить, что ваши манеры оставляют желать лучшего. О том, что и гостя принято угощать, вы, должно быть, не слышали? Вы что, дома тоже сами пожираете всю еду, предоставляя другим смотреть? У меня на этот счет другие представления.

Такой ход способен вызвать восхищение, правда? Другие не следили за Хорьком столь внимательно, как я. Гастон совершенно обалдело встал, подошел к учителю и протянул ему табакерку.

— Извините, месье, мы не знали, что…

— Да-да, — сказал Хорек, — вы вообще много не знаете!

И затем он сам нюхнул табаку. Могу поклясться, он нюхал табак первый раз в жизни, и ему было противно, но он сделал это и притом так, как положено, — благо только что он наблюдал, как это было проделано шестнадцать раз подряд.

— Большое спасибо, Гастон, — сказал Хорек.

Сначала все онемели. Потом Вольфганг громко сказал Ною:

— Тот парень нас неверно информировал. Он вовсе не такой уж болван!

— Погоди еще, — ответил Ной.

И он оказался прав! Уже две минуты спустя из-за наглости, допущенной Вольфгангом, выдержка Хорька кончилась. И он начал орать. А ведь он так старался держать себя в руках. Он так умно повел себя в начале. И все напрасно. Он без конца орал. И все еще продолжает орать:

— Сколько прикажете еще ждать, фройляйн Ребер? «Германия в своей целостности» — что это значит?

Естественно, она не знает ни бум-бум.

— Кто-нибудь другой знает?

12 часов 12 минут.

Пора действовать. Я поднимаю руку.

— Так. Мансфельд?

— Мне плохо, господин доктор.

Дикий хохот. Хорек становится белым. Ну и пусть. Одним врагом больше. Что касается латыни, то я ее в гробу видел. Ко мне не очень-то придерешься, этот материал я прохожу уже в третий раз. Остальные думают, что я издеваюсь над Хорьком. Итак, один враг и двадцать один друг. Сказав всего лишь одну-единственную фразу. Я произношу еще одну:

— Мне, кажется, нужно выйти.

Он молча кивает, вид у него жалкий.

Фридрих Зюдхауз вызывается отвечать, а я иду к двери. Зюдхаус первый ученик класса, неприятный парень с ханжеским выражением на лице и этаким нервным подергиванием уголков рта.

— Пожалуйста, Зюдхаус!

— Germania omnis, Германия в своей совокупности отделена от галлов, ретов и паннонов реками Рейн и Дунай, от сарматов и даков — взаимным страхом или горами…

— Отлично, Зюдхаус, благодарю вас.

Вольфганг говорил мне, что отец первого ученика — старый нацист, а теперь большая шишка — генеральный прокурор. Я чуть было не написал: а теперь, разумеется, большая шишка.

Сейчас мне предстоит пробраться в девчачью виллу.

 

2

Малыш Ханзи был прав: в это время — около четверти первого — все просто, как детская игра. Дверь дома не заперта. Уборщицы уже ушли, воспитательницы на обеде или в городке или еще, бог знает, где. Кажется, в доме ни души.

Я быстро соображаю, где мы с Ханзи стояли вчера, а затем открываю последнюю дверь справа по коридору — как раз ту, что нужно! И вот я в Геральдининой комнате.

Дальше все идет очень быстро. Я оставляю дверь открытой и еще распахиваю окно — на случай, если придет кто-нибудь из взрослых. Тогда я его своевременно услышу, и у меня будет путь для бегства. Я отодвигаю кровать и ощупываю стену, так как Геральдина очень аккуратно поставила кирпич на место да еще и замазала чем-то пазы. Все понятно. Иначе бы ее тайник давным-давно нашли. Я еще приблизительно помню то место. Ага, вот оно. С помощью перочинного ножа вынимаю кирпич. И вот уже он передо мной — Веренин браслет — лежит поверх часов, двух колец и серебряной цепочки, которые Геральдина тоже украла. Все эти вещички я оставляю на месте и беру только браслет.

Странно: теперь, держа его в руках, я вдруг вижу в своем представлении перед собой Верену — голую, абсолютно голую. Я стою на каком-то южном пляже, а она, смеясь, бежит ко мне с распростертыми руками и голая, как я уже сказал, совершенно голая.

У меня начинает слегка кружиться голова. Я задвигаю кирпич и вздрагиваю, когда раздается голос:

— Ах, вот оно что.

Я оборачиваюсь.

В дверях стоит Геральдина.

 

3

Она кажется призраком — серый силуэт в сумерках коридора — почти нереальной. Ее пальцы с лакированными ногтями быстро-быстро перебирают вверх-вниз фальшивые жемчужины длинных бус. Она тяжело дышит, запыхавшись, глаза сверкают.

— Да, вот так-то, — говорю я и пододвигаю кровать на место. — А ты что — думала, он теперь твой?

— Как ты узнал, где он?

— Это тебя не касается.

Вдруг она подходит ко мне с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом. Как в киношках, которые она смотрела.

— Кончай эти штучки. Почему ты здесь?

— Мне тоже стало плохо. Я хотела пойти за тобой.

— Зачем?

— Потому что ты мне нравишься, — говорит она и кладет мне на плечи руки. Я отталкиваю ее. — Ты мне действительно нравишься. Я думала, ты где-то в школе. Когда я тебя не нашла, то пошла сюда. Все равно эти дурацкие занятия скоро окончатся.

Мне становится жарко. Прочь отсюда. И поскорей!

— Пусти меня.

— Нет.

— Не бойся. Я не скажу шефу.

— Я не боюсь. Если хочешь, можешь сказать ему! Но только не уходи.

— Ты с ума сошла!

— Пожалуйста! — Она обнимает меня и, крепко схватив ладонями мой затылок, прижимается ко мне грудью, животом, ляжками — всем! Она пытается поцеловать меня. Я отворачиваю голову.

— Я просто умираю по тебе. Разве ты не заметил, что я не спускала с тебя глаз?

— Заметил. Но я по тебе не умираю! Ясно?

В ответ на это она сует мне между губами свой язык.

Я хватаю ее за начесанные волосы и оттягиваю ей голову назад. Она же улыбается безумной улыбкой и шепчет:

— Пошли в лес!

Все! С меня достаточно. Я отталкиваю ее и выскакиваю из дома. Прочь отсюда! Я иду по пустынной лесной дорожке в гору. Браслет у меня в кармане. Теперь можно не торопиться. Все уже позади. У меня есть время. Но это мне только так кажется. Ибо, не пройдя и ста метров, я слышу за спиной шаги. Я оборачиваюсь. Она идет за мной.

День очень теплый. Светит солнышко. Я не убыстряю шага. Она тоже. Это уже смешно. Она идет за мной, как собака, на одном и том же расстоянии. Мы оба молчим. Вот этак мы и шагаем по пестрой опавшей листве осеннего леса, и косые полосы солнца падают на нас сквозь кроны деревьев. Вокруг ни души. Время от времени я оборачиваюсь. У нее все время одно и то же выражение лица: сжатые губы, двойная складка между бровями и совершенно ненормальные глаза. Так вот она и тянется за мной, пожалуй, целых десять минут. Затем, когда дорожка идет по небольшому оврагу и делает поворот, она вдруг куда-то исчезает.

«Наверно, надоело», — думаю я.

Деревья здесь растут часто, а между ними кустарник. Очень укромное местечко. Дорожка снова делает поворот. И передо мной стоит Геральдина.

Она лучше, чем я, ориентируется здесь и, видимо, как-то срезала путь. Она стоит, прислонившись к дереву, и в упор глядит на меня с открытым ртом и полузакрытыми глазами, в которых все то же безумное выражение. Свитер она сняла. Юбку сбросила. И трусиков на ней тоже уже нет.

 

4

Начав писать эту книгу я дал себе зарок: она должна быть честной, абсолютно честной. И вот теперь я дошел до такого места, где было бы удобней соврать. Но какой смысл имела бы тогда книга?

Я вылетел из пяти интернатов. И каждый раз из-за историй с девочками. У меня имеется капитальный недостаток: в некоторых ситуациях я попросту теряю рассудок, становлюсь безмозглым. Black-out. Это началось с моей первой девушки. В этот момент я становлюсь просто невменяемым. Проклятие, я почувствовал это еще в ее комнате — так же, как чувствует эпилептик приближающийся приступ! Из комнаты я еще сумел вырваться. А пройти мимо дерева уже не мог.

Когда я вспоминаю об этом сегодня, мне кажется, что я был совершенно пьяным и она тоже. Мы впали в неистовство. В метрах пяти от дороги, в густом подлеске, на горячей от солнца земле. Я разорвал ей чулки, она на мне — рубаху, потому что не могла дождаться, когда я разденусь. Мы царапали друг друга и кусали. Мы делали такое, о чем я не могу написать, потому что все равно это не напечатают. Наши тела были в кровоподтеках от камней и шипов, по которым мы катались, впившись друг в друга. Мы ничего не замечали.

И конца этому не видно. Каждый раз все начинается по-новой. Несколько дней спустя я все еще чувствовал на спине длинные глубокие царапины от ее ногтей. Когда она кончает, то так закатывает глаза, что видны лишь белые глазные яблоки, и издает звуки, словно под адской пыткой. Она держит меня как клещами, и все вокруг кружится-вращается.

В своей жизни я поимел уже множество девиц. Но такой еще не было. Ее безумие заразительно. Двое впавших в бешенство держали друг друга в цепких объятиях.

Эта книга должна быть честной. Я никогда не любил Геральдину. Но никогда ни с одной женщиной я не испытал ничего подобного, как с этой помешанной на сексе девушкой, которая с первого же взгляда вызвала во мне отвращение. Которую я начал ругать про себя сразу же, как только рассеялся красный туман перед глазами. Которую я ненавидел в тот момент, когда она, обессиленная, выскользнула из моих рук и, уставясь на меня своим безумным взглядом, стонала:

— Я люблю тебя… Я люблю тебя… Еще никогда так не было… как с тобой!..

Эта книга должна быть честной.

Вот все закончено. Она неподвижно лежит. Ее губы все синие. Она еще трепещет всем телом. И тут я с ужасом думаю о том, что она сейчас скажет и действительно произносит в следующий момент:

— Это впервые в моей жизни…

Я молча сижу рядом с ней.

— Я столько раз пыталась. Снова и снова. С четырнадцати лет. У меня наверняка было больше мальчиков, чем у тебя девочек. Но ничего не получалось, что бы мы ни делали. Я почти свихнулась. Мальчикам я разыгрывала театр… Я пыталась одна. Но не вышло ни разу… И вот ты… Ты… Это было так прекрасно… Я люблю тебя!

Геральдина любит меня. Она, к которой я испытываю отвращение.

 

5

14 часов 10 минут.

Мы оделись. Мне пришлось ей помогать — настолько она была еще слаба.

В 15 часов я должен быть у этой старой башни. Верена будет ждать. Как же мне отвязаться от Геральдины?

— О чем ты думаешь? — вдруг спрашивает она.

— О тебе, — естественно, отвечаю я.

В ответ на это она тесно прижимается ко мне.

— Я люблю тебя. С тобой было так хорошо. Я думала, что умру. Так хорошо. Как никогда еще. Только теперь я узнала, что это такое. Я никогда уже не оставлю тебя!

Видно, что она говорит это совершенно серьезно. И надо же было со мной случиться такому!

— А ты меня любишь?

— Нет.

То, что она хочет, бессмысленно. Пусть знает с самого начала. Но и говорить ей об этом тоже бессмысленно.

— Для меня не важно, если ты меня не любишь. Когда-нибудь и ты полюбишь меня.

— Нет!

— Ты меня еще не знаешь, ты не представляешь, какой могу я стать. И когда-нибудь ты меня обязательно полюбишь. Я так счастлива, Оливер. Еще никогда я не была так счастлива. Вот увидишь, какой хорошей я могу быть.

Она осыпает меня поцелуями, она глядит на меня, а я думаю: Верена, Верена, Верена.

 

6

Я говорю ей:

— Тебе пора домой.

— Я не хочу.

— Тогда иди в столовую.

— Я не могу сейчас есть.

И я тоже не смог бы сейчас.

— Нас начнут искать.

— Они нас не найдут.

— Но мне необходимо быть дома.

— Ну еще четверть часика, — клянчит она с такими собачьими глазами, что этого невозможно вынести, — зато потом я буду паинькой. Я уйду и оставлю тебя в покое. Еще пятнадцать минут, ладно?

Я киваю.

— Я ведь теперь принадлежу тебе…

Этого мне только не хватало!

— … мы оба принадлежим друг другу…

Нет. Нет. И нет!

— … и еще я хочу тебе рассказать, почему я такая…

— Что значит «такая»?

— Ну, почему я… почему я такая испорченная. И если бы не появился ты и не спас меня…

Да, именно так она и сказала. Произнесла именно это слово. Которое я только что напечатал. Я печатаю его еще раз: «Спас!»

— … то я в конце концов попала бы в психушку. Можно я положу тебе голову на грудь?

— Конечно.

Она кладет мне на грудь голову, а я глажу ее смехотворный начес, который выглядит сейчас, как после драки с соперницей, а она продолжает говорить, словно во сне, тоже глядя на меня:

— Мне восемнадцать. А сколько тебе?

— Двадцать один.

— Мы жили в Бреслау. Мой отец физик. В сорок шестом его взяли русские. Его — как ученого, а нас из любезности. Отцу пришлось работать на них. Мы попали в Новосибирск. Туда определили отца на работу. В громадный институт. Там было много других немецких ученых-исследователей. У нас был хорошенький маленький домик за городской окраиной.

— Тебе тогда было четыре года.

— Да. И началось это с детского сада.

— Что именно?

— Погоди. Русские были весьма любезны с моим отцом и матерью, а взрослые русские и со мной тоже. Они приносили нам продуктовые пайки. Мне — куклы и игрушки. Вместе с соседями мы отмечали праздники.

— Ну а кто же был нелюбезен?

— Дети! Я же говорю тебе, что это началось в детском саду, а потом, когда я пошла в школу, стало совсем плохо. Хоть я и бегло говорила по-русски! По-немецки я имела возможность говорить только дома. Мой отец подписал контракт на десять лет. Так что мне пришлось восемь лет учиться там в школе. Скажу тебе, это был настоящий ад.

14 часов 25 минут.

Верена. Верена. Верена.

— Немка в русском классе. Ты пойми, что это такое! Мы напали на них, и многие дети в моей школе потеряли отцов и братьев. Они погибли в этой страшной войне с Гитлером. Теперь они мстили.

— Вымещали все на тебе?

— Они били меня. Каждый день. Иногда так, что приходилось звать врача.

— Ужасно.

— В конце концов мои родители вынуждены были забрать меня из школы. В 1956 году у отца истек срок контракта. Мы переехали в Западный Берлин. Отец работал там в институте имени Макса Планка. И здесь меня продолжали бить.

— Кто?

— Немецкие дети.

— Что?

— Разве не ясно? Мой отец десять лет работал на Советы. Дети рассказали об этом дома. Какой-то папаша сказал своему сыну: «Этот человек выдал наши секреты. Десять лет он помогал Советам. Возможно, он коммунист. Но в любом случае предатель». На следующий день мальчик пересказал это в школе. И началось. Они стали звать меня не иначе, как «предательским отродьем». Здесь они прозвали меня…

— Да. Я знаю, как.

— Но это уже не так страшно.

— Бедная Геральдина, — говорю я. Притом даже вполне искренне.

— Но, ты знаешь, к тому времени я уже подросла. Стала посильней. Я давала сдачи, кусалась, бросала в них камнями. А когда дело было совсем плохо и на меня лезла целая свора, я применяла один отличный прием, который я изобрела.

— Какой же?

— Я кричала по-русски. Что было силы. По-русски! Все, что приходило в голову. Иногда даже стихи! Не важно что! Когда я начинала кричать по-русски, им становилось страшно. Всем. Всегда. Они отступали и оставляли меня в покое.

Она поднимает голову и улыбается:

— Отличный прием, правда!

— Отличный. Ну а дальше?

Ее лицо мрачнеет. Она опускает голову и кладет ее мне на колени.

— Мой отец очень крупный ученый, понимаешь? Например, в Сибири он изобрел одну вещь, которую русские использовали на своих реактивных самолетах. На самых скоростных…

— Что за вещь?

— Точно не могу сказать. Но представь себе громадный самолет, несущийся с сумасшедшей скоростью. Пилот уже больше не в состоянии постоянно наблюдать за всеми приборами. Это уже за пределом человеческих возможностей. А мой отец поставил на самолете какое-то электронное устройство, которое следит за всеми главными агрегатами машины. Ну, скажем, за полсотней возможных аварийных ситуаций. Если в одном из наблюдаемых объектов что-то не в порядке, включается громкоговоритель и сообщает пилоту: «Внимание, внимание, то-то и то-то не работает».

— Блеск! — говорю я. И считаю, что это действительно блестящее изобретение.

— Но самый блеск в том, что отец велел наговорить на пленку все пятьдесят предупреждений женским голосом. Именно женским! Это мне нравится больше всего. Потому что по радио пилот общается только с мужчинами. И поэтому как только раздастся женский голос, он уже знает: опасность! Он не может пропустить мимо ушей женский голос!

— А теперь я сам могу досказать до конца твою историю.

— Да?

— Да. Ами предложили твоему отцу бешеные деньги, и теперь он работает на Кап Канаверал или еще где-нибудь в этом же роде, а ты летом можешь посещать родителей. Так ведь?

Она отрывает травинку, жует ее и тихо говорит:

— Верно. Да только не совсем. Ами, конечно, пригласили моего отца к себе. И мы все должны были перебраться за океан. Но отец полетел туда один.

— Почему?

— Мать развелась с ним. Она заявила, что не может больше жить с человеком, который всю жизнь только тем и занимается, что изобретает все более ужасные средства уничтожения.

— Что же, это принципиальная позиция, — говорю я.

14 часов 30 минут.

Верена. Верена. Верена.

— Но она лгала. Все люди лжецы. Моя мать развелась, потому что познакомилась в Берлине с очень богатым торговцем текстилем! Мой отец этого не знал. Он и сегодня не знает. Я шпионила за обоими: моей матерью и этим мужиком.

— Почему ты ничего не сказала отцу?

— А зачем? Я всегда больше любила мать! И отец знал это. Поэтому во время бракоразводного процесса он добровольно согласился, чтобы я осталась с матерью.

— Что же, все устроилось как нельзя лучше.

— Вот именно что. Как только отец уехал, моя мать снова вышла замуж и запихнула меня в интернат.

— Почему?

— Мой отчим терпеть меня не может. Стоит нам сойтись вместе, как сразу же начинается ссора. Мне очень редко позволяют приезжать в Берлин. Стоит мне там появиться, как мать начинает трястись. Но мой отец просто счастлив, что я воспитываюсь в Германии. На большие каникулы я летаю к нему. Он действительно работает на Кап Канаверал. Теперь делает ракеты.

— Понимаю, — говорю я и смотрю на нее.

Она шепчет:

— Четверть часа уже прошло, да?

— Да.

— Я ухожу. Я не буду реветь. Не буду тебя удерживать. Я не стану создавать тебе никаких трудностей — клянусь.

— Ладно, — говорю я. Мы оба встаем. — Ладно, Геральдина. Погоди, я хоть немного поправлю твою прическу. — Она прижимается ко мне, целует мои руки. — И ты сама тоже должна привести себя в порядок, прежде чем показываться на люди, — говорю я, — иначе сразу же поймут, чем ты занималась.

14 часов 30 минут.

— Тебе пора домой.

— В четыре у нас история. Там увидимся снова.

— Да.

— Я хотела бы всегда быть с тобой. Днем и ночью. До самой смерти.

— Пока, Геральдина.

— Ты не хочешь меня поцеловать?

Мы целуемся. Она печально улыбается.

— Что с тобой?

— Она красива?

— Кто?

— Не спрашивай. Та женщина, которой принадлежит браслет.

— Нет.

— Конечно же, она красива. Намного красивей меня. И сейчас ты идешь к ней. Не ври мне только. Пожалуйста, не ври.

— Да, — отвечаю я, — я иду к ней.

— Ты ее любишь?

— Нет.

— Врешь. Но для меня это неважно. Честное слово. Для меня это неважно, пока ты ходишь со мной. Потому что ты первый в моей жизни мужчина.

— Ну ладно. Тогда пока. До четырех, на истории.

Она уходит, спотыкаясь на своих высоких каблуках, разгоряченная, с перепачканным лицом, с вылезшей из юбки блузкой. Она исчезает в кустах. Наступает полная тишина. Я отправляюсь к старой башне, которая виднеется над верхушками деревьев. Одна рука у меня в кармане. В ней Веренин браслет.

Сделав буквально пару шагов, я слышу вдруг шум в кустах и останавливаюсь. Кто-то стремглав удирает сквозь заросли. Я не вижу, а только слышу его. Мне наверняка уже не догнать убегающего, потому что топот его ног уже далеко. Кто-то за нами подглядывал и подслушивал нас. С какого момента? Что он успел подслушать? Что увидеть? Неужели все? И кто это был?

 

7

Без двух минут три.

Я пунктуален, хотя по дороге успел еще и выкупаться. Мне повезло — недалеко отсюда протекает ручей. До чего же хороша его ледяная водичка!

Без двух минут три.

И никого.

Я сажусь на ступеньку у входа в обветшавшую постройку, рядом с которой установлена доска:

ВОЗМОЖЕН ОБВАЛ СТРОЕНИЯ!

ВХОД ВОСПРЕЩЕН!

До чего же стара эта башня! В последний раз ремонтировалась при всемилостивейшем курфюрсте Вильгельме IX в году аж 1804. Об этом я читаю на другой доске, которая тоже того гляди развалится.

Она возникает передо мной внезапно, как Красная Шапочка в лесу. На сей раз на ней красное платьице и красная береточка. Ее мать всегда одевает ее как куколку.

— Добрый день, дядя Мансфельд, — торжественно произносит она.

— Хэлло, Эвелин! Откуда ты взялась?

— Я ждала тебя за башней. Мама ждет тебя наверху.

— В башне?

— Да. Тебе придется подняться.

— Но если эта махина рухнет. — Я указываю на предупреждающую доску.

— Она не рухнет. Нам с мамой надо быть очень осторожными. Ее не должны видеть одну с мужчиной. Поэтому она каждый раз берет меня.

Каждый раз… И часто она берет тебя с собой, малышка? Очень ли часто? И сюда тоже? Встречается ли она тут и со своим итальянским пижоном? И с другими господами? Сколько вопросов. И ни один не задан.

— Погоди, — говорю я и даю ей то, что с утра ношу с собой.

Она издает радостный крик:

— Марципан!

— Ты ведь любишь его больше всего, так? — Пачечку марципанов я купил сегодня в школьной столовой.

— А ты откуда знаешь?

— Ты мне сама сказала вчера вечером.

— Да? — Она недоверчиво глядит на меня.

У нее пока что короткая память. Она еще слишком мала. На счастье Верене. Но уже ее верная союзница.

Хотя сама Верена верностью не отличается. Ах, да бросьте вы, господин Мансфельд! Вы-то сами разве безупречны? А ну-ка вспомните, чем вы только что занимались!

Но поскольку я трусливый пес и не хочу больше думать об этом, я торопливо спрашиваю:

— Как поживает твой пес?

— Ассад? Спасибо, хорошо.

— А что же ты не взяла его с собой?

— Он сейчас спит.

— Ах, вот оно что. Тогда, конечно, его нельзя беспокоить.

— Разумеется, нельзя. Кроме того, я иногда хочу побыть одна. Как всякий человек.

— Ты права, Эвелин.

— Я сейчас исчезаю. Если кто-нибудь сюда придет, я начну петь. Мама в курсе.

— Ах, вот оно что!

— Да. Там наверху можно спрятаться.

— А мама уже была наверху с каким-нибудь другим дядей?

— Нет, еще ни разу.

— Откуда же ты тогда знаешь, что там наверху можно спрятаться?

— Ну, потому что я была наверху. С мамой. Мы часто туда поднимаемся. Там так здорово, вот увидишь!

— Пока, — говорю я ей, но она не уходит.

— Ну, что у тебя еще?

— Можно… можно я тебя поцелую, дядя Мансфельд?

— За марципан?

— Нет.

— А за что тогда?

— Ну за то, что ты нам хочешь помочь.

— Ах вот оно что, — говорю я. — Вот, оказывается, за что, — говорю я. — Конечно же, ты можешь меня поцеловать, — говорю я и наклоняюсь к ней.

Она обвивает своими ручонками мою шею и целует меня в щеку. Пожалуй, это самый мокрый поцелуй из всех, которыми меня когда-нибудь награждали.

Затем она быстро убегает. Я вытираю щеку, вхожу в старую башню и начинаю подниматься все выше и выше по винтовой лестнице, которая скрипит и трещит при каждом шаге, и мысль о том, что каждая ступенька приближает меня на несколько сантиметров к Верене вгоняет меня в испарину. Оказывается, эта башня — настоящий гигант. Никогда бы не подумал. Девяносто семь ступеней!

Вот наконец я выбираюсь на верхнюю площадку, и она стоит передо мной — очень прямая, с серьезным лицом, и ее чудесные черные, слишком большие для ее лица глаза направлены на меня, глаза, в которых читается столько печали и жизненного знания, столько жажды любви, глаза, которые мне не забыть до конца моих дней.

На ней легкое — по погоде — платье с большим вырезом без рукавов из белого полотна, на котором нарисованы яркие-яркие цветы. Я разбираюсь в этих вещах и знаю, что такое простенькое на вид платьице стоит целое состояние. А как оно сидит! Мне нельзя так долго смотреть на нее. В платье она выглядит еще более соблазнительно, чем если бы его на ней не было. Верена. Верена. Ах, Верена!

Я достаю браслет и отдаю ей. Затем я подхожу к одному из окон этого помещения под крышей башни, которое завалено ржавыми инструментами, сломанной мебелью, соломенными тюфяками и полусгнившими деревяшками. Я смотрю вдаль поверх коричнево-красно-золотой листвы. Все это залито солнцем. Легкая голубая дымка размывает очертания дальних предметов. И опять в воздухе эти серебряные нити — бабье лето.

— Как здорово здесь, — говорю я и чувствую, что она подошла ко мне сзади. — Эта местность мне знакома. Я жил во Франкфурте. — Я продолжаю говорить, но чем дальше, тем мне это труднее, потому что вот уже она стоит вплотную ко мне. — Маленькая речка там внизу называется Нидда. Вон та гора — это Фогельсберг, вон тот массив с тремя горбами Ризенброккен, вон там Винтерштайн, а вон там, где между черными деревьями солнце высветило кусок луга, Хоэнродскопф, там я однажды…

— Оливер!

— Да.

Я поворачиваюсь, и… И вновь «Диориссимо», аромат ландышей, аромат ее кожи, иссиня-черные волосы и глаза, глаза…

— Спасибо, — произносит она шепотом.

— Да чего там, — говорю я. Это должно было прозвучать ухарски, но я чуть не реву. — Какое чудесное платье!

— Мой муж действительно приезжает только сегодня вечером. Нам дико повезло, правда?

— Да, дико повезло.

— Что вы на меня так смотрите?

— Вы мне кое-что должны.

— Что?

— Вам это отлично известно. Давайте же, я жду. Она стоит без движенья.

— Давайте, давайте! Или я заберу у вас браслет.

Она лезет в маленький боковой кармашек платья и вынимает маленькую круглую коробочку.

Я открываю ее.

— Что вы делаете?

— Смотрю, все ли тридцать штук здесь, и все ли это веронал.

В коробочке тридцать таблеток. Все веронал. Я кладу коробочку в карман.

— Вы их выбросите?

— Нет.

— А что вы с ними сделаете?

— Оставлю себе.

— Зачем?

— А зачем они были вам?

— Оливер…

— Да.

— Скажите, вы очень…

— Что очень?

— Так, ничего.

Затем мы оба смотрим в окно башни, и у меня ноет сердце, и я говорю себе, что я идиот, идиот, окаянный идиот, что мне следует держаться Геральдины или найти себе еще кого-нибудь и оставить в покое эту Верену Лорд.

Я вижу маленькие деревушки, старые крепости, крестьянские усадьбы, черных и светло-коричневых пятнистых коров, вижу железнодорожные поезда с громкими свистками, быстро исчезающие в дымке. Я вижу Бад Хомбург, Бад Наухайм и Франкфурт. Все это видит и Верена. Вот так мы и стоим рядом, наверное, минуты три, и оба молчим. Вдруг я чувствую, как ее левая рука ищет мою правую руку. Я стесняюсь, потому что от волнения у меня вспотели ладони, но когда она вплетает свои пальцы в мои, я замечаю, что с ней то же самое. Ее рука тоже влажная.

Все, что я сейчас опишу, мы говорили, не взглянув друг на друга ни единого раза. Мы все время смотрели в стенной проем поверх верхушек деревьев на поезда, на коров, на замки и деревни.

— Как вам удалось найти браслет?

— Его украла одна девушка. Маленький мальчик все видел и сказал мне ее имя.

— Она хорошенькая?

— Нет. (Легкий вопрос.)

— А как вы забрали браслет.

— Эта девушка учится в моем классе. Во время занятий я сбегал в виллу, где она живет, зашел к ней в комнату и забрал браслет.

— Она уже заметила это?

— Нет. (Вопрос еще легче.)

— У вас весь воротник в губной помаде.

— Значит, мне нужно сменить рубашку перед послеобеденными занятиями. Спасибо, что сказали.

— А вам спасибо за браслет.

— Могли бы мы здесь снова встретиться?

Ответа нет.

— Каждый день между двумя и четырьмя я свободен. Конечно, я могу прийти и в любое другое время — просто убежать.

Ответа нет.

— Я вам задал вопрос, мадам.

— Я слышала.

— Так что?

Молчание.

— Я вам помог, не так ли? Так помогите и вы мне. Пожалуйста!

— Помочь? Я? Вам?

— Помочь. Вы. Мне. Точно так.

— Тем, что мы будем встречаться?

— Да, только встречаться. Больше ничего. Смотреть отсюда вниз. Говорить друг с другом. Стоять рядом, как сейчас вот.

Она отпускает мою руку.

— Вам двадцать один. Мне тридцать три. Я на двенадцать лет старше вас!

— Для меня это неважно.

— Я замужем.

— Для меня это тоже неважно. Кроме того, вы несчастливы в браке.

— У меня ребенок.

— Я люблю детей.

— У меня любовник.

— Это тоже не имеет значения. (Ложь.)

— До него у меня был другой.

— Наверняка у вас их было много. Но это абсолютно неважно. Верена, почему только мы не познакомились на пару лет раньше?

С этого момента и до конца разговора мы смотрим друг на друга. Мы говорим спокойно и тихо. Поднимается легкий ветер, шумят деревья.

— Это было бы безумием, — говорит она.

— Что именно?

— Если бы мы здесь встречались.

— Клянусь, я ничего не сделаю вам. Я хочу только глядеть на вас, говорить с вами. Вчера на автостраде не было ли у вас ощущения, что мы будем хорошо понимать друг друга? Не в постели — я не это имею в виду. Я имею в виду наши взгляды, наши мысли. Не было ли у вас ощущения, что мы очень схожи? Очень-очень схожи?

— Да… Вы точно такой же испорченный, заблудший и одинокий, как и я.

Вдалеке свистит локомотив. Солнечные лучи теперь падают сквозь стенной проем на Веренино платье. Цветы на нем светятся, словно живые.

— Вы переспали с той девушкой, которая стащила браслет?

— Да.

— Но не из любви?

— Ей-богу, не из любви.

— Мне это знакомо. Ах, как хорошо мне это знакомо!

Бог мой, как она говорит. Как держится. Ее походка. Каждое движение. В этой женщине есть тайна. Она не желает сказать, какого она роду-племени. Она сама себя чернит, уничижительно говорит о себе. Все это притворство и ложь.

Кто же ты, Верена?

Куда завела тебя твоя судьба?

Почему ты обвешиваешься украшениями? Почему ты трясешься при одной лишь мысли, что окажешься, вновь окажешься в нищете, и вопреки этому подвергаешь себя опасности, обманывая своего мужа?

Почему?

Я никогда тебя об этом больше не спрошу. Может быть, ты об этом расскажешь мне когда-нибудь сама…

— Так мы будем здесь встречаться и говорить друг с другом?

— При одном условии.

— Каком?

— Что вы мне вернете веронал.

— Никогда. Если таково условие, то лучше ничего не надо.

— Я не собираюсь вернуть себе эти таблетки. Я хочу, чтобы их у вас не было.

— А я не хочу, чтобы они были у вас!

— Тогда давайте уничтожим их. Прямо сейчас. У меня на глазах. Я должна это видеть.

— Как же я их уничтожу?

— Может быть, они горят.

У меня с собой оказываются спички. Я медлю прежде чем поджечь первую таблетку, мне так хотелось оставить веронал себе.

Коробочка горит ярким пламенем, сами таблетки только обугливаются и рассыпаются. Обгоревшие остатки я бросаю на пол. Верена топчет их ногой до тех пор, пока все не растоптала в порошок и не растерла по полу.

После этого мы глядим друг на друга.

— Если подумать, что из-за этого вы спали с аптекарем, — говорю я.

— Если подумать, что никто из нас двоих уже не может больше этим отравиться, — говорит она.

— А если подумать, что я выполнил ваше условие, то когда мы увидимся? Завтра?

— Нет.

— Послезавтра?

— Послезавтра тоже нет.

— Когда же тогда?

— В ближайшие несколько дней ничего не выйдет.

— Почему?

— Потому что я беременна, — говорит она. — Я ж вам говорила, что вы и представить себе не можете моего положения, всех моих трудностей. Ничего вы обо мне не знаете! Абсолютно ничего!

 

8

— Вы беременны?

— Да, вы уже слышали.

Странно. Будь на ее месте любая другая, я бы тут же подумал: давай, парень, пользуйся удобным случаем! Эта книга должна быть честной. Чуть раньше, когда я писал о Геральдине, то не пытался приукрасить себя. Теперь же я не хочу показать себя хуже, чем я был. Относительно Верены у меня даже ни на секунду не появилось мысли об удобном случае. Я сказал, ни на секунду? Скажу точнее: такой мысли просто не было.

— От кого вы беременны?

— Я не знаю.

— От этого итальянца?

— От него или от своего мужа.

— Но вчера вы сказали…

— Я солгала. Жене приходиться спать с мужем, если у нее есть любовник, не так ли? На случай, если что-то случится.

— Вы совершенно правы. Вчера из вежливости я сделал вид, что поверил вам. Вы ведь и Энрико, конечно, сказали, что у вас с мужем целый год ничего нет.

— Да, конечно.

— Все женщины так говорят своим любовникам.

— Вам какая-нибудь женщина тоже это говорила?

— Да.

— И что?

— Я не поверил. Но не сказал ей об этом. Нельзя нарушать справедливость. Ведь и мужчины говорят своим любовницам то же самое, если они у них есть.

Несколько мгновений молчания. Потом я спрашиваю:

— Вы хотите оставить ребенка?

— Боже праведный! В моей ситуации?

— Энрико знает об этом?

— Энрико женат. Об этом никто не знает. Я только вам рассказала. И теперь спрашиваю себя — почему?

— Потому что мы друг друга так хорошо понимаем. В один прекрасный день…

— Что в один прекрасный день?

— В один прекрасный день вы полюбите меня.

— Ах, прекратите!

— Вы полюбите меня той любовью, которой вам так недостает. Я точно это знаю. Бывают такие моменты, когда я точно знаю, что будет дальше. У вас есть врач?

— Мне нельзя рожать детей. — Она опускает голову. — После рождения Эвелин врачи сказали, что следующие роды будут опасны для жизни. Так что мне придется лечь в больницу. Это одна из причин.

— Причин чего?

— Что у меня такой неудачный брак и что я… что я такая вот.

— Я вас не понимаю.

— Вы знаете, что Эвелин — внебрачный ребенок.

— Да.

— Вы знаете, что мой муж ее не любит.

— Да.

— Но он всегда страшно хотел иметь собственного ребенка, понимаете? Сына, которому он мог бы передать свой банк. Когда я его встретила тогда… в своем нищенском положении… то умолчала о том, что мне нельзя рожать. Потом я сказала ему. Это было подло с моей стороны, правда?

— Вы были в беде!

— Нет, я все-таки должна была ему сказать. При всех обстоятельствах. Видите ли, а так… так мы день ото дня становились все более чужими друг другу. Он никогда не упрекал меня. Я имею в виду — никогда не делал прямых упреков.

— Да, но косвенные.

— Пожалуй. Он… он любит меня по-своему, он привязан ко мне, но он не может простить мне, что я никогда не смогу исполнить его заветное желание. Он смотрит на меня иными глазами. Уже не как на… не как…

— Не как на настоящую женщину.

— Да, именно.

— И поэтому вы начали вести такую жизнь.

— Отчего вы так думаете?

— Чтобы доказать самой себе, что вы все-таки женщина.

Она долго смотрит на меня.

— Вы необычный юноша, Оливер.

— Так вы поэтому стали так делать. Верно?

Она не отвечает.

Хотел бы я знать, есть ли счастливые люди на этом дерьмовом свете.

Вдруг мне бросается в глаза, что у нее сегодня не накрашены губы. Я говорю ей об этом.

Она отвечает:

— Потому что я задумала поцеловать вас.

— Но у вас потрясающая помада, которая не пачкается. Вы были ей накрашены, когда целовались с Энрико.

— Поэтому-то я и не стала ей пользоваться.

— Вот увидите, у нас с вами будет любовь.

— Никогда, ни за что на свете. Это невозможно.

— Помада, — говорю я, — это доказывает помада. Не торопитесь. У нас есть время. Масса времени.

Она только смотрит на меня большими глазами. Потом я спрашиваю:

— Когда вы скажете об этом мужу?

— Сегодня вечером.

Я спрашиваю:

— В какую больницу вы ложитесь?

Она говорит мне в какую. Это одна из клиник в западной части Франкфурта.

— В какой день вам это сделают?

— Если я завтра лягу, то послезавтра.

— Тогда в четверг я приеду навестить вас.

— Это исключено! Это абсолютно невозможно! Я запрещаю вам и думать об этом!

— Вы ничего не можете мне запретить.

— А если вы меня тем самым подвергаете опасности?

— Никакой опасности. У вас, конечно, будет отдельная палата. В приемном отделении я назовусь чужим именем. А приеду я до обеда.

— Почему до обеда?

— Потому что в это время ваш муж занят на бирже, не так ли?

— Да, это так, но…

— Итак, Верена, в четверг.

— Это безумие, Оливер. Безумие все, что мы делаем.

— Это сладкое безумие. А когда-нибудь это станет любовью.

— Когда? Когда мне будет сорок? А Эвелин — двенадцать?

— Даже если вам будет шестьдесят, — говорю я. — Мне пора в школу, уже полчетвертого. Кто из нас пойдет первый?

— Я. Вы выждите пару минут, ладно?

— Хорошо.

Она направляется к лестнице, потом еще раз поворачивается ко мне и говорит:

— Если вы приедете в четверг, то назовитесь моим братом. Его зовут Отто Вильфрид. Запомните?

— Отто Вильфрид.

— Он живет во Франкфурте. — Она вдруг улыбается. — А сегодня вечером выходите на балкон.

— Зачем?

— У меня для вас сюрприз.

— Какой сюрприз?

— Сами увидите, — говорит она. — Увидите сегодня вечером, в одиннадцать.

— О'кей, — говорю я, — Отто Вильфрид и сегодня вечером, в одиннадцать.

Я прислоняюсь к старой гнилой балке, подпирающей крышу, и смотрю ей вслед — как она спускается по винтовой лестнице, медленно, осторожно, хоть на ней и туфли без каблука. На повороте лестницы она еще раз оборачивается.

— И все же это безумие, — говорит она и исчезает.

Затем я слышу, как она внизу разговаривает с Эвелин. Потом их голоса удаляются и замирают.

Я подхожу к стенному проему. Я не гляжу им вслед. Я подношу к лицу руку, которую Верена держала в своей и вдыхаю аромат ландышей. Аромат, который так нестоек. Выждав три минуты, я спускаюсь по лестнице. Выйдя из башни, вдруг вспоминаю, что мне еще нужно забежать в «Родники», чтобы сменить рубашку, перепачканную Геральдининой помадой. И я припускаюсь рысцой, так как времени у меня мало. Я не хочу в первый же день опаздывать на урок. В тот момент, когда я перехожу на бег, впереди меня раздается треск, и я вижу фигурку, убегающую сквозь густые заросли. Все происходит так быстро, что я сначала, как и в первый раз, не могу определить, кто это. Но вот что странно: на сей раз я уже был готов к чему-то такому и как бы уже ждал, что за мной будут следить. Поэтому теперь мои глаза реагируют побыстрей, и я все-таки узнаю убегающего. Это белобрысый калека Ханзи — мой «брат».

 

9

«Нигде не верят в войну как первейшее политическое средство так истово, как в Германии. Нигде больше не наблюдается такой склонности закрывать глаза на ее ужасы и игнорировать ее последствия. Нигде больше любовь к миру столь бездумно не приравнивается к личной трусости». Это высказывание журналиста Карла фон Осецкого, предпочившего умереть в концлагере, нежели подчиниться насилию, зачитал нам по старой газете «Вельтбюне» в начале урока доктор Петер Фрай.

Этот доктор Фрай — самый лучший и умнейший из всех встречавшихся мне учителей, believe you me. (А мне их встречалось ох как много!) Он сухопар, высок, лет пятидесяти. Хромает. Наверно, в концлагере они ему переломали кости. Доктор Фрай говорит всегда тихо, не кричит, как глупый Хорек, улыбается, приветлив и обладает авторитетом, для которого нет другого слова, кроме «невероятный». На его уроках никто не болтает и не дерзит. Насколько я могу судить по первому уроку, его все любят — хромого доктора Фрая. Не любит его только один — и это заметно — первый ученик класса Зюдхаус, юноша с нервным подергиванием уголков рта. Ну да, если б и у меня папаша был старым нацистом, а ныне генеральным прокурором, то и я тоже не любил бы доктора Фрая. Надо быть справедливым: человек — продукт своего воспитания. Но, с другой стороны, разве это не ужасно? Ведь тот же Зюдхаус мог бы вырасти отличным парнем, будь его отцом хотя бы тот же доктор Фрай.

Прочитав цитату из Осецкого, доктор Фрай говорит:

— По истории мы с вами дошли до 1933 года. В большинстве школ у большинства учителей в этом месте делается большой скачок — из 1933 в 1945 год. Считается, что об этих годах нечего рассказывать. Поэтому сразу переходят к 1945 году, к так называемому краху Германии. С помощью этого термина пытаются стыдливо обойти тот факт, что страна, начавшая самую большую войну в истории человечества, в 1945 году вынуждена была безоговорочно капитулировать перед своими противниками. Потом делается еще один небольшой скачок, и мы в 1948 году, в начале экономического чуда. Я не хочу вам рассказывать ничего такого, что вы не желаете слушать! Поэтому сразу же скажите, хотите ли вы знать правду о третьем рейхе. Я предупреждаю вас: это неприглядная правда. В большинстве мои коллеги облегчают себе задачу и просто об этом не говорят. Я же расскажу вам все — всю грязную правду. Если вы хотите. Кто хочет, пусть поднимет руку.

В ответ на это все подняли руки, в том числе и девочки — за исключением двух мальчиков. Один из них — Фридрих Зюдхаус. Другой — вы не поверите — Ной Гольдмунд!

Геральдина сидит прямо передо мной и смотрит на меня, поднимая вместе со всеми руку. Она оставила свои штучки с плиссированной юбкой и перекидыванием ног. У нее такой вид, будто она вот-вот разрыдается. Временами она складывает губы как в поцелуе и закрывает глаза. Вальтер, который ходил с ней до каникул, должно быть, смекнул, в чем дело. Я думаю, что именно этого она и хочет. Пусть все знают, что теперь она принадлежит мне! Мне! Который только и думает о том, как в четверг пойдет навестить Верену.

Думаю, если бы я не поднял руку, то и Геральдина бы не подняла. Она делает то же, что и я. Она бледна, под глазами темные круги. И все время складывает губы в поцелуй и закрывает глаза. Мне становится не по себе. Во что я влип? Как мне оттуда выбраться? Она вызывает у меня жалость, эта Шикарная Шлюха. У нее такая же жажда настоящей, подлинной, большой любви, как и у меня с Вереной. Но могу ли я чем-нибудь помочь Геральдине? Нет. Ни в коем случае. Ни при каких условиях.

Между прочим, довольно любопытно то, что ответили Ной и этот самый Фридрих Зюдхаус на вопрос доктора Фрая о том, почему они против того, чтобы он подробно осветил историю третьего рейха и его преступлений.

Сначала Фридрих Зюдхаус:

— Господин доктор, я полагаю, что наконец-то пора покончить с этим типично немецким самобичеванием. Это осточертело даже нашим западным союзникам и всем за границей. Кому мы этим оказываем услугу? Конечно же, только ГДР и коммунистам!

Это непростой парень. Вольфганг ненавидит его. Сегодня на завтраке он процитировал слова, якобы сказанные однажды Зюдхаусом: «Надо было дать развернуться Гитлеру, но по-настоящему! Слишком мало евреев было отправлено в газовую камеру».

«Ему и так дали достаточно развернуться, — возразил на это Вольфганг. — Шесть миллионов — вроде бы неслабо».

«Ерунда. Их было не больше четырех миллионов!»

«Ах, вот оно что. Ну извини. Это, конечно, громадная разница — четыре или шесть миллионов убитых».

«Всех евреев надо искоренить. Они отрава, рассыпанная среди других народов».

«Ты целый год ходил с Верой. Она полуеврейка. И ты это знал. Тебе это не мешало».

«Полуеврейки — особый разговор».

«Ну, конечно, особенно если они хорошенькие».

«Нет, вообще. И полуевреи тоже. Все-таки у них пятьдесят процентов арийской крови. Будь справедлив».

Будь справедлив… Странный парень, этот Зюдхаус. Знаете, что еще рассказал мне Вольфганг (который его ненавидит)? Идеал Фридриха — Махатма Ганди. Вы можете что-нибудь понять? Я же говорю вам, парень тут не при чем. Это родители, проклятые родители его так воспитали. (Я точно знаю, что будет, когда эти строчки прочтут родители наподобие тех, что у Зюдхауса. Они зашвырнут книгу подальше и будут неистовствовать. Но я уже сказал: эта книга должна быть честной, и я не могу взять и начать в чем-то привирать или что-то выпускать. Вдохните глубже и замрите. То ли еще будет.)

 

10

Не менее интересным был и ответ Ноя. Запинаясь и опустив голову, как будто именно у него нечиста совесть, он сказал:

— Господин доктор, вы знаете, как глубоко я вас уважаю за вашу позицию. Я знаю, что вам пришлось вынести в концлагере. Это вам тоже известно. Мне ясно, что своим рассказом о третьем рейхе вы хотите сделать добро. Но вы хотите невозможного.

— Что вы имеете в виду? — спросил доктор Фрай тихо и мягко, хромая туда-сюда по классу.

— Вы хотите исправить неисправимых, господин доктор.

— Вы имеете в виду Зюдхауса?

— Хотя бы и его. Вам это не удастся. Неисправимые не исправимы. Знаете, чего вы добьетесь? Вы лишь вызовите в нем еще большую злобу и ненависть к нам.

— Неправда, Гольдмунд.

— Нет, это правда без прикрас, господин доктор. Я восхищаюсь вами. Я почитаю вас. Но вы глубоко заблуждаетесь. Если вы будете продолжать в том же духе, то вам трудно придется. Этот народ неисправим. А все, что вы делаете, совершенно бессмысленно. Вы же сами видите: каждый, кто скажет хоть слово против нацистов, сразу же зачисляется в коммунисты. Вы хотите взять на себя ответственность за все это?

— Да, Гольдмунд. Ежели это так, то хочу.

— Извините, господин доктор, но я считал вас умнее. Какой прок в абстрактной правде?

На это доктор Фрай ответил фразой, которая так мне понравилась, что я должен привести ее здесь. Он сказал:

— Правда не абстрактна, Ной. Правда конкретна.

 

11

Тут встает Вольфганг Хартунг, сын оберштурмбанфюрера СС, расстрелявшего тысячи евреев и поляков, и говорит:

— Мне безразлично, конкретна или абстрактна правда, но я хочу услышать эту правду! И за исключением Ноя и Фридриха в этом классе ее хотят услышать все. Мы счастливы иметь такого учителя, как вы. Не разочаровывайте нас, пожалуйста! Голосование показало: двадцать против двух. Начинайте. Расскажите нам всю правду! Как же может у нас стать лучше, если никто нам не расскажет, как все было.

— Вольфганг, ты в этом ничего не смыслишь, — говорит Ной.

— В чем именно Вольфганг не смыслит? — спрашивает доктор Фрай.

— Он желает добра, господин доктор. Только он не предвидит последствий. Если вы начнете расписывать все, что натворил Гитлер, то Фридрих и, возможно, еще кто-то скажут: «Ну и правильно он делал!» Неужели вы не понимаете? (Еще никогда я не видел Ноя таким взволнованным.) С самыми наилучшими намерениями вы натворите здесь нечто ужасное! Позвольте нам лучше забыть все эти вещи! Давайте поговорим об императоре Клавдии! Расскажите еще раз, как господин Нерон поджег Рим. Безобидные истории, пожалуйста! А говорить о евреях сейчас не время.

— А как же шесть миллионов? — крикнул Вольфганг.

— Не ори, — сказал Ной. — У тебя были среди них родственники? Ну так вот.

— Я этого забыть не могу, — возразил Вольфганг. — Да, среди тех миллионов у меня не было родственников. Но твоих родственников приказал убить мой отец. И пока я жив, мне этого не забыть. То, что произошло между тридцать третьим и сорок пятым, для меня есть и всегда будет величайшее преступление за всю историю человечества. Мой отец один из его виновников. И поэтому я буду стараться узнать об этом времени все, все, все, потому что я должен знать о нем все, абсолютно все. И мне так хотелось бы хоть что-то поправить…

Ной улыбнулся и сказал:

— Ты хороший парень. Но без разума. То есть разум у тебя есть, но как у зебры — весь в полоску. Ничего нельзя поправить. Я имею в виду в этих вещах. Поверь мне.

— Я не верю тебе, — ответил Вольфганг.

Ной в ответ только молча улыбнулся. И всем нам — Вольфгангу, мне, доктору Фраю и даже Фридриху Зюдхаусу пришлось отвести глаза. Нам была невыносима эта улыбка…

А затем доктор Фрай все же начал свой рассказ. О третьем рейхе.

 

12

Возможно, он и не плохой парень — этот Вальтер Коланд, но честным бойцом его никак не назовешь. Он подкараулил меня в лесу по дороге из школы в «Родники» этак около семи вечера, набросился на меня сзади и сразу заехал мне кулаком по затылку так, что я споткнулся и упал. И вот он лежит на мне и бьет куда попало. И, надо сказать, неплохо попадает. Он сильней меня.

Устроил ли мне все это мой «брат» Ханзи? Или светловолосый Вальтер сам догадался? В лесу уже совсем темно. Я немного улучшаю свое положение, оказывается он не так уж силен. Мы катаемся по земле, по камням.

Вот и я даю ему в рожу. Мне повезло: я хорошо попал. Со стоном он валится в сторону, я встаю и на всякий случай пинаю его ногой. Он остается на земле, и при свете луны я вижу, что он начинает реветь. Этого еще не хватало.

— Оставь ее в покое, — говорит он.

— Кого?

— Ты знаешь, кого.

— Не имею представления.

— Ты можешь иметь любую, какую захочешь, а у меня только она.

— Встань.

Он встает.

— Я не белая кость, как ты. У меня нет богатого отца. Мои родители бедняки.

— При чем тут это?

— У нас дома постоянно ссоры. Я говорю тебе: Геральдина — это единственное, что я имею.

Только я собрался сказать ему: «Кто, мол, у тебя ее отбирает?» — как раздается ее голос:

— Ты меня имеешь? Скажи лучше — имел. У нас с тобой все кончено. Раз навсегда и бесповоротно!

Мы оба резко поворачиваемся. Она стоит в своей зеленой плиссированной юбке и наброшенной на плечи куртке, прислонившись спиной к дереву, и улыбается своей ненормальной улыбкой.

— Что ты тут делаешь? — спрашиваю я.

— Я хотела зайти за тобой, чтобы вместе идти на ужин.

Вальтер издает стон.

— Ты видела драку? — спрашиваю я.

— Да. А что?

Только сейчас я замечаю, что из носа у меня течет кровь, и она уже накапала на кожаную куртку. Вот свинство! Я так люблю эту куртку. Я вытаскиваю платок, прижимаю его снизу к носу и спрашиваю:

— Почему ты не дала знать о себе раньше?

— А зачем? Я все видела и слышала.

Бедный светлоголовый Вальтер подходит к ней и пытается положить ей руку на плечо, но она отталкивает его.

— Геральдина… пожалуйста… ну, пожалуйста… Не надо со мной так.

— Перестань!

— Я все сделаю… все, что ты хочешь… Я извинюсь перед Оливером… Прости меня, Оливер, пожалуйста!

Мой нос все еще кровоточит, и я не отвечаю.

— Я люблю тебя, Геральдина… я без ума от тебя, — говорит этот идиот.

— Прекрати!

— Я не могу прекратить.

— Ты мне отвратителен.

— Что?

— Да! — вдруг кричит она на весь лес. — Ты мне противен, противен, противен! Понял теперь? Я достаточно ясно сказала?

— Геральдина… Геральдина…

— Отвали.

— Но как мне теперь быть без тебя… У меня никого, кроме тебя… Прошу тебя, Геральдина, прошу… Если хочешь, ходи с Оливером… но разреши мне быть рядом с тобой… просто рядом.

Меня мало-помалу начинает от этого тошнить. Мужчина не должен опускаться до такого! С каждым его словом она все больше и больше входит в роль королевы.

— Между нами все кончено, — заявляет она, а я в это время думаю о том, что его родители бедняки и постоянно ссорятся, что ее родители вообще разошлись, и какие они несчастные и как они делают друг другу все больней, больней и больней. Как часто, как часто, как часто я желаю, чтобы я вообще не родился.

Геральдина замахивается палкой, которую держит в руке, и кричит:

— Уберешься ли ты в конце концов и оставишь нас одних?

Как побитая собака Вальтер плетется прочь и исчезает в темноте между деревьями. Геральдина сразу же отшвыривает палку и бросается мне на шею. Целует меня. Она вся горит.

— Пошли…

— Не сейчас.

— Прошу тебя. Сейчас. Пожалуйста.

— Нет, — говорю я. — Нам пора на ужин.

Она прижимается ко мне.

— Зачем нам еда?

— Нет, — говорю я. — Нам надо на ужин. Особенно мне. Я вообще должен вести себя как можно тише. Я вылетел уже из пяти интернатов. Это последний. Больше меня уже никуда не примут. Ты должна подумать и обо мне.

— Я буду… Обязательно буду думать о тебе… Я никогда не буду создавать тебе трудности, мой любимый, никогда… Я буду делать только то, что ты хочешь… если только ты останешься со мной…

А теперь позвольте спросить вас: вы считаете, что жизнь прекрасна? Всего пару минут тому назад Вальтер вел себя здесь так же униженно и беспомощно, как сейчас Геральдина. То, что я в данный момент в роли господина, — чистая случайность. Я в ней, потому что я не люблю.

— Тогда после ужина, ладно?

Я киваю.

— Опять в овраге..? В нашем овраге?

Я киваю. Но про себя твердо решил, что после ужина сразу же помчусь в «Родники». Я не пойду в овраг. Я вообще не приду больше к Геральдине. Никогда. Ни за что. Во время драки, во время всех этих разговоров мысль моя то и дело возвращалась к Верене. Я думал о том, что ей предстоит. О том, что в четверг в клинике я увижу ее. Верена. Верена. Верена.

— Я так счастлива… Ты не можешь себе представить, что для меня значит сегодняшний день, — говорит Геральдина.

— Пошли есть.

— Хорошо — быстренько поедим. И в овраг! Луна светит… Я в школе приготовила одеяло… Если бы ты знал… Если бы ты знал…

— Что?

— От одного твоего прикосновения я уже почти кончаю. Я люблю тебя, Оливер, я так тебя люблю…

— Если сейчас нас не будет на ужине, то нас засекут. Я себе такого позволить не могу. Тем более не могу себе позволить опять влипнуть в историю с девушкой. Шеф только и ждет чего-нибудь такого.

— Ладно, Оливер, ладно, я иду. Ты, конечно, прав. И еще я знаю, что ты меня не любишь…

Отвечать мне что-нибудь на это? Нет!

— … А любишь ту женщину, которой ты отнес браслет…

На это я как и положено отвечаю:

— Это неправда!

— Нет, это правда… я не знаю, кто она… И знать не хочу… пока… пока ты мне не скажешь то, что я сказала только что Вальтеру.

— Что?

— Уходи прочь. Убирайся. Оставь меня в покое.

Бедняга Вальтер, если б ты знал…

Бедные люди, если б все они знали…

Все-таки какое счастье, что мы так мало знаем, верно?

 

13

Триста детей ужинают. Столовая находится в подвале главного здания. Много длинных столов. Приходится есть в две смены по сто пятьдесят человек в каждой. Больше зал не вмещает.

Столы весьма изысканно сервированы, воспитатели и учителя следят, чтобы никто не жрал, как поросенок. Как правило, с нами сидит и ест шеф. Я слышал, что в прошлом году он сажал за стол вместе мальчиков и девочек в надежде, что они лучше будут держать себя за столом. Надежда не оправдалась. В этом году шеф испытывает новую систему. Все девочки сидят слева, мы — справа.

Вы не можете себе представить, сколько персонала в таком вот интернате. Поварихи, официантки, судомойки, чистильщицы картошки. Надо накормить триста детей! Три раза в день! Показывая мне мое место, шеф сказал:

— Мало-помалу я впадаю в уныние, Оливер.

— Почему?

— Не хватает персонала. Все уходят. Внизу, в Росбахе военный городок. Туда сманивают от меня людей. Сколько б я не платил, бундесвер предложит еще больше! Ну а девушки — те вообще сходят с ума по ребятам из казарм. Если дела так пойдут и дальше, то вам скоро самим придется чистить картошку, мыть посуду и накрывать на стол!

На этом ужине происходит история с Ханзи и маленьким принцем Рашидом. Попытайтесь наглядно представить себе: большие и маленькие мальчики сидят за одним столом вперемежку. За моим столом сидят Ной и Вольфганг и еще пара больших ребят, а один стул свободен. Я, естественно, тут абсолютно не при чем. Свободный стул рядом со мной. Конечно, Ханзи тут как тут и хочет его занять. Но шеф ему говорит:

— Погоди, Ханзи. Ты уже здесь давно, у тебя есть друзья среди младших мальчиков. Сядь с ними. Ты тем самым сделаешь приятное Али.

— Мне насрать на Али, — сквозь зубы говорит Ханзи.

— Ладно, я этого не слышал, — говорит шеф. — Но следующий раз я такого не пропущу мимо ушей. Ясно, Ханзи?

Маленький калека кивает и глядит на меня, его глаза вновь горят.

— На этот стул сядет Рашид, — говорит шеф. — Господин Хертерих докладывает, что он просил об этом. Потому что сегодня вечером Оливер кое в чем здорово ему помог. Верно?

— Не имею представления, — говорю я и смотрю на маленького принца, который оделся как на официальный прием.

— Я не хочу ябедничать, — говорит принц по-английски.

— Я тоже не хочу, чтобы ты ябедничал, — говорит шеф. — Я и без того знаю, что произошло. Господин Хертерих все мне рассказал. С вашей стороны, Ханзи и Али, это было настоящее свинство. Пожалуйста, Рашид, садись…

— Большое спасибо, — говорит принц и садится между Ноем и мной.

— … А ты иди туда и сядь с Али, — говорит шеф.

Ханзи уходит. Проходя мимо меня, он бормочет:

— После еды мы еще потолкуем.

Все словно в дешевом детективе! Но тем не менее у меня под ложечкой мерзкое ощущение…

Рядом с моей тарелкой лежит красная роза. Вольфганг и Ной уже изрядно нашутились по этому поводу еще до того, как мы с Рашидом сели за стол. Она их страшно забавляла эта роза.

— Пожалуйста, оставьте Оливера в покое, — просит принц.

— Мы не со зла, — говорит Ной. — Ах, любовь, любовь — дар небес.

— Не имею ни малейшего представления, откуда этот цветок, — вяло защищаюсь я.

В ответ на это Ной и Вольфганг обмениваются взглядом и затем смотрят на Геральдину, которая сидит очень далеко от нас за девчачьим столом и наливается пунцовой краской под взглядом моих товарищей. Господи, за что мне все это?

Надо постараться после ужина уйти в «Родники» вместе с Рашидом, Вольфгангом и Ноем. Возможно, это и глупо, но постепенно я начинаю бояться Геральдину — у нее не в порядке с головой, и она способна на все. Сейчас она снова улыбается мне своей ненормальной, похотливой улыбкой, и все это видят…

Только не нужно скандалов. Я беру розу, нюхаю ее и улыбаюсь ей в ответ. Она склоняется над тарелкой и начинает есть, оставляя меня в покое. А у меня в голове все настойчивей мысль: какой дерьмовой была бы моя жизнь, если бы не Верена, Верена, Верена, которую я скоро снова увижу — послезавтра, в четверг.

Официантки с подносами обходят столы, а мы держимся чинно-благородно. Стоит мне посмотреть на Геральдину, как я встречаю ее взгляд. Поэтому стараюсь пореже глядеть в ее сторону. Совсем не глядеть туда я не могу, потому что не хочу наживать врагов. Я не знаю, что известно Ханзи, который сидит неподалеку с Джузеппе, Али и еще парой больших ребят и так смотрит на меня, что я был бы убит наповал, если бы взгляды убивали.

Каждый из нас получает по тарелке с тремя штуками редиски и четырьмя кусочками сыра разных сортов. За столом начинается всеобщий обмен сырами.

— Дай мне кусок эмментальского и возьми у меня жервэ.

— Я больше люблю горгонсолу. Хочешь обменять на эмментальский?

И так далее. Здесь это, кажется, вошло в обычай.

— Ты любишь камамбер? — говорит Ной Вольфгангу и кладет на его тарелку свой кусок. От Вольфганга он получает за это кусок гарцского круглого сыра.

— Гарцский я люблю больше всего, — поясняет Ной.

Геральдина снова начинает смотреть на меня. Она сияет.

Я вижу, как Вальтер, бросив на стол свою салфетку, идет к выходу. Я вижу, что с меня не спускает глаз маленький горбун Ханзи. Я вижу, что на меня глядит Геральдина. Давясь, я глотаю свой сыр.

 

14

— О, Господи, Боже мой, не я, ведь не я, а шеф не дал тебе сесть со мной, Ханзи! — говорю я.

Я повторяю это уже третий раз. Мы стоим под каштаном перед главным зданием. Сквозь ветви ядовито-зеленым светом светит луна. Другие ученики уже давно разошлись по своим домам. Ужин закончился. Как-то я прочел книгу с великолепным названием «Бедный, безобразный, злой». Это название приходит мне на ум сейчас под взглядом маленького горбуна Ханзи, который смотрит на меня с искаженным от ненависти лицом. Бедность и безобразие явно делают человека злым.

— Мне абсолютно насрать, кто меня пересадил, шеф или кто-то еще. Ты мой брат! Ты должен был защитить меня!

— Я — тебя? Каким образом?

— Ты должен был сказать: я настаиваю, чтобы Ханзи сидел со мной. А ты как в рот воды набрал! Конечно же, принц — он такой благородный! Поэтому ты и защищал его вчера против меня!

— Я его защищал вовсе не потому, что он принц или благородный, а потому что ты вел себя подло по отношению к нему.

— Но ты же мой брат!

— В данном случае это не играет роли!

— Нет играет! Брату или сестре ты должен всегда помогать и защищать их. Иначе какой во всем этом смысл?

Кричат сычи.

Верена Лорд…

Может быть, именно сейчас она говорит своему мужу, что беременна?

— И еще кой о чем я тебе скажу, Оливер: красную розу рядом с твоей тарелкой положил я.

— Ты?

— Ты что думал, Геральдина дура? Ты думаешь, она хочет вылететь отсюда? Ты не заметил, как она покраснела, когда все увидели цветок. Это, — говорит мой «брат», — лишь цветочки по сравнению с тем, что тебе предстоит, если ты будешь ко мне непорядочно относиться.

Я лишь молча смотрю на него.

— Я маленький. Я слабый. Я горбатый. Мне только одиннадцать. Но у меня есть голова. Я могу быть очень неприятным, Оливер. Очень!

Такое с собой, конечно, допускать нельзя.

— Вот что я тебе скажу, Ханзи: плевать я на тебя хотел! Поищи другого брата. Мне в любом случае не нужен брат, который за мной шпионит.

В ответ на это он начинает напевать марш «Ривер Кэй», поддавая ногами камешки.

— Ты понял меня?

— Абсолютно, Оливер. И именно поэтому тебе придется держаться за меня — хочешь ли ты или нет. Я не позволю вот так — ни за что ни про что — какому-то там говенному принцу увести у меня брата, после того как я наконец нашел его себе.

— Что это значит?

— Это значит, что я все знаю, — говорит он, наподдавая ногой камешки.

— Что именно?

— Я все видел.

— А что ты мог видеть?

— Ну, знаешь… Я видел все с Геральдиной и все у башни.

То, что он видел с Геральдиной, мне до лампочки. Но насчет башни надо разузнать поточнее.

— А что было у башни?

— Ты дал девочке марципан, она тебя поцеловала, ты поднялся наверх, потом сверху спустилась дама, а чуть погодя — ты.

— Но ты ведь не знаешь, кто эта дама.

— А вот и знаю.

— Чепуха.

— А вот и не чепуха.

— Ну так скажи тогда, кто эта дама?

— Мать малышки.

— Тоже мне открытие! Но ты не знаешь, как ее зовут.

— А вот и знаю!

— Нет! — Я холодею.

— Да!

— Откуда?

— Летом малышка часто ходила в купальню — ту, что около «А». Она не умеет плавать. Я играл с ней и держал ей резиновый круг. Ее зовут Эвелин Лорд. Значит, и фамилия матери Лорд. Имени я, правда, не знаю. Но ведь Лордов не так уж много, или ты думаешь, я не прав?

 

15

Вы знаете такой сон (когда вы переели на ночь): будто вы в комнате, стены которой со всех сторон медленно движутся на вас, а пол поднимается и потолок опускается, а воздуха все меньше, и он все жиже, а вы сами ничего не можете с этим поделать? Ничего, абсолютно ничего!

Я прислоняюсь к стволу каштана, зажигаю сигарету и говорю маленькому калеке:

— У тебя не все дома. Это никакая тебе не девочка из купальни. Как, ты сказал, ее зовут?

— Ты знаешь сам не хуже меня. Знаешь, что это была она.

— Нет.

— Вот и прекрасно, — говорит Ханзи.

— Что значит прекрасно?

— Дай-ка мне сначала курнуть.

Я даю ему свою сигарету. Так глубоко может опуститься человек. Он возвращает мне сигарету (ее мундштук теперь весь мокрый), выпускает дым через нос и говорит:

— Если ты, не сходя с места, не обещаешь быть мне братом, настоящим братом и всегда (что бы я не делал), то я расскажу Геральдине, что видел тебя у башни с госпожой Лорд. А потом расскажу еще и шефу. А потом расскажу Вальтеру. А если этого будет мало, то я разузнаю, где живет эта семья, и расскажу господину Лорду. Ведь если у этой женщины ребенок, то, наверное, есть и муж, не так ли? Вот уж он порадуется!

— Ах ты, мразь! — говорю я.

— Вот видишь — я прав.

— Что значит прав?

— Если б ты не боялся, что я и вправду сделаю это, то не сказал бы мне «мразь». Но ты не бойся. До тех пор пока ты мой брат, я с тобой. Я обещаю следить за тем, чтобы вас никто не застукал.

— Кого? Где?

— Геральдину и тебя. В овраге. Где вы договорились встретиться.

— Откуда ты взял?

— Когда вы говорили, я тоже был поблизости. Я всегда рядом с тобой, — говорит он и вновь пугает меня своей ужасной тонкогубой улыбкой-оскалом. — И чтобы у тебя не было сомнений, что я говорю все это на полном серьезе, — продолжает он, — знай, что Геральдина твердо рассчитывает еще раз повидать тебя сегодня.

— Откуда ты знаешь?

— Я ей обещал, что ты придешь.

— Ты ей…

— Да. Я. Это чтобы дать тебе кое-что почувствовать. Как и с розой. Пойми наконец, что я не позволю отнять тебя у меня.

— Ханзи, ты ненормальный!

— Конечно. А ты что думал? Я кретин. Я калека. И поэтому мне так необходим ты! Такая, как Геральдина, тоже была бы в самый раз! Но такие не для меня. И вообще мне, такому изуродованному и страшному, век не видать красивой девушки. Но поцелуй от Геральдины я все-таки получил!

— Когда?

— Когда сказал ей, что кое-что знаю о тебе и что ты придешь в овраг. Что тебе придется прийти туда. И тебе-таки придется! Иначе я скажу Геральдине, как зовут женщину, с которой ты встречался у башни.

Стоп, стоп! Ему одиннадцать. Мне двадцать один. Может быть, мне все-таки удастся, коль скоро я всегда был такого высокого мнения о своем интеллекте…

— Ханзи! Если уж ты постоянно шпионишь за мной, то ты, конечно, знаешь, как у меня все случилось с Геральдиной.

— Конечно. Она тебя застукала, когда ты забирал браслет, пошла за тобой в лес и навязалась тебе.

— Вот именно. Но я не люблю ее!

— А разве я говорил, что любишь? Ты любишь другую женщину. Ты любишь госпожу Лорд.

— Я не знаю никакой госпожи Лорд.

— Слушай, Оливер, так у нас дело не пойдет. Меня вообще не интересует, кого ты любишь, а кого нет. Мне безразличны и та, и другая. Я хочу сидеть рядом с тобой в столовой и еще, чтобы ты вел себя как настоящий брат.

— А если я добьюсь у шефа, чтобы тебя посадили рядом со мной, и если я буду тебе настоящим братом, что тогда?

— Тогда я буду держать язык за зубами.

— Честное слово?

— Честное благородное слово.

С этими словами он вытаскивает перочинный нож и делает им на запястье такую глубокую царапину, что из нее выступает кровь.

— Пей!

— Зачем?

— Ты мне поклянешься, что останешься мне братом, а я поклянусь, что я не буду больше за тобой шпионить.

«Мы оба наверняка нарушим свои клятвы», — думаю я про себя. Надо же: великие мира сего делают это на официальных приемах с помощью актов и договоров, а горбун Ханзи делает это с помощью перочинного ножа и нескольких капелек крови.

Он протягивает мне свою ручонку. Я слизываю с нее кровь, при этом мне подступает к горлу мой ужин. Ханзи берет мое правое запястье, делает царапину на коже и тоже слизывает капельки крови.

— Вот так, — говорит Ханзи. — Теперь тот, кто нарушит наш договор, умрет.

Пока, кажется, все.

— Иди в овраг. Геральдина ждет тебя. Клянусь, что не пойду за тобой. Но когда ты вернешься в «Родники», зайди ко мне в комнату, дай мне руку и скажи: «Приятного сна, Ханзи». Скажешь только мне одному.

— Почему?

— Чтобы Рашид не задирал носа. Понял?

— Понял, — говорю я.

Давид и Голиаф. Голиаф и Давид. Я потеряю Верену, я подвергну ее страшной опасности, если не сделаю то, что требует от меня эта маленькая бестия.

А маленькая бестия говорит:

— Что поделать, мне приходиться быть таким, Оливер. У меня первый раз за всю жизнь появился брат. Другого у меня никогда не будет. Я не хочу уступать тебя принцу.

— Так ведь я и остаюсь с тобой.

— Но я же вижу, как он к тебе подкатывается.

Ханзи прижимается ко мне:

— Я так люблю тебя…

— Прекрати. Я не люблю этого.

Он оставляет меня в покое. Он наконец уходит — маленький Ханзи.

 

16

— На этот раз было еще лучше.

— Да.

— Тебе тоже?

— Да.

— Правда?

— Правда, Геральдина.

— Не ври. Ты наверняка уже много раз испытывал такое. И с той, у которой браслет, тоже.

— Нет!

— А чего ты тогда так волнуешься?

— Потому… потому что с той женщиной у меня вообще ничего никогда не было!

— Но будет!

— Нет!

— Почему же нет?

— Потому что не хочу!

— Врешь. Ты хочешь. Я знаю. Но, может быть, это невозможно. Хорошо, если б так.

Сдержал ли этот проклятый Ханзи свое обещание? Скорее всего что нет. Притаился, наверно, где-нибудь в кустах и глазеет, и глазеет, и слушает, и слушает. Всевышний, угораздило же меня попасть в такой переплет.

В маленький овраг светит зеленая луна, и у всех предметов вокруг причудливые очертания. У наших с Геральдиной силуэтов тоже. Мы сидим рядом на каменной глыбе. Она обняла меня за плечи.

Тепло. Кричат сычи и совы и другие лесные звери. Тело у Геральдины горит. Я чувствую это через платье.

— А знаешь, Оливер, я тебе сказала неправду!

— Когда?

— Сегодня днем. Я сказала, что мне неважно, если ты будешь любить другую женщину. Так вот: это неправда.

— Разумеется, неправда.

— Не задавайся. Я на полном серьезе! Я… я… не вынесу, если ты действительно любишь другую… Если я когда-нибудь узнаю, что ты любишь другую, и кто она…

— Тогда обратись к Ханзи.

— Что?

— К хитроумному Ханзи, который знает все на свете. Между прочим, это он устроил спектакль с розой.

Забавно, что я все еще держу и покручиваю ее в руках — эту красную розу.

— Так это сделал Ханзи?

— Да, — говорю я громко, чтобы он слышал, если находится поблизости, — это сделал Ханзи, твой дружок. И он тебе еще не то отколет, если ты его побыстрее не поставишь на место. А теперь мне пора домой. И тебе тоже.

Она тут же начинает скулить.

— Я пошутила.

— Нет, какие уж тут шутки.

— Правда, пошутила… Я тогда потеряю тебя совсем. А так, если я буду вести себя тихо, мне по крайней мере хоть что-то от тебя достанется… Оливер, Оливер. Ты ведь не бросишь меня?

Возможно, поблизости Ханзи и Вальтер…

— Ну я пошел!

— Еще десять минут. Еще рано. Пожалуйста. Ну пожалуйста.

Она целует меня в щеки, губы, лоб.

— Неужели, ты на самом деле думаешь, что я могу устроить тебе неприятности или встать поперек пути?

— Нет, Геральдина, конечно же, нет.

Да, Геральдина, конечно же, да. Одни только неприятности. Одни только трудности. Конечно же, поперек пути. И как мне быть дальше?

Она гладит мое лицо:

— Ты доверяешь мне?

— Да, Геральдина. (Нет, Геральдина, ни капли.)

— Понимаешь, мне никто не верит. Кроме тебя. Девочки меня не любят. (Неудивительно.)

— Вальтер верил тебе, — говорю я.

— А ну его! — говорит она. Никогда еще в своей жизни я не слышал два слова, произнесенные с таким презрением. — Ты доверяешь мне, я — тебе. Я все тебе буду рассказывать.

— Ты уже рассказала.

— Да нет — не о себе… О всех других девочках… О том, что у нас творится… Ты со смеху помрешь…

Помру со смеха.

Держа руку на ее плече, я смотрю на часы.

21 час.

— Хочешь… можно я расскажу тебе пару историй? Это в то время, как в кустах, возможно, притаился Ханзи! Или Вальтер?

— Ну, пожалуйста, Оливер. Я только расскажу. И больше ничего. Еще немножко посижу с тобой в обнимку. Я буду рассказывать только забавные истории. Очень смешные. Ладно?

Мне вдруг становится жалко ее. Исключительно веселые истории. Так ли уж они веселы твои веселые истории, грустная Геральдина?

— Ну расскажи немного, — говорю я, гладя ее, а она в ответ на ласку теснее прижимается ко мне и стонет от счастья.

— Я могу тебе рассказать, кто с кем ходит, если ты хочешь. Из наших почти у всех есть кто-нибудь… Но ни у кого нет такого, как у меня! Самая симпатичная парочка у нас Гастон и Карла. Гастона ты уже знаешь, а Карле только пятнадцать.

— Ты говоришь, Карле только пятнадцать?

— Да.

— Но Гастону восемнадцать!

— Ну и что? Обычное дело. Девочки ходят с ребятами постарше. Ровесники кажутся им слишком глупыми.

Небезосновательная точка зрения.

— Правда, Гастон симпатичный?

— Симпатичный.

— Они каждый четверг ходят в «А» танцевать.

— Но ведь туда запрещено ходить.

— Здесь все запрещено! И ничего не разрешено! Если бы ты знал, как нам все это обрыдло! Многие специально ходят в «А», чтобы их там застукали! Хотят вылететь из интерната!

— Зачем?

— Затем, что хотят домой, к родителям!

— А как другие?

— Какие другие?

— Те, что не хотят вылететь.

— Не понимаю.

— Я слышал, что у шефа везде свои доносчики. Даже среди официантов. Стоит только кому-нибудь из вас появиться, как такой официант сразу же бежит звонить шефу. Это правда?

— Да, правда. Но Гастону и Карле на это наплевать. Они хотят вылететь.

— Вылететь?

— Да. И пожениться. Гастон великолепно играет на рояле. Он хоть сейчас мог бы пойти работать в джаз. И они так любят друг друга, понимаешь?

Так любят друг друга, понимаю ли я?!

 

17

— Но ты ж собиралась рассказать мне забавные истории, Геральдина!

Мне надо уходить. Скорее уходить. Если я вот сейчас не уйду, то мне придется говорить с ней о вещах, которые не имеют с любовью ничего общего. Иначе все начнется снова-здорово.

— Давай, Геральдина, что-нибудь посмешней!

И она начинает рассказывать мне разные сплетни, например, как смешно, когда девочки по субботам делают настоящие косметические маски или когда Чичита поет песенку про парижскую площадь Плас Пигаль. Журчит ее глупая болтовня, я слушаю ее вполуха, думая совсем о другом, и наконец говорю:

— Но теперь нам, в самом деле, пора.

— Да, Оливер, да.

И вот мы идем, держась за руки (что поделаешь, если она сама взяла меня за руку), по осеннему лесу до дорожного указателя, где расходятся наши пути. Здесь мы еще раз целуемся, и целуясь, я думаю, где сейчас прячется Ханзи, за каким кустом, и где сейчас Вальтер, и что будет, если Ханзи предаст меня.

— Доброй ночи, Оливер.

— Доброй ночи, Геральдина.

Кричат сычи.

— Ты тоже счастлив?

— Да.

— Неправда.

— Правда.

— Нет. Я вижу по тебе. Я знаю. Ты думаешь только о той женщине с браслетом.

— Нет.

— Не ври. Мы, женщины, всегда чувствуем такие вещи.

— Но это на самом деле не так.

— Тогда скажи, что ты тоже счастлив. Хоть чуть-чуть.

— Я счастлив, Геральдина.

— Ты не бойся. Конечно, нам не удастся утаить, что мы с тобой ходим. Но никто не проябедничает шефу. Даже Вальтер. Иначе он попадет в «тюрьму».

— В «тюрьму»? Что это еще такое?

— Это мы здесь придумали. Если кто-нибудь наябедничает, то его сажают в «тюрьму»; с ним никто не разговаривает, его попросту не замечают, будто он для всех воздух, даже для самых маленьких! Когда кого-нибудь сажают в «тюрьму», об этом моментально узнает весь интернат. «Тюрьма» — такая страшная вещь, что до сих пор никто не ябедничал. Никто!

— Так что нам нечего бояться.

— Совершенно нечего. Знаешь что, Оливер?

— Что?

— До того как ты появился, я все время боялась. Не «тюрьмы». Более страшных вещей.

— Каких вещей?

— Не хочу о них говорить. Но теперь я уже ничего не боюсь. Разве это не прекрасно? Разве это не великолепно?

— Да, великолепно, — говорю я.

— А ты боишься, Оливер?

— Гм.

— А чего боишься?

— Многих вещей, но я тоже не хочу об этом распространяться, — говорю я и целую Геральдине руку.

— Ты — моя любовь, — говорит она. — Моя большая любовь. Моя единственная любовь. Ты любовь всей моей жизни.

Я думаю: «Все. Это было в последний раз. А теперь конец. Я еще не знаю, как я тебе об этом скажу. Но все кончено».

Шикарная Шлюха, спотыкаясь, уходит в темноту. Я еще некоторое время остаюсь на месте, потому что отсюда видна вилла Верены Лорд. Во многих окнах горит свет. Окна занавешены. За одной из занавесок я вижу силуэты мужчины и женщины. Мужчина держит в руке бокал. Женщина что-то ему говорит. Он кивает головой и подходит ближе к ней.

Глупо об этом писать здесь. Правда, глупо. Но я вдруг чувствую в глазах слезы.

«Love, — поется в этой треклятой сентиментальной песенке, — is a many-splendored thing». Is it really? No, it is not. Я зашвыриваю подальше в кусты красную розу Ханзи.

 

18

Я еще раз перечитал все, что написал, и, думаю, самое время сказать, что эта книга не направлена против интернатов. Я пишу вовсе не затем, чтобы создать им антирекламу и чтобы никто больше не посылал туда своих детей после того, как прочтет это.

Я в самом деле не хочу этого! У меня и в мыслях этого нет. Более того: мне иногда даже кажется, что некоторые учителя и воспитатели, прочитав эту книгу, даже почувствуют ко мне благодарность, потому что я показываю, до чего же подлы некоторые из нас по отношению к ним и как им с нами трудно. Я очень надеюсь, что некоторые учителя и воспитатели именно так воспримут написанное.

Дальше я попрошу вас учесть: я вылетел из пяти интернатов, потому что вел себя безобразно. Из этого видно, что интернаты заботятся о том, чтобы люди вроде меня не разлагали все заведение. Ни один интернат в Германии уже не хотел взять меня к себе. Из-за моей репутации. Ведь и интернаты тоже могут потерять свою репутацию! Поэтому они и не могут позволить себе держать типов, подобных мне. Только один человек считал, что может пойти на это, и надеялся меня исправить — доктор Флориан. Он поступил так, потому что, как уже упоминалось, использует другие воспитательные методы. Потому что никого не боится. И потому что, когда у него кончается терпение, он выгоняет и таких, как я. Конечно, учтите и это, у такого человека, как доктор Флориан, который доверчив и оптимистичен (я бы сказал даже — сверх всякой меры оптимистичен), собирается больше, чем где-либо, субъектов вроде меня. У него что-то вроде накопителя для тех, кого уже никуда не берут. В этом смысле его интернат не совсем обычен.

И наконец, и у доктора Флориана сотни учеников совершенно нормально учатся и ведут себя, честно трудятся. Учителя ими довольны, а их родители довольны интернатом. Все довольны. И если я мало пишу (или совсем не пишу) об этих нормальных, добропорядочных, добросовестных детях, то только потому, что история, которую хочу поведать, не имеет к ним никакого отношения. И причина здесь опять во мне. Те, что одного поля ягоды, тянутся друг к другу. Был бы я сам нормальным, хорошим и добропорядочным, я бы жил в контакте с большинством таких вот детей. Даже наверняка! Но какой-то прямо-таки невероятный инстинкт всегда заставляет стремиться друг к другу сходных людей. И здесь у нас то же самое.

Интернаты — нужные, хорошие учреждения. В Англии вообще все родители, которым это только по карману, посылают своих детей в интернаты. Скажу еще раз: то о чем я здесь пишу, исключения, а не правило. Было бы ужасно, если бы вы подумали обратное. Тогда и я в своих собственных глазах выглядел бы подлецом по отношению к шефу, к доктору Фраю, по отношению к Хорьку и многим другим учителям и воспитателям, которые до седьмого пота трудятся, чтобы сделать из нас порядочных людей. Особенно подло это было бы по отношению к доброй старенькой фройляйн Хильденбрандт — воспитательнице, которая за столько лет помогла стольким детям.

Нет, нет, нет!

Плохой я и еще некоторые, но не весь интернат! Когда я был маленьким мальчиком, то больше всего любил играть в глине после дождя. В таких больших лужах. Потом, конечно, приходил домой весь в грязи. Мать была в отчаянии. Другое дело мой отец. Тот приходил в бешенство и тут же начинал меня лупить. Естественно, это ничуть не помогало.

Тогда мать купила мне самые хорошие игрушки. Домино, железную дорогу и так далее, и так далее. И говорила:

— Не выходи, сынок, на улицу после дождя. Посиди дома, поиграй в свои хорошие игрушки. Смотри, сколько их у тебя!

— Нет, я лучше пойду на улицу.

— Но почему? Разве все это тебе не нравится?

На это я отвечал:

— Нет, мама. Мне нравится только грязь.

Я был тогда так мал, что не выговаривал некоторые слова. Мать часто рассказывала об этом, и многие люди смеялись.

Когда сегодня я вспоминаю эту историю, то уже больше не смеюсь. И, думаю, вы тоже.

 

19

На подходе к «Родникам» я замечаю под деревьями у входа темную фигуру. Приблизившись еще на пару шагов, узнаю Вальтера. Я наклоняюсь и беру в руку камень, потому что, как уже сказано, он сильней меня, и я не хочу еще раз дать себя избить.

Когда я наклоняюсь за камнем, он говорит:

— Брось камень. Я ничего тебе не сделаю.

— Ты чего тут стоишь?

— Я хочу перед тобой извиниться…

— Что?

— Хочу извиниться. За все то в лесу. Ты тут ни при чем. Виновата только она одна. Хотя в общем-то и она не виновата. Что поделаешь, если она такая, как есть. Когда я тут появился, было то же самое. Моего предшественника звали Пауль. Она точно так же бросила его, как теперь меня. И точно так же в один прекрасный день она бросит тебя из-за какого-нибудь новичка. Ты простишь меня?

Просто страшно, когда один человек вот так упрашивает другого, правда?

— Конечно, прощу, — говорю я.

Ко всему мне еще приходится дать ему руку.

— Спасибо.

— Да брось ты.

— Будьте осторожны. Если шеф хоть что-нибудь пронюхает, он вышвырнет вас обоих.

— Хорошо, Вальтер. — И, преодолев себя, я еще добавляю сквозь зубы: «Если она в самом деле такая, как ты сказал, то тебе и горевать вроде не о чем!»

Он отворачивается и отвечает мне сдавленным голосом:

— Как раз в этом мое проклятье. Какой бы она ни была — пусть даже еще хуже, много хуже, я… я… я все равно люблю ее…

Он убегает в дом.

Постояв еще чуть-чуть на улице, я иду вслед за Вальтером и заглядываю в комнату, где живут Рашид, Али и мой «брат». Али и Ханзи сидят на своих кроватях тихо и торжественно, а маленький хрупкий принц, стоя коленями на молитвенном коврике, читает свою вечернюю суру:

— В имя всемилостивейшего Аллаха! Слава и хвала Аллаху, властелину всего живущего на свете, доброму всемилостивцу, правящему в судный день! Лишь тебе одному мы хотим служить и к тебе одному мы взываем о помощи. Так веди же нас праведным путем. Путем тех, кто удостоился твоей милости, а не тропой гневящих тебя или заблудших…

Он три раза низко кланяется, затем поднимается и скатывает коврик, улыбаясь мне. Ханзи тоже улыбается и мало-помалу от этой улыбки моего «брата» во мне поднимается страх. Что ж, придется сделать это. Недавно в лесу он поставил ультиматум, и мне придется выполнить его, иначе я подвергну опасности Верену Лорд; мне придется выполнить его, как бы больно при этом не было Рашиду.

Скажите мне, что это за жизнь такая, когда один человек вынужден делать больно другому? Прекрасна ли она?

Как бы не так.

Все три мальчика смотрят на меня: Ханзи и Рашид с обожанием и страстным желанием видеть во мне друга, а маленький негр, страдающий комплексом превосходства, — с глубочайшим презрением. (Какое счастье, что по крайней мере с этим у меня не будет трудностей!)

Рашид улыбается.

Ханзи улыбается.

Али жалуется мне:

— Что за свинарник здесь у вас! Я выставил свои ботинки в коридор, чтобы их почистили, а этот Хертерих…

— Господин Хертерих…

— Что?

— Его положено называть господин Хертерих, ясно тебе?

— Не смеши! Еще чего — называть его господином! Тоже мне господин! Да он и пятисот марок в месяц не зарабатывает.

— Если ты не будешь называть его господин Хертерих, я скажу шефу.

— Ябеда!

— Называй меня, как хочешь. Так что там у тебя произошло с господином Хертерихом?

— Он сказал мне, я сам должен чистить ботинки.

— Он совершенно прав. Все сами чистят свои ботинки.

— Но не я! Я никогда в жизни этого не делал! Дома у меня был на то белый слуга.

— Ага, — говорю я, — но здесь ты не дома. Здесь у тебя нет белого слуги. И ты сам будешь чистить свою обувь.

— Ни за что!

— Ну так и ходи в грязных ботинках. Мне-то все равно, если тебе самому не стыдно! А еще называется сын короля!

Это действует.

Он смотрит на меня несколько мгновений сверкающими глазами, вертя в руках свой золотой крест, висящий на массивной золотой цепи на шее, потом говорит что-то на своем африканском языке (наверняка что-то не особо лестное), бросается в постель, отворачивается к стене и натягивает на голову одеяло.

Теперь наступает самый неприятный момент. Но я вынужден это сделать. Иначе я подвергну опасности Верену.

Я даю калеке руку и говорю:

— Приятного сна, Ханзи. — И иду к двери.

Обернувшись я вижу, что Ханзи смотрит мне вслед с выражением триумфа на лице. Он победитель. Горбатый победитель. Вечно забитый, высмеиваемый, презираемый — он сегодня вечером победитель. Поэтому он так и сияет.

А рядом с ним стоит, понурившись, маленький принц, все еще с молитвенным ковриком под мышкой и смотрит на меня печально-печально своими влажными, темными глазами с длинными ресницами. Я побыстрее захлопываю дверь.

 

20

Я иду в ванную, становлюсь под душ и долго моюсь с мылом, потому что торопиться мне некуда. Сейчас 21.30. А Верена велела мне выйти на балкон в 23 часа.

После душа иду в свою комнату. Снова крутится проигрыватель, звучит второй концерт для фортепьяно с оркестром Рахманинова. Вольфганг и Ной уже лежат в своих постелях. Оба читают. Когда я вхожу, они смотрят сначала на меня, потом друг на друга и ухмыляются.

— Что вы находите смешным?

— Тебя.

— Почему?

— Потому что ты смешной, — поясняет Ной. — Ты смешно ходишь, смешно говоришь, смешно заявляешься поздно домой. Сегодня у тебя вообще смешной день. Причем я нахожу тебя более смешным, чем Вольфганг.

— Почему?

— Потому что мы побились об заклад.

— Не думай только, что я нахожу его менее смешным, потому что проспорил тебе десять марок, — говорит Вольфганг.

— А что за спор?

Ной снова ухмыляется:

— Удастся ли Шикарной Шлюхе закадрить тебя в первый же день.

— А откуда вы знаете, удалось или нет?

— Инстинкт, — говорит Ной и звонко смеется.

— Чушь, — говорит Вольфганг. — Я не заплатил бы десять марок, полагаясь лишь на чей-то там инстинкт. Нам рассказал об этом Ханзи.

— Ханзи?

— Ну конечно. Он рассказывает все всем. Сегодня в два часа в маленьком овражке. Верно!

Я молчу.

— Видишь, на Ханзи можно положиться, — говорит Ной. — Кстати, из десяти марок одну получит он. Такой был договор.

— И часто вы так договариваетесь?

— Конечно. Если кто-нибудь хочет узнать что-нибудь о ком-нибудь, то он зовет Ханзи и обещает ему определенную плату. И тот никогда не отказывает в просьбе.

— Тогда, должно быть, он состоятельный человек, — говорю я.

— Верно. У него была громадная свинья-копилка, но перед каникулами в нее уже ничего не входило. Сейчас он купил себе новую.

— А что со старой?

— Он ее закопал в лесу, — сказал Ной.

Ханзи. Везде и всюду Ханзи.

Я лег в свою постель.

 

21

23 часа. Ной и Вольфганг уже спят, в комнате темно. Я встаю, нащупываю халат и выскальзываю на балкон. Небо затянуто облаками. Не разглядеть даже белого фасада Верениной виллы. Я попусту таращу глаза в том направлении.

Я жду и зябну, переминаюсь с одной ноги на другую. 23.05. 23.10. 23.15. Я уже собираюсь вернуться в дом, потому что думаю, наверно, муж помешал Верене сделать для меня обещанный сюрприз, но тут вдруг в темноте вспыхивает крохотная точка. Раз. Потом еще раз. И еще. Я так взволнован, что у меня перехватывает дыхание. Потому что после этих трех сигналов Верена переходит на азбуку Морзе.

Она выучилась морзянке! Пока еще не совсем хорошо. Но ведь у нее и времени-то всего было несколько часов. И она все-таки научилась этому. Ради меня. Мое сердце бешено колотится — я расшифровываю буквы, которые с запинками пробиваются ко мне сквозь ночь неясными световыми сигналами. Это Ч. Это Е. Это Б. Это опять Е. Это Р. Это Г.

ЧЕТВЕРГ!

Конечно, она хотела передать ЧЕТВЕРГ. Она путает В и Б, но какая разница? Какая мне разница? В четверг я буду у нее в больнице, и она радуется этому, иначе бы не стала с таким трудом складывать из букв именно это слово. А она уже снова начинает мигать фонариком.

Ч… Е… Т… Б…

Стараясь как можно меньше шуметь, я бегу в свою комнату и достаю из тумбочки карманный фонарик. Вольфганг, наполовину проснувшись, бормочет:

— Что случилось?

— Ничего. Спи.

Он вздыхает, поворачивается на бок и тут же снова засыпает. А я уже снова на балконе как раз в тот момент, когда Верена сигналит последнюю букву: …Г.

Я прислоняюсь к холодной стене дома и теперь уже сам начинаю мигать фонариком. Я боюсь, что Верена не знает других знаков, кроме букв одного-единственного слова. Поэтому я сигналю это же слово, но только без ошибки.

Ч… Е… Т… В… Е… Р… Г

Если только ей не будет очень больно…

Пятисекундная пауза.

Потом она снова начинает сигналить

Ч… Е… Т… Б… Е… Р… Г

Вот так мы и посылаем туда-сюда одно-единственное слово, которое она выучила: она с ошибкой, а я правильно.

ЧЕТБЕРГ

ЧЕТВЕРГ

Боже милостивый, отец небесный, сделай так, чтобы ей было не очень больно.