Любовь — всего лишь слово

Зиммель Йоханнес Марио

Третья глава

 

 

1

Думаю, мне никогда не стать писателем, потому что я даже не могу описать лицо Верены Лорд в тот четверг утром. Я не нахожу слов и выражений и не в состоянии сказать, что ощутил, когда вошел в ее палату. Это большая, хорошая комната, за открытым окном которой растет старый клен с чудесными разноцветными листьями — красными, золотыми, желтыми, коричневатыми и багряными.

Верена лежит на кровати у окна. Она очень бледна, под глазами черные круги. От этого глаза ее кажутся вдвое больше обычного — просто громадными. Все ее лицо с бескровными губами, впалыми щеками, гладко зачесанными назад и скрепленными на затылке волосами, кажется, состоит из одних только глаз, из этих печальных, всезнающих глаз, которые мне никогда не забыть, которые я вижу во сне; самые прекрасные глаза на свете, самые страстные и именно поэтому, наверно, самые печальные. Я не думаю, что подлинная любовь может быть какой-нибудь другой, кроме как печальной.

— Хэлло, — говорит она. И улыбается одними лишь губами. Глаза не улыбаются.

— Ну, как? Было очень тяжело? — спрашиваю я, забыв даже поздороваться.

— Вовсе нет.

Но я вижу, что она врет, потому как улыбается через силу.

— Сильно болит?

— Сразу же после всего мне сделали укол и дали порошки. В самом деле, Оливер, абсолютно ничего страшного!

— Я не верю тебе. Я знаю, что тебе очень больно.

— Но ты ведь молился за меня.

— Да.

— В самом деле?

— Да.

— А вообще ты часто молишься?

— Никогда.

— Смотри-ка, а мне все же помогло. Спасибо тебе, Оливер.

Я все равно ей не верю, но ничего больше уже не говорю, а кладу ей на кровать букет цветов.

— Красные гвоздики! — Теперь на какое-то мгновенье улыбаются и ее глаза. — Мои любимые цветы…

— Я знаю.

— Откуда?

— Вчера после занятий я два часа подряд ходил взад-вперед под оградой вашей виллы до тех пор, пока не увидел Эвелин. Мне кажется, я ей нравлюсь.

— Даже очень. Ты первый дядя, которого она полюбила.

— Она рассказала мне, что ты в больнице вырезаешь гланды, и тогда я ее спросил, какие цветы ты больше всего любишь. Так что все очень просто.

— Ах, Оливер…

— Что?

— Ничего… Нажми на кнопку, позови сестру. Я попрошу поставить цветы у кровати.

— Да, но если твой муж…

— Ведь ты сказал, что ты мой брат, или…?

— Конечно, сказал.

— Так разве не мог мой брат на самом деле проведать меня и принести мои любимые цветы? Он живет здесь во Франкфурте. Он даже немного похож на тебя! Мой муж устроил его на работу. В валютообменном пункте на центральном вокзале. Между прочим — подумай только — моему мужу сегодня утром срочно понадобилось вылететь в Гамбург. И у нас масса времени. Он вернется лишь вечером. Разве это не чудесно?

Я в состоянии всего только кивнуть. От этих черных грустных глаз мне тяжело дышать, говорить, существовать.

— Садись!

Я беру стул и придвигаю его к кровати.

— Как тебе удалось приехать?

— На машине.

— Глупый. Ясно, что не пешком! Я имею в виду другое: ведь у вас сейчас занятия.

— Ах, вот что. Ну, здесь все просто! Сегодня утром я заявил нашему воспитателю, что мне плохо. Он дал мне градусник. В моей комнате живет хороший парень, которого зовут Ной. Он показал, что надо сделать с градусником, когда я сказал, что сегодня утром мне необходимо отлучиться.

— И что же надо делать?

— Нужно взять его двумя пальцами за кончик со ртутью и…

Открывается дверь.

Появляется сестра, вся в белом, в белом чепце и со всеми другими причиндалами.

— Вы звонили, милостивая сударыня?

— Да, сестра Ангелика. Мой брат Отто Вильфрид…

Я поднимаюсь и говорю:

— Очень рад.

— …принес мне цветы. Не будете ли вы так любезны поставить их в вазу.

— Конечно, сударыня.

Сестра Ангелика уходит, взяв с собой цветы. Едва закрылась дверь, как Верена говорит:

— Итак, взять двумя пальцами за кончик, и дальше?

— А потом потереть его как следует. Ртутный столбик поднимется на сколько надо целых и десятых. У меня он сначала поднялся до сорока двух градусов, так что пришлось его сбивать.

— Отличный способ! Надо запомнить.

— Зачем?

— Знаешь, иногда мой муж кое-что от меня хочет…

— Ясно, — быстро прерываю я ее, — ясно.

 

2

— Верена?

— Да?

— В понедельник вечером ты меня просто осчастливила морзянкой.

— Я как раз этого и хотела. Я очень плохо сигналила?

— Наоборот — просто великолепно! Вместо четверг, все время четберг.

— Так я перепутала В и Б?

— Да.

Мы оба смеемся. Вдруг Верена обрывает смех, хватается за низ живота и кривит лицо.

— И все-таки у тебя боли!

— Абсолютно никаких! Вот только когда так дико хохочу! Рассказывай дальше. Какая же у тебя была температура?

— 39,5. Воспитатель не пустил меня в школу. Он вызвал врача. Но врач приедет только вечером.

— И что тогда?

— К тому времени температура спадет. До послезавтра! Потому что я не выдержу два дня подряд, не повидав тебя.

— Уже завтра меня выпишут. Мой муж хочет, чтобы я отдохнула за городом, на вилле. Поскольку погода великолепная!

— Ах, если б погода подольше оставалась хорошей! Тогда не надо будет через день натирать по утрам на градуснике температуру, тогда, может быть, уже в субботу мы встретимся в нашей башне.

— Хорошо бы, Оливер, хорошо бы. Рассказывай дальше. — Она произносит это быстро, как это делают в тех случаях, когда не хотят кому-нибудь дать говорить то, чего не желают слышать.

— Так что же было после того, как у тебя определили температуру?

— Все было очень просто. Я дождался, когда все ушли в школу, пошел к господину Хертериху, нашему воспитателю и серьезно поговорил с ним.

— Серьезно?

— Видишь ли, этот Хертерих новичок в нашем интернате. Он очень неуверен в себе. Слабохарактерен. Я как-то ему помог, когда он никак не мог справиться с младшими мальчиками. Он надеется, что я и дальше буду помогать ему. Я пришел и сказал ему: «Господин Хертерих, температуру на градуснике я натер». «Теперь есть две возможности, — говорю я. — Дело в том, что мне нужно срочно отлучиться на пару часов. Итак, первая возможность: вы ничего не знаете и не ведаете, а я обещаю вам вернуться не позднее половины первого. Еще до того, как все вернутся из школы, я уже буду лежать в своей постели. Есть еще и другая возможность. Она заключается в том, что вы позвоните шефу и доложите ему то, что я вам сейчас сказал. В этом случае я клянусь вам, что через месяц вы уйдете отсюда по собственному желанию с тяжелым нервным заболеванием. У меня здесь целая куча друзей, а у вас ни единого». Он, естественно, поступил разумно и сказал, что я могу смыться, а он сделает вид, что ничего не знает, если я вернусь в половине первого до прихода всех из школы. Он же был мне еще и благодарен.

— За что?

— За то, что я пообещал ему помогать с младшими. Среди них есть один чокнутый негр, который воображает, что все белые дерьмо и…

— Оливер.

— Да?

Я наклоняюсь к ней. Она делает движение мне навстречу. Раздается стук в дверь. Мы отпрянываем друг от друга. Сестра Ангелика вносит вазу, в которой стоят мои гвоздики. Она ставит их на тумбочку и восхищенно хвалит цветы и мой вкус и говорит уважаемой госпоже, что у нее просто чудесный брат. Она просто тошнотворна — эта сестра Ангелика!

Когда она выходит, я снова наклоняюсь к Верене. Но Верена отрицательно мотает головой и отталкивает меня.

— Нет, — шепчет она. — Не сейчас. Ты не представляешь, как я рискую. Она сейчас наверняка под дверью — подглядывает в замочную скважину и подслушивает. Ты думаешь она поверила, что ты мой брат? Как бы не так.

Это звучит убедительно. И я так же тихо шепчу ей:

— Странное начало.

— Начало чего?

— Любви, — шепчу я. — Может быть для тебя это не любовь. Но для меня да.

Она долго молчит и говорит потом:

— Ужасно! Ничего больше я так не боюсь.

— Как чего?

— Как любви.

— Но почему?

— Потому что, как только у меня бывала настоящая любовь, она плохо кончалась. Прекрасно начиналась и кончалась так, что хуже не придумаешь. Я не хочу больше никакой любви! С меня хватит!

— Ты ведь не любишь мужа.

— Не люблю.

— В этом-то и все дело.

— Как это?

— Именно поэтому ты так и жаждешь любви, хотя и боишься ее.

— Чушь!

— Никакая не чушь. Каждому человеку нужен другой, которого и он мог бы любить.

— Я люблю своего ребенка.

— Ребенка недостаточно. Необходим взрослый человек. Возможно, я для тебя не то, что нужно, но ты для меня именно то.

— Откуда ты знаешь?

— Когда любовь настоящая — это чувствуешь. С первого момента. Я сразу же ощутил это.

Она берет мою руку, и ее глаза, ее чудесные глаза смотрят прямо в мои, и она говорит мне:

— Я тебе рассказала, что была на самом дне, когда встретила своего мужа. Ты уже много чего обо мне знаешь. А я о тебе ничего.

— Зато о моем отце.

— И о нем тоже ничего.

— То есть как? А скандал по его милости — разве о нем у нас не кричали все газеты?

— У меня тогда не было денег на газеты. Мне было не до того. А потом, когда я спрашивала мужа о том, что там натворил этот Мансфельд, он всегда отвечал мне одним и тем же: «Этого тебе не понять, бессмысленно тебе это рассказывать».

— Это потому, что они работали на пару.

— Что-о?

— И сейчас он работает с ним на пару! И не случайно в аэропорту Рейн-Майн я сразу же обратил внимание на твою фамилию.

— Что сделал твой отец, Оливер? Почему ты его так ненавидишь?

Я молчу. За окном от нежного дуновения южного ветра шелестят кленовые листья, золотые, красные, коричневые.

— Оливер!

— Да?

— Я спросила тебя, почему ты ненавидишь своего отца, что он тебе такого сделал?

— Я тебе расскажу, — тихо говорю я. — Я тебе все расскажу…

Она опять берет своей ледяной рукой мою горячую.

— Все началось 1 декабря 1952 года, в понедельник.

Да именно тогда все началось. Во всяком случае, для меня. В тот понедельник в отдел по расследованию убийств франкфуртского управления полиции поступило сообщение, что в заводоуправлении фирмы «Мансфельд» произошла трагедия. Туда позвонила некая Эмилия Кракель. Ее голос…

 

3

…срывался от волнения:

— Я тут работаю уборщицей… и когда я вошла в кабинет господина Яблонского… смотрю он сидит в кресле перед письменным столом… навалился так на стол… В виске дырка… все в крови… Кто-то, должно быть, застрелил его… Приезжайте скорей… поскорей, пожалуйста!

Группа из отдела по расследованию убийств примчалась очень быстро. Спустя четверть часа она уже была на месте. Руководил ею комиссар уголовной полиции Харденберг. Его люди принялись за работу. Пятидесятилетний главный прокурист погиб от пули из пистолета калибра 765 мм. Пуля вошла в правый висок, прошла через голову и на выходе вырвала кусок черепной коробки. Пулю нашли, а пистолет нет. Полицейский врач заявил:

— Точнее я смогу сказать, естественно, только после вскрытия, но совершенно ясно, что этот человек уже много часов как мертв.

— Более двадцати четырех часов?

— Не менее тридцати шести часов.

Стало быть, смерть наступила в субботу в первой половине дня. Все знали, что Яблонский, у которого был счастливый брак и двое детей, тем не менее часто работал в своем кабинете по субботам и иногда даже воскресеньям — один на громадном безлюдном заводе. В этот раз его семья уехала на выходные дни к родственникам в Вупперталь. (Этим объяснялось то, что его жена не заявила о пропаже мужа.)

Комиссар Харденберг и его люди нашли кабинет главного прокуриста в состоянии полнейшего разгрома. Шкафы были взломаны, бумаги из них частично сожжены тут же прямо на полу и частично разбросаны по углам комнаты, дверца тяжелого сейфа была распахнута. Я еще хорошо помню, как моему отцу сообщили обо всем, когда я, поднявшись с постели, собирался в школу.

В то время мне было тринадцать. Я был плохим учеником, неуклюжим мальчиком с прыщавым лицом, смущавшимся перед девочками и предпочитавшим одиночество. Мой отец был массивным великаном с красноватым лицом пьяницы и манерами, выдающими в нем жестокого дельца. Тогда, в 1952 году, он уже был владельцем одного из крупнейших в Германии заводов радиоприемников, а позже и телевизоров. Он был миллионером. В холле нашей просто-таки набитой дорогими вещами виллы у Бетховенского парка висела картина Рубенса, которую мой отец приобрел на аукционе за 600 000 марок, в гостиной висели две картины Шагала (250 000 марок), в библиотеке висел Пикассо (300 000). У нас было три автомобиля, самолет с пилотом по фамилии Тэдди Бенке, который в войну летал на бомбардировщиках. Я очень любил Тэдди и думаю, что он меня тоже любил.

Мой отец по профессии электрик. В 1937 году он познакомился с моей матерью. В 1938 году они поженились. В 1939 родился я. Говорят, все дети считают своих матерей красивыми. Я никогда так не считал. Я люблю свою мать, и мне ее невыносимо жалко, но никогда я не находил ее красивой, никогда. Она и впрямь не была красавицей. Она была слишком худа, пожалуй, даже костлява, ее черты всегда казались мне какими-то размытыми, фигура у нее была плохая. Ее светлые волосы были какими-то тусклыми. Она часто плакала по малейшему поводу и никогда не умела элегантно одеваться — даже когда у нас завелись миллионы.

Мой отец освоил свою профессию на радиофабрике, которая принадлежала родителям моей матери. И только из-за этой фабрики он и женился на ней. Я в этом убежден. Таким путем он надеялся в один прекрасный день возглавить маленькое, но доходное предприятие.

Война на время перечеркнула его планы. В 1940 году его призвали в армию, где он прослужил до 1945 года. В 1945 году родителей моей матери уже не было в живых (погибли при бомбежке), маленькая фабрика была сильно разрушена. Но великой радостью и счастьем было для нас, что американцы сразу же отпустили моего отца из плена, и он вернулся к нам живым и здоровым. Мне тогда было шесть лет. У нашей семьи не было ни копейки. Единственным, что у нас осталось, была полуразрушенная фабрика.

Уже в конце 1946 года мой отец возобновил работу в фабричных руинах. У него было две помощницы: моя мать и некая фройляйн Лиззи Штальман. Эта фройляйн Штальман была полной противоположностью моей матери. Она была красива. И моложе. Даже в послевоенное время всегда была элегантно одета. И еще она была на высоте в любой ситуации. Ее однажды привел с собой отец, кратко пояснив:

— Это фройляйн Штальман, моя давнишняя хорошая знакомая, которую я снова случайно встретил. Я предлагаю нам всем сразу перейти на «ты», поскольку все мы товарищи по работе, не так ли? А ты, Оливер, будешь называть ее тетей Лиззи.

— Ясно, папа.

Завод Мансфельда. Это помпезное название отец дал жалким развалинам, когда-то принадлежавшим родителям моей матери. Завод был в 1946 году внесен в реестр торговых фирм города Франкфурта как общество с ограниченной ответственностью. Владельцами в равных долях были оба моих родителя. Необходимый по закону основной капитал в сумме 500000 марок выдал отцу под вексель один франкфуртский банкир. Звали этого банкира Манфред Лорд…

 

4

Отныне мой предок с обеими столь различными женщинами сидел в жалком, грязном помещении маленькой фабрички, сквозь дырявую крышу которой проникали снег и дождь. Женщины вручную наматывали катушки конденсаторов, а мой отец мастерил первые примитивнейшие приемники. Необходимые для этого детали — радиолампы, предохранители, выключатели, корпуса и так далее — он с невероятными трудностями приобретал на черном рынке. Порой из-за пары метров медной проволоки ему приходилось ехать аж в Мюнхен или Бремен.

Наша квартира, дом родителей моей матери и квартира «тети Лиззи» были разрушены бомбами. Так что всем нам пришлось жить прямо на фабрике. У меня была своя каморка, «тетя Лиззи» спала в совершенно пустом складском помещении, мои родители — в другом. Пока что еще соблюдался повсеместный обычай — мужу с женой спать в одной комнате. Подчеркиваю: пока что. В бедственное послевоенное время. В полуразрушенной фабрике. В 1946 году…

В 1952 году у моего отца трудилось уже 2000 рабочих и служащих. Жалкие руины превратились в многоэтажный дом. У главного предприятия во Франкфурте появились филиалы в Мюнхене, Штутгарте, в Ганновере и Гамбурге. В каждом из этих филиалов по точно разработанному производственному плану изготовлялись части готовых изделий, которые поставлялись во Франкфурт. Здесь производилась сборка, после чего продукция рассылалась в разные страны мира.

Теперь мы жили в вилле у Бетховенского парка. Мой отец стал обладателем картин Рубенса, Шагала, Пикассо, самолета с персональным пилотом, обладателем миллионов. Еще кое-что изменилось. Отец не спал больше с матерью в одной комнате. Моя мать много и часто плакала. В это время — как никогда прежде. Отец показывал мать светилам медицины. Врачи посылали мою мать в санатории в Бюлерхёэ, в Бад Хомбург и Бад Визензее. Лечение в санаториях ей не помогало. Она становилась все тише и худее и постепенно превратилась в старуху.

На званые вечера, которые любил закатывать мой отец, приходили политики, люди искусства, ученые и спекулянты. Большинство из них презирало моего предка, а он частенько напивался, рвал на себе крахмальную сорочку и лил шампанское на волосатую грудь, и это его (одного из всех присутствующих) страшно веселило. Однако же все окружающие льстили ему, потому что многим был нужен Вальтер Мансфельд и многие его боялись. Я думаю, что в глазах многих мой отец был выскочкой и головорезом. Но его предприятие имело колоссальный оборот, а того, кто шел против него, он уничтожал. Его любимое присловье состояло из двух, по-видимому, единственных известных ему латинских слов: «non olet». Нет, и в самом деле деньги определенно, не пахли!

Мать все реже и реже появлялась на отцовских званых вечерах. Чаще всего у нее перед этим начиналась мигрень, и ей приходилось ложиться в постель. В этих случаях ее с неповторимым шармом замещала «тетя Лиззи», красивая, молодая, сопровождаемая вожделенными взглядами. Иногда на вечере были обе женщины. На них были самые что ни на есть дорогие платья и украшения. С этими украшениями дело обстояло так: в день званого вечера отец повелевал доставить драгоценности из своего банковского сейфа, после его окончания он забирал их себе, и на следующий день они отправлялись назад в его стальной шкаф. Драгоценности не принадлежали ни той, ни другой женщине — мой отец лишь иногда украшал их ими.

Так думал я.

Так думали многие.

Лишь позже, в ходе уголовного расследования в связи со смертью главного прокуриста Яблонского, выяснилось, что «тетя Лиззи» тоже имела доступ к банковскому сейфу отца и все полномочия…

 

5

В тот день, 1 декабря 1952 года, у меня в школе было много уроков, и я возвратился домой только около двух часов. Мне бросилось в глаза, что перед нашими воротами стояло несколько черных автомобилей, а сами ворота были открыты. Я пошел по щебеночной дорожке к дому. И здесь дверь была распахнута. В холле сновали туда-сюда незнакомые мужчины. Наш слуга господин Виктор стоял у лестницы, которая вела на второй этаж, и даже глазом не повел, увидев меня.

Странно, но я сразу же заметил, что Рубенса уже не было на его месте. Что все это значит? С портфелем в руках я остановился и стал глядеть на мужчин, деловито расхаживающих туда-сюда по библиотеке, гостиной и кабинету отца. Прошла пара минут, прежде чем господин Виктор вышел из оцепенения и сказал высокому стройному седовласому мужчине:

— Вот он.

После этого мужчина подошел ко мне и приветливо спросил:

— Ты Оливер Мансфельд?

— Да.

— Моя фамилия Харденберг. Я комиссар уголовной полиции.

— Из уголовной полиции?

— Ты не бойся. Я…

— Но мне страшно! — воскликнул я. — Что здесь делается? Что случилось?

Он молчал.

— Господин Виктор! — воскликнул я.

Слуга тоже молчал, а молчаливые мужчины продолжали сновать по холлу, салону и кабинету отца.

Комиссар улыбнулся.

— Поставь сначала свой портфель.

Я бросил его на пол, на толстый смирнский ковер.

— А теперь сядем у камина, я тебе все объясню.

Мягко, но настойчиво он подвел меня к холодному камину, где мы сели в громадные, старинные, роскошные кресла с высокими спинками.

— Где моя мама? Где папа? Что это за люди?

— Я как раз и собираюсь все тебе объяснить, — мягко сказал Харденберг. — Не волнуйся, пожалуйста. Что случилось, то случилось. Тебе потребуется мужество, мальчик. В некоторых ситуациях нужно смотреть правде в глаза, как бы больно…

— Господин комиссар, — сказал я, — но что же все-таки случилось?

Он пожал плечами (хороший человек; было видно, как все это было ему неприятно и как тяжело ему было объяснять мне, ребенку, все, что случилось) и сказал:

— Они сбежали, мой бедный мальчик.

— Кто сбежал?

— Твой отец, твоя мать и фройляйн Штальман. По-моему, ты ее зовешь тетей Лиззи.

— Потому что мне приходится ее так звать.

— Приходится?

— Мой отец сказал, что иначе он надает мне оплеух. А как они сбежали?

Харденберг затянулся своей сигарой.

— Не смотри на меня так! Я тут ни при чем! Твой отец снял деньги со всех своих банковских счетов, забрал все свои ценные картины, все украшения тети Лиззи и твоей матери, потом все они трое сели в его самолет и з-з-з! — Он как-то неуверенно повел рукой.

— Куда?

— В Люксембург. Это здесь, под боком. Мы опоздали. Они уже приземлились в Люксембурге. Это моя вина. Я допустил ошибку. Я отпустил твоего отца. Сегодня утром после первого допроса.

— Я не понимаю.

— Ты знаешь, что его главный прокурист найден мертвым?

— Да. Я как раз встал и собирался в школу, когда моему отцу сказали об этом по телефону. Он сразу же поехал на завод.

Вдруг я замечаю, что у меня дрожат колени:

— Ради Бога, скажите, ведь мой отец не убивал господина Яблонского и не потому сбежал?

— Господин Яблонский совершил самоубийство. Твой отец лишь постарался, чтобы пистолет и некоторые бумаги исчезли, а смерть выглядела, как убийство.

— Откуда вы знаете?

— Много людей работали много часов подряд, чтобы установить это. Мне трудно тебе это объяснить. Но это так.

— Но… но если мой отец не убивал господина Яблонского, то зачем ему было нужно, чтобы исчез пистолет? Зачем он забрал деньги из банков? Зачем он взял с собой картины и драгоценности и удрал с моей матерью и этой ведьмой?

— Это, может быть, я смогу объяснить тебе сегодня вечером. Или завтра. Но скорее всего ты этого не поймешь, мой малыш.

— Пожалуйста, господин комиссар, не называйте меня все время малышом. Я уже не маленький. Я все пойму, будьте уверены, господин комиссар.

— Я не хотел тебя обидеть, Оливер. Можно по-прежнему называть тебя на «ты»?

— Конечно, господин комиссар.

— А ты называй меня Харденбергом.

Я чувствовал, что к глазам подступают слезы. Я судорожно пытался проглотить их, потому что я не хотел плакать.

— И они ничего не оставили мне? Ни письма, ни записки?

— Боюсь, что нет.

— Не совсем так, — сказал в этот момент наш слуга.

— Что, господин Виктор?

— Я прошу прощения, что вмешиваюсь в разговор, но мать оставила тебе весточку, Оливер.

Он достал несколько бумажных платков «Момент» и тихо, быстро сказал комиссару (но я все слышал):

— Милостивая государыня не хотела лететь со всеми. Разыгралась ужасная сцена. Госпожа Мансфельд заперлась в ванной. Господин Мансфельд кричал и бушевал. Потом он вышиб дверь и силой вытащил госпожу из ванной. В самый последний момент она сунула мне вот это… — Господин Виктор передал мне бумажные платки.

Я стал их осторожно разворачивать. Комиссар полиции встал, подошел ко мне и вместе со мной стал читать: каракули на платках были написаны скорее всего карандашом для бровей, который стерся и размазался. Наверно, в ванной матери больше нечем было писать. Я читал, и через мое плечо читал и Харденберг.

Первый платок:

Мой бедный, мой хороший мальчик. Когда-нибудь ты поймешь, что случилось сегодня. У меня нет выбора.

Второй платок:

Мне придется уехать с твоим отцом, мы не можем ждать тебя. Как только все устроится ты

Третий платок:

приедешь к нам. Я позвоню тебе во вторник вечером. Ты знаешь, как я тебя люблю. Но мне придется на

Четвертый платок:

небольшое время оставить тебя одного. Прости меня, пожалуйста. Целую тебя. Твоя несчастная мама.

— Это все? — спросил я.

— Все, — ответил Виктор.

Чужие люди продолжали ходить по дому, комиссара Харденберга позвали к телефону. Вставая, он погладил меня по голове.

 

6

Криминалисты оставались в доме целый день. Харденберг уезжал, потом вернулся и снова уехал. Поздно вечером, проявив чуткость, он заехал еще раз. Услышав, что я ничего не ел целый день и не могу уснуть, он дал мне две таблетки. Я проглотил их, запив водой, а Харденберг сказал:

— Теперь ты будешь прекрасно спать! Завтра можешь не идти в школу, я позвоню твоему учителю. Почему ты смеешься?

— Потому что как раз завтра у нас очень тяжелая контрольная по математике!

Спустя пять минут я уже спал. И проспал двенадцать часов.

На следующий день приехали те же криминалисты и с ними еще двое новых. Они обшарили все углы и закоулки. Я был одновременно почти везде и всем мешался. Тогда я пошел в свою комнату, сел у окна и стал читать и перечитывать прощальную записку матери на четырех бумажных носовых платках. Буквы все уже сильно размазались, осталась лишь одна фраза. Вот эта:

Ты знаешь, как сильно я тебя люблю.

В семь часов вечера позвонила моя мать из Люксембурга.

— Мой бедный, любимый мальчик, ты меня хорошо слышишь?

— Я хорошо тебя слышу, мама, и господин комиссар Харденберг тоже, он приложил свое ухо к трубке.

— Поэтому я не могу тебе сейчас все объяснить.

— Тогда напиши мне!

— Письмо вскроют.

— Да, но…

— Это не надолго, милый, подожди немного и ты будешь со мной. Тогда я тебе все объясню.

— Да, мама. Сколько ждать?

— Уже недолго, совсем недолго, мое сердечко…

Но она ошибалась. Проходил день за днем. От родителей не было никаких вестей. В дома появились новые люди. Господин Виктор сказал, что они из налоговой инспекции.

— Они работают везде: на заводе, в мюнхенском, штутгартском, ганноверском и гамбургском филиалах.

— Что они ищут?

— Тебе этого не понять, — сказал господин Виктор.

Все, кого я не спрашивал, что, собственно говоря, случилось, говорили, что мне этого не понять. От матери я получал открытки с красивыми видами. Во всех она писала, как любит меня. Пару раз она позвонила и повторила то же самое, но не сказала, когда мне можно будет приехать к ним.

— Потерпи, милый, потерпи еще немножко, и все будет хорошо.

Хорошо?

15 декабря пришла еще одна открытка. На этот раз от «тети Лиззи»:

Мой дорогой малыш Оливер, твоя бедная мать, к сожалению, снова страдает неврозами и ее пришлось отправить в санаторий. Будем надеяться, что скоро ей станет лучше. Будем надеяться, что ты скоро будешь с нами! Обнимаем и целуем тебя. Любящие тебя твои тетя Лиззи и папа.

Слово «папа» отец написал сам. Это было первое и последнее слово, которое я получил от него за многие годы.

 

7

Комиссар Харденберг распорядился, чтобы меня временно освободили от посещения школы.

«Тетя Лиззи» позвонила и спросила, чего бы я хотел к Рождеству.

— Я хочу к маме.

— Мама в санатории, мой дорогой, ты же знаешь.

— Тогда мне ничего не надо.

Тем не менее через несколько дней для меня по почте пришли три громадных пакета.

— Их обязательно брать? — спросил я Харденберга, который заглядывал ко мне каждый день.

— Не обязательно.

— Мне они не нужны, — сказал я.

Итак, три пакета отправились назад в Люксембург. Рождественский вечер я провел с господином Виктором и нашим обслуживающим персоналом. Позвонил отец, но я сразу же бросил трубку, а чуть позже позвонила мать. Она говорила очень слабым голосом, к тому же слышимость была очень плохая. Мать сказала, что скоро выпишется из санатория, и все будет хорошо, только не нужно падать духом.

— Я не падаю духом, мама.

— Ты знаешь, что я тебя очень люблю?

— Да, мама. Я тебя тоже очень люблю. Поправляйся скорей. Веселого тебе Рождества!

28 декабря одна вечерняя газета вышла с аршинным заголовком:

РАДИОМИЛЛИОНЕР МАНСФЕЛЬД СБЕЖАЛ

ЗА ГРАНИЦУ,

ОБМАНУЛ ГОСУДАРСТВО

НА 12,5 МИЛЛИОНОВ МАРОК

Из длинной статьи под этим аршинным заголовком — а на следующий день еще из нескольких тысяч таких же длинных статей под такими же аршинными заголовками в отечественных и зарубежных газетах — можно было узнать, что мой отец крупнейший мошенник — неплательщик налогов за всю послевоенную историю Германии. Следователи налоговой инспекции, закончив свою работу, огласили ее результаты. Я прочел статьи из нескольких газет, но ничего из них не понял. Однако я их сохранил, эти газеты, и они есть у меня сейчас. Сегодня я уже понимаю, о чем в них речь. Вкратце в статье говорилось вот о чем.

С помощью фальсифицированных данных об объеме продаж, «причесанного» баланса, сведений о якобы не находящих сбыта, а на самом деле давно проданных радиоприемниках и заграничных операций, моему отцу удалось в период между денежной реформой 1948 и декабрем 1952 года нагреть немецкие финансовые ведомства на 12,5 миллионов марок. Такого рода крупные манипуляции отец, конечно же, не мог совершить один. Для этого он заручился поддержкой своего главного прокуриста Яблонского. Когда в октябре 1952 года стало известно, что в декабре состоится в общем-то сама по себе довольно безобидная финансовая проверка, Яблонский потерял самообладание и утром 29 ноября 1952 застрелился в своем кабинете. Мой отец, который случайно еще находился на работе, обнаружил самоубийцу и сделал так, чтобы все выглядело как убийство, а заодно уничтожил ряд важных документов. Поняв на первом допросе у комиссара Харденберга утром 1 декабря 1952 года, что тот не верит в убийство, а предполагает самоубийство, мой отец, не теряя времени, сбежал в Люксембург, взяв с собой все наличные деньги, ценные произведения искусства, мою мать и «тетю Лиззи». В Люксембурге он загодя приобрел роскошный дом в живописном местечке Эхтернах.

29 декабря 1952 года газеты сообщили, что семьсот пятьдесят немецких и иностранных журналистов провели по телефону с помощью усилителя пресс-конференцию с моим отцом. Отец находился в своем доме в Эхтернахе. Журналисты — в одном из франкфуртских агентств печати. Они могли задавать вопросы. Мой отец мог отвечать на них, если хотел. А не хотел — так и не отвечал.

Поскольку я сохранил старые газеты, то могу просто переписать текст этой игры в вопросы и ответы.

ВОПРОС: Господин Мансфельд, вам известны тяжкие обвинения, выдвинутые против вас. Что вы скажите об этом?

МОЙ ОТЕЦ: Все это сплошь измышления от А до Я.

ВОПРОС: Почему тогда вы сбежали в Люксембург, который, как известно, не выдает лиц, обвиняемых в обмане налоговых органов.

МОЙ ОТЕЦ: Я не сбежал. Я здесь по делам.

ВОПРОС: На какое время?

МОЙ ОТЕЦ: На неопределенное.

ВОПРОС: Правда, что заводы Мансфельда обманули немецкие финансовые органы на 12,5 миллионов марок?

МОЙ ОТЕЦ: Если это и так, то я не имею к этому ни малейшего отношения.

ВОПРОС: А кто же тогда имеет?

МОЙ ОТЕЦ: Мой главный прокурист Яблонский. Поэтому он, видимо, и застрелился.

ВОПРОС: Вы думаете, мы вам поверим, что прокурист был в состоянии без ведома главы фирмы осуществлять такого рода аферы?

МОЙ ОТЕЦ: Верите ли вы или нет, мне безразлично. Я вам говорю, что ничего не знал.

ВОПРОС: Но вам известно, что господин Яблонский оставил жену с двумя детьми?

МОЙ ОТЕЦ: Я выражаю им соболезнование.

ВОПРОС: Почему бы вам не предстать перед немецкими властями, коль скоро вы невиновны?

МОЙ ОТЕЦ: Господа, в течение многих лет тяжким трудом я создавал свои радиозаводы, которые стали крупнейшими в Германии. И я не вернусь в Германию, потому что не хочу погубить дело своей жизни! Я знаю, что выписан ордер на мой арест и что нас могут арестовать сразу же, как только мы ступим на немецкую землю. Но мы ступим на нее теперь уже не скоро. Мы очень хорошо чувствуем себя здесь, в Люксембурге.

ВОПРОС: Вы говорите о деле всей своей жизни. Не думаете ли вы, господин Мансфельд, что вы подвергнете это дело куда большей опасности, отказываясь вернуться в Германию и предстать перед следствием?

МОЙ ОТЕЦ: Нет. С чего вы взяли?

ВОПРОС: А разве вы не знаете, что власти Германии на всех ваших предприятиях и на вашей вилле могут описать имущество на сумму 12,5 миллионов марок?

МОЙ ОТЕЦ: В том-то и дело, что они не могут этого сделать. Повторяю: не могут!

ВОПРОС: То есть как это не могут?

МОЙ ОТЕЦ: За исключением упомянутой виллы и обстановки в ней у меня нет имущества в Германии. Виллу, если хотят, пусть заберут. На здоровье!

ВОПРОС: А как же ваши заводы? И как это так у вас нет имущества в Германии?

МОЙ ОТЕЦ: Я думаю уважаемой налоговой инспекции известно, что я преобразовал заводы Мансфельда в акционерное общество с паевым капиталом в 30 миллионов марок.

ВОПРОС: Где местонахождение нового акционерного общества? За границей?

МОЙ ОТЕЦ: Ответа не будет!

ВОПРОС: Но финансовые органы могут арестовать ваши акции?

МОЙ ОТЕЦ: Этого они не могут, потому что ни я и ни один из членов моей семьи не имеет ни одной акции.

ВОПРОС: А кто же тогда владеет акциями?

МОЙ ОТЕЦ: Девятнадцать процентов акций принадлежит моему давнему другу Манфреду Лорду, известному франкфуртскому банкиру, который помог мне построить завод. Эти девятнадцать процентов, естественно, не могут быть арестованы, так как господин Лорд приобрел акции законным путем.

ВОПРОС: Кому же тогда принадлежат остальные акции?

МОЙ ОТЕЦ: Остальные акции — восемьдесят один процент — я продал одному бельгийскому консорциуму банков.

ВОПРОС: Какому?

МОЙ ОТЕЦ: Это вас не касается.

ВОПРОС: Вы продали восемьдесят один процент с правом обратного выкупа?

МОЙ ОТЕЦ: Ответа не будет.

ВОПРОС: И как же теперь будут работать ваши заводы?

МОЙ ОТЕЦ: Так же, как и до сих пор. Властям хорошо известно, что на этих заводах они не имеют права описать ни единого винтика. В качестве генерального директора я буду руководить предприятием отсюда.

ВОПРОС: Как долго?

МОЙ ОТЕЦ: Возможно, несколько лет. Через какое-то время ответственность за налоговые правонарушения истекает в связи со сроком давности и в Федеративной Республике.

ВОПРОС: Стало быть, вы когда-нибудь снова вернетесь в Германию и будете работать дальше как ни в чем не бывало, не возместив ни единого пфеннига из 12,5 миллионов?

МОЙ ОТЕЦ: Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Я никому не должен ни единого пфеннига.

ВОПРОС: Господин Мансфельд, почему ваш маленький сын Оливер еще в Германии?

МОЙ ОТЕЦ: Потому что я так хочу. Он останется в Германии, окончит там школу и потом пойдет работать ко мне на предприятие. Для него это станет возможным уже через семь лет.

ВОПРОС: Вы подразумеваете, что для вас через семь лет это будет еще невозможно, и поэтому он должен оставаться там?

ОТВЕТ: Этот вопрос дает мне повод…

 

8

…закончить это интервью. Приятного вечера, господа, — сказал отец и повесил трубку. Таким образом пресс-конференция была окончена.

После того как я закончил свой рассказ, мы с Вереной некоторое время молчим, продолжая держать друг друга за руки. Ее рука уже отогрелась в моей. Над домом пролетает реактивный самолет. Издалека доносятся голоса поющих детей. Они поют песню про разбойников.

— А что же дальше? — спрашивает Верена.

— А ничего особенного. К новому году ушли все слуги, а финансовое ведомство описало виллу.

— А где же ты жил?

— Комиссар Харденберг продолжал заботиться обо мне. Сначала я некоторое время жил в гостинице, даже в хорошей гостинице, поскольку мой господин папаша, оказавшийся на мели со своими наворованными миллионами, ухитрялся переводить деньги. Потом вмешалось управление по делам молодежи.

— Орган попечения несовершеннолетних?

— Разумеется! Я же был ребенком. Несовершеннолетним. Люди, ответственные за мое воспитание, сбежали и были вне досигаемости. Так что мне был назначен опекун, который запихнул меня в детдом.

— На твою долю и это еще досталось.

— Я не хочу скулить, но в самом деле для меня это были самые дрянные времена. Теперь ты можешь понять, почему я испытываю к своему отцу столь сердечные чувства?

Она молчит и гладит мою руку.

— Вообще-то я пробыл в детдоме всего один год, — говорю я. — Затем отправился в свой первый интернат.

— Но интернат — это же страшно дорого!

— К тому времени все наладилось. Твой муж ежемесячно переводил деньги на банковский счет моего опекуна.

— Мой муж? Но почему…

— Чисто внешне это выглядело как бескорыстное соучастие, желание помочь старому другу. То есть моему отцу. Властям тут просто нечего было сказать. Разве запретишь дарить кому-нибудь деньги? А в действительности оба как и раньше были заодно, как я уже говорил. Деньги, которые высылает твой муж, мой отец ему регулярно возмещает. Я не знаю как, но мой отец с ним расплачивается. Видимо, папаша что-то изобрел. Прямо со смеху помрешь: твой муж и сейчас еще платит за меня каждый месяц, а мы вот тут сидим, и ты гладишь мою руку, а я…

— Прекрати. — Она отворачивается в сторону.

— Что такое?

— Я никогда не любила своего мужа, — говорит она. — Я была ему благодарна за то, что он вытащил нас с Эвелин из нищеты, я была ему благодарна за красивую жизнь, которую он мне дал, но я его никогда не любила. Однако уважала до сегодняшнего дня. До сегодняшнего дня Манфред был для меня чем-то… чем-то вроде его фамилии! Лордом! Господином! Не опускающимся до грязных махинаций.

— Мне жаль, что я разрушил твои иллюзии.

— Ах…

— Пусть тебе послужит утешением то, что у нас в интернате любит повторять один маленький калека — этакая продувная бестия. Он говорит: «Все люди свиньи».

— И ты тоже так думаешь?

— Гм.

— Но…

— Что но?

— Но… но… ведь просто нельзя жить, если так думаешь!

И вот опять она смотрит на меня своими черными так много знающими глазами.

Меня бросает в жар, я наклоняюсь, целую ее в шею и говорю:

— Извини. Извини. Я так не думаю.

Вдруг она обвивает руками мою шею и прижимает меня к себе. Сквозь одеяло я чувствую тепло ее тела, вдыхаю аромат ее кожи. Мои губы замирают на ее шее. Мы оба замираем. И так мы долго лежим. Потом она отталкивает меня от себя. Очень резко. Обоими кулаками. Делает мне больно.

— Верена!

— Ты не знаешь, чем я занималась! Со сколькими мужчинами я…

— Я не хочу этого знать. Думаешь, я ангел?

— У меня ребенок… и любовник…

— Не любовник… а так, с которым ты всего лишь спишь.

— А до него у меня был другой! А перед этим еще один! И еще один! Я шлюха! Я испоганила свою жизнь! И цена мне — грош в базарный день! Я по расчету вышла замуж, и с самого начала…

— Дай теперь мне сказать!

— Что?

— Ты чудо, — шепчу я и целую ее руку. — Для меня ты просто чудо.

— Своего маленького ребенка я использую как помощницу в своих обманах. Я… я… я…

— Ты чудо.

— Нет.

— Ну хорошо. Если не так, то мы стоим один другого. Я всегда удивляюсь, как одинаковые натуры издалека чуют, распознают и притягивают друг друга. Разве это не удивительно?

— Ты находишь?

— Да, Верена, нахожу.

— Но я не хочу! Не хочу!

— Чего?

— Чтобы все началось сначала. С тобой. Не хочу обманывать Энрико!

— Коль ты обманываешь своего мужа, то можешь спокойно обманывать и Энрико!

Она вдруг начинает смеяться. Сначала я думаю, что это истерический приступ. Но нет, это совершенно нормальный смех. Она смеется и смеется, пока ее не останавливает боль. Она снова кладет руку на живот.

— Ой, — говорит она, — я забыла, что мне надо быть поосторожней. Ты прав, Оливер, все это смешно. Просто ужасно смешно! А вся наша жизнь сплошная комедия.

— Ну вот видишь, а я о чем говорю, — поддакиваю ей я.

 

9

Теперь дети вдалеке (где-то там, должно быть, их игровая площадка) поют песню: «В чаще лесной молчаливо стоит небольшой человечек…»

После сказанных слов мы с Вереной долго смотрели друг на друга. Она — с таким выражением на лице, будто только сейчас впервые увидела меня, а сейчас мы вдруг оба вместе начинаем говорить, глядя в сторону, она — в потолок, я — в окно. Вам, должно быть, известно такое? Ощущение будто мы боимся друг друга. Хотя нет — не друг друга, а скорее каждый — самого себя.

— Мой отец…

— И из этого первого интерната тебя…

«В мантии пурпурной красивой, наброшенной на плечи».

— Что ты хотела сказать?

— Нет, что хотел сказать ты?

— Я хотел сказать, что мой отец полностью под каблуком у тети Лиззи. Он мазохист. Я на каникулы всегда езжу к родителям. Но живу не с ними в вилле, а в гостинице. Только если моя мать не в санатории, я живу дома. — Я пожимаю плечами. — Если это можно назвать своим домом!

— А она часто в санатории?

— Почти постоянно. Только из-за нее я и езжу на каникулы. Иначе бы оставался в Германии.

— Понимаю.

— Однажды, когда мать была не в санатории, а дома, а дорогая тети Лиззи куда-то ушла, я обыскал ее комнату. Я рылся два часа, пока наконец не нашел их.

— Что?

— Плетки. Собачьи плетки, хлысты для лошадей и все подобное. Самых различных цветов. Все было тщательно запрятано в ее платяном шкафу.

— Значит, она его бьет?

— Да. И думаю, уже лет двадцать как.

— Да-а.

— Я и говорю: это любовь с молодых лет! Когда я нашел плетки, мне вообще стало абсолютно все ясно. Она единственный мужик в этой троице! Моя мать всего навсего несчастная бледная тень. А мой отец? У того только один свет в окошке: Лиззи! Лиззи! У нее доверенности на все его счета. Поверь: она вместе с ним выдумывает все махинации, замышляет новые подлянки в бизнесе! Поверь: теперь мой папаша уже просто ничтожество, пустое место, жалкая игрушка в ее руках. А она садистка!

— Ужасно.

— Почему же? Он сам хочет, чтобы его хлестали. От нее он получает то, что ему требуется. That's love.

— Не смей так говорить.

— Видно, он и от моей матери хотел того же. А она отказалась. Или у нее плохо получалось. Видно, удовлетворить мазохиста не так уж просто. Вот тут-то и появилась вновь та, которая хорошо это умела, так, что он оставался довольным да и она наверняка. Ты бы поглядела на нее хоть раз. Не баба, а фельдфебель.

— Омерзительно.

— Я рассказываю правду, а правда всегда омерзительна.

— У нас с тобой ничего не получится.

— Почему же?

— Потому, что ты вот такой.

— Но и ты точно такая же.

— Да, — говорит она и смеется, как ребенок, — верно.

— Это будет самая великая любовь на свете, — говорю я, — и она не кончится, пока один из нас не умрет.

— Sentimental fool.

— Ах, ты еще и английский знаешь?

— Да.

— Ясно. Каждой немецкой женщине Ami-Boy-Friend после войны.

— Ты что, рехнулся? Как ты со мной разговариваешь?

— Ах, извините, уважаемая дама, у вас, значит, такового не было?

Она снова смеется.

— Целых три.

— Всего лишь? — говорю я. — Надо же. Так на чем мы остановились?

— На мазохизме твоего отца, — отвечает она, продолжая смеяться. — О господи, ничего себе разговорчик!

— Верно. Так вот я и говорю: он типичный мазохист! Я за ним наблюдал. Очень пристально и долго наблюдал, после того как нашел плетки. Я и за тетей Лиззи наблюдал. Как она командует. Как смотрит на него. Как он ей подает огонь, когда она собирается закурить. Как она при этом дергается туда-сюда, пока отец не обожжет себе пальцы. И это им приятно. Обоим.

— Оливер, этот мир так отвратителен, что я покончила бы с собой, если бы не Эвелин.

— Не болтай глупости! Лишь немногие способны лишить себя жизни. Ты не представляешь, как часто я поигрывал этой мыслью! Ни у тебя, ни у меня не хватит на это духу. Кроме того, тебе живется совсем неплохо! Ты богатая женщина. У тебя любовник. А теперь еще и я. Если хочешь, можешь попробовать, кто из нас лучше…

— Оливер!

Я все время говорю такие вещи, которые не хочу говорить.

— Извини, я безобразно веду себя. Я все время говорю такое, чего сам не хочу говорить.

— И я. Представь себе, и я тоже! Все время! Может, ты и прав, что у нас будет любовь. Но это было бы ужасно!

— Нет же, нет. Однако я хочу сказать тебе сразу же: таким, как Энрико, я для тебя никогда не буду! Я тебя не поцелую и даже не притронусь к тебе, пока мы не полюбим друг друга по-настоящему.

Она снова отворачивается и тихо говорит:

— Это самые прекрасные слова, которые мне когда-либо говорил мужчина.

 

10

Сейчас она на меня не смотрит. Она отвернула голову в сторону и так и лежит. В профиль она еще красивей. У нее совсем маленькие ушки. Одни такие ушки способны свести с ума…

— Вот так-то, — говорю я. — That's the whole story. В течение тринадцати лет моя любимая тетя Лиззи все прибрала к рукам. Сегодня она королева. Она лупит моего предка. Она решает что и как. А папаша всего лишь марионетка. Что он из себя представляет как человек, видно из того, как он обращается со своими сотрудниками. Жестоко. Абсолютно безжалостно. За малейшую провинность: You are fired! Это типично для таких людей. Безвольное послушание женщине, а в своем окружении тиран. Но подлинный хозяин фирмы «Мансфельд» на сегодняшний день — впрочем, почему на сегодняшний? Уже давно — Лиззи Штальман. Кстати, неплохая фамильица для дамы? Я уверен, что она еще тогда здорово приложила руку к махинациям с налогами. Из-за нее они не взяли меня с собой в Люксембург. Ясно тебе? Из моей матери она уже сделала развалину. Моего отца она уже полностью подчинила. И только я ей еще мешал.

— Бедняжка Оливер, — говорит Верена и смотрит на меня.

— Бедняжка Верена, — говорю я. — Бедняжка Эвелин. Бедняжка мама. Бедняжки все люди.

— Это ужасно.

— Что?

— То, что мы на самом деле так похожи.

— Что же тут ужасного? Я сейчас скажу нечто смешное, нечто абсурдное. Сказать?

— Да.

— Ты — это все, что у меня есть на свете, и все, во что я верю, и все, что я люблю, и все, ради чего я хотел бы быть порядочным, если смогу. Я знаю, мы с тобой могли бы быть страшно счастливы вдвоем. Мы…

— Перестань!

— Твой ребенок стал бы и моим…

— Прекрати!

— И никогда, никогда, никогда один из нас не стал бы обманывать другого. Мы все бы делали вместе: ели, путешествовали, ходили на концерты, засыпали, просыпались. Завтра тебя выпишут. Ты придешь в воскресенье в три на нашу башню?

— Если смогу.

— Если не сможешь, то дай мне знать в субботу сигналом. В одиннадцать часов. Три коротких. Если не сможешь. И три длинных, если сможешь.

— О Боже.

— Что значит «о Боже»?

— Ведь я же на двенадцать лет старше! — Она долго и пристально смотрит на меня. — Оливер… Оливер… знаешь, что странно?

— Что?

— Что я, несмотря на все, счастлива.

— И я, и я тоже!

— Да, но у меня это впервые в жизни. — Она выдвигает ящик тумбочки. — Посмотри, — говорит она, — до чего я уже докатилась. До какой степени рехнулась!

Я заглядываю в ящик. Там лежит фонарь и маленькая брошюрка. Я читаю надпись на обложке:

АЗБУКА МОРЗЕ.

— Мы оба сумасшедшие, Оливер!

— Конечно.

— И мы горько заплатим за то, что делаем.

— Конечно.

— Счастливых судеб не бывает.

— Конечно, конечно, конечно, — говорю я и наклоняюсь, чтобы поцеловать ее чудесные губы, но как раз в этот момент раздается стук в дверь, и тут же в комнату входит сестра Ангелика, улыбающаяся, фальшивая и похотливая.

— Вам пора идти, сударь. Ваша сестра еще очень слаба.

— Да, — соглашаюсь я, — правильно, мне пора уходить. (Хотя бы из-за уговора с господином Хертерихом.) Сейчас уже половина двенадцатого. Я встаю, целую Верену по-братски в щечку и говорю:

— Пока, малышка!

— Пока, малыш!

— Чему вы улыбаетесь, сестра Ангелика? — спрашиваю я.

— Ах, — отвечает она с улыбкой мадонны, за которую я ей с удовольствием дал бы в зубы, — я всегда бываю так растрогана, когда вижу, что братья и сестры так привязаны друг к другу.

Я иду к дверям. И еще раз оборачиваюсь.

— Всего хорошего, — говорит Верена, — и спасибо за цветы.

При этом она делает рукой движение, которое окаянная сестра не замечает. Но я знаю, что это за движение. Таким движением Верена положила мне на губы ладонь еще в тот вечер, когда мы искали браслет и я хотел поцеловать ее в своей машине.

Я тоже коротким движением прикасаюсь рукой к губам. Сестра Ангелика и этого не заметила. Она уставилась на свою пациентку, как питон на кролика. Верена задвигает ящик тумбочки.

Не смешно ли, что карманный фонарик и брошюрка с азбукой Морзе способны чуть ли не свести человека с ума от счастья?

— Бывайте, сестричка, — говорю я. И выхожу из комнаты, как человек, принявший пять двойных порций виски.

 

11

Взрослые!

Мы обращаемся к вам!

Скажите — разве любовь преступление?

Вы удивленно покачаете головой.

Но почему же тогда вы осуждаете любовь пятнадцатилетней к восемнадцатилетнему?

Небывалый переполох!

Небывалое возмущение! Ведь в пятнадцать и любви-то еще не бывает.

У вас, глупые девчонки, впереди еще столько времени для любви, да и откуда вам знать, что такое любовь. Всыпать вам как следует — вот что нужно! А что ты станешь делать, если схлопочешь себе ребенка?

Только так вот вы с нами и разговариваете!

Еще бы: вы относитесь к нам с таким пониманием. И мы должны быть благодарны, что у нас такие милые родители и такие чудесные учителя.

Ни черта у нас нет!

Нет у нас ничего!

Никого!

И вот двое из нас находят друг друга.

А вы? Что делаете вы?

Вы поскорее отрываете нас друг от друга…

Двенадцать часов сорок пять минут. Я как пай-мальчик снова лежу в своей кровати в «Родниках».

Ной в двух алюминиевых судочках принес мне из столовой мою еду.

И это странное обращение.

Я отлично уложился во время.

Когда я вернулся домой, господин Хертерих, печально посмотрев на меня, сказал:

— Из-за вас мне еще нагорит.

— Ничего подобного, — сказал я. — После обеда я снова лягу, а вечером пусть меня сколько ему угодно обследует дяденька-врач. Температура к тому времени уже пройдет. Расстройство желудка. Такое бывает. Кстати, я слышал, что Али вчера вечером снова нагличал с вами.

— Да. Это ужасный ребенок… Он потребовал, чтобы я мыл ему ноги.

— Не волнуйтесь, господин Хертерих. Я им займусь!

— Правда?

— But how! — говорю я.

Он аж весь рассиял — бедняга.

Что же, если по-другому не получится, то негритенок получит сегодня то, что ему причитается! Дружба с господином Хертерихом, если все пойдет так, как надо, станет для меня просто неоценимой и даже жизненно необходимой. Пожалуй, теперь по утрам я частенько буду температурить…

Так вот, лежу я, значит, а тут приходит Ной и протягивает мне три густо исписанных листка, на которых стоит то, что я только написал выше.

— Что за чепуха? — спрашиваю я.

— Это не чепуха, а потрясающий документ человеческого отчаяния, — говорит он, ухмыляясь. — Сегодня утром здесь такое было. Ты представить себе не можешь. Как у тебя, кстати?

— Нормально.

— Судя по твоему тону, видать, что ничего особенно хорошего.

— Не лезь!

— Ну-ну-ну-ну! Неужто любовь?

— Представь.

— Тогда извини, пожалуйста.

Он опять ухмыляется и говорит:

— Однако это будет сюрприз для Шикарной Шлюхи!

— Скажи лучше, что случилось сегодня утром?

— Шеф высветил Гастона и Карлу! Вышвырнул, как котят. Они уже уехали. Поездом, который без десяти одиннадцать. Он — в Париж. Она — в Вену. Все произошло молниеносно. Раз-два и готово! Странный человек шеф. Иной раз тянет месяцами, а потом вдруг бац и все!

— А как все было?

— Фройляйн Хильденбрандт накрыла их вчера в лесу. Сама-то еле-еле видит. И сразу же доложила шефу. А тот в таких случаях шутить не любит. Вчера вечером был педагогический совет. Шеф позвонил родителям Гастона и Карлы и сообщил, что вынужден немедленно исключить их милых деток, пояснив за что. А самим милым деткам он объявил об этом только сегодня утром. Шеф и учителя уже целый год держали их на прицеле. Первое предупреждение, второе предупреждение. Случай в лесу, как принято говорить, переполнил чашу терпения.

— А сегодня утром что?

— Дело было на уроке латыни. Кстати говоря, шеф, сам того не ведая, испортил Хорьку одну шикарную находку.

— Как это?

— Хорек замыслил совершенно необычный номер, так сказать, психологическую атаку. И, насколько я знаю народ в классе, у него должно было получиться. Но теперь-то, конечно, считай, что из всего вышел пшик.

— Расскажи!

— Ты помнишь эту хохму с нюхательным табаком?

— Которую придумал Гастон?

— Да. Так вот, сегодня утром — первый урок латынь — заходит Хорек, сразу же направляется к Гастону и говорит:

— Где?

— Простите, не понял, — говорит Гастон.

— Нюхательный табак, — говорит Хорек. — Получу я сегодня свою понюшку или нет?

— Вот это да, черт побери!

— Вот именно так мы и отреагировали. Он действительно здорово все рассчитал!

Гастон, конечно, обалдел, встает, дает ему табакерку и говорит, заикаясь:

— Voila, monsieur!

Хорек нюхает. Затем нюхают все ребята из класса. Некоторые даже аплодируют. Но это еще не соль номера! Соль ему испортил шеф.

— А какая была соль?

— Когда все ребята нюхнули табаку, Хорек сказал: «Итак, господа. А теперь возьмемся за Тацита, как бы это ни было для вас малоприятно. И вообще я предлагаю, чтобы отныне все мы получали нашу понюшку после…» — Ной втягивает и задерживает воздух. — «После урока», — хотел он сказать! Но в середине этой блестящей фразы в класс входит шеф и объявляет, что Гастон исключен и чтобы он собирал вещи и поторапливался, дабы не опоздать на поезд в 10.50. Сорвать такой режиссерский замысел!

— Гастон расстроился?

— Ни капельки. Но перед отъездом они с Карлой написали еще вот это обращение, — говорит Ной, показывая три исписанных листка. — Каждый писал по строчке — он одну, она одну. А потом они вывесили листки на доске объявлений. В обеденный перерыв все прочли этот текст — взрослые и дети! Я сорвал их, когда подошел один из учителей. Тебе это интересно?

— Да.

— Я так и думал. Читай дальше!

И вот я читаю дальше этот странный документ, в котором строчка, написанная мальчишеской рукой, сменяется строчкой, написанной рукой девчонки.

Разумные, справедливые взрослые!

Вы говорите: «Не делайте этого!»

А мы говорим вам: То, что мы хотим делать, мы все равно будем делать, хоть на ушах стойте! Мы встретимся снова, мы все равно будем вместе, можете не сомневаться.

«Town without pity!»

Вот такие фильмы вы снимаете, чтобы мы, заплатив 1 марку 50 за билет, посмотрели дерьмо.

«We need an understanding beart».

Вот какие песни сочиняете вы, чтобы растрогать нас и побудить нас покупать пластинки.

Teenager age!

Twen age!

И так далее! Все — лишь реклама для вашего дерьмового бизнеса!

— Да, — говорю я, — хоть и торопились, а выговорились от души. Стоило бы опять повесить это на доску.

— А я и повешу по дороге на ужин. Я только хотел тебе показать. Попадись эти листки на глаза учителю, то только бы мы их и видели!

Я дочитываю листки:

Все родители любят говорить: «Нам бы ваши заботы».

Прекрасно, у вас другие заботы.

У вас заботы о деньгах.

У нас — о любви и доверии.

Вы считаете, что любовь можно выключить, как радио?

— Эта фраза мне нравится больше всего, — говорит Ной, который читает вместе со мной. — И при этом им нужно было еще успеть на поезд в 10.50.

Неужели у вас нет сердца?

Неужели «любовь» для вас иностранное слово?

Откуда мы происходим?

От вас!

Из любви! Так или нет?

Что же тогда с вами случилось?

Почему вы нам запрещаете то, что делали сами?

Почему вы наказываете нас за это, хотя все время твердите, что мы теперь раньше созреваем и взрослеем?

Мы знаем почему.

Шеф боится, что Карла схлопочет ребенка, а его интернат плохую репутацию.

— Н-да, — говорю я.

— Вот именно, — говорит Ной, — тут они погорячились. Конечно же, беременность такой девчонки отнюдь не самое приятное.

Почему же вы не хотите понять нас?

Почему не хотите помочь?

Вы сдали нас в этот интернат, как чемоданы в камеру хранения, а когда мы пытаемся помочь друг другу в нашем одиночестве, вы говорите, что это преступление?

Что толку от ваших красивых сентенций?

Вам никогда не понять, что нам нужны Вы!

И вообще сохранилась ли еще какая-нибудь связь между нашим и Вашим миром?

Не живем ли мы уже в совершенно другом?

Мы думаем, что это так!

Во всяком случае, большинство из нас уже построило для себя свои собственные миры — так же, как мы оба.

Почему вы не строите их вместе с нами?

Потому что вы идиоты!

— Ну, это уже слишком, — говорю я.

— Конечно, — говорит Ной.

Я читаю дальше.

У вас просто не хватает ума, чтобы понять нас!

Вы думаете, что если вы были другими, то и мы должны быть такими же!

Да, да, да, мы другие!

Когда-то мы станем взрослыми и будем другими, другими, другими, ей Богу, другими, чем вы!

Мы будем стараться понять наших детей и защитить их. И наши дети будут счастливей, чем мы.

Мы не говорим вам: «Живите счастливо», потому что вы все равно этого не можете и не могли никогда.

Карла Хонигштайн и Гастон Латуш.

— Вот так, — говорит Ной, — а теперь отдай мне эти бумажки, чтобы и наши учителя тоже получили удовольствие.

Он кладет листки в карман.

— Ты будешь и дальше изображать больного или, может быть, все-таки встанешь немного попозже?

— Это зачем?

— Сегодня в три Чичита устраивает макумбу. — Ной смеется. — Ты знаешь, что Чичита из Рио-де-Жанейро, а там у них в Бразилии есть такой суеверный обычай. Чичита дружила с Карлой. Поэтому она и устраивает макумбу, чтобы добрые духи охраняли Гастона и ее подругу Карлу, а злые духи не причинили им зла. Чтобы их любовь сохранилась и в разлуке.

— Что за чушь?

— Чужеземный обычай. Я схожу. Наверняка придет еще около ста ребят.

— Я встану через час и тоже приду.

— Тогда захвати с собой несколько сигарет или немного табаку или водки.

— Зачем?

— Не знаю. Чичита сказала, что все объяснит, когда мы соберемся в ущелье. Я принесу маленькую бутылочку водки.

— Я возьму сигареты, — говорю я. — Не важно какие?

— Не важно. Чичита сказала, что духи пьют и курят все подряд.

— Меня это радует.

— Ты шутишь, а Гастон с Карлой вылетели.

— Я не шучу и на самом деле хочу, чтобы духи охраняли обоих. Поэтому я так и сказал про сигареты. Я хочу, чтобы духи были довольны.

— Любовь есть любовь, — провозглашает Ной. — See you later, alligator!

 

12

Три часа дня, солнечно, южный ветер, прозрачные, легкие облачка на голубом небе. И сто двадцать детей перед маленьким гротом в небольшом ущелье, молчаливо наблюдающих за тем, что делает изящная молочно-кофейная Чичита. Она расставляет в гроте откупоренные бутылки водки, раскладывает пачки сигарет и спички. Чтобы духи могли прикурить. Бутылки должны быть без пробок, потому что у духов нет штопоров. В лесу у Корковадо, близ Рио-де-Жанейро, — рассказывает Чичита, — бессчетное количество гротов и пещер. И повсюду огарки свечей, пачки сигарет, бутылки с водкой. Белые женщины тоже устраивают макумбу, чтобы духи защитили их жизнь, чтобы исполнились их желания.

— Конечно, — говорит Чичита, — в Рио попадаются скоты, знаете, всякие опустившиеся бродяги, которые делают на этом бизнес, они ходят по пещерам, подбирают сигареты и пьют водку. Но люди у нас все равно верят, что все взяли духи, если сигареты исчезли, а бутылки опустели.

— Значит, ты считаешь, что макумба суеверие и самообман? — спросил я.

— А ты не считаешь обманом, когда католический священник пьет вино и говорит, что это кровь Христа, и дает тебе просвиру, говоря что это Христова плоть?

Вот Чичита зажигает свечи и, капнув с каждой воском на камни, укрепляет их на этих капельках. Свечей не менее пятидесяти, и чтобы зажечь их все, требуется время. Но пока это длится в маленьком ущелье абсолютно тихо, никто не молвит ни слова, только ветер над нашими головами шелестит листвой. Большие дети. Маленькие дети. Мальчики. Девочки. Белокожие. Чернокожие. Желтокожие. Коричневые. Дети из разных уголков света собрались на макумбу, чтобы помянуть изгнанных влюбленных, Гастона и Карлу, выразить почтение духам и задобрить их подарками, дабы те помогли влюбленным быть счастливыми. Вот они стоят все вместе…

Рядом со мной Геральдина. Совсем вплотную ко мне. Напротив меня Ханзи, мой «брат». Он не спускает с нас глаз. Этот мерзавец. Только что один парень рассказал мне, что Ханзи не одиннадцать, а уже тринадцать лет. Я спросил Ханзи, как же так, и он мне ответил:

— Правильно. Но ведь я калека, карлик, так? Они и без того все смеются надо мной. Я дважды проваливался на экзаменах. Представь, что было бы, если б они узнали, что в тринадцать я такой маленький и недоразвитый. Поверь, с моей стороны это была просто самозащита!

Значит, тебе, мое сокровище, уже тринадцать. Вот почему ты так рассудителен и так хорошо умеешь говорить.

А я-то, по правде говоря, уже стал удивляться, что одиннадцатилетний ведет такие умные речи…

Геральдина шепчет мне:

— Когда мы увидимся?

Я знаю, что с Геральдиной пора кончать, но не знаю, как это сделать. Время! Мне нужно время! Надо подумать! Может быть, даже посоветоваться с моим «братом».

Так что я шепчу:

— Только не сегодня. У меня температура. Мне придется вернуться в постель. Я встал только из-за макумбы. Вечером придет врач.

— Что-нибудь серьезное?

— Да нет. Завтра все пройдет.

— Оливер.

— Да?

— Ничего. Просто так. Мне так нравится твое имя. Оливер… Когда тебя сегодня не оказалось в классе, я так испугалась, так жутко испугалась, что вдруг с тобой что-нибудь случилось.

— Ну что ты.

— Нет, правда! Я успокоилась, только когда Вольфганг сказал мне, что ты лежишь с температурой.

Спасибо тебе, Вольфганг.

— Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.

Вот Чичита зажгла последнюю свечку. И тут мне приходит на ум:

— Нам надо быть осторожными. Иначе нас вышибут, как Карлу и Гастона. У шефа везде свои стукачи. И среди ребят тоже.

— Ты прав, — она немного отодвигается от меня. — Бог мой! — говорит она. — Представь только, что нас тоже могут разлучить! Я… я бы покончила с собой.

— Глупости!

— Не глупости! Я бы, правда…

К счастью, в этот момент Чичита распрямляется и начинает говорить по-английски.

— Т-с-с, — делаю я.

— Сейчас я буду говорить с духами, — объявляет Чичита. — Так же, как это делается у нас, в тропическом лесу. Я попрошу добрых духов защитить Гастона и Карлу и их любовь и оградить их от злых духов. Все остальные пусть молятся за изгнанных своим богам на своих языках. Но при этом обязательно надо смотреть на горящие свечи.

Затем начинает делать то, что делают великие колдуны негритянского крааля. Она умоляюще воздевает руки, ее тело извивается, она говорит с духами, — маленькая Чичита, отец которой строит плотину в Чили, маленькая Чичита, которая не увидит своего отца три года, маленькая Чичита, которая на вопрос фройляйн Хильденбрандт о том, что самое плохое на свете, ответила: «Дети. Так всегда говорит мой отец».

Она извивается, крутится, высоко воздевает руки и говорит по-португальски с духами здесь в Таунусе, на немецкой земле, в тринадцати тысячах километров от своей родины.

Я смотрю на детей, больших и маленьких. Некоторые молятся громко, другие про себя. Все смотрят на свечи, горящие в гроте. Ной тоже молится. (Странно — такой интеллектуал.) Геральдина молится про себя. Она сложила руки вместе. Рашид, маленький принц, молится по-персидски. Другие по-английски. «Коммунист» Джузеппе молится по-итальянски и часто крестится. (Вот тебе и на!) Я слышу разноязыкую речь. Ко многим разным богам обращаются те, кто здесь собрался, молясь за Карлу, Гастона и их любовь. Маленького чернокожего Али с комплексом превосходства здесь нет. Он демонстративно отказался участвовать в макумбе. «Это дьявольская, языческая ересь, — сказал он, по словам Ханзи. — Вы все грешники, и те, кто будет в этом участвовать, попадут в ад. Есть только один бог — мой!»

Ах, этот маленький Али…

Чуть погодя я тоже начинаю молиться — про себя, конечно.

Милостивый Господи, пусть у нас с Вереной будет любовь. Настоящая любовь. Соедини нас. И дай быть вместе. И пусть никто и ничто нас не разъединит. Я достаточно взрослый. Я могу работать. Я могу кормить всех нас троих — Верену, Эвелин и себя.

— Ты молишься? — шепотом спрашивает Геральдина.

— Да.

— О чем?

— О том, чтобы они оба были счастливы.

— А я молилась за то, чтобы мы были счастливы. Это плохо? — Она умоляюще смотрит на меня.

— Почему же, — говорю я, — вовсе нет.

Что же мне делать с Геральдиной?

Чичита поднимает вверх руки и говорит:

— Макумба окончена. Расходитесь. Все идут поодиночке. Никто ни с кем не говорит и не оборачивается. Каждый должен думать только о Гастоне и Карле. Иначе макумба не поможет им.

Сто двадцать детей молча расходятся, думая о Гастоне и Карле. В гроте горят свечи, лежат сигареты и спички для духов, стоят для них откупоренные бутылки с водкой. Потому что у них — у духов — нет штопоров.

 

13

— Я очень опечален, молодые люди! Хотя я еще и продолжаю верить, что из вас можно сделать разумных и праведных людей, но вера эта сегодня в очередной раз была сильно поколеблена! Я знаю про вашу макумбу. Я стоял в кустах и наблюдал всю эту вашу церемонию. Вы горько разочаровали меня, всех учителей и воспитателей, которые так стараются ради вас…

Низкий, спокойный голос шефа звучит из репродуктора, висящего в холле нашей виллы. Дверь моей комнаты открыта, и я слышу, что говорит шеф детям, сидящим в зале столовой. Его слышат и те из нас, что уже разошлись по домам, потому что такие репродукторы есть во всех виллах. Когда надо, шеф может с их помощью говорить с жильцами всех интернатских домов.

Я лежу в кровати. Был врач и заключил, что я здоров, но рекомендовал до утра еще полежать в постели. Полуслепая фройляйн Хильденбрандт принесла мне мой ужин (опять в двух алюминиевых судочках). Вот она сидит у моей кровати и слушает Her Master's Voice из репродуктора в холле.

— …я читал то, что Карла и Гастон повесили на доске объявлений. Вы все это читали. И наверняка были в восторге. Здорово они нам, взрослым, всыпали, правда?

Фройляйн Хильденбрандт ерзает на стуле.

— Я хочу вас спросить: вы действительно считаете, что фройляйн Хильденбрандт, все учителя и воспитатели ваши враги? Вы верите в это?

Фройляйн Хильденбрандт нервничает все больше.

— Вы в самом деле думаете, что мы не можем себе представить занятия лучше, чем воспитывать триста детей, в том числе многих трудных, которых больше нигде не берут? Вы так действительно думаете?

— Вы не представляете, Оливер, как все это тяжело для меня, — говорит фройляйн Хильденбрандт.

— Почему именно для вас?

Но шеф продолжает говорить, и она только машет рукой.

— Мои воспитатели и учителя теряют свое здоровье, мучаясь с вами, да-да, с вами! Они не получают ни слова благодарности. Многих из них вы ненавидите и изводите. За что? За то, что они — люди и хотят сделать из вас порядочных людей? Иногда вы все бываете мне отвратительны и я спрашиваю себя: зачем мы, собственно, вообще заботимся о вас? Вы считаете, что Карла и Гастон молодцы. А фройляйн Хильденбрандт, старой ябеднице, мы теперь мол устроим веселую жизнь!

Полуслепая фройляйн шмыгает носом и потерянно говорит:

— Да, конечно, теперь они мне устроят…

У меня как-то сразу пропадает аппетит, и я оставляю алюминиевые судки.

А голос шефа звучит из зала:

— Эта фраза о teenager и twen-age — единственно разумная! Правильно — здесь мы, взрослые, допустили ошибку! Но не ту, что вы думаете, и о которой пишут те двое! Не интересы бизнеса сыграли здесь главную роль, а мы — воспитатели. Мы, воспитатели, думали, что вы созрели для свободы. И мы дали ее вам. Еще никогда молодежь не имела столько свободы, как вы!

Шум голосов из репродуктора.

— Шумите, шумите. Но то, что я говорю, — правда. То, что предприниматели потом на этом наживались — уже другое дело. Да, мы делали то же самое, что Карла и Гастон, и поэтому вы родились на свет! Но мы делали это не так рано. Мы это делали, став взрослыми, а не в пятнадцать! Вы называете меня «справедливым». Это почетно, но и очень обязывает. Я сегодня не спал всю ночь. Я размышлял, правильно ли я поступил с Карлой и Гастоном. И я вам заявляю: правильно!

Снова шум голосов из репродуктора.

Фройляйн Хильденбрандт сидит, сложив руки, и вид у нее такой, будто она вот-вот расплачется.

— Ваши родители привозят вас ко мне. Мои сотрудники и я отвечаем за вас. Мы отвечали также за Гастона и Карлу. Не надо придуряться! Вы прекрасно знаете, как легко может случиться такое, что уже ничем не исправишь. И это ложь, когда говорят, что я думаю только о своем интернате и его репутации. Я думаю о вас!

Фройляйн Хильденбрандт вздыхает.

— Неужели вы всерьез думаете, что из-за вас врач станет ставить на карту свое благополучие? И хотите ли вы в шестнадцать ходить с большим животом? А кто будет растить ваших детей? Вы? Но вы сами еще дети! А каким тогда будет следующее поколение? Ведь наше уже отнюдь не из лучших!

— Поешьте что-нибудь, Оливер, — говорит мне фройляйн Хильденбрандт.

— Я не могу.

Голос шефа.

— Я надеюсь, вы знаете, как я вас люблю, несмотря на все. Но сегодня я не могу с вами ужинать. У меня на душе отвратительно. И я пойду домой. Некоторое время вы не будете видеть меня в столовой. Потому что я не могу видеть вас. — Пауза. — Конечно, если у кого-нибудь будут серьезные заботы, то он может в любое время прийти ко мне домой. Но я некоторое время приходить к вам не буду.

Щёлк, и репродуктор выключился.

— Ах, Боже, Боже ты мой! — вздыхает фройляйн Хильденбрандт, и теперь уже слезы действительно текут из ее полуслепых глаз.

— Что с вами?

— Теперь я для всей школы доносчица.

— Нет же. Нет.

— Доносчица, доносчица! Но ведь я должна была доложить о том, что видела!

— Конечно, фройляйн Хильденбрандт, конечно.

— Ведь нельзя же было умолчать об этом.

— Никак нельзя.

— Иногда я думаю, что вы все такие вот безумные, такие скороспелые и так торопитесь жить, потому что вас такими сотворил Господь Бог или природа, или провидение, или еще что-то. Я думаю: грядет атомная война. И это у детей в крови. Они чувствуют, что через десять лет их уже не будет. Поэтому они хотят жить и жить! — Затем без всякого перехода она говорит: — Оливер, вы так добры к Ханзи…

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал…

Ах, эта лживая каналья!

— …и я благодарю вас за это, потому что это я попросила вас немного заботиться о нем. Вы порядочный и справедливый юноша (какие слова!), скажите мне: должна ли я была поступить по-другому? Должна ли я была умолчать о том, что видела собственными глазами?

— Нет, фройляйн Хильденбрандт, этого вы не должны были делать. Вы должны были выполнить свой долг.

— Но теперь они будут звать меня доносчицей… Полгода или даже целый год может пройти, пока хотя бы у одного ребенка появится ко мне доверие, пока я снова смогу помогать детям…

— Ну, что вы!

— Да, да.

— Фройляйн Хильденбрандт, — говорю я, — я вас поддержу.

— Вы меня…

— Да. Я объясню всем и большим, и маленьким, что вы не могли поступить иначе. И дети послушаются меня!

— Вы… вы, правда, так сделаете?

— Да, фройляйн Хильденбрандт.

Лучше не думать, сколько всего я взгрузил на себя! Фройляйн Хильденбрандт. Геральдина. Ханзи. Рашид. Моя любимая семья.

Ах, да что там! Эта старая дама вызывает во мне сострадание. Ведь не запрещено же в этой жизни вдруг почувствовать к кому-то жалость или не так? Что же это за мир такой, в котором мы живем?

Я слышу голос Верены: «Если бы не моя маленькая дочь…»

Хорош наш мир, ничего не скажешь!

Фройляйн Хильденбрандт встает и протягивает мне руку, и я автоматически трясу ее, пока она мне говорит:

— Спасибо. Спасибо, Оливер.

— За что?

— За то, что вы беретесь все объяснить детям. Ведь дети, — голос у нее дрожит, — дети… это вся моя жизнь…

— Да, фройляйн Хильденбрандт.

— Вы… вы скажете им, что я иначе не могла?

— Да, фройляйн Хильденбрандт.

— Я благодарю вас. Я благодарю вас, Оливер.

— Да полно вам.

— Дайте мне посуду, я отнесу ее в столовую. Если вы не хотите больше есть…

— Спасибо, не хочу.

— И спокойной вам ночи. Выспитесь хорошенько.

— И вам тоже, фройляйн Хильденбрандт.

Она уходит с алюминиевыми судками в руке и, конечно, сразу же натыкается на дверной косяк. Она, видно, очень сильно стукнулась, на лбу у нее красное пятно, но она демонстрирует нечеловеческое самообладание. Она еще и улыбается, повернувшись ко мне.

— Опять этот электрический свет, — говорит она. — При нем я просто беспомощна. Днем у меня орлиное зрение.

— Да, конечно, — говорю я. — Надеюсь, вам не очень больно.

 

14

Кажется, я уже говорил о том, что я трусливый пес. Знаю, что мне надо начистоту поговорить с Геральдиной, но никак не сделаю этого, потому что у меня на это попросту не хватает духу. В пятницу утром я снова пошел в школу. Я сидел напротив Геральдины шесть часов подряд. Это было не очень приятно. В обед она спросила, когда мы увидимся.

— Дай мне хоть день или два, чтобы очухаться. Я себя так погано чувствую.

— Да, конечно. Разумеется. Поправься сначала.

Геральдина… Ханзи…

Верена… Ханзи…

Ханзи…

Вот она — опасность! Что он говорил, угрожая мне, когда ему не удалось сесть вместе со мной в столовой? До того, как заключить со мной это омерзительное «кровное братство»? «Я разузнаю, где живут эти люди, и расскажу все господину Лорду!» Это было бы катастрофой! Надо добиться, чтобы его посадили в столовой вместе со мной. Нужно поговорить с шефом.

И я пошел к нему домой.

— Господин доктор, Ханзи мой брат. И вы сами радовались этому…

— Да. И что?

— И фройляйн Хильденбрандт просила меня заботиться о нем. То, что я заступился за Рашида, несколько другое! Рашид более независим и не такой трудный ребенок. Ханзи хочет сидеть в столовой со мной. Я полагаю, надо бы ему это разрешить.

Шеф иронически смотрит на меня и говорит:

— В тебе зарыт педагогический талант. Ты был на макумбе?

— Где?

— Не строй из себя дурачка. Я тебя видел. Ты тоже считаешь, что с моей стороны было подлостью выгнать Гастона и Карлу?

— Нет, — говорю я. — Да, — говорю я. — Нет, — говорю я. — Я не считаю это подлостью. Вы, наверно, не могли поступить иначе, господин доктор.

— Я сделал этот через силу, Оливер, — говорит шеф. — Веришь ли хоть ты мне?

— Да, господин доктор.

— Я тоже испытываю глубокое уважение к большой любви. Но у нас школа, понимаешь? Здесь не бордель!

— Ясно. Вы не могли поступить иначе.

— Ты не кривишь душой?

— Нисколько.

— А что думают другие?

— По-разному.

— Наверно, многие считают нас с фройляйн Хильденбрандт последними людьми?

— Да, господин доктор. Он смеется.

— Чему вы смеетесь?

— Тому, что я избрал такую миленькую профессию, — говорит он. — Хорошо, я посажу Рашида к Али, а Ханзи к тебе. Но ты знаешь, что тем самым ты делаешь очень больно Рашиду?

— Но не могу же я угодить всем, господин доктор. Я должен заботиться о Ханзи. Я полагаю, что для него это более необходимо. Рашид покрепче.

Шеф надолго задумывается и затем говорит:

— От тебя становится прямо-таки не по себе.

— Почему?

— Не стану объяснять. Но боюсь, что из-за тебя у меня будут большие заботы. — И прежде чем я успеваю в ответ на это что-либо сказать — а что собственно я мог сказать? — он говорит:

— Бедняга Рашид.

— Кто-то всегда в беднягах, — говорю я.

И вот уже маленький калека сидит со мной за одним столом и, весь сияя, смотрит на меня и пыжится, и пытается выпятить грудь (насколько это для него вообще возможно), а Рашид сидит рядом с высокомерным чернокожим Али, который с ним не разговаривает, и неотрывно смотрит на меня — печально и непонимающе. И еще кое-кто неотрывно глядит на меня: Геральдина — из-за девчачьего стола. И ее взгляд говорит такое, что я не могу написать, потому что все равно этого никто не напечатает. Я с трудом глотаю еду. К десерту вообще не притрагиваюсь, ибо боюсь, что меня вырвет.

— Можно, я возьму твой пудинг, — спрашивает Ханзи.

— Ради Бога.

— Ну что ты такой кислый? — говорит маленький калека. — Ведь все идет как нельзя лучше. Если ты и дальше будешь слушаться меня, то вот посмотришь: через пару недель я сделаю из тебя козырного туза! Весь интернат будет стоять на ушах! Все девки будут твои — бери любую. Но ты ведь не хочешь. Тебе хватает твоей сладкой киски с браслетом.

— Заткнись! — тихо говорю я, в то время как он уничтожает мой пудинг. Ведь на меня смотрит Геральдина. И Рашид тоже смотрит на меня.

 

15

В пятницу, когда мы после ужина выходим из столовой, Геральдина сует мне в руку письмо. Я кладу письмо в карман и совершенно забываю о нем, так как в этот вечер играю в шахматы с Ноем (проигрываю, потому что он играет великолепно) и жду, когда будет 23 часа, и надеюсь, надеюсь, что увижу три долгих, а не три коротких сигнала, и в субботу в три Верена сможет прийти на нашу башню.

— Парень, ты сегодня играешь как последний олух, — говорит Ной.

— Да, сегодня я не в форме.

— Тогда я лучше поиграю с Вольфгангом!

— Ладно.

22 часа 45 минут. Я выхожу на балкон. Светит луна, и при ее бледном свете я читаю то, что написала мне Шикарная Шлюха.

Мой любимый!

То, что ты сейчас прочтешь, — монолог из фильма «Хиросима, моя любовь». Я его смотрела три раза, потому что мне он очень нравится, и то место, которое ты сейчас прочтешь, я записала прямо в кино, в темноте. Я не знаю, смотрел ли ты этот фильм. Этот монолог — из сцены, в которой на экране чередуются улицы Хиросимы и Невера, маленького французского городка, а за кадром звучит голос Ривы, главной героини. Здесь то, что она говорит и что я записала в темном кинозале еще тогда, когда не знала тебя, мой любимый, но знала, предчувствовала, что в один прекрасный день ты явишься — так же, как в фильме встречаются Рива и этот мужчина. Вот то место:

«Я встречу тебя.

Этот город был построен по меркам любви. Ты был создан по меркам моего собственного тела. Я испытывала голод. Голод и неверность, ложь и гибель. Уже давно. Но я была уверена, что в один прекрасный день ты явишься мне. Я ждала тебя, горя от нетерпения. Поглоти же меня. Перекрои по своему подобию, чтобы никто после тебя не мог понять, откуда это страстное нетерпение.

Мы останемся одни, мой любимый. Ночи не будет конца. И ни для кого уже больше не наступит день. Никогда уже не наступит. Во веки веков.

Ты приласкаешь меня. Мы оплачем безвозвратно ушедший день. С ясным сознанием и доброй волей. Нам и не останется ничего другого, как только оплакать ушедший день.

Будет уходить время. Ничего, кроме времени. И наступит время. Наступит время, когда у нас уже не будет имени для того, что из нас станет. Постепенно-постепенно это имя исчезнет из нашей памяти. И тогда, тогда оно исчезнет совсем…»

Это монолог из фильма, мой любимый. Нравится ли он тебе? Нравлюсь ли еще я тебе? Хоть чуть-чуть, самую малость? Поправляйся скорей! И приходи ко мне! Без любви. Я знаю, что ты не можешь любить меня. Пока еще. Но приходи! Я прошу тебя об этом. Прошу, как милостыню!

Геральдина.

Неплохо написано, но все это страшно не ко времени. Страшно не ко времени — когда просто не до этого. Я достаю спички, сжигаю письмо и бросаю пепел с балкона в парк. В тот момент, когда я этим занимаюсь, наверху, в одном из окон белой виллы над башней и деревьями вспыхивает фонарик. Длинный сигнал. Еще длинный. И еще.

На этот раз карманный фонарик у меня при себе. И я отвечаю тремя длинными сигналами.

Наверху еще три раза вспыхивает фонарик.

Завтра в три, Верена, завтра в три, любовь моя.

В старой башне. В нашей башне.

 

16

— Я…

— Я…

— Нет, не надо, не говори, пожалуйста! И я не буду!

Таким было наше приветствие на верхней площадке древнеримской башни в субботу, в три часа. Мы обнялись и поцеловались. В этот раз я пришел первым, а она пришла чуть позже, постукивая по ступенькам своими туфлями на низком каблуке. На ней васильковое платье и бежевый фланелевый плащ поверх него, потому что похолодало и временами накрапывает дождь.

— Но я знаю, что ты хотел сказать!

— Что?

— И я хотела сказать то же самое!

— Не говори!

— Не буду.

— Достаточно, что мы знаем, что мы оба хотели сказать, правда?

— Да.

К ней вернулся цвет лица, и сегодня она опять накрашена. Выглядит немного осунувшейся. Но уже гораздо лучше.

Если бы посмотреть сейчас в стенные проемы, то можно было бы увидеть горы и деревни, города, старинные замки и коров под дождем, под этой печальной осенней изморосью! Если бы посмотреть! Но на сей раз ни она, ни я не смотрим в окна башни. На этот раз за нами уже большущий кусок пройденного пути. Пути — куда? К добру? К недобру? К счастью? Несчастью?

— А где Эвелин?

— Внизу.

— Под дождем?

— Я дала ей свой зонт. Не беспокойся за нее. Она играет с Ассадом.

— Как твои дела, мое сердечко?

— Все хорошо. А у тебя?

— Мне хорошо только тогда, когда я вижу тебя.

— Не впадай в сентиментальность. Терпеть этого не могу.

— Не можешь терпеть? Да ты ведь и сама сентиментальна…

— Ладно, пусть. Но все равно не надо.

— Хорошо, не буду, — говорю я.

Ассад лает. Эвелин смеется. Я слышу, как они бесятся в лесу под дождем.

— Время радости для обоих, — говорю я.

— Да.

— Будет ли оно и у нас?

— Время радости?

Затем наступает пауза, которую некоторые писатели в своих книгах обозначают вот так:

«…………!»

— Да, — говорю я, — нельзя требовать ответа на все вопросы. Твой муж ничего не заметил?

— Что ты имеешь в виду?

— Что я был у тебя в больнице. Цветы…

— Нет — абсолютно ничего. Брат, конечно, так и не пришел, хоть и знал, что я в клинике. Я ему абсолютно безразлична. Он появляется только, чтобы занять деньги. В остальном я для него просто не существую.

Она поднимает воротник своего фланелевого плаща и смотрит на меня своими огромными черными глазами, ее губы чуть-чуть подрагивают.

— Оливер…

— Да?

— У тебя есть еще что-нибудь с той девушкой?

— Нет.

— Только не лги. Скажи лучше «да» — это будет даже лучше.

Внизу опять лает собака, и снова смеется маленькая девочка.

— Я не вру. Да, у нас с ней кое-что было. Но теперь я ей скажу, что все кончено.

— Когда?

— Завтра. Я ведь страшный трус.

— Трус, — говорит она, — возьми руку труса, — и целует меня еще раз: нежнее, слаще, сердечнее, чем при встрече в первый раз. Потом она шепчет:

— Я больше не буду целовать тебя, пока ты ей не скажешь этого. Это было в последний раз.

— Ладно, ладно, хорошо. А ты не врешь, что у тебя ничего не болит?

— Не вру. Что нового в интернате?

— Все в порядке. Двоих выгнали. Парочку. Их застукали в лесу. Дети устроили в честь их макумбу. Я тоже был.

— Что вы устроили?

— Это своего рода общение с духами. Мы просили их, чтобы оба исключенных были счастливы. У нас в интернате есть одна маленькая бразилианка, она все это и устроила. И каждый молился на своем языке.

— И ты?

— И я.

— О чем?

— Чтобы мы оба были счастливы.

Ее голова прячется в поднятом воротнике.

— Я тоже молилась.

— После того как я вышел из твоей палаты, правда?

— Откуда ты знаешь?

— Я почувствовал это. По дороге. В машине.

— Все это безумие, — говорит она. — И все это очень плохо кончится.

— Конечно, — говорю я.

— Если я опять попаду в нищету, что тогда?

— Я буду кормить вас с Эвелин.

— Ты? Ты еще мальчик. Ты никто! Ты ничего не умеешь. Ты…

Она не договаривает и теперь все же подходит к одному из проемов и смотрит вниз сквозь дождь.

— Мама! — кричит Эвелин. Верена машет рукой. Ас-сад лает.

— У тебя нет ничего за душой, — говорит она.

— Точно, — говорю я.

— Ты бездомный бродяга.

— Да.

— Я тоже бродяга.

— Ну вот, видишь, — говорю я. — Трус, возьми руку труса. Кстати, мне это не нравится. Чье это?

— Не знаю.

— Но я знаю кое-что, что тебе понравится! И я знаю, кто это написал.

— Кто? — спрашивает она совсем тихо своим прокуренным хрипловатым голосом и смотрит на мокрый зеленый ландшафт этого субботнего дня.

Я не смею даже положить ей руку на плечо, хотя стою совсем близко у нее за спиной.

— Это из «Бури» Шекспира, — отвечаю я, — слова Просперо. В школе мы сейчас читаем Шекспира по-английски. Наш учитель английского отличный парень. Молодой. И потрясающий симпатяга. Великолепно одевается. Каждый день новый пиджак. И изысканные шейные платки. Ной думает, что он педик. Все девочки от него просто без ума! Но если он и педик, то тайный. Он сверхгалантен с девочками, по-настоящему галантен! Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы ты когда-нибудь встретилась с ним.

— А что говорится в «Буре»?

— We are made out of such stuff as dreams, and our little life is rounded by a dream.

— Что это значит по-немецки?

— Непонятно? А как же твои американские дружки?

— Бессовестный!

— Это я так. Не обижайся!

— Скажи лучше, что это значит по-немецки, — говорит она, глядя сквозь дождь вниз на своего ребенка, играющего с собакой на лужайке. — Дружки дружками, но я все равно плохо владею английским.

— Это означает приблизительно следующее, — говорю я, — «мы из того же вещества, что и сны, и наше скромное бытие окружают сны».

— Красиво.

— Правда?

— Мне надо было бы иметь побольше американцев. Тогда бы я сейчас хорошо знала английский. После третьей мировой войны я это наверстаю. Если останусь в живых.

— После третьей мировой войны ты будешь моей женой, — говорю я, — если мы оба будем живы.

Она поворачивается и смотрит на меня, а меня бросает то в жар, то в холод. Никогда еще под взглядом женщины я не чувствовал такого дурмана.

No, no, this must be love…

— Стало быть, наше скромное бытие окружает сон?

— Да, — говорю я.

А дождь шелестит по осенней листве. Он идет и идет себе потихоньку. Вернись назад, о спящая…

— Ты храбрый?

— Что?

— Я спрашиваю: ты храбрый?

— Я? Нет. Я трус от рождения. Ты же знаешь.

— Не болтай, — говорит она, и ее глаза начинают гореть, а узкое лицо становится еще уже. — Я ему уже сказала.

— Кому?

— Своему мужу.

— Что?

— Что я встретила тебя. С другими ребятами. Совершенно случайно. Кто-то назвал тебя по фамилии. Я стала припоминать: Мансфельд? Мансфельд? А потом обратилась к тебе. Ты оказался тем самым Мансфельдом! Сыном его делового партнера.

— Верена!

— Что?

— Ты с ума сошла?

— Конечно! Ведь именно об этом мы все время и говорим! Я хочу чаще видеть тебя! И дольше! И не только тайно! И не только здесь, в башне! Ты хоть подумал о том, что мы будем делать, когда придет зима?

— Говори, говори! Что дальше?

— Дальше? Знаешь, в этой жизни все происходит шиворот-навыворот. Мой муж был в восторге! Он сказал, чтобы я позвонила в интернат и спросила, не придешь ли ты к нам завтра на ужин.

— Уже завтра?

— Да. Поэтому я и спросила, хватит ли у тебя смелости.

— Думаю, что хватит.

— Я подумала, что если ты придешь к нам раз, то сможешь приходить и потом. И во Франкфурте тоже. Мы ведь скоро отсюда уедем.

— Всю последнюю ночь я со страхом думал об этом.

— Кем ты хочешь стать, Оливер?

Я не отвечаю, потому что стесняюсь.

— Ты, наверно, и сам еще не знаешь?

— Нет, знаю.

— Тогда скажи.

— Это может показаться глупостью.

— Все равно скажи!

— Я хочу стать писателем.

— И ты этого стесняешься?

— Так ведь это очень трудно. Скорее всего я никогда им не стану. И вообще…

— Ты уже что-нибудь написал?

— Примитивные рассказики о любви для девочек. Пока больше ничего.

— Напиши о нашей с тобой истории.

— Нашей истории?

— О нас двоих! Как мы познакомились. Обо всем, что уже было. И о том, что…

Она запинается, и я спрашиваю:

— Ты хотела сказать: и о том, что еще будет?

Она кивает и снова смотрит вдаль сквозь дождь.

— Хорошо, — говорю я. — Хорошо, я попытаюсь. И дам тебе все прочесть. И если что-нибудь у меня не получится, ты мне скажешь, ладно?

— Ладно. И если мне что-то особенно понравится, я тоже тебе скажу.

— Договорились.

— Оливер…

— Да?

— Энрико тоже будет завтра вечером. Он возвратился из Рима. Его пригласил муж. Хватит ли у тебя на все это храбрости?

— Причем здесь храбрость? Пожалуй, Энрико будет неприятнее снова встретиться со мной, чем мне вновь увидеть его. Но как ты себе все это представляешь?

— Ты мне доверяешь?

— Конечно, нет, — говорю я. — Нет, чепуха, — говорю я. — Конечно, я тебе доверяю, Верена.

— Тогда погоди немного. Сегодня вечером в одиннадцать на своем балконе ты кое-что увидишь.

— Ты научилась?

— Да, — говорит она. — Теперь почти что в совершенстве. У тебя есть смокинг?

— Да, и еще какой!

— Тогда надень его завтра вечером. А тебя отпустят?

— Придется отпрашиваться у шефа. Но он наверняка разрешит. Вы такие уважаемые люди. Было бы полезно, если бы твой муж сам позвонил в интернат и сказал, что он меня приглашает. Иначе у шефа останутся подозрения, что я собираюсь не к вам, а во Фридхайм — в «Какаду».

— Что это такое?

— Кабак, где можно подцепить себе какую-нибудь шлюшку.

— А откуда ты знаешь?

— Один парень рассказал.

— И тебе бы хотелось одну из таких, Оливер?

— Знаешь, до недавнего времени я готов был спать со всеми у кого между… я хотел сказать, со всеми существами женского пола.

— А теперь?

— А теперь только с одной.

— Правда?

— Клянусь своей жизнью. Нет, — твоей жизнью. Жизнью Эвелин.

— Правда-правда?

— Правда-правда.

Она придвигается ко мне вплотную, а у меня все тело, все члены свело какой-то непонятной судорогой, болит сердце, и я не могу пошевелить и пальцем. Она произносит в нескольких сантиметрах от моих губ:

— Это должно быть правдой, настоящей правдой…

— Я знаю. Это и есть настоящая правда.

— Но ведь я буду просто ненормальной, если спутаюсь с тобой…

— Я тоже ненормальный.

— …но ты мне так нравишься.

— И ты мне.

— Это плохо кончится. Я ведь настолько старше.

Опять эта пластинка.

— Не повторяй бесконечно одну и ту же ерунду!

— Разве я повторяю?

— Без конца. От этого можно просто заболеть.

— Но ведь я действительно на двенадцать лет…

— Успокойся! Помолчи.

— Я уже успокоилась и молчу.

И тут, когда я собираюсь ее поцеловать, внизу раздается лай собаки, и Эвелин начинает петь: «Все мои уточки плавают по пруду, головки в воде, хвостики наружу…»

— Кто-то идет, — торопливо говорит Верена. — Мне надо идти. Завтра в восемь, хорошо?

— Да. И пусть твой муж позвонит в интернат, ладно?

Она целует меня, но уже второпях, в щеку, и быстро направляется к лестнице, инструктируя меня:

— Если кто-нибудь поднимется сюда, то спрячься. А если нет, то выжди пару минут.

— Хорошо. И не забудь еще: сегодня вечером в одиннадцать.

В следующий момент она исчезает. Я подхожу к окну и вижу, как она выходит из башни и уходит вместе с Эвелин и собакой в лес, в осенний дождь, уходит от меня все дальше и дальше, не оборачиваясь. Вот она исчезла между деревьями. Из леса появляются толстый мужчина и толстая женщина, долго рассматривают башню и затем уходят. Вероятно, предупреждение на доске удержало их от осмотра башни.

Я сажусь на старый ящик, лежащий здесь, в верхнем помещении башни, прикладываю ладонь к лицу и вновь ощущаю исходящий от нее запах Верениных духов.

«Диориссимо».

Я должен написать нашу историю, сказала она.

Я сделаю это. Сегодня же начну.

Боже милостивый, к которому я обращаюсь только, когда мне что-нибудь нужно, когда я о чем-нибудь прошу для себя или других, сделай так, пожалуйста, пожалуйста, чтобы это была хорошая история.

 

17

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шахпур Исфагани молится:

— О правоверные, ни один человек не должен смеяться над другим, потому что те, над кем смеются, возможно, лучше самих насмешников. И пусть ни одна женщина не высмеивает другую, которая, возможно, лучше ее самой. Не клевещите друг на друга и не давайте друг другу ругательных имен. Усердно избегайте подозрений, потому что некоторые подозрения есть грех. Не ищите в любопытстве своем ошибок других людей и не говорите плохого о других в их отсутствие. Если б кто-нибудь предложил вам есть мясо его мертвого брата? Конечно, вы почувствовали бы отвращение. Поэтому бойтесь Аллаха. Знайте, он всепримиряющ и всемилосерден. О, люди, Аллах создал вас от мужчины и женщины и разделил вас на народы и племена, чтобы вы с любовью могли познать друг друга. Воистину только тот в чести у Аллаха, кто наиболее миролюбив и больше всех проявил любовь. Потому как Аллах есть Аллах и знает сердца всех людей.

Это было в 21 час. А в 23 часа я стою под дождем на большом балконе нашей комнаты на втором этаже, и ко мне сквозь ночь из мрака и дождя летит вспышками света послание из виллы над башней:

ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ… Я… РАДУЮСЬ…

А я сигналю ответ: И… Я… РАДУЮСЬ… ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ…

Из тьмы и дождя летят новые сигналы:

СПОКОЙНОЙ… НОЧИ… ОЛИВЕР…

Я отвечаю:

СПОКОЙНОЙ… НОЧИ… МИЛАЯ…

Да, я обязательно напишу нашу историю.

Я возвращаюсь к себе в комнату. Ной и Вольфганг еще не спят, горит свет, и оба наблюдают, как я снимаю свой халат.

— Да ты весь мокрый, — говорит Вольфганг. — Где тебя носило?

— Оставь его в покое, — говорит Ной. — Разве не видишь, что с ним творится?

— А что с ним?

— Не is in love.

Yes — I am in love.

Завтра в восемь.

Верена Лорд.

Верена.

 

18

Первое, что я вижу, входя в виллу, это отцовский Рубенс: этакая толстая светловолосая голая баба, моющая ноги. Картина висит в обшитом деревянными панелями холле виллы господина Манфреда Лорда. Не странно ли?

Я нахожу это настолько странным, что совершенно забываю передать открывшему мне дверь слуге, одетому в штаны до колен и черную ливрею, свои упакованные в бумагу цветы. У слуги гладкое продолговатое лицо с холодными, ледяными глазами и настолько тонкими губами, что кажется, будто у него вообще нет рта. Он мал ростом и сухопар, высокомерен и самоуверен. Никакого сравнения с нашим господином Виктором. Тот был просто чудесный малый. И где-то он сейчас служит?

Именно этот слуга и садовник с женой ненавидят Верену, думаю я про себя, переводя взгляд с Рубенса на лакея. Она сказала мне об этом в вечер нашего знакомства. В тот вечер, когда я довез ее до дома. Надо поостеречься этого слуги. Дружелюбие, дружелюбие и еще раз дружелюбие.

— Пардон, пожалуйста, сударь, ваши цветы…

— Ах, да! — Улыбаться, все время улыбаться. — Будьте так любезны.

Он так любезен. Он берет у меня завернутые в бумагу цветы.

— Большое спасибо, господин…

— Меня зовут Лео, господин Мансфельд.

— Большое спасибо, господин Лео. — Видно, как приятно ему слышать обращение «господин». Я лезу в карман. — Вот что! Не считайте меня за парвеню. Порой я страдаю идиотской рассеянностью, господин Лео.

— Пардон, пожалуйста, что вы говорите, господин Мансфельд!

— Нет-нет. Со мной такое уже пару раз случалось в гостях.

— Что, пардон, пожалуйста?

Кажется, у него это пунктик: его вечное «пардон, пожалуйста».

— То, что, уходя слегка под градусом, забывал кое-что оставлять для тех, кто целый вечер трудился для меня и других гостей. Ужасно, правда? Вы, наверно, сегодня сервируете стол?

— Да, сударь.

— А кто готовил?

— Жена садовника.

— Могу я вам обоим заранее вручить вот это?

Я даю ему тридцать марок. Сначала хотел дать только двадцать. Но тогда ему пришлось бы делить деньги поровну. А так он может взять себе на десять марок больше.

Привычка давать чаевые заранее у меня тоже небольшой пунктик. Я всегда так делаю, приходя в гости. Чаще всего я быстренько заглядываю на кухню и сую в ручку поварихе бумажку. Вы сами знаете: часто на вечеринках не хватает льда или содовой. Если же вы заранее сунули кухарке денежку, то она обязательно отложит для вас вазочку со льдом или сифон с содовой…

Я еще раз разглядываю этого господина Пардон-пожалуйста. Заполучил ли я теперь в его лице друга? Кто скажет? В дом Манфреда Лорда приходит так много богатых людей…

— Что вы, что вы, господин Мансфельд! Я не могу.

— А если я вас попрошу?

— Ну что же, громадное спасибо. И от фрау Кляйн тоже.

Это жена садовника.

Он кланяется и улыбается фальшивой улыбкой — пес поганый, шпионящий за Вереной, о котором я должен постоянно помнить.

Открывается раздвижная дверь из красного дерева, и появляется хозяин дома. Слуга исчезает.

— Мой дорогой Оливер, — вы позволите так себя называть? — я искренне рад приветствовать вас в своем доме!

Манфред Лорд приближается ко мне с распростертыми объятьями. Он великолепно смотрится! Мне приходит на ум хирург из одного кинофильма, с шумом движущийся в сопровождении ассистентов и медсестер по коридору к операционной. Он на голову выше меня — этот Манфред Лорд. Его смокинг стоит целое состояние. От его улыбки исходит сияние. Голубые глаза блестят. Белые волосы зачесаны назад, высокий лоб открыт. Этот человек, думаю я, умен и опасен. Его дружелюбие делает его особо опасным. У него тонкий благородный нос и крупный затылок. От него пахнет туалетной водой «Кнайз тен» и богатством, богатством, богатством. У него звучный, очень приятный голос.

— Какие чудесные цветы вы принесли!

— Я хотел для вашей жены…

— И к тому же красные гвоздики! Ее любимые цветы! И как вы только угадали?

— Я… — бдительность и еще раз бдительность! — Сам не знаю, господин Лорд. Просто красные гвоздики и мои любимые цветы тоже. Наверное, поэтому!

— Конечно, конечно! — он сердечно смеется и хлопает меня по плечу.

Знает ли он что-нибудь? Догадывается? Что-нибудь замыслил? Тогда что? Да, у этого господина есть сильное качество: по его открытому, честному лицу никогда не скажешь, что он думает и чувствует.

— Вот моя жена обрадуется. — Он замечает мой взгляд. — А-а, Рубенс? Ваш Рубенс?

— Да.

— Я приобрел его на аукционе в Люксембурге. Вашему отцу картина вдруг разонравилась. Поэтому он решил с ней расстаться. Ведь денег у него хватает, а? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — я уже немного собрался. — Ежели вы даже здесь, в Таунусе, вывешиваете такие картины, то хотел бы я поглядеть на вашу квартиру во Франкфурте.

— Увидите, мой мальчик, еще увидите! Я просто в восторге, что Верена разыскала вас! Сына моего старого друга…

Ой, парень, этот человек опасен.

— А вам не страшно, господин Лорд? Я имею в виду кражу со взломом в ваше отсутствие…

— Здесь всегда кто-нибудь есть, дружок. И кроме того, вилла взята под охрану. Еще есть стреляющие автоматические устройства в парке и другие штучки для каждого, кто попытается тайком проникнуть сюда.

Внезапно его сияющую улыбку словно стерло, и он смотрит на меня своими голубыми глазами, которые стали вдруг стальными и жесткими. Зловещий человек — этот Манфред Лорд. «Погоди, с ним у тебя еще будут большие неприятности», — думаю я про себя.

 

19

На Верене черное декольтированное вечернее платье, очень узкое, с чем-то вроде банта на боку. На ней дорогие украшения: бриллиантовое колье, бриллиантовый браслет, бриллиантовые клипсы и брошь (бриллиантовая роза) на платье. Она очень сильно накрашена. Когда мы с Манфредом Лордом входим в обшитый деревянными панелями салон, она идет мне навстречу с бокалом коктейля в руке.

— Господин Мансфельд! Наконец-то! Позвольте познакомить вас с господином Энрико Саббадини.

К нам подходит тот самый итальянский пижон из аэропорта. На нем темно-синий смокинг, сорочку украшает бантик из шнурка. Кажется, он нервничает. Мы раскланиваемся.

— Очень рад познакомиться с вами, господин Мансфельд, — говорит он по-немецки с итальянским акцентом. При этом беспрестанно сжимает и разжимает левую ладонь. В правой руке он держит бокал.

— Представь себе, дорогая, у Оливера те же самые любимые цветы, что и у тебя! — говорит Манфред Лорд, в то время как я вручаю Верене красные гвоздики и целую ей руку. («Диориссимо». Надеюсь, что как-нибудь продержусь этот вечер.)

— Вы с ума сошли, господин Мансфельд! Столько цветов!

— Я люблю дарить цветы.

— Слышишь, Верена, он любит дарить цветы.

Ах, этот Манфред Лорд! Он нажимает на кнопку звонка. Тут же появляется господин Лео.

— Вазу для цветов, пожалуйста.

— Сейчас, милостивый государь.

— Что будете пить, Оливер? — Хозяин дома подходит к бару, устроенному в старинном шкафу. Вся гостиная обставлена антикварными вещами. Толстые ковры. Темная мебель. Громадный гобелен. — Коктейль? Виски?

— Виски, пожалуйста.

Он готовит мне бокал виски. Старательно. С любовью. Как аптекарь лекарство.

— Со льдом?

— Да, пожалуйста.

— С водой или содовой?

— С содовой.

— Скажите, когда будет достаточно.

— Достаточно.

Я быстро выпил виски, и Манфред Лорд тут же снова наполняет мой бокал.

И вот мы стоим с бокалами в руках. Манфред Лорд возвышается над всеми. Он, видно, искренне рад гостям.

— Давайте, — говорит он, — выпьем за то, что Верена вновь нашла нашего — нет, точнее, моего — Оливера! Вы не представляете, как часто я думал о нем… Маленький Оливер! Теперь он стал большим, стал настоящим мужчиной. Женщины, должно быть, сходят из-за вас с ума!

— Ну, что вы! Почему вы так думаете?

— Потому что вы прекрасно смотритесь. Правда, Верена? А как считаете вы, Энрико?

— Прекрасно смотрится, — говорит Энрико.

Верена ничего не говорит, а лишь глядит на меня. Я должен что-нибудь сказать. И побыстрее!

— Чепуха! — говорю я. — Позвольте мне выпить за милостивую государыню. Вот уж кто смотрится! Я… я… — я смотрю на Верену и думаю: «Пусть твой муж не воображает, что со мной можно позволять себе все что угодно! — я еще никогда не видел женщины красивее вас, милостивая государыня!»

Я поднимаю свой бокал. Все пьют. Энрико поперхнулся и кашляет.

— Какой очаровательный молодой человек, — говорит Манфред Лорд, выпив свой бокал. — Воистину, Верена, я не могу выразить тебе всю свою благодарность, за то, что ты его нашла.

— А почему мы, собственно, стоим? — спрашивает Верена.

Мы усаживаемся в старые громадные кресла у камина. Потрескивая, горит огонь. Энрико (на нем опять этакие щегольские очень остроносые туфли) сидит, уставясь на меня. Манфред Лорд веселый и довольный, переводит свой взгляд с меня на Энрико и с Энрико на меня. На свою жену он не смотрит. Потирая руки, говорит:

— Нет ничего более уютного, чем огонь в камине, не правда ли, Оливер? Вы легко нашли дорогу к нам?

— Да.

Проклятье! Я допустил ошибку.

— Браво! Обычно те, кто приезжает к нам впервые, плутают. За здоровье всех!

Мы снова поднимаем наши бокалы.

— Я уже неплохо здесь ориентируюсь, господин Лорд. Моя школа совсем недалеко от вашего дома.

— Конечно, — говорит он, широко улыбаясь, — а я и забыл! Вы, так сказать, наш сосед. Это чудесно, не правда ли, Верена? Если я буду в отъезде и у Оливера будет время, вы можете вместе прогуляться, попить чаю в «Амбассадоре» или поиграть в теннис на нашем корте!

— У меня только два свободных часа в день, господин Лорд. Мне некогда играть в теннис. И мне запрещено ходить в «Амбассадор».

С бокалом в руке Манфред Лорд откидывается на спинку кресла.

— Вот тебе на! Какое невезенье, не правда ли, дорогая? Ему нельзя в «Амбассадор», он не играет в теннис, у него только два часа в день! А Энрико и в теннис играет, и в «Амбассадор» может пойти, и время у него нашлось бы, но ему нужно возвращаться в Рим! Ах, ты моя бедняжка!

Манфред Лорд, человек, жену которого я люблю. Сидящий напротив мужчина — человек, с которым она спит. Манфред Лорд, для которого Веренин ребенок…

В этот момент в комнату входит маленькая Эвелин. Она выглядит совсем крохотной. Поверх светло-синей пижамки одет халатик, а на ногах маленькие голубые шелковые шлепанцы.

— Я не помешала? — вежливо и очень по-взрослому спрашивает она.

— Ни в коем случае, Эвелин, — говорит Манфред Лорд.

— Папа, я не Эвелин.

— А кто же тогда?

— Сегодня вечером я господин Майер.

Верена тихо поясняет мне:

— Это такая игра. Время от времени она не Эвелин, а господин Майер, господин Шмидт или господин Клингельбрёзель.

Я думаю: сегодня вечером она не Эвелин, а господин Майер для того, чтобы было удобнее притворяться, что она меня не знает.

— Кто вы по профессии, господин Майер? — спрашивает Манфред Лорд.

— Я финансист, — отвечает Эвелин. (Она сказала: «финанцист».)

— Ага, понятно. Чем могу быть вам полезен, господин Майер?

— Я только хотел пожелать вам доброй ночи.

— Очень любезно с вашей стороны, господин Майер. Прошу вас.

— Да, сударь.

Своей матери она дарит долгий поцелуй, обе крепко обнимаются. Я замечаю, что левая рука Эвелин сжата в кулак.

— Доброй ночи, приятных снов.

— Спасибо, мамочка.

Затем девочка подходит к Манфреду Лорду. Она дает ему руку, но не целует его, и говорит очень серьезно:

— Всего хорошего, господин Лорд.

— И вам, господин Майер. Увидимся завтра на бирже. А меня вы разве не хотите поцеловать?

Лорд вроде бы от души забавляется.

— Хочу, — шепчет Эвелин.

Девочка чуть-чуть прикасается губами к щеке отчима. Тот на мгновенье перестает улыбаться, а затем дает ей легкий шлепок.

Затем Эвелин молча идет дальше и делает книксен перед Энрико. И вот она подходит ко мне. То, что держала в левой руке, она теперь держит в правой.

— Это господин Мансфельд, — поясняет Лорд.

Эвелин вновь делает книксен и протягивает мне руку.

— Доброй ночи, господин Мансфельд, — говорит она.

А затем направляется к двери — совсем крохотная в своих голубых шлепанцах — и исчезает. В моей правой руке теперь находится то, что только что было зажато в правой ладони Эвелин, — что-то теплое и мягкое.

Что бы это могло быть?

Слуга Лео вносит вазу с моими красными гвоздиками.

— Где прикажете поставить, сударыня, пардон, пожалуйста?

— На стол перед камином.

— Там не слишком жарко, дорогая? — мягко спрашивает Лорд.

— Больно хороши гвоздики. Я хочу, чтобы они были перед глазами после ужина.

— Конечно, конечно. Ставьте сюда, Лео.

— Слушаюсь, сударь.

Энрико Саббадини смотрит на меня так, словно собирается убить. Ставя цветы на мраморную столешницу, слуга Лео улыбается мне рыбьей улыбкой. Слуга Лео выпрямляется и расправляет плечи. Слуга Лео говорит:

— Стол накрыт, сударыня.

 

20

— Давайте не будем себя обманывать, дорогой Энрико. Время большого, золотого экономического чуда прошло, — говорит Манфред Лорд и берет пару клешней омара с серебряного подноса, который держит перед ним слуга Лео (прислуживающий в белых перчатках). — Большое спасибо. Один мой друг — обязательно возьмите еще майонеза, дорогой Оливер, жена нашего садовника просто молодец, она может потягаться с шеф-поваром из ресторана «Франкфуртер Хоф», — так вот, значит, этот друг сказал вчера одну вещь, которая мне очень понравилась… Тебе неинтересно, дорогая?

— Как раз наоборот. — Верена сидит рядом со мной. Горят свечи в канделябрах, электричество погашено. Разговаривая, Верена очень крепко давит мне своей маленькой туфелькой на ногу. — С чего ты взял?

— Прости, мне показалось. Итак, он сказал, и именно поэтому мне пришло на ум слово «золотой»: «Время, когда нам постоянно приходилось стричь золотые волосы, которые очень быстро росли, прошло. Теперь надо следить за тем, чтобы не получить лысину!»

Энрико смеется, Верена смеется, я смеюсь. Господин Лорд смеется. Дрожат огоньки многочисленных свечей. Омар просто отличный. Веренина маленькая туфелька сейчас между моими ботинками, я обнимаю ее ногами. Очень нежно. Господин Лео снова подает омара, улыбаясь при этом так, что мне вспоминается детская песенка, которую я слышал тогда у Верены в больнице: «Кто скажет, это кто такой — маленький и хмурый, с длинным посохом в руке, в мантии пурпурной?»

Кто скажет мне, кто такой Лео? Доверенный господина Лорда? Конечно. Что связывает их друг с другом? Много ли известно Лео о нем?

Лео подошел с подносом к Энрико. Тот устало отмахивается. Нет аппетита.

Веренина туфелька беспрерывно надавливает на мой ботинок. Сначала я думаю, что это знаки азбуки Морзе, но это не так. Она просто давит ногой на мой ботинок. Представляю, как он будет выглядеть потом. Перед тем как встать из-за стола, надо будет быстренько протереть его брючиной, иначе кто-нибудь заметит. Интересно, часто ли Верена занимается этим. Должно быть, да, потому что она демонстрирует совершенно невероятную сноровку. Насколько страстно давит она мне на ногу — настолько же бесстрастно ее лицо. Солидная хозяйка дома. Супруга миллионера. Дама из общества. Эх, встать бы, взять ее за иссиня-черные волосы, запрокинуть ей голову и поцеловать прямо в полные губы, ее большой рот…

Не думать об этом. Не думать. И не смотреть на нее. Я боюсь взглянуть на нее. И знаю, почему. Из-за ее мужа. Потому что этот Манфред Лорд — личность, настоящая личность. И это полностью выбило меня из роли. Я думал, что он — одна из этаких бесчувственно-ледяных акул, вроде тех, что собираются на тайные совещания у моего отца. Оказалось, что — нет. Этот Манфред Лорд — джентльмен и аристократ, его род наверняка уже давно владеет большим состоянием, наверное, поколений пять, а то и больше, — не то, что мы, разбогатевшего всего каких-нибудь десять лет тому назад. Я знаю, Верена уже давно поняла, что это за человек, и классифицировала его. Но понять и классифицировать еще не значит любить…

После омаров подается кулинарный шедевр блестящей кухарки с картофелем фри и овощным салатом. Мы пьем шампанское. Урожая 1929 года. Хороши же были золотые волосы. Ничего себе лысина! Потом венгерские груши. Черный кофе. Французский коньяк. Потом мы вновь перебираемся в гостиную и устраиваемся у камина.

Больше всех говорит и, по-видимому, чувствует себя так же вольготно, как кролик в клевере, Манфред Лорд. Остальные больше помалкивают. Мы с Вереной очень мало ели. Саббадини — тоже. Лишь когда его деловой партнер Манфред Лорд пускается в рассуждения о деле, он напряженно слушает. А господин Лорд о чем только ни говорит. В том числе, разумеется, и о деньгах. Он говорит умные вещи. Некоторые из них я не понимаю. Однако ясен общий вывод: времена экономического чуда миновали. Его создал Эрхард; промышленники, правительство и профсоюзы пустят все насмарку. Теперь каждый должен как следует подумать, как и что ему делать.

Такие вот вещи говорит Манфред Лорд, в камине потрескивают дрова, тускло поблескивают старые картины и громадный гобелен, а коньяк («Fine Napoleon 1911» прочел я на этикетке), серебряные подсвечники, Веренины украшения, громадные ковры, стенные панели из красного дерева — все они могли бы быть слушателями, если б могли. Вероятно, он прав — господин Манфред Лорд — в своих рассуждениях. Однако, если он прав, то люди, у которых нет «Fine Napoleon», серебряных подсвечников, дорогих украшений, ковров и вилл, почувствуют конец экономического чуда быстрее, чем он и ему подобные.

Эта мысль настолько беспокоит меня, что я поднимаюсь, чтобы на минуточку исчезнуть.

Верена собирается показать мне, где туалет, но ее улыбающийся муж уже встал (знает ли он что-нибудь, чувствует, подозревает?) и провожает меня через холл до нужной двери.

В туалете я вынимаю из кармана маленький бумажный сверточек, который мне, прощаясь, сунула в руку Эвелин. Это кусочек марципана, завернутый в клочок бумаги. Кусочек того марципана, что я ей подарил!

На бумажке написано кривыми, пляшущими буквами (Верена говорила мне, что Эвелин уже умеет писать): «Дорогой дядя Мансфельт. Пожалуйста, сделай то, что ты говорил. Помоги маме и мне. Это очень нужно. Твоя Эвелин».

 

21

Спустив марципан и бумажку в унитаз, я возвращаюсь в гостиную.

Здесь все по-прежнему. Манфред Лорд разглагольствует, остальные слушают. Он говорит о деньгах, но все его фразы двусмысленны. Он говорит:

— Вы должны остерегаться, Энрико. Очень остерегаться!

Еще он говорит:

— Ваш отец, Оливер, мой друг. Друзья моих друзей — и мои друзья. Вы хотите быть моим другом?

— Мой отец мне не друг, господин Лорд.

На это он снисходительно улыбается, подобно доктору Фраю, нашему учителю истории, когда ученик дал неверный ответ, и говорит:

— Разве мы не можем, несмотря на это, стать друзьями?

Я кручу в руке свой большой пузатый бокал с коньяком, понимая, что надо отвечать и как можно скорее, а он уже продолжает:

— Человеку нужны друзья, вы это со временем поймете. Итак? Согласны?

— Согласен, — говорю я.

А что мне оставалось — сказать ему «нет»?

«Помоги маме и мне. Это очень нужно…»

Манфред Лорд снова наполняет бокалы.

— За дружбу между всеми нами, — говорит он с сияющей улыбкой.

Мне нужно следить за собой, потому что коньяк уже сильно ударил мне в голову. Я не могу много пить. По-видимому, и Энрико Саббадини — тоже. Что с ним — этим пижончиком? А Манфред Лорд? Не задумал ли он споить нас? Видимо, да. Он хочет поглядеть, как мы себя поведем тогда, что станем делать и говорить.

Его улыбка. Его обаяние. Его превосходство…

— Еще коньячку, Оливер?

— Нет, я за рулем.

— Подумаешь, ехать-то всего ничего! — и он снова наполняет наши бокалы. Господин Саббадини уже наклюкался. — Энрико переночует у нас.

Удивительно держится Верена. Она пьет и пьет, а по ней ничего не заметно. Совершенно ничего! Это вроде бы опять говорит за то, что она была барменшей или чем-то в этом роде. Но она ей не была и быть не могла. Теперь я знаю ее достаточно долго, чтобы не только ощущать тайну ее жизни, но и быть уверенным, что эта тайна существует. Пусть у нее была сотня мужчин. Пусть хоть тысячу раз назовет себя шлюхой. Но эта женщина с ее вечным страхом перед нищетой равна своему мужу по происхождению. Нет, она даже выше его! Ее семья, видимо, была более знатной, чем его, потому что…

Но что это? Или я уже так пьян? А, может быть, я думал вслух? Конечно же, нет. Просто, видимо, Манфреда Лорда посетили те же мысли, что и меня, потому что он целует Верене руку и говорит:

— Ты давно уже не выглядела так чудесно, как сегодня вечером, дорогая…

10 часов.

11 часов.

Одиннадцать тридцать.

Все вокруг слегка вращается. Я к такому не привык. Энрико в разговоре постоянно повторяется, как все пьяные, не замечая этого. Он смешон. Когда он только наговорится? Нужно поскорее убираться отсюда! Достаточно еще одной рюмки, и я могу встать и заявить, что люблю Верену!

— Еще один, последний глоточек, дорогой Оливер?

Мы уже перешли на шампанское.

— Нет, нет, я…

— Да бросьте вы! Лео сварит нам крепкого кофе, и весь хмель как рукой снимет. Итак, за здоровье нашей чудесной, очаровательной хозяйки!

И мы пьем за Верену, которая и в самом деле необычайно хороша в этот вечер, а она улыбается, но при этом, как и всегда, ее черные, громадные глаза остаются серьезными.

Вдруг я чувствую ее руку в своей. В моей ладони остается маленькая беленькая пилюлька. Я глотаю ее со следующим глотком шампанского. Никто ничего не замечает. В тот же момент мне кажется, что за моими глазными яблоками взрывается атомная бомба. Потом мне становится невыносимо жарко, и я чувствую, как под крахмальной сорочкой по груди струится пот. Затем у меня начинается такое головокружение, что я боюсь выпасть из кресла. После чего чувствую, что протрезвел. Почти совсем протрезвел. Во всяком случае голова у меня теперь ясная.

 

22

В полночь появляется слуга Лео.

— Звонят из Рима, сударь.

Пятидесятилетний мужчина пружинисто вскакивает.

— Мой маклер! Он докладывает о сегодняшних приобретениях. Пойдемте со мной, Энрико. Лео, переключите телефон на библиотеку.

— Слушаюсь, милостивый государь.

Лорд снова целует Верене руку.

— Извини, дорогая, мы удалимся на пару минут. Оливер составит тебе компанию. — И обращаясь ко мне: — Сожалею, но, как говорится, дела идут не так, как раньше. Надо вертеться. Пошли, Энрико!

Тот следует за ним быстрым и достаточно твердым шагом. Буквально на глазах он почти что протрезвел. Ведь речь-то идет о деньгах!

Дверь за ними захлопывается.

Мы одни. Верена и я. Мы смотрим друга на друга.

— Спасибо тебе, Господи, — говорит она.

— За что?

— За то, что он оставил нас одних — по крайней мере на пару минут. — Верена сидит на диване у камина, а я в кресле. Она придвигается ко мне, и я снова чувствую запах ландышей, аромат ее кожи.

— Они могут вернуться в любой момент…

— Сейчас у них разговор об акциях. Обычно это надолго.

Ее глаза! Ее глаза! Никогда еще я не видал таких глаз. Она разговаривает со мной шепотом, ее лицо совсем рядом с моим, оба наших лица освещены мерцающим пламенем камина.

— Я с ним порвала.

— С кем?

— С Энрико.

— Что?

Ее хрипловатый голос. Ее близость. Аромат ландышей.

— Тебе помогла пилюлька?

— Да. Спасибо. Очень.

— Он хочет споить тебя. И Энрико тоже. Он циник. Он заметил, что я порвала с Энрико…

— Разве он знал?

— Нет, но чувствовал! Теперь ему интересно, что будет дальше. Тебе нельзя напиваться в его компании. Никогда! В следующий раз я дам тебе упаковку этих пилюлек. Они просто чудо.

— Ты… Ты сказала Энрико, что все кончено?

— Да.

— Назвала причину?

— Сказала, что больше его не люблю.

— Но ты ведь его и не любила!

— Нет. Но он думал, что — да. Поэтому сегодня он ничего не мог есть. Уязвленное мужское тщеславие — ужасная вещь.

Она сидит, так близко, что мне хочется взять и обнять ее, поцеловать. Но я не отваживаюсь.

— Я не хочу больше лгать. Я уже не в том возрасте.

— Но ты ведь обманываешь своего мужа! Постоянно!

— За его счет я живу. Он кормит меня и Эвелин. Мне приходится обманывать его.

Ничего себе беседа! Я начинаю смеяться. От шампанского? Или от страха?

— Забавно, правда? Знаешь, почему я сказала Энрико, что у нас с ним все кончено? По правде?

— Почему?

— Потому что ты мне так нравишься.

Я молчу.

— Я немного сумасшедшая — ты же знаешь. Сейчас… сейчас я схожу с ума по тебе. Я хочу тебя.

Я молчу.

— Так говорят только шлюхи, правда? А я и есть шлюха. Ну, как? У тебя не пропало желание? Ты меня еще хочешь?

— Я люблю тебя.

— Ах, прекрати! Я говорю не о любви. Я говорю о другом. Какое отношение это имеет к окаянной любви? — Она прищелкивает пальцами. — Любовь? Любовь — всего лишь слово! Мне нужна не любовь! Мне нужен ты! Мне нужно это! Понял?

Я киваю.

— Я вообще не могу любить. Так что с любовью ничего не получится. Не может получиться. Нельзя, чтобы получилось. Нам надо быть очень осторожными. Чтобы он, не дай Бог, чего-нибудь не заметил. Иначе он вышвырнет нас с Эвелин на улицу. И нам придется вернуться туда, откуда мы пришли. А там отнюдь не мед… — Ее голос осекается, она опускает голову. Я глажу ее холодные руки. — Мы будем очень осторожными, да?

— Да.

— У него никогда не должно быть ни малейшего доказательства. Пусть это будет моя забота. Он никогда ни в чем нас не уличит. Я его знаю. Он производит впечатление супермена, правда?

— Да.

— Но у него есть свои слабости. Я знаю их. Он вовсе не супермен — поверь мне. Их вообще не бывает. Я жила жизнью шл… — прости! Но я знаю мужчин. Меня уже никто не проведет. Поэтому я и не люблю больше мужчин. Что вовсе не означает, что мужчины мне не нужны.

Значит, все-таки шлюха? Ну и что? Ну, а если?.. Мне-то, собственно, что?

— Тебе все ясно? — Она тоже немного перепила, и сейчас это заметно.

Сколько времени требуется маклеру, чтобы доложить о приобретениях? В самом ли деле Энрико протрезвел? А господин Лорд — он, что, совершенно трезв?

— Так тебе, значит, все ясно?

— Абсолютно.

Конечно же, у нас будет настоящая любовь! Конечно же, будет!

— Прими-ка лучше сама пилюльку.

— Да, ты прав.

Она лезет в кармашек платья, глотает таблетку и залпом выпивает свой бокал. Ее глаза начинают гореть.

— Мне должно быть стыдно, не так ли?

— Почему?

— На двенадцать лет старше тебя. И к тому же шлюха.

— Не произноси это слово.

— Ах, Боже ты мой, какой ты сердитый!

— Ты не шлюха!

— А кто же тогда? Как тогда называть такую, как я?

— Прекрати.

— Хорошо оставим это. Знаешь ли ты, я чувствую себя совсем молоденькой, когда ты со мной?

— Ты и так молодая женщина.

— Да? Женщина тридцати трех лет.

— Ну и?

— Не было бы никаких «ну и», если бы тебе не был двадцать один. Это безумие! Но я уже ничего не могу с этим поделать. Я хочу тебя. И только об этом и думаю. Знаешь, с каких пор?

— С каких?

— С тех пор как ты сказал мне в больнице: «Ты — это все, что у меня есть на этом свете, и все, во что я верю, и все, что я люблю». Этим ты свел меня с ума. Потому что еще ни один мужчина не говорил мне такого! — Ее лицо приближается ко мне, все ближе и ближе ее рот. Я уже чувствую ее дыхание, когда она говорит. — Завтра в три в башне?

— Завтра в три.

— Поцелуй меня.

Платье у нее задралось, и я вижу ее красивые ноги. Глубокий вырез ее платья, ее кошачье лицо, глаза, которые уже полуприкрылись. Ее большой рот. В этот момент для меня уже все — хоть трава не расти! Я протягиваю руки, чтобы обнять ее и поцеловать, но слышу какой-то шум.

Мы молниеносно отстраняемся друг от друга. В гостиную входит господин Лео с кофейным сервизом на подносе. Он улыбается.

— Вы что забыли, что перед тем как войти, положено постучать?

— Я стучал, милостивая государыня. Милостивая государыня и господин Мансфельд, должно быть, не слышали, — говорит слуга Лео и начинает расставлять сервиз на мраморном столе. — Наверное, в камине слишком громко трещали дрова, — поясняет он при этом.

Поверх его склонившейся над столом головы мы смотрим друг на друга — Верена и я, — и тут вдруг мне приходит в голову нечто такое, о чем мне неудобно писать — настолько сентиментальным и слащавым это может показаться. Но я все равно скажу об этом, потому что это должна быть честная книга. Итак, я вдруг с предельной ясностью осознаю: Верена будет единственной настоящей любовью в моей жизни. И я буду в ее жизни единственной настоящей любовью. После нашей любви у нас уже больше ничего не будет. Ни у нее. Ни у меня. Уже ничего.

 

23

Этой ночью очень тепло.

Когда я в половине второго вхожу в свою виллу, все уже спит. В другой раз я бы сам посмеялся и над собой, и над тем, что я сейчас делаю. Я беру в своей комнате бумагу и карандаш, достаю из прикроватной тумбочки карманный фонарик. Затем иду на балкон, включаю фонарик и сажусь на скамейку. Фонарик вешаю на гвоздь. Его свет падает на блокнот, лежащий у меня на коленях.

Как сказала Верена сегодня вечером? «Любовь — всего лишь слово».

Итак, любовь — всего лишь слово?

Любовь?

Любовь — это все. Это все. Все.

И вот я, дурачок-романтик, сижу и вывожу на первом листе: «ЛЮБОВЬ — ВСЕГО ЛИШЬ СЛОВО». Роман.

И на втором листе: ПЕРВАЯ ГЛАВА. Это было совсем просто.

А что дальше? С чего начать? С какого события? И тут все просто. Я начну с самого начала. С того, как я прилетел в аэропорт Рейн-Майн. Я пишу:

Прямо не знаешь, смеяться или плакать, но всякий раз, когда я возвращаюсь в Германию, начинается один и тот же спектакль. И так уже семь лет подряд. Неужто за все это время господа из таможни так и не смогли усвоить, что человек, который значится в розыске и подлежит немедленному аресту, — не я, а мой чертов папаша. Он — а не я…

Что-то меня отвлекает: Я поднимаю голову. Над темными кронами деревьев виднеется белая вилла Манфреда Лорда. В одном из окон вспыхивает огонек: раз, еще раз, длинный сигнал, опять длинный, короткий, длинный, короткий.

Верена! Она увидела свет моего фонарика.

Д… О… Б… Р… О… Й… Н… О… Ч… И… Д… О… Р… О… Г… О… Й — передает она морзянкой.

«Доброй ночи, дорогая», — отвечаю ей я.

После этого на меня нападает такая сентиментальность, что я уже едва могу дописать до конца фразу. Я гашу свой фонарик. И в вилле наверху тоже гаснет свет.

Она сказала, что любовь — всего лишь слово. Она сказала, что она шлюха. Я ей возражал. Но возражать было вовсе не обязательно. И все же! Разве шлюхе так и суждено всю жизнь оставаться шлюхой? Разве шлюха не может полюбить? Разве она не может измениться? Она сказала, что никогда не полюбит мужчину, потому что хорошо знает мужчин. А знает ли она их? Действительно ли она никогда не полюбит? Всегда ли человек следует своим собственным жизненным правилам? Я думаю, что на самом деле никто так не жаждет любви, как она.

Она, которая пытается доказать себе самой и мне, что любовь — всего лишь слово…

На цыпочках я возвращаюсь в дом. В одной из комнат еще горит свет. Я вижу это, потому что верх двери этой комнаты стеклянный. Бесшумно подхожу к двери. Это комната господина Хертериха, нашего воспитателя. В рубашке он неподвижно сидит на кровати, опустив голову и обхватив ее руками. Он производит впечатление полнейшей, абсолютнейшей безнадежности.

Вот так же наверняка по всему свету в своих комнатах сидят мужчины, которые не достигли своей цели, которые хотели больше, чем смогли, которые потерпели крушение из-за того, что называется «силой обстоятельств».

У всех у них была цель! Прекрасная, высокая, гуманная. Многие годы они боролись за ее осуществление, жертвовали своим здоровьем, шли наперекор фактам. А что потом? Потом настал день, когда они признали поражение и смирились. Почему они сдались? Собственная неспособность и осознание этой неспособности. Собственные ошибки. Семья. Дети. Нехватка денег. Слишком много взятых на себя обязательств. Увлечение алкоголем. Они впустую потратили свое время и свою жизнь. Теперь они поняли это. Теперь у них была полнейшая ясность: ничего уже больше не изменится до самой могилы.

Я думаю, что вовсе не нужно дожить до старости, чтобы прийти к такой ясности. Некоторых жизнь ломает очень рано, как вот того, что сидит передо мной, спрятав лицо в ладонях, потерянно, одиноко, без шансов на удачу. Наверняка ведь и господин Хертерих когда-то мечтал стать новым Песталоцци и облагодетельствовать человечество. Теперь он все знает и понимает. Он не станет новым Песталоцци, он не облагодетельствует человечество. Он вообще ничем не станет. Он будет кочевать из одной школы в другую, подвергаясь издевательствам со стороны тысяч таких, как Али, — беззащитный, с мизерной зарплатой, бедно одетый, мало кем уважаемый, никем не уважаемый.

Я тихонько пробираюсь в свою комнату. Придется ли когда-нибудь и мне признать, что я никогда не смогу стать писателем — никогда, никогда, никогда? А если придется, то сколько времени потребуется, чтобы я это осознал? Будет ли это сразу после вот этой, первой моей, книги?

После одиннадцатой?

Когда?