1
На следующее утро после вечера у господина Манфреда Лорда у меня трещит голова, опухшие глаза, и ничего не лезет в горло. Ханзи, сидящему рядом со мной, это абсолютно безразлично. Кажется, он вообще не замечает, что мне плохо и что я не притрагиваюсь к еде, а только пью кофе. Торопясь и давясь (чтобы успеть) он рассказывает мне последние сплетни:
— Али выбил Джузеппе два зуба. Джузеппе лежит в кровати. Это случилось после урока Закона Божьего.
— Когда?
Ханзи заливается кудахтающим смехом.
— Ты же знаешь, что Али набожен на все двести процентов, а Джузеппе прямо настоящий коммунист. Так вот, слушай. Наш священник рассказал про Адама и Еву. Как реагирует Джузеппе?
После урока он расскрывает свою пасть и заявляет на своем фантастическом немецко-английском языке: «Не могу поверить, что от двух человек, не важно с каким цветом кожи, произошло так много людей разного цвета кожи и разных рас». Не успел он это сказать, как к нему подскочил Али и выбил ему два зуба. Мы все стояли рядом. Вообще-то это было нечестно со стороны Али, потому что Джузеппе такой тощий и хилый, а Али такой отожравшийся и крепкий. Кисмет! Сейчас Джузеппе лежит в постели. Приходил врач…
— А теперь Али получит от меня пару раз по зубам.
— Ни в коем случае! Ты что — спятил? Хочешь испортить отношения со священником?
— Ты прав, Ханзи.
— Я всегда прав.
— Ты ушлый малый.
— Сам знаю.
— Мне нужен твой совет.
— Что-нибудь случилось?
— Не сейчас. Потом расскажу.
Некоторое время спустя мы стоим под каштаном у здания школы. У нас есть еще десять минут времени. Я говорю:
— Брат должен помогать брату, правда?
— Я все для тебя сделаю! У тебя неприятности? С Шикарной Шлюхой?
Вокруг нас бесятся триста детей. Они смеются и кричат. Никто не слышит, что говорю я и что говорит Ханзи. У входа в школу стоит Геральдина. Стоит неподвижно. Заложив руки за спину. И смотрит на меня. Я на нее не смотрю. Говорю Ханзи тихо и быстро:
— Да. С Геральдиной.
— Не можешь от нее отделаться?
— Да.
— Я так и думал. Придется подождать до следующего новичка.
— Тут не то. Все намного сложнее. Она… она очень привязалась ко мне. Я… я не хочу делать ей больно… но мне надо как-то отделаться от нее!
— Понимаю, — говорит он, ковыряя землю носком ботинка. — Из-за госпожи Лорд?
Я пропускаю этот вопрос мимо ушей.
— Ханзи, ты помог мне найти браслет. Не мог бы ты мне помочь избавиться от Геральдины? Подумай. Может быть, что-нибудь придумаешь.
— Может быть, и придумаю. Какой-нибудь деликатный способ.
— Да. Ни в коем случае никакой грубости.
— Можешь на меня положиться, Оливер.
Он трясет мне руку.
— Пока, мне пора идти.
— Почему так рано?
— Я принципиально никогда не делаю домашних заданий, понимаешь? Я списываю их по утрам у нашего отличника. Каждый живет, как может.
И он, хромая, торопливо уходит. Кособокий и согнутый. Маленький инвалид, которому мать несколько лет подряд привязывала руки к ногам, чтобы ему лучше подавали милостыню, над которым как только может измывается отчим. Вот он удаляется, хромая, — бедный, уродливый и, конечно, озлобленный. Вскоре мне предстоит узнать, что этот Ханзи понимает под «деликатным способом».
2
Восемь часов.
Звонит звонок. Триста детей устремляются в школьное здание. У нас сегодня на первом уроке Хорек. Латынь. Около лестницы меня перехватывает Геральдина. Теперь мне уже от нее не увернуться.
— Что с тобой?
У нее влажные губы. Я вижу, как поднимается и опускается ее грудь. Она идет рядом со мной.
— Со мной? Ничего! С чего ты взяла?
— Почему ты прячешься от меня? Почему мы больше не встречаемся?
— Геральдина, я…
— У тебя другая!
— Неправда.
— Правда!
— Нет!
— Да! И если я разузнаю, кто она такая, то закачу грандиознейший скандал. Какого свет не видел. Я никому не позволю отнять тебя у меня! Понятно? Никому!
В ее голосе появляются визгливые нотки. Мальчишки и девчонки останавливаются, прислушиваются, ухмыляются, шепчутся.
— Геральдина… Геральдина… тише…
— Ах, да что там — тише!
— Я сказал — тише! Я требую, чтобы ты говорила тише.
Она вдруг как-то сразу надламывается, горбится, а на глазах у нее выступают слезы.
— Я… я не хотела… Я не то сказала.
— Ладно, ладно.
Ну и ну!
— Я, правда, не хотела… — теперь уже она послушно говорит шепотом. — Я не сплю по ночам. Я лежу и вспоминаю, как все было в овраге и той ночью… Я люблю тебя, Оливер… Я так тебя люблю…
До помещения нашего класса еще десять метров. Какими долгими они кажутся!
— Ты меня тоже любишь?
— Конечно.
Она сжимает мою руку.
— Когда мы увидимся?
— Еще не знаю.
— В три, в овраге?
Сегодня отличная погода. По голубому небу скользят прозрачные белые облачка, а с деревьев один за другим облетают яркие разноцветные листья.
— Нет, сегодня не выйдет.
— Почему?
— Я… под домашним арестом, — вру я.
— А завтра?
— Завтра — может быть.
Может быть, до завтра Ханзи что-нибудь придумает!
Она крепко-крепко сжимает мою руку своей потной ладонью.
— Тогда я буду думать только о завтрашнем дне. Тогда я буду жить только ради завтрашнего дня. Буду радоваться только завтрашнему дню. И ты тоже?
— Да, и я тоже.
Почему все это свалилось на меня? Почему?
Мимо нас проходит фройляйн Хильденбрандт. Слегка придерживаясь рукой за стену. Мы здороваемся с ней. Она отвечает нам доброй улыбкой. Я уверен, что она нас не узнала. Она не знает, кто мы такие. Еще она не знает, что в этой школе ей суждено оставаться еще всего лишь двадцать четыре часа. И я этого тоже не знаю. Этого не знает никто. Хотя, впрочем, один человек, возможно, и знает — Ханзи.
3
— Теперь я буду радоваться только завтрашнему дню, — сказала Геральдина. Мы подошли к двери класса. Она еще раз смотрит на меня затуманенным взглядом — точно таким, как тогда в овраге, — и идет к своему месту, после чего в класс входит Хорек.
В этот день нашему Хорьку, нашему несчастному и убогому учителю латыни доктору Фридриху Хаберле, маленькому человеку, помешавшемуся на собственном маленьком домике и одетому в воняющий потом костюм, удается окончательно и бесповоротно на все оставшееся до конца занятий время снискать всеобщую ненависть в классе — в том числе даже у нашего первого ученика Фридриха Зюдхауса.
А это уже кое-что значит!
Потому что Зюдхауса, по идее, должно очень мало трогать то, что сейчас своим высоким фальцетом, потирая руки, объявляет нам Хорек:
— Итак, друзья, сейчас у нас будет письменная работа. Прошу достать книги.
Весь класс достает Тацита, потому что каждый, естественно, думает, что Хорек даст нам переводить отрывок из «Германии».
Но не тут-то было.
— Не только Тацита, но я попросил бы достать и стихотворения Горация, — говорит Хорек.
Паника в классе.
Что бы это могло значить?
Мы тут же это узнаем.
— Я не идиот, ясно?
Ясно, идиот.
— Я знаю абсолютно точно, что на контрольных работах все вы занимаетесь списыванием.
(Что правда, то правда: сдувают у соседей или с крохотных шпаргалок, если удалось заранее узнать, какой отрывок дадут, или списывают с маленьких книжечек — готовых шпаргалок по разным предметам).
— Но у меня этот номер не пройдет, — говорит Хорек, напуская на себя страшную важность, отчего от него еще больше разит потом. — Я перенял этот метод от австрийских коллег. Я разделяю класс на две группы: А и Б. Одна группа получит отрывок из Тацита, а вторая — кусок из Горация.
В классе становится так тихо, что слышен тихий шелест слабого южного ветерка за окнами дома.
У Геральдины такой вид, будто ее вот-вот стошнит. Ведь она так слаба в латыни!
Вальтер, ее бывший дружок, который сидит за ней и который ей всегда помогал, наверняка помог бы ей и сейчас, но что он может теперь?
У многих учеников такие лица, будто их поразило ударом грома. Такого еще никогда не было!
— Рассчитаться! — командует Хорек.
Что поделаешь? Первый ряд бормочет:
— А, Б, А, Б…
Теперь очередь второго ряда. И тут Хорек делает так, что за спиной тех, кто пишет вариант А, повсюду оказались пишущие вариант Б.
Это означает, и ничего тут не поделаешь, что списывание исключено.
Черт бы побрал этого Хорька!
Меня бросает в жар. До того как я познакомился с Вереной, я хотел вылететь и из этого интерната, чтобы позлить своего предка. Но теперь, теперь-то все обстоит иначе. Совсем иначе…
Я пишу вариант «Б».
Боже милосердный, пожалуйста, сделай, чтобы группе «Б» достался Тацит.
А Хорек продолжает выпендриваться. Он фланирует туда-сюда, улыбается и молчит.
Ной отваживается напомнить:
— Господин доктор, не могли бы вы сказать, что переводить. Время-то идет.
Хорек останавливается и лихо командует, словно прусский гвардейский офицер из театральной пародии (видать, сегодня утром поскандалил с женой — в своем домике, миленьком, маленьком):
— Группа А переводит Горация, группа Б — Тацита.
(Благодарю тебя, Господи).
Затем он называет отрывки.
О Горации у меня ни малейшего представления! В тех интернатах, где я был раньше, его не проходили. Пробел в образовании. Неприятная штука.
Из Тацита мы получили страницу 18, главы 24–27. Это небольшие главки. По десять — пятнадцать строк каждая. К тому же Тацита я, кажется, знаю уже наизусть. Я читаю его уже третий год подряд.
Итак, вперед! Я люблю тебя, люблю тебя, Верена, и сегодня вечером в три мы встретимся в башне.
В нашей башне…
— Чему вы улыбаетесь, Мансфельд?
Нет это уже в самом деле чересчур. Что наехало сегодня на это маленькое чудовище?
— Я полагаю, господин доктор, что человеку позволено улыбаться, если работа ему в радость.
(Купил бы себе лучше новый костюм!)
Я нажимаю на кнопку шариковой ручки и смотрю на него, улыбаясь до ушей. Он не выдерживает этого и снова начинает сновать взад-вперед между нашими столами.
Ну, теперь держись, парень! Если даже он поставит «отлично» больше чем половине класса — то только не мне!
У того, кто третий раз остался на второй год, тоже есть свои преимущества. Ему нечего особенно терять. А теперь поглядим, что за хреновину он дал нам переводить.
Genus spectaculorum unum atque in omne coetu idem. Nudi iuvenes, quibus id ludicrum est…
С этой чепухой я управляюсь за полурока.
Поднимая голову от работы, я вижу за окнами, как опадают с деревьев красные, коричневые, желтые и золотые листья. Скоро осень, а за ней зима. На этом уроке во время перевода «Германии» меня впервые посещает чувство, которое потом — нельзя сказать, чтобы часто, но иногда все-таки — будет возвращаться ко мне. Я не стану никому об этом говорить — даже Верене. А когда дам ей «нашу» книгу, чтобы она сказала, что хорошо и что плохо, я предварительно выну страницы, на которых стоят эти строчки. Нельзя сказать, чтобы это чувство было неприятным, пугающим или паническим. Вообще-то говоря — это даже не чувство. Это уверенность. На этом уроке латыни я впервые в своей жизни ощущаю странную, но абсолютную уверенность в том, что скоро умру. Рехнуться можно, правда?
4
Мы целуемся. Долго. Бесконечно.
Мы стоим в помещении старинной башни, сквозь стенные проемы падает свет послеполуденного солнца, мягкий ветерок заносит в окошки листы деревьев, а мы целуемся. Я еще никогда не целовал так ни одну девушку, ни одну женщину. В этой книге я уже писал, что никогда ни с кем у меня не будет такого сумасшествия, такого безумия, как с Геральдиной. То же можно сказать и про этот поцелуй. Но с Геральдиной была лишь похоть, чувственность, телесная страсть и не более. Сейчас, целуя Верену, я ощущаю еще и нечто иное — такое же мягкое и нежное, как и южный ветер, веющий сквозь стенные проемы.
Мы, молодая шпана, — позвольте мне еще раз употребить это выражение — привыкли все мешать с грязью. Мы терпеть не можем высоких слов, нам отвратительна высокопарная фразеология. И вот один из представителей этой самой публики называет словами то, что ощущает в Веренином поцелуе: нежность, грусть, ожидание и — любовь.
Да, любовь.
Я уже писал, как Верена отзывалась о любви в тот вечер, когда я был у них в гостях. Но Верена — женщина, которая сама не понимает, что говорит, женщина, растерявшаяся и потерявшая голову, как и все те, о ком говорится в двух строках Редьярда Киплинга. Есть стихи, которые так красивы, что я их запоминаю навсегда. Вот эти строчки:
Проклятые на веки вечные. Из этой строчки сделали название книги и фильма. Но это сказано и про Верену, и про меня, и про всех нас. И вот мы двое из сотен миллионов проклятых и заблудших — Верена и я — стоим солнечным сентябрьским днем высоко над верхушками деревьев в горах Таунуса и целуемся так, как я еще никогда не целовался. Странно: Геральдина говорит, что меня любит и не любит меня. Ей нужно от меня только одно, Верена говорит, что ей нужно только одно, и любит меня. Она сама этого, конечно же, не знает. Но это должно знать ее подсознание. Мускулы и жилы, железы и губы ее тела знают больше нее самой.
Кончик ее языка медленно пролезает между моими зубами и гладит мой язык. Обеими руками она держит мою голову, а я обнял ее тело. Конечно же, это любовь. И когда-нибудь она сама это заметит. «Любовь — всего лишь слово»? Нет, нет и нет!
Она отрывает свои губы от моих, ее громадные черные глаза близко-близко.
— Ты что?
Однажды я встретил девчонку, тоже из настоящей шпаны, и когда у нас с ней по-настоящему началось, мы изобрели игру. Каждый из нас, кто сказал «Я счастлив», должен был заплатить за это пятнадцать пфеннигов. И все это ради того, чтобы не впадать в проклятую сентиментальность! Никто из нас так и не проиграл тогда ни единого пфеннига.
— Я счастлив, — говорю я и вновь хочу поцеловать Верену. Мои руки скользят к ней под свитер.
— Нет, — говорит она.
— Что такое?
— Хватит. Я… я… от этого поцелуя я и так уже чуть не кончила.
— Так давай…
— Где? Здесь? В этой грязной дыре?
Я оглядываюсь. Пыль. Грязь. Хлам.
Нам пришлось бы лечь на грязный пол. Никакой подстилки. Ни воды. Ни мыла. Ничего.
— Но я хочу тебя…
— А я, думаешь, — нет? — Она резко отстраняется и становится спиной к одному из стенных проемов. Между нами три шага. — Думаешь, я не хочу? Но не здесь! Мне нужна кровать! Я хочу, чтобы ты был нежным, чтобы нам никто не мог помешать. А здесь в любой момент может кто-нибудь появиться. Я хочу, чтобы у нас было много времени, а тебе уже через час нужно быть в школе.
Все что она говорит — правильно.
— Значит, надо ждать, когда уедет твой муж.
— Он так скоро не уедет.
— Но тогда…
— Пусть это будет моя забота. Я найду для нас местечко. Всегда находила, когда надо.
Вот она какая. Лишь бы не дать волю чувству. А если таковое все-таки прорвется, то скорее затоптать его ногами. Да — посильней! Любовь — всего лишь слово…
— Кроме того, в этом тоже есть своя прелесть, — говорит она в довершение всего.
— В чем?
— В этом волнении, в этом ожидании премьеры.
Видите? Вот такие вещи она ко всему мне еще и говорит.
5
На Верене лаковая черная кожаная куртка, ярко-красная юбка, ярко-красный свитер, ярко-красные чулки в сеточку и черные туфли на высоком каблуке. Иссиня-черные волосы падают на плечи, глаза горят. Я знаю, это слово из дешевых романов, но они действительно горят — эти невероятно большие глаза.
— Оливер…
— Да?
— Кто тебя научил так целоваться?
— Я не знаю…
— Не ври! Кто — женщина? Девушка?
— В самом деле, я…
— Скажи — кто?
— Верена! Ты что — ревнуешь?
— Не смеши. Мне просто интересно. Она тебя неплохо обучила.
— Никто меня не учил. Ты сама целовала меня, я только давал себя целовать.
— Меня это уже не интересует.
Она небрежно машет рукой. Вот она какая. За это я ее и люблю. Но разве только за это?
— Но когда же это будет, Верена, когда?
— Ты уже больше не можешь выдержать?
— Не могу.
— Повтори.
— Я не могу больше выдержать.
Ее нога пару раз притопывает по полу.
Видно, это ее взволновало.
— Ты такой красивый, Оливер.
— Чушь.
— Нет — в самом деле. За тобой, наверно, бегают девушки?
— Нет.
— Неправда. И у тебя есть уже одна — та самая.
— Ничего подобного. — Стоп! Я уже столько лгал в своей жизни. Верену я не стану обманывать. Никогда. — Я с ней…
— Что?
— Я с ней всего лишь спал — и больше ничего.
— Это для тебя ничего. А для нее? Она тебя любит?
— Да. Но я сразу же сказал, что не люблю ее.
— И ты больше никогда не пойдешь к ней?
— Никогда больше.
— Она об этом знает?
— Я скажу ей.
— Когда?
— Сегодня. Не позднее, чем завтра. Знаешь, она полуненормальная. С ней надо быть осторожным, чтобы она не сорвалась.
— Что значит — полуненормальная?
Я рассказываю Верене все, что у меня было с Геральдиной. Она молча слушает. Под конец она говорит:
— Значит, вот она какая — девушка, укравшая мой браслет.
— Да.
— Ты должен ей сказать. Ты должен ей сказать… Что ты так на меня смотришь?
— Я… я, конечно, скажу ей… Просто странно, что ты так на этом настаиваешь.
— Что здесь странного?
— Обычно ты разыгрываешь из себя такую холодную.
— А я такая и есть. Просто если кто-то становится моим любовником, у него не должно быть другой.
«Любовь — всего лишь слово». Но у нее она станет и чем-то большим, — я абсолютно уверен. А все остальное — лишь болтовня.
— Можно мне подойти поближе? — спрашиваю я.
— Если ты ко мне притронешься, то уже я сорвусь.
— Я не трону тебя. Я просто не хочу стоять там далеко.
— Можешь подойти вот до этой балки.
Балка в полуметре от нее. Я подхожу к ней.
— Где Эвелин?
— Я оставила ее дома. Я меняю предлоги, понимаешь? Чтобы Лео и садовнику с женой мое отсутствие не казалось подозрительным. Я сказала, что поехала за покупками во Фридхайм. Кстати, он — этот Лео — после нашей вечеринки впервые был со мной дружелюбен.
Этот Лео… Мне еще придется вспомнить эти слова Верены о нем…
— Почему ты закрываешь глаза, Оливер?
— Потому что я иначе разревусь.
— Отчего?
— От того, что ты так красива.
Характерным для нее движением она откидывает голову назад. Ее волосы разлетаются.
— Оливер, а у меня плохая новость.
— Плохая новость?
— Мы съезжаем с виллы и уже завтра переезжаем во Франкфурт.
Когда-то я занимался боксом. Во время самой первой же тренировки мой партнер попал мне по печени. Меня унесли с ринга. Сейчас я чувствую себя так же, как тогда.
— Мой муж сказал мне об этом только сегодня утром. Я не представляю себе, чем вызвана такая срочность.
— Твой господин и повелитель…
— Я завишу от него, он меня кормит. И Эвелин. А ты мог бы нас прокормить?
— Я…
Проклятье, почему я не старше? Почему я вообще никто, почему я ничего не умею?
— Пока нет. Вот когда закончу школу…
— Бедняжка Оливер, — говорит она. — Не грусти. Я хитрая и ловкая. Я уже так много обманывала мужа. Отсюда до Франкфурта полчаса езды на машине. Мы живем на Мигель-Аллее. Дом 212. У тебя есть машина.
— Я… — Мне опять хочется разреветься.
— Слушай! Я подберу для нас кафе, найду маленький отельчик, пансионат. А отсюда ты будешь просто смываться. Ты говорил, что у вас есть такой странный воспитатель.
— Да, есть…
— Вот так мы и будем встречаться.
— Но ведь это только на час-другой, Верена, только на пару часов.
— Но разве это не лучше, чем вовсе ничего?
— Я хотел бы быть с тобой всегда, день и ночь.
— Днем тебе надо ходить в школу, малыш… Но мы все равно будем вместе… целые ночи… до рассвета… Чудесные ночи… Муж скоро опять уедет…
Внизу проходят люди, мы слышим их голоса и умолкаем — пока голоса не затихают.
— Черт! А тут, как назло…
— Что?
— Послезавтра мы едем на экскурсию! На целых три дня. Так что я не смогу пока приехать во Франкфурт. Я не увижу тебя целых шесть дней.
На ее лице появляется выражение крайней заинтересованности.
— Что за экскурсия?
Я объясняю ей.
6
Дело обстояло так. Сегодня утром у нас был очередной урок истории с тощим хромым доктором Фраем. Он сказал:
— Мне не хотелось бы, чтобы у кого-то из вас возникло подозрение, что я рассказываю небылицы про третий рейх, что я преувеличиваю. Поэтому пятнадцатого числа мы съездим в Дахау и осмотрим концентрационный лагерь, который там когда-то находился. Автобусом мы доедем до Мюнхена, там переночуем и на следующий день отправимся в Дахау. Это совсем рядом. Концлагери чаще всего располагались совсем близко от городов и деревень. Но их жители ничего об этом не знали. Что такое, дорогой Зюдхаус?
Первый ученик Фридрих Зюдхаус, папаша которого в прошлом нацист, а теперь прокурор, что-то вполголоса сказал. Теперь же он встает и громко говорит:
— Я считаю, что бывший концлагерь — неподходящий объект для экскурсии.
— Это не экскурсия, дорогой Зюдхаус.
— Господин доктор, прошу вас, не называйте меня постоянно дорогой Зюдхаус.
Голова первого ученика наливается кровью.
— Извините. Я не хотел вас обидеть. Сегодня ночью я прочел в «Валленштейне»: «В битве при Штральзунде он потерял двадцать пять тысяч человек». После этого я не мог уснуть. Меня не покидала мысль: что это значит? Он потерял? Разве эти двадцать пять тысяч принадлежали ему? Двадцать пять тысяч человек — это двадцать пять тысяч жизней, двадцать пять тысяч судеб, надежд, страхов, любовей, ожиданий. Не господин Валленштайн потерял двадцать пять тысяч человек, а двадцать пять тысяч человек умерли, — говорит доктор Фрай, хромая взад-вперед по классу. — Они оставили своих жен, детей, невест, свои семьи! Двадцать пять тысяч — представьте себе только, сколько это! Сколько из них умерло не сразу, сколько из них испытало боль — сильную и долгую. Кроме мертвых, наверно, было еще и много покалеченных: с одной рукой, с одной ногой, с одним глазом. Этого вы не найдете ни в учебниках истории, ни у Шиллера. Об этом вообще нигде ничего не говорится. Нигде не говорится о том, как выглядел концлагерь Дахау и как он выглядит сегодня. Вам придется привыкнуть к тому, что у меня свой метод преподавания истории. Тот, кто не хочет, может не ехать. Пусть поднимает руку.
Я оглядываю класс. Ной поднимает руку. Кроме него — больше никто. Даже Зюдхаус.
Тот сел на свое место. Видно, что его «разбирает псих», как любит выражаться Ханзи. Лицо его полыхает. От бешенства. Ясно, будь мой папаша старый нацист, у меня бы тоже лицо полыхало. Собственно, этот Зюдхаус должен вызывать скорее жалость. Ведь человек — продукт своего воспитания.
— Вы не хотите ехать с нами, Гольдмунд?
— Нет. Я попросил бы вас разрешить мне остаться здесь.
Доктор Фрай смотрит долгим взглядом на Ноя, родители которого погибли в газовых камерах Освенцима. Ной спокойно отвечает ему взглядом.
— Я понимаю вас, Гольдмунд, — произносит наконец доктор Фрай.
— Я знал, что вы меня поймете, господин доктор, — говорит Ной.
Доктор Фрай обращается к остальным:
— Итак, решено. Гольдмунд не едет. Мы выезжаем пятнадцатого в девять часов утра.
И тут Вольфганг начинает аплодировать — Вольфганг, сын военного преступника.
— Что с вами, Хартунг?
— Я нахожу, что вы великолепны, господин доктор.
— Я запрещаю всякого рода выражения симпатии, — говорит тот.
7
И вот теперь я рассказываю обо всем этом Верене в нашей башне.
Вдруг она начинает улыбаться.
— Пятнадцатого? — спрашивает она.
— Да.
— И шестнадцатого вы, стало быть, будете в Мюнхене?
— Да. А семнадцатого мы едем назад. А что?
— Только что я сообщила тебе плохую новость, а теперь у меня для тебя хорошая. Шестнадцатого я буду в Мюнхене. Одна!
— Что?
— Один друг моего детства женится. Манфред — я хочу сказать, мой муж, — Терпеть его не может. Этот друг просил меня быть одним из его брачных свидетелей. Бракосочетание состоится в девять часов. И если Дахау рядом с Мюнхеном, то вы вернетесь туда где-то после обеда.
— Да.
— Ты приедешь ко мне… в гостиницу… У нас будет полдня… вечер… и ночь, целая ночь!
Я судорожно сглатываю. Я всегда так делаю, когда сильно волнуюсь.
— Через четыре дня, Оливер! В Мюнхене! В городе, где нас никто не знает! В городе, где нам нечего бояться! Без спешки! Масса времени!
— Да, — говорю я сдавленным голосом.
Она снова рядом со мной, обнимает меня, снова смотрит в глаза и шепчет:
— Я так рада…
— И я тоже.
Мы еще раз целуемся. Так же, как и до этого. Так же, как мы, наверно, будем целоваться всегда. Потому что это любовь.
Во время поцелуя, когда все вокруг начинает кружиться — стропила, подпирающие крышу, стенные проемы, хлам вокруг нас, все, все, все — я вдруг думаю: Верена и концлагерь Дахау. Концлагерь Дахау и Верена.
Чудное сочетание, не находите? Дурной вкус, не так ли? Жутковато, правда?
Я скажу вам, что это такое.
Это любовь в году одна тысяча девятьсот шестидесятом от Рождества Господня.
8
В следующие двадцать четыре часа я совершаю три роковые ошибки. Все три из них будут непоправимы. Каждая из них будет иметь свои последствия, тяжкие последствия. И я буду вести себя как последний идиот — я, который всегда мнил себя таким молодцом.
Но все по порядку.
Верена опять первой покидает башню. Я выжидаю пять минут и затем следую за ней. Выйдя из каменных руин и пройдя около ста шагов, встречаю идущего мне навстречу господина Лео, Верениного слугу, — маленького, сухопарого, высокомерного и самоуверенного. С ним боксер Ассад, которого он выгуливает. На этот раз Лео одет в серый потрепанный костюм и рубашку с сильно заношенным галстуком.
— О, добрый день, господин Мансфельд!
Он преувеличенно низко кланяется.
— Добрый день.
— Наверное, осматривали старую башню?
— Да.
— Древняя постройка. — Сегодня у господина Лео грустный вид. Его лицо выглядит еще более длинным и гладким, губы — как две тонкие черточки. — Говорят, ее построили еще древние римляне.
— Да, мы это проходили в школе.
Он вздыхает.
— Почему вы вздыхаете, господин Лео? (А вдруг он видел Верену?).
— Вот вы говорите, господин Мансфельд — тихо, Ас-сад, тихо! — вот вы говорите: «Проходили в школе». Вы учитесь в дорогом частном интернате, господин Мансфельд. А я, пардон, пожалуйста, если говорить об учебе, закончил лишь народную школу. Мои родители были бедняками. А я так жаждал знаний. (Он так и сказал: «Жаждал!» Люди порой говорят просто забавные вещи!) Поверьте, я несчастный человек, господин Мансфельд. Даже сейчас — в мои сорок восемь — мне хотелось бы чего-нибудь еще добиться. Ну, хотя бы где-нибудь на селе открыть свою гостиницу или ресторанчик. Не очень-то приятно быть слугой! Можете мне поверить!
Чего нужно от меня этому скользкому типу?
— Охотно верю, господин Лео. Однако мне пора…
Но он удерживает меня за рукав. Он пытается придать своим глазам выражение озабоченности. Но это ему не удается. Его глаза остаются такими, как всегда, — серыми, рыбьими, холодно-ледяными, коварными. Я уже говорил, что бывают моменты, когда я точно знаю, что будет дальше, что скажет, что сделает тот или иной человек. Теперь у меня один из таких моментов.
От этого господина Лео исходит смертельная опасность.
Я вдруг ощущаю озноб.
— У меня уже была нужная сумма денег, — жалобным голосом говорит господин Лео, заступая мне дорогу, — я ее накопил, откладывая пфенниг к пфеннигу. Но судьба нанесла мне безжалостный удар! Несчастья всегда приключаются только с бедными людьми, пардон, пожалуйста. А богатство лишь приумножает богатство — так, кажется, говорится?
— Ну и что дальше?
— Я стал жертвой обманщика. Он показал мне маленькую деревенскую гостиницу. В прекрасном месте. Прекрасно оборудованную и обставленную. Кухня — просто мечта! Столовая…
— Ясно, ясно. Ну и что?
— Пардон, пожалуйста. Я был в восторге. Я тут же решил купить. Он взял у меня деньги. Три дня спустя я узнал ужасную правду.
— Какую правду?
— Этот человек вовсе не был владельцем гостиницы! Он был всего лишь маклером. Владелец дал ему все полномочия на продажу, а сам надолго уехал. Персонал гостиницы знал об этом. Поэтому этот негодяй мог беспрепятственно водить меня по всему дому, делая вид, что все принадлежит ему. Ужасно, не правда ли?
Он вынимает носовой платок, сморкается в него и печально разглядывает содержимое платка.
— Вам нужно подать в суд на мошенника.
— Каким образом, пардон, пожалуйста? Он, естественно, тут же скрылся. Его контора во Франкфурте, его фирменные бланки — все было фиктивным! Его шикарная машина тоже была взята напрокат. — Он подходит ко мне еще на один шаг, и я чувствую его вонючее дыхание. — У вас такой великолепный автомобиль, господин Мансфельд, не так ли? Я видел его внизу, в гараже во Фридхайме.
— Причем здесь моя машина?
— Боюсь, что вам придется помочь бедному человеку.
— Не понимаю…
— Нет-нет, вы уже все поняли! Вы дадите мне пять тысяч марок. Чтобы у меня хоть что-нибудь было на черный день. Конечно, пяти тысяч мне не хватит, но с деньгами под закладную и банковской ссудой…
— О чем вы говорите?
— Вам придется дать мне пять тысяч марок, господин Мансфельд. Пардон, пожалуйста, мне самому это нелегко, но по-другому не получится. Никак не получится.
— Во-первых, у меня нет пяти тысяч…
— Вы можете взять кредит под вашу красивую машину.
— … и, во-вторых, я бы вам охотно помог, но нахожу весьма странным, что вы обращаетесь именно ко мне с такой просьбой — к совсем незнакомому человеку.
Я уже знаю все, что сейчас последует…
— Я для вас, возможно, и чужой, господин Мансфельд, но не вы для меня, пардон, пожалуйста.
— Как прикажете понимать?
— Когда вы были в гостях у милостивого господина и я принес кофе, то дверь была лишь прикрыта. И я просто не мог не услышать, о чем вы говорили с милостивой госпожой.
— Да я вообще ничего…
— Господин Мансфельд, успокойтесь, пардон, пожалуйста. Поглядите на меня. Меня жизнь била куда больней. Мой отец не был миллионером. Посмотрите, я совсем спокоен. Мне, к сожалению, пришлось увидеть, как вы и милостивая госпожа хотели поцеловаться…
— Это ложь!
— Я привык к ругани и несправедливости, господин Мансфельд. Конечно, я солгу, если скажу, что я видел, как милостивая госпожа вышла перед вами из башни. Конечно, я солгу, если назову милостивую госпожу любовницей господина Саббадини…
— Вы что, рехнулись?
— Я-то не рехнулся, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста, я-то — нет! Милостивая госпожа — я говорю это с величайшим уважением и глубокой озабоченностью, — милостивая госпожа, возможно, страдает от депрессии и смятения чувств, потому что мне, прости меня Господи, в весьма щекотливых подробностях известно многое из того, что она делала за последние годы.
— Что она делала?
— Обманывала милостивого господина, пардон, ради Бога…
— Если вы еще скажите что-нибудь в этом же духе, то я дам вам…
— Бить маленького, слабого, бедного человека? Вы действительно хотите меня ударить, господин Мансфельд, вы, такой большой, богатый и молодой? Что ж, мне не привыкать. Бейте. Бейте же. Я не стану защищаться.
Нет, дальше так продолжаться не может. Я так и знал, точно знал, что к этому все придет. Но дальше это продолжаться не может.
— Молчите! Все до единого вашего слова — ложь!
— Есть доказательства, господин Мансфельд, пардон, ради Бога, например, телефонные разговоры.
— Как это — телефонные разговоры?
— У меня есть магнитофон. Кроме того, есть и письма.
Ах ты пес поганый!
— Это моя последняя надежда, господин Мансфельд. Отдайте под залог машину. Вы наверняка получаете от родителей большие карманные деньги. Так что вы сможете возвратить долг по частям.
— Пять тысяч марок? Но это же бред!
— Но и в письмах — такой бред, когда слушаешь пленки, то там тоже такой бред.
Письма. Телефонные разговоры. Проклятье, почему Верена так неосторожна?
— Я уверен, что милостивый господин тотчас же подаст на развод, если все узнает. А теперь еще и про вас…
— Я…
Но сейчас он уже не дает себя перебить, эта грязная свинья, напоминающая мне моего «братца» Ханзи. Он одерживает верх и чувствует это.
— …еще и про вас, — говорю я, — будьте любезны, дайте мне закончить, пардон, пожалуйста. Милостивая госпожа, как говорят, происходит из… гм… весьма скудных условий… — Я делаю шаг к нему, он — шаг от меня, но продолжает говорить, — … и я полагаю, она очень боится вернуться туда назад. Я знаю, у вас большая симпатия к милостивой госпоже. Что для вас пять тысяч марок, когда речь идет о таких вещах…
Его голос глохнет, как звук радио, когда его прикручивают. Я смотрю на него и думаю: конечно же, он не знает ничего конкретного, у него нет доказательств, он блефует, но тут снова я слышу его голос.
— … до конца жизни быть слугой, день за днем…
— Прекратите! У вас нет ни единого письма! Все это блеф!
В ответ на это он достает из кармана три письма в конвертах, адресованных на абонементный ящик франкфуртского почтамта, и молча протягивает их мне. Я читаю одно из них. И этого достаточно.
— Сколько всего писем?
— Восемь.
— А пленок?
— Тоже восемь.
— А кто поручится, что вы не лжете? Ведь вы — шантажист.
— Конечно. Но, пардон, пожалуйста, где гарантии, что вы не заявите на меня в полицию за шантаж? Может быть, ваша симпатия к милостивой госпоже не так уж и велика?
И тут я совершаю ошибку номер один. Я рассуждаю: при любых обстоятельствах я должен получить письма и пленки. И ни в коем случае нельзя рассказывать об этой истории Верене. Если я ей расскажу, она сразу же порвет со мной. Это ясно. Я думаю вовсе не о том, чтобы оградить ее от волнений. Когда сталкиваешься с шантажом, то тут уже не до этого. Но она не захочет меня больше видеть! Она — на какое-то время, а может быть, и навсегда — перестанет изменять мужу. Нет об этой истории я ни за что не должен рассказывать Верене.
Вслед за этим я тут же совершаю ошибку номер два.
— Если я вам дам деньги, то, разумеется, должен получить все письма и пленки.
— Разумеется.
— Разумеется-то, разумеется! Но потом вы заявитесь и скажете, что у вас не восемь, а пятнадцать писем и пятнадцать пленок и…
— Я клянусь вам…
— Прекратите! Или я вас все-таки побью!
— Мне не привыкать. Не привыкать к такому обращению.
— Вы мне дадите расписку за деньги.
Весь идиотизм моего требования дойдет до меня только позже.
— Конечно, господин Мансфельд, само собой разумеется!
Есть ли смысл говорить этому типу, что он грязная свинья? Конечно же, никакого. Чего бы этим я добился? Ровным счетом ничего. Достаточно одного-единственного письма и…
А у меня в руках еще два — с другими почерками на конвертах. Да у него еще пять.
Якобы еще пять…
— Когда я могу рассчитывать на деньги, господин Мансфельд? Пардон, пожалуйста, но дело не терпит.
— Мне сначала придется съездить во Франкфурт, чтобы найти кредитный банк.
— Вам не нужно искать. — Он протягивает мне записку. — С вашего разрешения я уже подобрал для вас банк. «Коппер и компания». Самое лучшее из всего возможного. Самые выгодные условия. Берут самый низкий процент. Я думал, пардон, пожалуйста, что если бы вы, скажем, завтра в свое свободное время съездили во Франкфурт, сдали бы паспорт на автомобиль и подписали вексель, то послезавтра вы бы уже получили чек. — Он говорит все быстрее: — Но мне лично чек не нужен! Потому что вы можете заблокировать его, прежде чем я успею получить по нему деньги. Поэтому я попросил бы вас заплатить мне наличными. — Как идиот, я попадаюсь в его дерьмовую ловушку. — Так что послезавтра я жду вас здесь в три часа дня.
— Как это? Ведь господин Лорд уже завтра переезжает во Франкфурт.
— Там у него другие слуги. Садовник с женой и я остаемся здесь на зиму. Ах, если б вы знали, как одиноко здесь зимой, как…
— Хватит.
— Пардон, пожалуйста. Значит, послезавтра в три?
Верена. Она не должна ничего узнать. Иначе я ее потеряю. Ошибка номер один. Придется заплатить этому скоту, чтобы отдал мне письма и пленки. Придется заплатить. Придется. Ошибка номер два.
— Да.
— Пардон, пожалуйста, но я должен сказать, что я буду крайне сожалеть, если послезавтра в три вас здесь не будет, господин Мансфельд! Идем, Ассад, идем! Ищи палочку, ищи! Где там наша палочка?
9
Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шахпур Исфагани молится:
— О правоверные, не следуйте по стопам сатаны, потому как тот, кто последует по его стопам, совершит лишь позорные преступления и то, что запрещено и идет во вред другим…
Двадцать часов тридцать минут.
Теперь, когда Рашид молится, я на всякий случай присутствую при этом. Али и Ханзи уже лежат в своих кроватях — смирные и послушные, как ангелочки. Ханзи целый вечер не говорил со мной — ни на ужине, ни перед ужином, ни после.
— Придумал что-нибудь? — спросил я его в столовой.
Он лишь покачал головой. Позже Ханзи вдруг исчез. Сейчас он лежит, уставясь в потолок.
Перед тем, как прийти сюда, я побывал у Джузеппе, которого избил Али. Он живет в комнате с двумя другими мальчиками, греком и баварцем. Я принес Джузеппе конфеты. Он расплылся в улыбке — маленький изголодавшийся парнишка — и сказал на своем ужасном английском:
— Спасибо тебе, Оливер…
А когда я уже был в дверях, он меня окликнул:
— Оливер?
— Да?
— А я все равно прав! Религия — опиум для народа!
Тот, кто так немилосердно побил его, черный Али, — этот непримиримый праведник («Есть только один Бог — мой») — сложил руки поверх одеяла. Он тоже молится, естественно, нарочно одновременно с Рашидом.
Я прикинул, могу ли я запретить ему это. Но я этого не могу. Вот так они и молятся сразу оба. Надо сказать, что Али — довольно тихо.
— Боже наш, иже еси на небеси…
— Если б не милость Аллаха ко всем вам, не его милосердие, то никогда бы Он ни одному из вас не отпустил бы его грехов…
Его грехов.
Я прочел потом и второе письмо. На третье не хватило духу. Все три письма я сжег в лесу, а их пепел растоптал.
— … дай нам сегодня наш хлеб насущный и прости нам наши прегрешения…
Наши прегрешения.
Что за женщина Верена? Я задаю себе этот вопрос не потому, что она обманывает мужа. Я спрашиваю себя об этом потому, что она не уничтожает сразу же такие вот письма. Лео, видимо, их выкрал. Как такое вообще оказалось возможным? Может, Верена и в самом деле слегка тронутая? Я и сам такой. Но восемь писем…
Конечно, за несколько лет. Такое может случиться. Но она должна быть осторожней! Теперь я за ней стану приглядывать. Нельзя, чтобы на нее обрушилось несчастье.
— … но Аллах отпускает грехи, кому пожелает, потому что Аллах слышит и знает все. Пусть богатые среди вас не клянутся, что не могут ничего больше дать родственникам, бедным и тем, кто ушел в изгнание за веру. Пусть они лучше простят и…
Нет! Нет! Нет! Ни в коем случае ничего не рассказывать Верене! Она и без того уже паникует. Она сразу же порвет со мной. Порвет еще до того, как что-то началось. Придется найти для этого мерзавца пять тысяч, а письма и пленки надо будет сжечь и надеяться, что больше у него ничего не осталось. Да у него и не должно больше ничего быть. Ведь не до такой же степени свихнулась Верена! Странно, что я совсем не ревную ее к этим мужикам!
— … как и мы, прощаем должникам нашим. И не вводи нас в искушение, а избавь нас от напасти. Аминь.
Моих карманных денег на выплату процентов никак не хватит. Придется написать матери.
Рашид молится:
— … проявят великодушие. Разве вы не хотите, чтобы Аллах вас простил? Коли вы злы, ваше собственное тело, ваши собственные чувства в судный день будут свидетельствовать против вас и…
В этот момент в холле раздается удар электрического гонга. Это всегда сигнал того, что шеф из своего кабинета хочет что-то сказать по трансляции, которая связывает все виллы со школой.
Рашид перестает молиться. Али вскакивает в своей постели.
Лишь Ханзи продолжает спокойно лежать. Скучающим голосом он говорит:
— Открой дверь, Оливер. Чтобы не спускаться вниз. Мы отсюда послушаем, что там собирается нам сказать шеф.
Я открываю дверь. Распахивается много других дверей. Маленькие мальчики в пестрых пижамах с выражением любопытства на лице несутся в холл.
Ханзи оказался прав. Голос шефа звучит достаточно громко, так что мы спокойно можем слушать его, не выходя из комнаты.
— Я прошу всех учителей, воспитательниц и воспитателей немедленно собраться у меня. Мне надо кое-что с вами обсудить. Если кто-то из детей, маленьких или больших, попробует использовать отсутствие воспитателей, чтобы безобразничать или сбежать куда-нибудь, он будет завтра же исключен. — Голос у доктора Флориана хриплый, чувствуется, что он с трудом владеет собой. — А еще я прошу всех без исключения быть завтра утром ровно в 7.15 в зале столовой. Я хочу вам кое-что сказать. Доброй ночи.
Клик. И трансляция выключилась.
— По кроватям! Марш назад в кровати, мне надо уйти! — слышу я отчаянные крики господина Хертериха.
— Что стряслось? — спрашиваю я.
— Я могу потерпеть и до завтра, — говорит Ханзи, поворачиваясь к стене.
Придя в свою комнату, я задаю тот же вопрос.
— Что, собственно, могло случиться? — говорит Ной, читающий «Олимпию» Роберта Ноймана. — Вероятно, шеф собирается нам сообщить о том, что он вынужден повысить плату за обучение.
— Да, — говорит Вольфганг, — или что остатки кухонного персонала ушли работать к военным и мы отныне будем сами мыть свою посуду.
— Breakfast is always the time for news as this, — говорит Ной.
Но оба они ошибаются.
На следующее утро — туманное и холодное — все ученики точно к 7.15 собираются в зале столовой. Две минуты спустя появляется шеф. Лицо у него желтое, под глазами темные круги. Видимо, он не спал. Сегодня он выглядит еще выше и худее обычного и еще сильнее сутулится. Он говорит очень тихо.
— Доброе утро, — здоровается доктор Флориан.
Триста детей хором отвечают ему.
— Пару дней тому назад я сказал, что не буду есть с вами в столовой. Я и сегодня не собираюсь тут завтракать. Только скажу то, что надо, и уйду, а вы завтракайте без меня.
Я оглядываюсь. Ханзи сидит рядом со мной, сделав совершенно идиотское, ничего не выражающее лицо. Учителя и воспитатели выглядят совершенно подавленными. Я бросаю взгляд туда, где сидит Геральдина, и чувствую укол в сердце.
Ее место пустует! И тут же получаю разъяснение, почему.
— Вчера вечером с Геральдиной Ребер произошел тяжелый несчастный случай. На узкой тропинке вдоль обрыва между домом, где живут большие девочки, и школой. Вам всем хорошо известно, что я строжайше запретил ходить по ней именно потому, что она такая узкая и опасная, хотя и раз в десять короче другого пути!
Ханзи помешивает свой кофе.
— Но Геральдина все же пошла этой запрещенной дорогой. Она сорвалась с обрыва. Сломала себе обе руки, получила тяжелое сотрясение мозга, и врачи опасаются, что сломан позвоночник.
Сломан позвоночник!
У меня из руки выпадает бутерброд.
— Ты слышал?
— Я не глухой, — отвечает Ханзи.
— Геральдина лежит в одной из франкфуртских больниц. Я говорил по телефону с ее матерью. Она уже выехала. Никому из вас пока не разрешается посещать Геральдину. Ее состояние крайне серьезное. Я вам в последний раз повторяю, что запрещаю ходить по тропинке вдоль обрыва. Если кого-нибудь поймаю, то объявлю предупреждение. А вы знаете: тот, у кого три предупреждения, исключается из школы. Вот, собственно, и все. — Шеф вытирает платком лоб и затем с безмерной усталостью поднимает голову. — Хотя, впрочем, вот еще что. Фройляйн Хильденбрандт уволилась. Вы все ее знали, для многих из вас она сделала немало хорошего. Она сказала, что ей будет очень тяжело самой попрощаться с вами. Поэтому просила передать всем вам сердечный привет. Она будет все время думать о вас.
Шеф делает небольшую паузу и продолжает:
— Она вас никогда не забудет. Она уже покинула наш интернат и живет теперь внизу, во Фридхайме.
Кто-то, кого я не вижу, громко спрашивает:
— Но почему она уволилась, господин доктор?
Учителя и воспитатели опускают головы, а я сразу же слышу по голосу шефа, что он говорит неправду, потому что голос его звучит теперь совсем иначе:
— Фройляйн Хильденбрандт уже в преклонном возрасте и не очень здорова. Вы знаете, что у нее не в порядке с глазами. Врач… врач рекомендовал ей покой. Ей… ей было нелегко уйти от нас. — Пауза. — Я не знаю, что вы чувствовали к ней. Я не могу в вас заглянуть. Я же испытывал и испытываю чувство большой благодарности к фройляйн Хильденбрандт. И что касается меня, то я ее не забуду…
Он снова проводит платком по лбу.
Ной встает.
— Что такое, Ной?
— Я встаю в память о фройляйн Хильденбрандт.
Вслед за ним поднимаются все другие дети. Лишь Ханзи продолжает помешивать свой кофе.
Я толкаю его.
— Говенный цирк! — говорит Ханзи. Но все-таки встает.
Через пару секунд Ной снова садится. За ним садятся и другие.
— Всего хорошего, — говорит шеф. Быстрым шагом он направляется к выходу. Проходя мимо моего стола, он поначалу не замечает меня, но потом резко останавливается.
— А-а, Оливер…
— Слушаю, господин доктор.
— Ты уже позавтракал?
Я еще пока вообще не притрагивался к своему завтраку. Но я все равно не смог бы запихнуть в себя ни кусочка, ни сделать ни единого глотка.
— Да, господин доктор.
— Тогда пойдем со мной, я тебе хочу кое-что сказать.
Мы входим в его рабочий кабинет.
— Садись. В столовой я не сказал правды. Точнее, не сказал всей правды. Фройляйн Хильденбрандт не просила об увольнении. Ее уволил я. Мне пришлось ее уволить.
У меня идет кругом голова. Мне дурно. С Геральдиной случилось несчастье. Перелом позвоночника. Геральдина…
— Ты меня слушаешь?
— Да, господин доктор.
Надо взять себя в руки.
— Ты знаешь, что она была почти слепа.
— Да.
— И что у нее отекали и при ходьбе постоянно болели ноги?
— Нет, не знал.
На его столе стоит графин с водой. Он наливает из него полный стакан, вынимает из пачки две таблетки, глотает их, запивая водой.
— Головные боли, — говорит он. — У меня безумные головные боли. То, что я расскажу, ты должен держать при себе. Ни с кем об этом не говорить. Даешь честное слово?
— Честное слово.
— Я рассказываю тебе об этом, потому что об этом просила меня перед своим уходом фройляйн Хильденбрандт. Она тебя особенно любила.
— Именно меня?
— Да.
— Почему?
— Потому что ты заботишься о бедняжке Ханзи. Она попросила тебя об этом, когда ты приехал сюда, не так ли?
Я киваю.
— Она была бы очень рада, если бы ты иногда заходил к ней. Ты знаешь, где она живет во Фридхайме?
— Да.
— Ты будешь заходить к ней?
— Да.
— Спасибо. Итак, если коротко: фройляйн Хильденбрандт тоже постоянно ходила этим запрещенным путем по краю обрыва. Из-за своих ног. Дело в том, что он намного сокращает дорогу не только к вилле девушек, но и во Фридхайм!
Но и к вилле девушек тоже! Вот почему Геральдине удалось тогда так быстро нагнать меня, когда я пришел забрать Веренин браслет из ее комнаты.
— Вчера после ужина фройляйн Хильденбрандт хотела провести с Геральдиной еще пару тестов и поговорить с ней во Фридхайме — у себя дома, в нейтральной обстановке.
— Зачем?
— В последнее время Геральдина была особенно неуравновешенна и неуправляема, она училась все хуже и хуже. Поэтому-то фройляйн Хильденбрандт и хотела с ней поговорить. Беседы с фройляйн Хильденбрандт помогали многим людям. И вот она с Геральдиной пошла запрещенным путем. Фройляйн Хильденбрандт шла первой. Вдруг услышала крик. Она обернулась и с ужасом увидела, что Геральдина сорвалась с тропинки и…
— И упала с обрыва?
— Нет, пока еще не упала! Она висела над обрывом, уцепившись за какой-то корень. Она звала на помощь. Фройляйн Хильденбрандт поспешила к Геральдине и попыталась вытянуть ее за руку…
— И что?
— Старая дама почти ничего не видела. Было уже темно. Она схватилась не за руку Геральдины, а за корень, который был светлым. Рванула за корень и выдернула его из земли, Геральдина полетела вниз.
Сказав это, шеф встает, подходит к окну и глядит сквозь него в осенний туман.
— Фройляйн Хильденбрандт прибежала назад в школу. Я позвонил врачу и вызвал «скорую помощь». Мы все помчались в ущелье. Когда Геральдину увезли, фройляйн Хильденбрандт рассказала мне, как все было.
— И вы ее уволили.
— Да. Она хотела остаться здесь до сегодняшнего дня и попрощаться с вами, но этого… — он запнулся, — этого я не мог ей позволить. Ночью я отвез ее на своей машине во Фридхайм.
— Почему?
— С ней случился нервный припадок. Истерика. Она ни за что не смогла бы прийти к вам сегодня утром. Это говорит и врач. Он дал ей успокоительное. Сейчас она спит. Несколько дней ей придется полежать в постели. — Его голос вдруг приобретает звонкость и твердость. — Я виноват.
— Как это?
— Если у Геральдины позвоночник не срастется правильно или если она — не дай Бог… — он не в силах выговорить это до конца.
— Если она умрет?
— …то виноват буду я, а не фройляйн Хильденбрандт!
— Какая ерунда!
— Не ерунда! Мне давно было известно, что она почти ничего не видит. Я давно знал, что она представляет собой опасность для всех и для самой себя. Мне надо было уволить ее несколько лет тому назад. А я этого не сделал.
— Потому что вам было ее жалко, потому что вы знали, как она любит детей.
— Почему — это уже другой вопрос. Главное — что я этого не сделал. Если… если Геральдина не выздоровеет полностью, то виноват в этом буду я, только я!
— Послушайте, господин доктор…
— Не надо мне ничего больше говорить. Теперь тебе все известно. А я хочу побыть один. Всего хорошего.
Я встаю и ухожу. Он уставился взглядом в туман за окном, и мне сбоку видно, как подергивается его лицо.
В холле и на лестнице стоят много ребят, и все говорят о Геральдине. Без семи минут восемь. Я иду с книгами под мышкой к выходу, потому что мне нужен свежий воздух. Кто-то дергает меня за рукав. Это маленький Ханзи. Он тащит меня в сторонку и шепчет:
— Ну как, неплохо я все провернул?
— Что провернул?
— Ну, все это.
— Так это — ты?
— Тс-с! Ты что, рехнулся? Говори тише! Ты же сам сказал, что тебе надо отвязаться от Шикарной Шлюхи, и просил меня помочь — так ведь или нет?
— Да.
— Ну вот я тебе и помог. Деликатным способом, как ты и хотел.
Мне становится ясно, что именно подразумевал Ханзи под «деликатным способом».
10
— Старуха всегда срезала дорогу домой, хотя это и запрещено, — шепчет Ханзи.
Мы заперлись в туалете. Ханзи сияет. Он вне себя от радости и счастья. А мне кажется, что меня вот-вот стошнит.
Я открываю маленькое оконце.
— Закрой окошко, а то, чего доброго, нас кто-нибудь услышит с улицы.
Я закрываю оконце.
— У тебя нет бычка?
Я даю ему сигарету.
Он прикуривает и глубоко затягивается.
— Вчера вечером я услышал, как старуха…
— Не надо все время говорить «старуха»!
— Да ну ее — дерьмо на палочке.
Дерьмо на палочке — это маленькая женщина, которая полтора года старалась сделать из Ханзи нормального, доброго человека. Это несчастный человек, потерявший вчера работу. Дерьмо на палочке — это старая, почти слепая фройляйн Хильденбрандт.
— Так что ты слышал?
— Как старуха сказала Шикарной Шлюхе: «Сегодня после ужина ты зайдешь на часок ко мне. Девочки и учителя рассказывают, что ты последнее время какая-то беспокойная. Что ты кричишь по ночам. Думаешь о чем-то постороннем на занятиях». — Он ухмыляется. — Это, видать, от того, что ты ее так здорово…
— Заткнись!
Он вновь выдыхает дым.
А мне все хуже и хуже.
— Что значит «заткнись»? Как ты со мной разговариваешь? Кто меня просил помочь отвязаться от нее? — Я не отвечаю. Я об этом просил. Я ничем не лучше его. — Вот так-то! — Он опять доволен, и на его лице вновь его ужасная ухмылка. — Целый день я ломал себе голову, пока все не придумал и не подготовил.
— Что?
— Не перебивай! Пока не придумал план и не стащил у садовника моток медной проволоки.
— Зачем?
— Ты еще спрашиваешь — зачем! Сколько тебе лет — кажется, двадцать один? Затем, чтобы она свалилась в ущелье — твоя красотка.
— Ты задумал убийство?
— Не болтай! Какое убийство? Я рассчитывал, что она сломает пару костей и попадет в больницу. И оставит тебя наконец в покое!
Он снова глубоко затягивается.
— Я, конечно, и мечтать не мог, чтобы она сломала позвоночник!
— Ханзи!
— Что такое? Ты чего? Да пойми же, Оливер, это продлится несколько месяцев! Ты избавлен от нее на месяцы! А когда она вернется, то, кто знает, может, у нее что-нибудь не так срастется и она вообще не сможет приставать к тебе. А то и вообще уже больше ни к кому! И все для нее кончится! Погляди на меня! У меня тоже покалеченный позвоночник. Хорошеньких мне не видать, как своих ушей. А может быть, и вообще никаких. Чем плохое решение вопроса? Кстати, не думаешь ли ты, что забыл сказать мне спасибо?
11
— Ты привязал… — нет, меня, кажется, все-таки вырвет. — Ты привязал проволоку…
— Привязал проволоку к дереву, растущему из ущелья, и протянул ее по земле к кустам. В кустах я подождал, когда они появятся. Старухе я дал пройти. А перед Шикарной Шлюхой натянул проволоку. Она спотыкается, падает, но успевает уцепиться за корень. Я чуть не лопнул со злости из-за того, что она сразу не свалилась с обрыва! Но, к моему счастью, подлетела Хильденбрандт, засуетилась около корня, и твоя красотка скрылась из виду. Я отпускаю проволоку и жду момента, когда старуха побежит за помощью. После этого отвязываю проволоку от дерева и смываюсь. Моток медной проволоки снова лежит у садовника. Может быть, Геральдина умрет. Но даже если нет, то в любом случае ты отделался от нее до Рождества. Это на самый худой случай. Или, как мы уже говорили, она потом будет выглядеть вроде меня. Что такое? Жуть берет, а?
— Да.
— Так я и думал. Сначала хорохоримся, а потом полные штаны. Я тебе еще кое-что скажу.
— Что?
— Все это я сделал главным образом ради себя.
— Ради себя?
— Да. Видишь ли, я до сих пор не уверен в том, что ты не слиняешь от меня и не возьмешь к себе в братья Рашида или еще кого-нибудь из этих засранцев. Но чем больше я о тебе буду знать, тем увереннее могу себя чувствовать. Я уже знаю о мадам Лорд. Теперь мы оба знаем об этой истории. Если хочешь, то иди к шефу и выложи ему все. Я сразу же начну искать господина Лорда и расскажу все ему.
— А если бы… Геральдина умерла?
— Умерла — стало быть, умерла. А ты бы, наверное, лил слезки?
— Ты… ты — дьявол…
— Об этом мне уже многие говорили. Для меня это не новость. Но как быстро я выполнил твой заказ, а? Попробуй скажи, что я не твой брат! Брат должен все делать для брата.
— Но не убивать.
— И убивать.
— Нет.
— Ну так давай — беги к шефу и заложи меня! Я умею обходиться не только с медной проволокой. Хотелось бы знать, что скажет господин Лорд, если я нанесу ему визит или напишу письмецо!
Ханзи. Господин Лео. Все одно к одному. Мои дела все хуже. Я не хочу никому плохого и постоянно делаю его. Ради Верены. А может ли вообще родиться любовь на почве, где столько плохого?
— А фройляйн Хильденбрандт тебе совсем не жалко?
— А зачем она ходит там, где не положено?
— Она так любила свою работу.
— Ей давно пора на пенсию. Не хватало еще, чтобы ты страдал из-за этой старой девы.
Я чувствую, как у меня все поднимается вверх из желудка.
— Кто тебе дороже — Шикарная Шлюха или госпожа Лорд?
Я не отвечаю. Мне дурно.
— Значит, госпожа Лорд. Стало быть, ты никогда не пойдешь к шефу и никогда не скажешь ему ни словечка.
Я не отвечаю. Но понимаю, что он прав. Я действительно не пойду к шефу и не скажу ему ни слова. Я слишком труслив для этого. Я бы этим подверг опасности Верену. Но это еще не все. Я вылечу из интерната, если расскажу, что было между мной и Геральдиной. И стоит только начать говорить, как придется рассказать все. Я ничуть не лучше Ханзи. И я буду держать язык за зубами.
И я заплачу господину Лео.
God have mercy on such as we, doomed from here to eternity.
— Молчишь. Что ж, это тоже ответ. О'кей, Оливер.
Я опять молчу.
И это, скажу я вам, ошибка номер три. Самая серьезная, самая чреватая последствиями из всех.
— Может быть, нам повезет, и она пролежит целый год! Мне рассказывали, что иногда позвоночник вообще не срастается! Я специалист по разным историям с позвоночником. Что, впрочем, вполне естественно. Я…
— Ханзи…
— Да.
— Выйди, пожалуйста. И побыстрей!
— Почему?
— Я сейчас буду блевать.
12
Я съездил во Франкфурт и под залог своей машины взял деньги. Пять тысяч марок я должен буду вернуть, выплачивая 321 марку ежемесячно. С господином Лео я встретился в лесу и отдал ему деньги наличными. Он дал мне расписку:
Настоящим подтверждаю, что 14 сентября 1960 года получил от господина Оливера Мансфельда 5000 (пять тысяч) немецких марок.
Лео Галлер.
Мне хотелось получить от него более подробный документ, но он отказался, заявив, что лучше откажется от денег и оставит у себя письма и пленки. Я отступил. Смешно было бы ожидать, что он даст мне подтверждение того, что он шантажист. Как бы там ни было, но я считаю его расписку определенной защитной гарантией. В чем мне предстоит разубедиться!
Получив деньги, господин Лео передает мне еще пять писем и восемь магнитофонных пленок. Мы вместе с ним идем в опустевшую виллу Лордов и прослушиваем на его магнитофоне пленки, потому что я хочу иметь уверенность, что он продал мне не какие-нибудь другие записи. Но пленки те самые. В лесу я сжигаю пять писем и восемь пленок.
Возможно, господин Лео снял с писем фотокопии и заверил их подлинность у нотариуса. Возможно, он переписал пленки. Возможно, есть и другие пленки и письма. Мне это не известно. Но я сделал то, что мог сделать в данный момент. Что-нибудь более умное мне не пришло в голову. Скажите, а вам пришла бы какая-нибудь идея получше? Бывают ситуации, когда приходится лишь надеяться на лучшее. Вот я и надеюсь.
Шеф сказал, что врачи пока не разрешают навещать Геральдину в больнице. Говорят, что жизнь ее в опасности. Ханзи очень доволен. А я послал Геральдине цветы. Было ли и это ошибкой?
Безусловно.
13
Дахау — сегодня это название известно всему миру. Это был концлагерь номер один. Здесь был начат геноцид против многих народов. На автобусе вы можете доехать до лагеря за тридцать минут. Но ни жители Мюнхена, ни жители деревни Дахау не знали, что происходило в лагере. Этого вообще никто не знал.
Бараки еще сохранились. В них живут люди, свободные люди. У входа на территорию стоит желтая телефонная будка. Чтобы живущие здесь тоже могли говорить по телефону. Люди, жившие в лагере до 1945-го, не имели такой возможности. Налицо один из показателей прогресса человечества.
Между бараками натянуты бельевые веревки. Расхаживают женщины в платках, играют дети. В отдалении стоит часовня. Дорожки посыпаны черным шлаком.
Наш автобус остановился у входа в лагерь. У ворот нас ждал пожилой мужчина — наш гид. Он представляется нам:
— Моя фамилия Шрайнер. Я сам здесь был заключенным. Я вожу по лагерю посетителей. Их сюда приезжает много — в первую очередь иностранцы.
— А немцы?
— Тоже.
— Каково соотношение?
— На тридцать иностранцев один немец, — ответил бывший узник.
Кстати, он точно так же хромает, как наш доктор Фрай. Весь класс молча идет за ними.
Нет только Ноя. Он попросил разрешения остаться в интернате. Видно, что без него Вольфганг чувствует себя не в своей тарелке.
Фридрих Зюдхаус выглядит так, будто вот-вот взорвется. Он что-то бормочет себе под нос. Я не могу понять — что.
Прекрасная погода. Голубое небо. Прозрачный воздух. Ни малейшего ветерка. Мы идем к крематорию, к баракам. Здесь страдали тысячи и тысячи людей. Здесь терзали, мучили, пытали тысячи и тысячи. Вот крематорий. Здесь сжигали тысячи и тысячи. В получасе езды от Мюнхена. Меня охватывает ужас.
Мы слышим карканье ворон. Неожиданно я вижу перед собой барак, над входом в который висит вывеска: ТРАКТИР.
— Здесь есть трактир? — говорю я.
— Здесь два трактира, — отвечает Шрайнер. — Люди, живущие здесь, заходят сюда вечером попить пивка. Некоторое время на вывеске было даже написано: ТРАКТИР У КРЕМАТОРИЯ.
— Это неправда, — говорит Вольфганг, и я вижу слезы в его глазах. — Этого не может быть!
— И все же это правда, — спокойно возражает Шрайнер. — Хозяину пришлось закрасить последние два слова на вывеске только после того, как из Бамберга приехали несколько человек и стали протестовать. Он не хотел ничего плохого — бывший хозяин, — он просто хотел продавать побольше пива. Кстати, раньше это было дезинфекционное помещение.
— Что такое дезинфекционное помещение?
— Тебе же сказали — что трактир!
— Пошли дальше, — говорит доктор Фрай и, хромая, идет дальше вместе с хромающим Шрайнером впереди нас.
Дети играют мячами, волчками, обручами. У некоторых велосипеды. Из крыш торчат телеантенны. Но, поскольку лагерь такой громадный, это, как говорится, ничего не значит. Я воспринимаю все как одну громадную, навевающую ужас пустыню. И это в получасе езды от Мюнхена…
— Сейчас я покажу вам музей, — говорит хромающий Шрайнер. — Он находится в крематории.
В крематории стоят столы, на которых лежат открытки и брошюры. Есть еще несколько витрин с жуткими напоминаниями об этой преисподней. В углу стоит некое деревянное сооружение.
— Это один из так называемых козлов, — поясняет Шрайнер. — К ним привязывали узников и избивали плетьми.
Вольфганг плачет уже навзрыд. Вальтер пытается его успокоить:
— Прекрати, Вольфганг… Прекрати же!.. Все смотрят на тебя!
— Ну и пусть смотрят… пусть…
— Но ведь все это было так давно!
Так давно!
Шрайнер говорит:
— А вот одна из наших книг для отзывов посетителей, — и показывает на пульт, где лежит книга. Я хочу взять эту раскрытую книгу, но ничего не получается.
— Мы ее прикрутили, потому что одну из книг у нас украли, — поясняет Шрайнер. — Погодите, я сейчас принесу вам несколько других.
Он выходит и вскоре возвращается с полдюжиной книг в сером переплете.
— Сколько у вас бывает посетителей? — спрашивает доктор Фрай.
— Приблизительно полмиллиона в год, но, как я уже говорил, намного больше иностранцев, чем немцев.
Мы заглядываем в книги. Насколько я могу понять, записи в книге сделаны американцами, испанцами, голландцами, китайцами, японцами, израильтянами, арабами, персами, бельгийцами, турками и греками, но больше всего записей англичан, французов и, конечно же, немцев.
Вольфганг стоит у окна, повернувшись ко всем спиной, но по его вздрагивающим плечам видно, что он плачет. Он не хочет, чтобы это видели. Но это все равно видно.
А за окном, перед которым он стоит, простирается альпийский мир от Альгоя до Берхтесгадена.
Мне кажется, Вольфганг его не видит.
Вдруг мне вспоминается шеф. Он точно так же стоял у окна своего кабинета спиной ко мне, когда произнес:
— Если Геральдина не выздоровеет полностью, то виноват в этом буду только я.
Чепуха, конечно.
Такая же чепуха, как если Вольфганг сейчас думает, что он виновен или несет часть вины за то, что творилось здесь, только потому что он сын своего злосчастного отца.
Можно ли его переубедить?
Я думаю, что это бессмысленно. Когда я попытался возразить шефу, он велел мне уйти.
Шеф и Вольфганг, оба невиновны, чувствуют себя виноватыми в чужих грехах.
Если бы здесь был Ной! Тот наверняка сказал бы что-нибудь умное в утешение. Мне не приходит в голову ничего утешительного и умного. Я вынимаю блокнот и переписываю кое-что из книги отзывов. Вот эти записи. Фамилии и адреса я опускаю, потому что не знаю людей, сделавших их, и не знаю, понравится ли им, если я их упомяну. Но это подлинные и дословные записи из книги:
Как только люди способны на такое? Я считаю, что это предел всего!
Honte aux millions d'allemands qui ont laisse ces crimes s'accomplir sans protest.
О несчастное, истерзанное отечество! Тем больше мы любим тебя!
Jamais plus?
Я за то, чтобы наконец снести эти постройки.
Позор, что в таком месте сочли возможным открыть рестораны!
Что ж, такое бывает и скоро вернется!
То, что здесь происходило, — очень плохо, и не надо постоянно подогревать память об этом. Когда-то нужно уйти от прошлого. Кроме того, рядом надо бы соорудить мемориал русских концлагерей.
Не делайте за это ответственными нас — молодое поколение. Достаточно того, что за это пришлось бедствовать нашим отцам.
Вчера один немец сказал мне в одной из гостиниц в Дахау: «В концлагере нечего смотреть. Про него рассказывают много историй. Но это неправда». Теперь, если я его встречу, то убью.
Where, oh where were the thinking Germans?
Под этим кто-то написал:
What did you expert to do about it?
Еще грустнее, чем смотреть музей, читать эту книгу. Музей — это прошлое, книга — настоящее.
— Позвольте теперь попросить вас проследовать за мной в камеры, где производилось сжигание, — говорит Шрайнер.
Мы все молча следуем за ним. Никто не говорит ни слова. Бессильное солнце блестит в голубом небе. Мы входим в большое помещение и останавливаемся перед печами. Их очень много, и перед всеми лежат венки…
14
— …с лентами. Большие и маленькие, многие уже запыленные. Дверцы печей были открыты, и на них тоже висели засохшие венки, среди них один даже золотой, — рассказываю я Верене.
Семнадцать часов. Уже начинает темнеть. Верена остановилась в гостинице на Карлсплатц и сняла целые апартаменты со спальней, гостиной и ванной. Так она может принимать гостей, не привлекая особого внимания. Во всяком случае, когда я обратился к портье, это не произвело плохого впечатления.
На Верене костюм-комбинезон: очень узкие брюки и очень свободная, с напуском, верхняя часть. Материал костюма с тонкой золотой ниткой. Мы сидим на широком диване перед широким окном. Мы только что пили чай. Я здесь уже полчаса. Я рассказал Верене обо всем, что видел и слышал в Дахау. Она не произнесла ни слова. Когда я пришел, мы расцеловались, но она, должно быть, заметила, что со мной что-то не то, потому как прервала поцелуй, взяла меня за руку и повела к дивану. Мне кажется, что я говорил очень быстро и взволнованно.
Верена не смотрит на меня. Она глядит из окна пятого этажа вниз на уличную сутолоку.
Становится все темнее. Зажигаются первые огни. Я вижу большие неоновые рекламы:
ОСРАМ — СВЕТЛО, КАК ДНЕМ.
РЕКС — ХОРОШИЕ МАКАРОННЫЕ ИЗДЕЛИЯ.
ГОСТИНЫЙ ДВОР.
ЭЛИЗАБЕТ ТЕЙЛОР В ФИЛЬМЕ
«БАТТЕРФИЛЬД 8».
Я вижу тысячи людей, набивающихся в трамваи, сотни машин, ждущих зеленого света у светофоров, а затем устремляющихся бесконечными вереницами в разных направлениях. Сейчас конец работы в учреждениях. Время, когда люди едут домой…
Сейчас они расходятся по домам — бедные и богатые, из ломбардов и банков, из мастерских и магазинов, из государственных учреждений и фабрик.
Никогда я еще не видел такого количества людей и машин на такой громадной площади.
При взгляде вниз может закружиться голова.
ПОКУПАЙ У ЛИНДБЕРГА.
ДРЕЗДЕНСКИЙ БАНК.
КИНОСТУДИЯ УФА.
СТРАХОВОЕ ОБЩЕСТВО «ВИКТОРИЯ»…
Как много людей! Как много людей! Сколько из них, кто постарше, могли…
Нет, нет, нет, не думать об этом! Да, да, да, постоянно думать! Я хочу навсегда запомнить то, что пережил сегодня, я никогда не смогу этого забыть.
Бертольд Брехт написал: «Пусть другие говорят о своем позоре, я говорю о моем».
Верена продолжает неподвижно глядеть в окно. Чай стоит перед нами, в номере работает кондиционер, здесь все новое, солидное и красивое, я чувствую запах «Диориссимо», аромат ландышей.
— Всего в получасе езды отсюда, — говорю я.
Она молча кивает, продолжая смотреть вниз на кишащий муравейник Карлсплатца. Потом вдруг переводит взгляд на меня. В сумерках, в отсвете огней улицы ее огромные черные глаза сияют как звезды. Своим гортанным, хрипловатым голосом она говорит.
— Оливер, можешь мне ничего не говорить.
— О чем?
— О том, что ты хотел сказать.
У меня вдруг перехватывает дыхание. Я подымаюсь и пытаюсь сделать глубокий вдох. Это мне не удается. Я смущенно бормочу:
— Мне очень жаль. Я так ждал, так радовался.
— И я.
— Но я не думал, что это так ужасно.
— То была моя промашка.
— Нет.
— Да. Ведь это я предложила.
Наконец мне удается как следует вздохнуть. Я сажусь опять рядом с ней и глажу ее колени, глажу материал с золотой ниткой.
— Верена, если б ты там побывала с нами.
— Это не обязательно. Я и так тебя понимаю. Я очень хорошо тебя понимаю, мой милый.
— Я не могу, Верена… не могу… Я боюсь, что вдруг расплачусь, как один парень в лагере. Боюсь, что расплачусь, когда обниму тебя и все испорчу…
— Я понимаю. Понимаю тебя.
— Как нескладно все. Мы одни. В другом городе. Ни одна душа нас не знает. У нас полно времени. Мы оба этого хотим. А тут надо же такому случиться.
— Помолчи. Все нормально. Все хорошо. Как здорово, что ты сидишь рядом и что у нас полно времени, и мы в другом городе, и ни одна душа нас не знает.
— Может быть, если я немного выпью…
— Нет, — говорит она. — Не нужно ничего пить. Ты не должен пить. Ты не должен забыть то, о чем мне рассказал.
— Я запишу все. И то, как мы здесь…
— Да. И это тоже.
— Верена, я люблю тебя.
— Мой муж тоже был в партии. Он не имел отношения к Дахау. Но он был в партии.
— А как ты думаешь, Верена, сколько из тех внизу были в партии? Как ты думаешь, кто сидит вон в той машине, в том трамвае, в том вон автобусе?
— Твое поколение не ответственно за это. Но я, я знала, когда выходила замуж, что господин Манфред Лорд был в партии. Отец Эвелин не был в партии. Я вышла замуж за господина Лорда по расчету, по холодному расчету.
— Потому что тебе нечего было есть.
— Разве это оправдание?
— Да. Нет. Я не знаю. Пожалуй, для женщины — да.
— Оливер?
— Да?
— А твой отец тоже был в партии?
— Разумеется! А ты думаешь, отчего у меня так погано на душе?
После этого мы молчим, держась за руки, а на улице становится все темнее, снизу доносится глухой шум. После обеда небо затянулось облаками, и сейчас начинает потихоньку моросить. Блестящие капельки бегут по оконным стеклам. И кажется, что окно начинает плакать.
По ком?
15
Не меньше часа мы сидим вот так рядом, держа друг друга за руку, молчим и смотрим в окно на огни и людей внизу.
Хрипло и низко звучит ее голос, когда она наконец говорит:
— Ты… ты знаешь наш договор. Тебе известна жизнь, которую я вела. Ты знаешь, что я за женщина. Ты знаешь, что между нами никогда не должно дойти до любви. Но если бы я прожила другую жизнь, если бы все было по-другому, то… сегодня я влюбилась бы в тебя, Оливер.
Я молчу.
Спустя некоторое время она говорит:
— Может быть, возьмем такси и немного поездим по городу?
— Хорошо. Ты знаешь Мюнхен?
— Нет.
— И я не знаю.
Она надевает дождевик и повязывается косынкой. Мы покидаем номер и спускаемся на лифте вниз, в холл гостиницы.
Дежурный по гостинице, первый швейцар, второй швейцар — все улыбаются. Понятно, что они думают. Но нам это безразлично.
Швейцар у входа подзывает такси. Я помогаю Верене сесть и говорю шоферу:
— Покатайте нас часок по Мюнхену.
— Хорошо.
В такси мы сразу же беремся за руки, время от времени смотрим друг на друга, но молчим. Мы едем по широкой улице, где много магазинов и огней. Дождь усиливается. Мы выезжаем на большую площадь.
Шофер осведомляется, местные ли мы.
— Нет.
После этого он берет на себя роль гида.
— Вот это ратуша. Со знаменитым боем курантов, которые играют в одиннадцать. Видите фигуры?
— Да, — говорю я.
Но не вижу ничего, кроме Верены.
Дождь. Сотни капель бегут по стеклам.
Торопливо постукивают «дворники». Все новые улицы с огнями, автомобили, люди. Руины, здания.
— Это Национальный театр. Сейчас восстанавливается.
Чуть позже:
— А вот Галерея Полководцев. Там Гитлер…
— Мы знаем, — говорю я.
— Оттуда до Ворот Победы точно километр. Король Людвиг распорядился, чтоб было так, а не иначе.
Шофер смеется себе под нос.
— Бывало, в школе, когда я еще был пацаном, господин учитель спросит: «Алоис, что такое километр?» А я: «Один километр — это расстояние от Галереи Полководцев до Ворот Победы».
Ворота освещены прожекторами. Выглядят, как Триумфальная арка.
— А вот и Ворота Победы.
Ворота Победы. Потому что мы так много побеждали.
Широкая улица.
— Район Швабинг, — поясняет шофер.
— У тебя есть сигареты? — спрашивает Верена.
Я достаю из пачки сигарету, прикуриваю и даю ей, предлагаю закурить шоферу («Уж так и быть! За компанию».) и закуриваю сам. Мы трясемся по узким, тесным улочкам, на которых много кафе, где собирается художественная богема. Потом дома остаются позади, и мы едем по темному гигантскому парку. Его старые блестящие от влаги деревья возникают в свете фар и проносятся мимо.
— А это Английский сад, — говорит шофер.
Я вижу неясные очертания озера, в воде которого отражаются одинокие огоньки. Мы все еще держимся за руки и время от времени смотрим друг на друга. Но наши тела не соприкасаются, а лишь только руки.
Мы описываем громадную дугу и вновь попадаем на широкую улицу по другую сторону парка. Эта улица ведет к высокой колонне, на которой стоит фигура с крыльями и поднятой рукой.
— А это Ангел мира.
Ангел мира. А всего в получасе отсюда…
И в этот момент Верена тихо произносит:
— А всего в получасе отсюда…
У Ноя целая куча детективных романов. И надо же именно в одном из детективов, в книжке Эдгара Уоллеса «Стукач», я пару ночей тому назад вычитал фразу, которая сейчас приходит мне на ум:
«Для каждого мужчины где-то на свете живет женщина, которую только нужно встретить, чтобы сразу же понять ее и быть понятым ею».
Затем мы едем по новым городским кварталам. Видим современные высотные дома, сады и скверы, ряды гаражей. Дождь идет все сильнее.
— Это зеленая зона Богенхаузен. Стройка здесь только что закончилась.
Мы поворачиваем и едем к центру. Верена крепко сжимает мою руку.
Шофер еще показывает нам Бани Принца-регента и немного спустя Дом Искусства.
Сильное движение, много светофоров, много людей. Черный обелиск.
— Его велел поставить Наполеон из переплавленных немецких пушек после какой-то войны, которую мы проиграли. Точнее, к сожалению, сказать не могу.
Центральный вокзал.
— Гляньте-ка! Видали? Все строят и строят. Не знаю, кто здесь виноват, но это же просто позор! Пятнадцать лет прошло после войны, а они никак не достроят! Уже построили и все опять снесли. Коррупция — вот что я вам скажу. Самая настоящая! Теперь уже другая фирма греет на этом руки, зарабатывает свои миллионы. А пассажиров поливает дождичек, когда они идут к поездам. Пятнадцать лет спустя после войны!
А поливал ли дождичек людей там, в Дахау, в получасе езды отсюда, в течение двенадцати лет, когда их выгоняли в непогоду из жалких бараков на эти жуткие построения, — их, загнанных за колючую проволоку, истерзанных, замученных пытками, умирающих?
— Сейчас я свожу вас еще наверх на Харрас, и будет как раз час.
— Ты хочешь есть?
— Нет, — отвечаю я.
— И я не хочу. — Она сует мне что-то в руку, это — стеклянная трубочка. — Возьми снотворное. Прими две таблетки перед сном, и я тоже приму. Чтобы уснуть.
Ни слова о том, вместе ли мы проведем вечер, ни слова о себе, ни слова обо мне. Я кладу пробирку в карман. Я ей очень признателен за это.
— Как мы будем общаться друг с другом?
— Я буду писать тебе, а ты мне. До востребования.
— Нет!
— Почему? Что ты так разволновался?
— Потому что… я… Я никогда не пишу писем! Никогда не знаешь, что может случиться с письмами. Кто-нибудь вдруг найдет. Кто-нибудь начнет шантажировать тебя. Или меня.
— Да, — расстерянно соглашается она, — это верно. Я такая неаккуратная. Знаешь, несколько раз я уже теряла письма. Как правило, я сразу же сжигаю их, но некоторые сохранила и потом потеряла. Остается надеяться, что их никто не найдет.
— Будем надеяться.
— Я буду тебе звонить.
— Но не из дома.
— Почему не из дома? На Эмму я могу целиком и полностью…
— Кто такая Эмма?
— Наша кухарка. Она держит мою сторону.
— Этого мало. Ты будешь мне звонить с почты. Сходишь прогуляться. Между двумя и без четверти четыре. Как только такая возможность представится. Каждый день с двух до без четверти четыре я буду ждать твоего звонка в гараже во Фридхайме.
— А что, если я не смогу?
— Значит, я прожду напрасно. Тебе не стоит звонить мне в интернат. Это рискованно. Всегда кто-нибудь да может подслушать.
— Почему ты такой осторожный, Оливер? Отчего ты такой подозрительный? Что-нибудь случилось?
— Да.
Она аж подскакивает на своем сиденье.
— Что?
— Не с нами… С одной другой женщиной… с одной из других моих женщин однажды случилась неприятность… из-за того, что мы были неосторожны, звонили друг другу и переписывались.
— Вот мы и на Харрасе, господа.
— Что?
— Это Харрас.
— Ах, вот оно что!
— Отвезти вас обратно в гостиницу, господа?
— Да, пожалуйста, — говорит Верена шоферу и обращаясь ко мне: — Не грусти. Не надо грустить, прошу тебя.
— Не буду.
— Это будет недолго. Через пару дней пройдет. Уверяю тебя! Даже недели не пройдет, и все будет в порядке. А я к тому времени найду бар или кафе, где мы могли бы встретиться. А потом, — она прикладывает мне губы к самому уху, — а потом я уже подберу и гостиницу.
— Да.
Она снова крепко сжимает мою руку.
— Я не смогу даже послать тебе цветы, — говорю я.
— Это не важно, Оливер… Мне не нужны цветы… Ты… ты мне нужен… вот посмотришь, как хорошо нам будет, так хорошо, как никогда… и тебе, и мне…
— Да.
Мы останавливаемся перед гостиницей.
Швейцар с большим зонтом в руках спешит из холла навстречу, чтобы не дать Верене промокнуть. Он слышит каждое наше слово. Мы не можем уже ни поцеловаться, ни по-настоящему поговорить.
— Счастливо добраться домой.
— Спасибо.
— Послезавтра после обеда я позвоню.
— Хорошо.
— Спокойной ночи.
— И тебе тоже.
Руку я ей все-таки целую.
Верена улыбается мне и идет под защитой зонта в сопровождении швейцара в гостиницу. Она уходит, не оборачиваясь. Я выжидаю, пока она не скроется из виду, после чего снова сажусь в ждущее меня такси и называю адрес маленькой гостиницы, в которой я остановился со своими одноклассниками. Дождь льет как из ведра.
16
Конечно, Верена звонит мне не каждый день. Она и не может. Это очень бы бросалось в глаза. То ее муж устраивает званый обед, то она должна встретиться с ним в городе. Все понятно. Другого я себе и не представлял.
Но каждый день после обеда между двумя и без четверти четыре я жду телефонного звонка в гараже во Фридхайме. Гараж принадлежит одной старой женщине по фамилии Либетрой. При гараже есть старый запущенный сад. Там в высокой траве стоят стол и скамейка. Когда погода хорошая, я сажусь на скамейку и в ожидании звонка пишу вот этот роман — свой роман. Я сказал госпоже Либетрой, что мне сюда будут звонить, и дал ей денег. У госпожи Либетрой есть старый сенбернар. У животных невероятный инстинкт. Иногда собака начинает потихоньку скулить. Тогда я знаю: не позже чем через пять минут в конторке гаража зазвонит телефон и у аппарата будет Верена. Она каждый раз извиняется за то, что не может звонить каждый день. Верена рассказывает про себя, что была в театре или поругалась с мужем. Она тоскует по мне.
— И я, и я тоже, мое сердечко!
— Потерпи. Еще немного. Еще капельку терпения. Мой муж как тронутый. Он буквально не спускает с меня глаз. Может быть, что-то заметил? Но я что-нибудь найду для нас. Может быть, завтра. Может быть, послезавтра.
— А может быть, через год.
— Не говори так. Я сама хочу этого уж никак не меньше тебя! Ты что, не веришь мне?
— Конечно, верю. Прости.
— Ты думаешь обо мне?
— Постоянно.
— И я тоже. Ты у меня не выходишь из головы. Я вспоминаю нашу поездку на такси. Потерпи еще. Пиши нашу историю. Ты пишешь ее?
— Да.
— Целую тебя, милый.
— И я тебя.
Так проходит день за днем. Я набрался терпения, пишу свою книгу. Иногда идет дождь. Тогда я пишу в конторе гаража. В окно вижу двух механиков, ремонтирующих автомобили, — молодого и старого. Сенбернар все время лежит у моих ног. Иногда он скулит. Тогда я начинаю радоваться и неотрывно смотрю-смотрю-смотрю на телефон, который вскоре начинает звонить, и я опять слышу голос Верены. Хотя бы слышу ее голос.
По воскресеньям так называемые «родительские дни». В эти дни с автострады в интернат тянется длинный ряд престижно дорогих машин, как и в тот раз, когда я впервые приехал сюда. Милые родители едут навестить своих дорогих деток. Они везут подарки, пакеты, полные жратвы, идут с дорогими чадами обедать в «А», потому что вместе с милыми родителями детям сюда можно приходить. Ко мне никто не приезжает. И ко многим другим детям тоже. Их родители либо далеко живут, либо не хотят или не могут приехать.
— Я рад, когда не вижу свою мамашу, — говорит Ханзи.
Так ли это? На целый день он забивается в свою постель. Лишь одна-единственная родительская пара приезжает поездом и проделывает получасовой путь от станции до интерната пешком. Это родители Вальтера. Того парня, что до меня ходил с Геральдиной. Родители Вальтера не ходят со своим сыном в «А». Они привозят с собой из дома бутерброды. Сразу после обеда уезжают. Оба они выглядят подавленными. Вальтер приходит ко мне (я сижу без дела, наблюдая весь этот насквозь лживый спектакль) и говорит:
— Кажется, нашему браку пришел конец.
— Как это?
— Безденежье. Отец совсем на мели. Мелкая сошка, ревизор-бухгалтер, понимаешь? У него уже нет сил жить здесь в нужде и без всякой надежды. Собрался эмигрировать. В Канаду. Уже оформил все бумаги.
— Так это отлично!
— Отлично? Нет, это дерьмово.
— Почему?
— Мать ни в какую не хочет уезжать из Германии.
— А ты?
— Они говорят: выбирай сам. Ничего себе — выбирай, а? Но как бы там ни было, а к Рождеству мне придется отсюда выметаться. Отец больше не может платить за учебу.
— А ты не мог бы получить стипендию?
— На стипендию я не потяну.
Он исчезает и забивается куда-то подальше, как больной или раненый зверь. В такие родительские дни многие дети, к которым никто не приехал, уходят в лес. То же самое делает сейчас и Вальтер. Странно: брак его родителей распадается из-за нехватки денег, брак моих родителей — от их избытка.
Значит, дело не в деньгах.
В районе шести-семи часов взрослые вдруг начинают страшно торопиться. Объятия. Наставления. Поцелуи. Слезы. И колонна «мерседесов», «опель-капитанов» и БМВ трогается в путь — на сей раз под гору. Родительский день закончился. Родители исполнили свой долг. Дети остаются. Они набрасываются на пакеты с едой, обжираются, и некоторые уже ночью со рвотой отдают назад все, что съели, а другие — утром. На следующий день в классах пустуют парты. И так каждый раз. Каждый раз одно и то же.
17
Мне в общем-то грех жаловаться. Я получаю письма от матери. Отец мне вообще не пишет, и моя любимая тетя Лиззи — тоже. В письмо мать вложила деньги, которые я попросил у нее, чтобы выплачивать долг, взятый под машину. Почерк у нее совсем слабый и дрожащий. Видно, что писала она лежа. А сами письма совсем коротенькие и почти на один манер.
Мой дорогой Оливер,
как ты знаешь, я вот уже несколько недель опять в санатории, но мне уже лучше. Я так хочу, чтобы побыстрее наступило Рождество. Тогда я снова увижу тебя. Может быть даже, на праздники меня отпустят домой. О, если бы не эти вечные депрессии и нарушения кровообращения! И еще бессонница. Но это пройдет. Когда ты закончишь школу и станешь совсем взрослым, я тебе объясню многое, что ты сегодня еще не понимаешь.
Обнимаю и целую тебя тысячу раз.
Любящая тебя твоя мама.
Ничего мне не нужно объяснять, мама. Я уже давным-давно все понимаю. Тетю Лиззи можно поздравить! Пусть продолжает в том же духе. Еще пару раз отправят тебя в санаторий, и можно уже будет применить параграф 51 соответствующего закона. И ты, тетечка, окончательно станешь единовластительницей! Ловко ты все это делаешь — ничего не скажешь. Снимаю шляпу.
Кстати, о письмах: говорят, что к Геральдине еще никого не пускают. Бедняга Вальтер попытался пройти к ней, но ничего не вышло. Геральдине уже лучше, но нельзя сказать, чтобы хорошо. У нее перелом позвоночника с осложнениями.
Так вот, я сажусь за стол и вымучиваю пару жалких, ничего не значащих строк для Геральдины, пока торчу в гараже госпожи Либетрой в ожидании, когда зазвонит телефон.
В этот день он не звонит.
А время бежит.
Уже октябрь. Часто идут дожди. Деревья почернели и облетели. Дует холодный ветер. В нашем классе создан джаз-банд, в который входят Ной и Вольфганг. По вечерам в подвальном этаже нашей виллы они дают концерты. И пользуются большим успехом.
Другое вечернее мероприятие организовал доктор Фрай; желающие, ученики шестого класса и старше, могут посмотреть телесериал «Третий рейх».
Большой телевизор установлен в зале столовой.
Многие ученики не пропускают ни единой серии. Приходят воспитатели и учителя.
В документальном сериале рассказывается о событиях 1933–1945 годов. Но не в хронологической последовательности, а по темам.
Так называемый захват власти.
Уничтожение интеллигенции.
Сжигание книг.
Подготовка к войне.
Польская кампания.
Русская кампания.
Концлагеря.
Высадка западных союзников. И так далее.
Время от времени ученики поглядывают сбоку на взрослых, например, когда показывают, как на партийном съезде в Нюрнберге или в оперном театре Кролля, где заседал рейхстаг, или на олимпийском стадионе сотни тысяч, воздев правую руку, вопят «хайль», когда «фюрер», тощий Геббельс или жирный Геринг с пеной у рта, срываясь с голоса, выкрикивают в толпу свои чудовищные призывы.
Вот Геббельс спрашивает:
— Хотите ли вы тотальную войну?
И толпа неистово орет:
— Да! Да! Да! Да. Да. Да.
Это были наши отцы.
Это были наши матери.
Это был немецкий народ.
Не весь народ, конечно. Было бы глупо утверждать обратное. Но это была большая часть народа.
Вы хотите тотальную войну?
Да! Да! Да!
Не с презрением, но удивлением, непониманием, растерянностью смотрят дети на взрослых, когда показывают такие сцены.
Я часто сижу спиной к телевизору и смотрю в лица зрителей.
Кажется, что дети хотят спросить: «Как могло случиться, что вы поверили таким горлопанам, этим жирным харям, этим преступникам? Как такое вообще могло быть?»
Они не произносят ни слова.
Они спрашивают глазами.
И взрослые опускают головы.
Фридрих Зюдхаус не ходит на эти телевизионные вечера. Его товарищи по комнате говорят, что он пишет длинные письма.
Кому — никто не знает.
Нам только еще предстоит это узнать.
Господин Хертерих выглядит все бледнее и изможденнее. Теперь уже никто не принимает его всерьез. Но нельзя сказать, чтобы он мешал нам. Он просто делает все, что надо.
— Кажется, мы его воспитали, — говорит Али.
Между прочим, в своей религиозной нетерпимости этот маленький чернокожий Али устроил приличный скандал.
По воскресным дням многие дети ходят в церковь. Парочки всегда ходят в одну церковь независимо от того, принадлежат к одной или разным конфессиям.
Точнее было бы сказать: парочки ходили вместе.
Это дошло до Али, и он дико возмутился, увидев однажды в своей католической церкви лютеран — трех девушек и трех парней.
Он тотчас же побежал к своему «его преподобию».
Тот позвонил своему коллеге-лютеранину. После чего тот установил, что в его евангелической церкви находятся несколько католиков и католичек.
Оба духовных лица тут же посетили шефа и пожаловались ему.
С тех пор смотрители и воспитатели стали ходить с детьми в обе церкви.
Что мы имеем в результате?
Только то, что парочки разной религиозной принадлежности вообще, перестали посещать богослужение.
Вместо этого они исчезают в лесу.
Вряд ли для того, чтобы молиться…
Ной сказал Рашиду:
— Мне бы заботы этих господ. Будем рады, маленький принц, что здесь нет мечетей и синагог!
— Хотел бы я, чтобы моя мечеть была во Фридхайме, — ответил Рашид. — Как было хорошо дома, когда муэдзины звали народ к вечерней молитве.
Ученики третьего, пятого, седьмого и восьмого классов создали хор. Он репетирует в спортзале и специализируется на негритянских спиритуалах. Среди этих ребят есть просто отличные певцы, они трудятся вовсю и собираются, когда споются как следует, давать концерты в других городах, соревноваться с другими хорами. Один из самых лучших певцов — маленький Джузеппе. Иногда я слушаю, как «Менестрели» — так они себя называют — репетируют. У них в репертуаре много песен. Наш учитель музыки, господин Фридрихс, раздобыл тексты и ноты. Песня, которая мне нравится больше всех, называется «Stand still, Jordan!».
Stand still, Jordan! Stand still, Jordan! But I cannot stand still… [99]Замри, Иордан, замри! Но я не могу замереть! ( англ .).
But I have to stay still.
Потому что пока все, что я имею от Верены, это ее голос, и то не каждый день, хотя я каждый день жду этого голоса, ее звонка, как умирающий от жажды — воды.
— Терпения… еще немного терпения… Он страшно следит за мной… Я не могу отлучиться из дома даже с ребенком… Сейчас он всего на час уехал в город… Я не могу больше говорить, не сердись, милый. До завтра. Я надеюсь, что до завтра.
Надеюсь, что до завтра.
Может быть, у нее есть еще кто-нибудь?
Нет, тогда она вообще перестала бы звонить.
Или все-таки?
Пиши нашу историю и имей терпение, сказала она. Прошло всего две недели, а мне кажется, что целых два года. Но что я могу поделать? Я пишу и пишу нашу историю. Пишу от руки. Подредактировав текст, перепечатаю его потом на машинке. Я исписал уже довольно толстую стопку листов. Ее толщина такова, что впору испугаться и бросить эту затею.
Я уже несколько раз и собирался бросить, потому как мне вдруг начинало казаться, что все это чушь. А может быть, это и вправду чушь…
Еще я должен рассказать об истории, над которой улыбается (но не смеется) весь интернат.
Я уже написал, что у нас есть учитель английского, на уроках у которого мы читаем «Бурю» Шекспира. По ролям.
И еще я писал, что этот мужчина — само очарованье. Молод. Всегда модно одет. Всегда любезен и в то же время непререкаемо авторитетен.
Мы все любим его. И он любит нас — мальчиков немного больше, чем девочек. Но если понаблюдать за ним очень-очень внимательно, то можно заметить, что он словно перелицован, потому как он необычайно осторожный педик, который, конечно же, никогда и ничем не позволит себя запятнать в интернате. Для этого он слишком честолюбив.
Так вот что рассказал Ханзи (который всегда все знает).
Одним прекрасным утром, когда этот учитель английского — его зовут мистер Олдридж — заходит в четвертый класс, он видит на своем столе вазу великолепных цветов.
Кто ее поставил?
Никто не признается.
Мистер Олдридж улыбается, раскланивается на все стороны и, поскольку поставивший цветы так и не отыскивается, благодарит всех.
И снова все в восторге от его любезности.
В этом четвертом классе учится изящная, цвета кофе с молоком Чичита, которая устроила тогда макумбу для Гастона и Карлы. Ей пятнадцать лет.
После урока все выходят из класса. Остается одна Чичита.
Ханзи — этот вездесущий дьяволенок — подслушивает под дверью и все, что услышал, потом рассказывает, конечно же, не только мне, но и всем, кому не лень…
Мистер Олдридж собирает свои цветы и удивленно говорит:
— А ты что здесь делаешь, Чичита? Ведь сейчас перемена?
— Я кое-что должна вам сказать, мистер Олдридж…
(Конечно, все это говорится на английском, но Ханзи уже достаточно владеет им, чтобы все понять. И поскольку он еще подглядывает в замочную скважину, он потом будет иметь основание утверждать, что Чичиту «разбирал псих», «да еще как — скажу я вам — она была вся красная, от уха до уха!»)
— Я слушаю, Чичита!
— Цветы…
— Что — цветы?
— Они от меня, мистер Олдридж!
(«Большой псих, скажу я вам!»)
— От тебя? Но почему ты мне даришь цветы?
— Потому что… Нет, я не могу сказать!
— Но мне хотелось бы знать!
— Тогда отвернитесь, мистер Олдридж, пожалуйста. — Учитель английского поворачивается к маленькой бразилианке спиной, а она говорит еле слышно:
— Потому что… потому… потому что я вас люблю!
Сказав это, она стремительно несется к двери (Ханзи едва успевает отскочить в сторону), проносится по коридору и вылетает на улицу. (Все это по словам моего «брата».)
Когда эта история начинает курсировать по столовой во время обеда, Чичите уже не позавидуешь.
Она просто в отчаяньи.
Кто подслушал?
Кто все разболтал?
Она сидит, не притрагиваясь к еде, и глядит в пустоту. Надо сказать, что некоторые из этих педиков действительно невероятно обаятельны, so help me God!
И знаете, что происходит дальше?
Вы помните, что учителя питаются вместе с нами, в том же зале и в то же время. Так вот, мистер Олдридж вдруг поднимается из-за стола, подходит к Чичите, поднимает рукой за подбородок ее заплаканное лицо и говорит с поклоном:
— Последнее время ты так старалась и так хорошо училась, что я решил кое о чем спросить тебя.
— Вы… вы… хотите… спросить… меня… кое о чем… мистер Олдридж?
— Не доставишь ли ты мне удовольствия поужинать со мной сегодня вечером в семь часов в «А»?
(Конечно, все это заранее обсуждалось с шефом. Когда я бросаю быстрый взгляд в его сторону, он ухмыляется.)
Мистер Олдридж говорит так громко, что его должны были услышать все.
Наступает гробовая тишина.
Маленькая Чичита встает, вытирает слезы и делает книксен.
— С удовольствием, мистер Олдридж, — говорит она, — если я не буду вам в тягость.
— В тягость? Для меня это будет радость и большая честь, Чичита! Разреши мне в полседьмого зайти за тобой на твою виллу.
В этот вечер Чичита получает от своей подруги необыкновенно красивое платье, а от старших девочек помаду и духи. А потом под руку с мистером Олдриджем она входит в «А» и они вместе ужинают.
В половине десятого Чичита лежит в своей постели. Она сейчас самая счастливая девочка в интернате!
И, конечно же, она не может заснуть в эту ночь!
Теперь смешки и перешептывания прекратились. Мистер Олдридж исправил то, что натворил Ханзи. Большего Чичите и не надо.
На занятиях она еще больше боготворит мистера Олдриджа, а он время от времени гладит ее по головке. По английскому у нее теперь только отличные оценки. Так старательно она учится.
Счастливая Чичита!
Ей пятнадцать, и она удовлетворилась ужином.
Но мне двадцать один.
И каждый новый день все темнее для меня, и после каждого телефонного разговора мне еще хуже. Пока не приходит день 11 октября.
11 октября это вторник. Дождь льет как из ведра. Я сижу в конторе гаража госпожи Либетрой и пишу, когда звонит Верена. Ее голос пресекается:
— Наконец-то! Четырнадцатого у меня день рождения! А сегодня утром муж сказал, что тринадцатого ему обязательно надо лететь в Стокгольм, а вернется он только пятнадцатого! Дорогой, сладкий мой, я приглашаю тебя на день рождения!
— Но там будут гости!
— Они уйдут не позже двенадцати. Я пригласила сплошь пожилых людей. Ты уйдешь вместе с ними, а потом вернешься, и вся ночь будет наша…
— Но слуги…
— Они спят на втором этаже. Моя спальня на первом. Нам нужно будет только не шуметь. Разве это не чудесно? Почему ты ничего не говоришь?
— Потому что это так чудесно. Это так чудесно, что я ничего не могу сказать.
18
«Love is just a word. It does not mean a thing…» У певицы дерзкий мальчишеский голос, ее сопровождает рояль и ударник. Маленькая пластинка крутится на диске автоматического десятипластиночного проигрывателя. Мы танцуем под Веренину любимую песню. Еще три пары медленно вращаются под звуки музыки. Мелодия так проста, что под нее могут танцевать и пожилые люди.
«…it's a fancy way of saing; two people want to swing…»
На Верене сегодня нет украшений, только одно красивое кольцо. Она сделала высокую прическу. Узкое платье облегает ее как вторая кожа. Материал платья выглядит словно чистое серебро. Оно подчеркивает каждый изгиб, каждую форму ее тела. Мы все слегка под хмельком. Верена полагает, что никому не бросается в глаза то, как мы танцуем. Мы обвили друг друга руками. Ее тело прижимается к моему. Если бы двое позволили себе так танцевать на вечерах, которые иногда шеф разрешает устраивать в интернате, то немедленно были бы отправлены домой! Я чувствую, как возбуждена Верена. Я возбужден точно так же, как и она. Она чувствует это и делает все, чтобы возбудить меня еще сильнее.
«…love is just a word, and when the fun begins, a word we use to cover mountain — high with sins…»
Полдвенадцатого.
— О чем ты думаешь? — шепчет Верена.
— Об этом.
— И я тоже. Они скоро уйдут. Не позже чем через полчаса.
Она еще теснее прижимается ко мне. Мы почти стоим на месте. Ее глаза такие большие, как еще никогда. Она так красива, как еще никогда. Она накрашена, как еще никогда.
«…love is just a word, that's dropped all over town…»
Теперь мы вообще стоим на месте, только покачиваясь в ритме этой грустной песни.
«…an active little word — and most improver now…»
And most improver now?
— Тебе нравится песня?
— Нет.
— Жаль. А мне нравится. Это моя философия: любовь — всего лишь слово.
— Пока что.
— Не поняла.
— Это недолго будет твоей философией.
— Ах, милый!
«…love is just a word. But let me make it clear…»
— Прижми меня крепче. Еще крепче. Крепко-крепко, Оливер.
— За нами смотрит этот доктор Фильдинг.
— Ах, этот! Он просто ревнует.
— Как это?
— Он уже много лет увивается за мной. Близкий друг моего мужа. Погляди, какой крокодил его жена. И уж коль скоро он сам не смеет и не может, то наблюдает за каждым моим шагом. И так на каждой вечеринке, с кем бы я ни танцевала, с кем бы я ни говорила.
— Вот поэтому и нужно поосторожней.
— А мне наплевать. Наплевать, говорю я тебе. Сегодня мне на все наплевать.
— Не так громко, пожалуйста. Он слышит.
— И пусть. У меня день рождения, — говорит она, после чего все же переходит на шепот. — А через час…
«…though I know, we know, it's really insincere…»
Уже целый вечер этот доктор Фильдинг действует мне на нервы. Он не спускает с меня глаз. Может быть, Манфред Лорд дал ему такое задание? Нет, скорее права Верена. Он ревнует. Он не может и не смеет, и не решается. Вот и теперь, разговаривая с какой-то обвешанной дорогими побрякушками дамой, он все время смотрит в мою сторону. Но сейчас я так возбужден, что мне это так же безразлично, как и Верене.
«…love is just a word — a word — a word we love to hear…»
Рояль. Ударник. Щемящая душу труба. Песня, в тексте которой жизненная философия Верены, закончилась.
Мы садимся, доктор Фильдинг делает коктейли. Он поднимает и опускает шейкер. Его жена смотрит на часы. Уже третий раз. Кто-то говорит, что после этого последнего бокала за здоровье новорожденной пора расходиться. Все соглашаются. Господам завтра рано вставать и идти на работу.
— Зарабатывать на хлебушек, милостивая государыня, — говорит доктор Фильдинг. Но смотрит он при этом не на Верену, а на меня.
У старого хрена неплохое чутье. Мы пьем за Верену. Обе горничные и лакей ушли спать. И кухарка тоже.
И Эвелин уже давным-давно в постели. Но она успела еще поздороваться со мной, когда я пришел. Потянув меня в сторонку, она спросила шепотом:
— Ты читал мою записку?
— Да.
— И что?
— Все будет как надо, Эвелин.
— Когда?
— Знаешь, это очень непросто. Это получается не сразу. Надо иметь терпение!
Терпение!
То же самое говорила мне Верена.
Видимо, у всех людей должно быть терпение…
— У меня есть терпение! — прошептала Эвелин и положила свою маленькую жаркую ручонку в мою ладонь. — Еще много терпения. Но постарайся, чтобы это не было очень долго, ладно? Пожалуйста, чтобы не слишком долго!
— Что — так плохи дела?
— Ужасно грустно, — ответила она. — Мама уже совсем больше не смеется. Раньше она так часто смеялась. А ее муж меня не любит…
Верена пригласила четырнадцать человек, включая меня. Гости принесли скромные подарки. Плоские пепельницы под старину. (Потому что вилла обставлена антикварной мебелью, как когда-то и наша у Бетховенского парка.) Оловянные массивные пепельницы. Полезные вещи для кухни. Очень большую и толстую, художественно украшенную свечу для громадного деревянного подсвечника, стоящего в прихожей и так далее. Я подарил Верене пятьдесят одну красную гвоздику. (Комментарий доктора Фильдинга по этому поводу: «У вас, должно быть, есть деньжата, молодой человек!»)
От Манфреда Лорда Верена получила в подарок новый перстень — еще вчера. Он наверняка потянет на пару карат. Еще он подарил ей нежно-бежевое норковое манто. Верена надела перстень, он сверкает и блестит в лучах света. Норковое манто она убрала. Дорогие подарки Манфреда Лорда напугали меня. Этот человек любит свою жену. Сейчас в Стокгольме он встречается со своими деловыми партнерами. Час тому назад он звонил и еще раз поздравлял. И меня он тоже попросил к телефону:
— Я так рад, что вы тоже пришли, Оливер. Развлеките немного Верену! Потанцуйте с ней. Ведь гости сплошь пожилые люди. Вы — единственный молодой человек! А Верену так тянет ко всему молодому. Дело в том, дорогой друг, что я все же слишком стар для нее…
— Цинизм, — сказала Верена, державшая ухо у трубки и слушавшая весь разговор. — Свойственная ему циничная манера.
— Но норка… Перстень… Видно, он тебя любит…
— Совершенно верно. Он любит меня. Но по-своему. Но я его не люблю. Я же тебе сказала, что я ш…
— Успокойся.
Так вот прошел вечер. Коктейли. Великолепная еда. Кофе. Коньяк. Виски. Шампанское. Верена хорошая хозяйка, внимательная и умелая. Довольно рано она отсылает горничных и кухарку спать. Она все делает сама. Несколько раз выходит на кухню. Один раз я иду за ней. Мы целуемся, пока не отталкиваем друг друга.
— Я не вытерплю.
— Скоро, милый, скоро. Скоро десять. Иди к гостям. Иначе это бросится в глаза.
Итак, я иду назад. Дом, в котором я нахожусь, очень красив. Все здесь дышит серьезностью, прочностью, традицией, уверенностью и достоинством. Шагая по этому дому, я впервые осознаю, что жил когда-то в доме разбогатевшего выскочки, осознаю, какая выскочка мой отец.
Так я думаю. Но со временем я пойму, что не только люди, но и дома могут вводить в заблуждения.
19
Пока все болтают друг с другом, отхлебывая свой «for the road» — коктейль (а доктор Фильдинг так таращит на меня глаза, что я слышу, как его жена раздраженно говорит ему: «Ну что ты уставился на нее! Ты выставляешь себя на посмешище! И, кроме того, это оскорбительно для меня!»), Верена совершенно спокойно спрашивает у меня, даже не понижая голоса:
— Так что с этой девушкой?
Я не сразу понимаю, о чем она.
— Какой девушкой?
— Любительницей украшений. Ты ей сказал?
— Не получилось.
— Что это значит?
Я рассказываю, что стряслось с Геральдиной. Странно, но Верена сразу же мне верит.
— Но когда к ней начнут пускать, ты пойдешь и скажешь ей все?
— Клянусь.
И я это обязательно сделаю. Надо было бы сделать это сразу. Не обращаясь за помощью к Ханзи, будь ему неладно. Кстати, про Ханзи я Верене ничего не рассказываю, так же, как, впрочем, и о грустном завершении карьеры фройляйн Хильденбрандт.
— Как два воркующих голубка, — язвит доктор Фильдинг. Он просто не в силах сдержаться. Эмоции сильнее его.
Ох, братцы, представляю, какой у него аппетит на Верену. Впрочем, не мудрено. Имея жену весом в тонну…
— Что вы имеете в виду, дорогой доктор? — Верена улыбается.
— Как мило вы беседуете! Я целый вечер за вами наблюдаю. Должно быть, вы отлично понимаете друг друга!
— Наши семьи состоят в дружбе, любезнейший доктор. Особенно мой муж и отец Оливера.
Верену так легко не возьмешь!
С госпожи Фильдинг этого уже достаточно:
— Все, Юрген, хватит! Тебе завтра чуть свет на работу! — И уже обращаясь к нам, она (это уже месть) говорит во всеуслышание: — Завтра утром он будет мне опять ныть, как ему плохо. У него нелады с печенью. Ему вообще нельзя пить!
Все остальные дамы приблизительно того же сорта, а господа все смахивают на доктора Фильдинга. Каждый из них с удовольствием развязался бы со своей старухой и женился бы на молодой красотке, стройной и сладкой, которая не была бы такой злющей и не брюзжала бы постоянно. Но как бы не так! У нас равноправие! Ежели такой денежный мешок захочет развестись, то ему придется развестись и с частью своих денег. А кто на такое решится? Уж пусть лучше все остается как есть: дома ад, в банке миллионы, а где-нибудь в центре города тайная квартирка с клевой девочкой. Эта подружка, разумеется, дружит еще с двумя-тремя старыми молодцами и работает по часовому графику. Все они стараются подражать великой Роземари. Или, может быть, я преувеличиваю?
Тогда езжайте во Франкфурт или другой большой немецкий город. Вы удивитесь…
Это одна из сторон немецкого экономического чуда. Эрхард этого, конечно, не хотел. Но кого это волнует?
Небольшая ссора между господином и госпожой Фильдинг — было уже без пяти двенадцать — послужила сигналом гостям, что пора собираться. Пока они в прихожей шумно одеваются (некоторые дамы — в норковые манто), пока они, делая это как можно заметнее, кладут на медный поднос деньги для слуг, Верена шепчет мне:
— Все двери будут незаперты. Запри их за собой потихоньку.
Шумное прощание. Объятия. Некоторые женщины чмокают друг друга в щеку. Только бы не разбудили Эвелин. Или кого-нибудь из слуг. Наконец мы выходим. Дом находится в небольшом парке. Когда мы по дорожке из гравия идем к улице, Верена демонстративно гасит свет в некоторых окнах первого этажа.
Старинные кованые фонари вдоль пандуса еще горят. Наши машины стоят на улице. Это сплошь «мерседесы». Noblesse oblige. И мой «ягуар». Снова прощание. На этот раз уже несколько торопливей. Господам хочется побыстрей домой. Только доктор Фильдинг никак не успокоится:
— Вам предстоит долгий путь, молодой человек.
«Ничего страшного, старый человек», — хочется ответить мне ему, но, разумеется, я этого не произношу вслух.
— Ах, всего каких-нибудь сорок минут, господин доктор.
— А как вы поедете?
Я недостаточно быстро врубаюсь и говорю:
— Так же, как ехал сюда. По Мигель-Аллее до Райнгау-Аллее и затем по Висбаденер Штрассе до автострады.
И тут же получаю то, что заслужил:
— Это просто великолепно! Вы можете быть для нас лоцманом! Мы живем на Висбаденер Штрассе, дом 144.
Проклятие.
Но ничего не попишешь. Придется сделать здоровый крюк. Я-то, собственно, хотел объехать вокруг квартала и где-нибудь поставить машину.
Я трогаюсь с места. Фильдинг все время едет за мной. На Висбаденер Штрассе, начиная с сотого номера, я слежу за номерами домов. 120. 130. 136. Сейчас он должен тормозить. 140. Но он продолжает ехать за мной. Ах, вот оно что!
Он хочет посмотреть, действительно ли я поеду в свой интернат.
По счастью, я знаю Франкфурт, как карман собственных брюк. И, к счастью, у меня спортивная машина. Итак, вперед! Сейчас ты узнаешь, почем фунт лиха, дяденька.
У Бигвальда я резко кручу руль вправо, не включив предварительно сигнал поворота, и жму на газ. Еду к пляжу. У пляжа снова направо. И еще правый поворот на Редельсхаймер Ландштрассе. Здесь есть укромная стоянка. Я торможу так, что визжат шины, останавливаюсь и выключаю свет. Я выжидаю три минуты. Пять минут.
Мимо не проезжает ни единой машины. Кажется, мне удалось оторваться от господина доктора Фильдинга. И все же. Лучше подождать еще минутку. А вдруг он пытается найти меня. Пока я жду, мне вспоминается господин Хертерих. С тех пор как мы оба с ним в интернате, я ему так много раз помогал, что сегодня вечером сказал ему открытым текстом:
— Я уеду и вернусь только завтра утром.
Он уже настолько измочален и сломлен, что лишь пробормотал:
— Но по крайней мере не опаздывайте на занятия.
— Само собой.
Его расположение ко мне объяснялось еще и тем, что за минуту до нашего разговора я дал маленькому черному Али пару затрещин за го, что он облил чернилами костюм воспитателя (а сколько у того вообще костюмов?). Во время нашего разговора господин Хертерих тер пиджак и брюки лимоном, пятновыводителем и тряпкой, которую он все время макал в горячую воду.
— Кажется, я уволюсь. Я не выдержу этого.
— Чепуха. Я уверен, что все обойдется.
— Да, — сказал он безнадежно, оттирая пятна со старого пиджака. — Разумеется. Наверняка даже.
Вот так.
Я выжидаю уже шесть минут. Мимо так и не проехало ни одной машины. Я трогаюсь с места и еду. На Боккенхаймер Ландштрассе есть гараж, который открыт днем и ночью. Я вовремя вспоминаю об этом. Как здорово все-таки, что я так хорошо знаю Франкфурт! Я даю человеку на бензоколонке приличные чаевые, и он обещает мне поставить машину в гараж. Я говорю ему, что заберу ее рано утром. Его смена кончается в восемь. Стало быть, я его еще застану. Все пока складывается удачно. Можно не бояться, что машину на улице свистнут.
До Верениного дома отсюда не более пяти минут пешком. Я иду мимо Пальмового Сада в северную сторону. Не видно ни души, ни единого прохожего. А времени всего лишь четверть первого. Цеппелин-Аллее. Фрауенлоб-штрассе. И вот я уже вижу виллу, желтую с зелеными оконными ставнями. Все ставни закрыты, но за двумя из них горит свет. Он просачивается сквозь щели.
Комната, где горит свет, на первом этаже. Каким-то странным образом (и слава Богу, что так) Веренина спальня находится на первом этаже. Завтра мне не придется ломать голову о том, как уйти, чтобы никто не заметил.
Ворота парка лишь прикрыты. Я осторожно их открываю — так, чтобы они не скрипнули, и тихонько защелкиваю их за собой на замок. Так. Хорошо. На дорожке, посыпанной гравием, слышен звук шагов. Так не пойдет. Я снимаю ботинки и иду по газону. Мои носки промокают. Пандус. Входная дверь. Тоже только прикрытая. Я закрываю ее за собой. Снова клацает язычок замка. В холле темно, но одна дверь открыта. Из нее падает свет. Я прохожу гардеробную с большими зеркалами и шкафами во всю стену. Еще одна открытая дверь. Я делаю еще три шага и стою в Верениной спальне. Горят два ночника под розовыми абажурами. В этой комнате все розовое: обои, чехлы кресел, туалетный столик с большим трехстворчатым зеркалом, ковер.
Верена стоит передо мной. Сейчас она совершенно не накрашена. На ней голубая коротенькая рубашка «Бэби-Доль», маленькие трусики и больше ничего. Волосы в беспорядке падают ей на плечи. Я стою и смотрю, смотрю, смотрю на нее.
— Ну как, все в порядке?
Мы говорим шепотом.
— Этот Фильдинг увязался за мной на своей машине. Я еле от него отвязался.
— Раздевайся. Ванная там, — она показывает еще на одну открытую дверь. В отделанной голубым кафелем комнате за этой дверью тоже горит свет.
Я начинаю раздеваться.
— А если проснется кто-нибудь из слуг?
— Никто не проснется.
— А Эвелин?
— Когда она спит, ее из пушки не разбудишь.
— А если…
— Мы запремся… Не тяни.
У нее вдруг учащается дыхание. Она смотрит, как я раздеваюсь и вешаю свой смокинг на спинку кресла. Когда я снимаю рубашку, она обнимает меня и начинает быстро и часто целовать мою грудь. Затем она стягивает через голову рубашку и я вижу ее красивые большие груди. Она прижимается ко мне. Я вдыхаю запах ее волос, ее духов, мыла, которым она только что мылась. Я чувствую ее груди.
— Побыстрей, пожалуйста…
— Хорошо.
— Быстро-быстро, как можно быстрее. Я жду тебя.
Она идет к кровати и бросается на нее. Когда я возвращаюсь из ванной, она лежит совершенно голая с раскинутыми в стороны руками и улыбается. Я уже написал один раз, что никогда не видел женщины красивей. Но тогда я видел лишь ее лицо. Теперь я пишу еще раз: я никогда не видел более красивой женщины. И не увижу. Ее кожа еще сохранила летний загар, ноги у нее длинные и стройные, ляжки полные. Над лобком поднимается совсем небольшой животик.
Я не Казанова, я не спал с тысячью женщин. Но у всех красавиц, с которыми я спал, был маленький животик. Наверно, он должен быть у всех по-настоящему красивых женщин.
Я перечитываю то, что только-то написал, и нахожу, что это смехотворно. Я вычеркну это.
Нет, пусть уж остается.
Может быть, это и смехотворно, но зато все, как есть.
Точно также у всех действительно красивых женщин где-нибудь обязательно есть родинка. Коричневая или черная. Где-нибудь на лице. Многие из тех, у кого ее нет, рисуют ее тушью. Верена сейчас не накрашена. Черная родинка на левой скуле — настоящая…
— Иди, — шепчет она.
Я теперь, как и она, совершенно голый.
Я приближаюсь к краю кровати, сажусь на нее и начинаю гладить ее ляжки, груди, руки.
— Будь со мной нежным-нежным, милый, — шепчет она. — Ты умеешь быть нежным с женщиной?
— Да.
— По-настоящему нежным?
— По-настоящему.
— Иди ко мне, милый, будь со мной нежным… Я так этого ждала… Мы оба так этого ждали…
Я ложусь лицом ей на ляжки. Мне кажется, что я никогда еще не был таким бережным и нежным. И никогда я еще не был так влюблен. Так сильно. Такой любовью. Еще никогда.
В доме тихо, абсолютная тишина. Где-то лает собака. И в тот миг, когда ее ноги раздвигаются и пальцы вплетаются в мои волосы, у меня снова появляется это дурацкое чувство, что скоро я умру.
20
Я забуду своих родителей. Я забуду Геральдину. Я забуду все. Но одного я не забуду никогда — этой ночи. Я уже говорил, что я испытал с Геральдиной. С Вереной этой ночью я впервые испытываю нечто совсем иное: что мужчина и женщина могут слиться в одно — одна душа, одна мысль, один человек.
С Вереной этой ночью я познаю все, что дает наслаждение одному, приносит наслаждение и другому, что наши руки, ноги и губы движутся согласно друг с другом, будто не мы, а они объясняются между собой.
То, что я испытал с Геральдиной, было хаотическим кошмаром. То, что я испытал с Вереной этой ночью, нежное и парящее, растет и растет, не убывает, не прекращается, становится сильнее и сильнее с каждым разом. На вечеринке мы оба были под хмельком. Сейчас мы абсолютно трезвы. И совершенно трезво и нежно-нежно дарим друг другу наслаждение, она мне, я ей.
Проходят часы. Два часа. Три часа. Иногда я встаю перед ней на колени и, целую ее тело. Или мы смотрим друг на друга, и в эту ночь из ее огромных черных глаз уходят печаль, покорность судьбе и отвращение: я вижу в них надежду и веру. Иногда я просто смотрю на нее, сидя на ковре. Или мы держим друг друга за руки. Или она гладит мои волосы.
Однажды, пристально поглядев на меня, она резко отворачивается.
— Ты что?
— Почему я такая старая?
— Ты не старая… Ты молодая… Ты чудесная…
— Старше тебя на двенадцать лет!
Она поворачивает ко мне голову и вымученно улыбается.
— Иди ко мне, — тихо говорит она, — иди ко мне опять, Оливер. Мне так хорошо. Я так люблю твое тело, твои волосы, твои губы и твои руки. Я люблю в тебе все.
— А я люблю тебя.
Мы погружаемся друг в друга. Она постанывает, но совсем тихо, чтобы кого-нибудь не разбудить. Я думаю, что это самая прекрасная ночь в моей жизни.
В этот момент она говорит:
— Это самая прекрасная ночь в моей жизни.
— Правда?
— Клянусь тебе жизнью Эвелин.
— И у меня, Верена.
— Если б можно было сделать так, чтобы прошлого не было… и начать жить сначала… начать вторую жизнь…
— Вторую жизнь?
— Как бы я хотела опять стать молодой… Как бы я хотела… Такой молодой, как ты…
— Ты и так молодая… И останешься… Ты никогда не состаришься…
— Ах, милый… отдадимся лучше нашему счастью… как знать, сколько еще таких ночей у нас будет…
В этот раз нас подхватывает огромная, исполинская волна, которая медленно и величественно накатывается на берег, поднимается под конец высоко-высоко, а затем мягко растекается по песку. Так мягко… Так нежно…
Верена открыла рот, и я очень боюсь, что она закричит.
Но она не издает ни звука.
В момент оргазма она кусает меня в плечо.
Выступает кровь. Остается след ее зубов.
— Извини… я потеряла рассудок… Я же говорила… Тебе очень больно?
— Ни капли.
— Я принесу пластырь.
— Крови уже нет.
— Оливер.
— Да?
— Мне все время лезет в голову… одна ужасная мысль… просто ужасная…
Она говорит как в полусне.
Уже полпятого.
— Что за мысль?
— Что… что будет, если я… если я все-таки… в тебя влюблюсь?
Она вздыхает. Глубоко вдыхает воздух и потягивается.
Затем снова начинает говорить несвязные слова. Обрывки фраз. Я не все понимаю.
— Портоферрарио…
— Что это такое?
— Море… с тобой… волны…
— Верена!
— Паруса… закат… пурпурные паруса…
— О чем ты?
— Эльба… У него там дом… Когда-нибудь… одни… Только мы вдвоем… зеленые волны…
Я глажу ее.
Она вздыхает.
— Оливер…
— Да?
— Как там… то место…?
— Какое место?
— Из… из «Бури»…
Я не знаю, может быть, все это оттого, что я сейчас так обессилел и устал, но у меня такое чувство, будто я лечу, лечу далеко-далеко, высоко-высоко.
Еще я помню, как, закрывая глаза, говорю:
— Мы из того же вещества, что и сны, и… и наше маленькое существование окружает сон…
Мы лежим лицом друг к другу. Я укрываю ее и себя одеялом, она прижимает меня к себе, положив мне руку на спину, я тоже обхватил ее рукой. Так мы и засыпаем щекой к щеке, грудью к груди, переплетясь ногами, обнявшись так тесно, как только могут два спящих человека.
— Помешаться можно… — бормочет она во сне. — Полное… полнейшее помешательство…
И немного позже:
— Новая… новая жизнь… совсем новая… вторая… разве это… бывает?
21
У меня есть одно свойство, которому завидуют многие люди. Если мне нужно проснуться в определенное время, я просыпаюсь с точностью до минуты — каким бы усталым ни был.
Я сплю голым, на себе оставил только ручные часы. Еще на вечеринке я прикинул, что слуги, вероятно, начинают свою работу часов в семь. Стало быть, мне надо выйти из дома до шести.
И вот, несмотря на то, что я спал в Верениных объятьях как убитый, я просыпаюсь, когда на часах без одной минуты половина шестого.
За окнами рассветает. Слабый, совсем еще бессильный свет нового дня проникает в комнату сквозь щели ставень.
Верена дышит спокойно и глубоко. Я раздумываю, надо ли ее будить или нет, чтобы выйти из дома, но тут вспоминаю, что ее спальня на первом этаже.
Я осторожно высвобождаюсь из ее объятий.
Она глубоко вздыхает во сне, и я слышу, как она говорит:
— Снова молодой…
Затем поворачивается на другой бок, по-детски сворачивается калачиком и прикрывает рукой лицо.
Я на цыпочках выхожу в ванную и моюсь холодной водой. Торопливо одеваюсь. Шнурки лакированных ботинок связываю вместе и вешаю себе на шею.
Еще пару мгновений стою перед Верениной кроватью. Мне хочется осторожно поцеловать ее на прощанье, но ее лицо прикрыто рукой, а я не хочу ее будить.
Тихонько иду к окну. И осторожно отворяю один из зеленых ставней.
На улице уже почти совсем рассвело. Птицы щебечут на голых ветвях деревьев. С подоконника я соскакиваю на желтый, осенний газон.
Выжидаю некоторое время.
Все тихо.
С левой стороны до решетки ограды ближе всего. Пригнувшись, мчусь по траве. На решетке вверху есть поперечина. Хватаюсь за нее и подтягиваюсь, одежда при этом намокает, потому что чугунные прутья в росе. Сверху они очень острые. Об одно острие я раню правую руку.
В какой-то момент с трудом сохраняю равновесие, и кажется вот-вот рухну вниз. Но затем благополучно соскальзываю с противоположной стороны на улицу. Метров сто я пробегаю в носках, потом останавливаюсь. Надо надеть ботинки.
Только бы не наскочить на полицейского!
Но ни один из них мне не попадается. Вдоль по аллее я иду к гаражу.
Ночной дежурный на бензоколонке выглядит бледным и невыспавшимся. Поглядевшись в зеркальце машины, я убеждаюсь в том, что выгляжу не лучше.
В запасе у меня много времени, поэтому я еду медленно по городу и по автостраде.
Как быстро я несся здесь в день знакомства с Вереной. Несколько недель прошло с той поры, и вся моя жизнь переменилась.
Из-за Верены.
Я хотел вылететь из интерната доктора Флориана, чтобы позлить отца. Теперь я уже этого не хочу.
Я хотел продолжать оставаться плохим, ленивым, дерзким учеником, как и раньше. Теперь я уже этого не хочу.
На следующий год я хочу получить аттестат зрелости и пойти работать на отцовское предприятие. Я стану зарабатывать деньги. Я пойду на вечерние курсы. Мой отец сделает, чтобы я получал чуть побольше обычной зарплаты.
Если он этого не сделает, я припугну его: скажу что пойду работать к конкурентам. Это будет для него ударом. Сын Мансфельда покидает отца. У конкурентов я наверняка буду получать больше.
Тогда Верена сможет развестись.
Украшения, платья и меха у нее есть.
Квартиру мы найдем.
Эвели только на следующий год пойдет в начальную школу. Это вообще ничего не стоит. А когда я…
Еще немного и я бы очутился в кювете. Надо повнимательней следить за дорогой. Нельзя мечтать и дремать.
Дремать! Боже, до чего же я устал! А мне еще надо в школу! Я еду с открытым верхом, чтобы чувствовать себя хоть чуть пободрей. Холодный утренний ветер треплет мои волосы.
Верена.
Она спит. Видит ли она сны? О нас двоих? Дорога круто идет в гору. Она почти пустынна. Лишь иногда встречаются грузовики. Лес теперь другой. Облетели золотые и красные, коричневые и желтые листья. Черные, блестящие от влаги деревья простирают свои голые сучья.
Скоро зима.
Позвонит ли Верена сегодня?
Теперь нам необходимо найти гостиницу, найти маленький бар. Теперь все по-другому.
Совсем по-другому.
Теперь я уже не могу без нее.
А может ли она без меня?
Не думаю.
Все стало другим. После одной-единственной ночи.
Поворот на ОБЕР-РОСХАЙМ /ПФАФФЕНВИЗ-БАХ/ФРИДХАЙМ. Я съезжаю с автострады и еду через маленький городок, выстроенный в «обывательском» стиле бидермайер, мимо бело-коричневых фахверковых домов, приземистой башни с остроконечной крышей в стиле барокко.
Мальчишки из пекарен разносят булочки. Ремесленники идут на работу. А вот и магазин «ДОРОЖНЫЕ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ». Седло и все, что требуется для езды верхом, все еще выставлены в витрине. На этот раз я могу все это хорошо разглядеть в прозрачном холодном воздухе этого октябрьского утра.
Рыночная площадь.
«Задний переулок».
«Оптовая торговля парикмахерскими принадлежностями».
«Булочная-кондитерская наследников покойного А. Вайерсхофена».
Это все то, что я видел тогда вместе с ней — в тот летний день ближе к вечеру. И гляди-ка, опять идет по улице благочестивая сестра-монахиня в накрахмаленном чепце, с молитвенником в руках, на которых коричневые старческие пятна.
У меня еще много времени.
И вот я, все еще не пришедший в себя, в наплыве сентиментальных чувств еду по разбитой дороге в гору к Верениной летней вилле.
Здесь все спит, а многие дома и загородные замки уже покинуты их обитателями. Я вижу опущенные жалюзи, запертые ставни.
И вилла Манфреда Лорда тоже стоит без признаков жизни. Наверное, господин Лео еще крепко спит?
Я нахожу место, где можно развернуться, и еду назад. Двадцать километров по камням и выбоинам. И снова этот щит на обочине дороги, тот, что я видел и в прошлый раз:
ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО
(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)
ДОМ ОТДЫХА
Вот и тропинка, ведущая вниз к старой усадьбе, к старому побеленному дому. На месте и зеленая водопроводная колонка. Несколько кудахчущих кур. Но и здесь ни единого человека. И здесь еще день не начался.
Человеколюбивое общество. Ангел господний. Дом отдыха. Дом.
Слова.
Такие слова, как «Эльба», «Портоферрарио». Я не знаю Эльбу. Я не знаю этого Человеколюбивого Общества.
Я их еще узнаю.
С Вереной.
Многое еще произойдет.
Здесь, на Эльбе и в других местах.
Мы познаем все это вместе. Постоянно вместе.
Хорошее.
Плохое.
Все.
22
Когда я приезжаю во Фридхайм, на часах ровно семь. Молодой механик как раз открывает гараж, и я имею возможность поставить туда свою машину. Я зеваю, потягиваюсь, разводя руки. Моя крахмальная рубаха мята-перемята, бабочка на боку. Я снимаю ее и расстегиваю ворот. Механику даю чаевые. Я выхожу на улицу, направляясь в «Родники», чтобы там переодеться, и буквально налетаю на шефа.
Он долго глядит на меня, прежде чем до него доходит, кто я такой.
— Оливер, — глухо бормочет он. А потом тем же печальным тоном, в котором нет ни обвинения, ни возмущения, глядя куда-то далеко-далеко: — Ты не ночевал в интернате.
— Да, господин доктор.
— Где ты был?
— Во Франкфурте. Господин Хертерих ничего об этом не знает. Я спустился вниз с балкона… — я говорю все быстрее, шагая с ним в гору по дороге, ведущей к лесу. — Он в самом деле ничего не знает, господин доктор.
— Фройляйн Хильденбрандт умерла.
— Что?
— Два часа тому назад. Я возвращаюсь от нее. — Он продолжает смотреть в свою далекую-далекую даль. — Сегодня ночью у нее был приступ. Хозяин позвал доктора. Тот определил инфаркт и сделал ей укол. Потом по телефону из трактира внизу вызвал «скорую помощь».
— «Скорую помощь»… — бессмысленно повторяю я. Мы идем по опавшей листве, которой так много.
— Доктор позвонил и мне. Когда я пришел, она уже умерла. «Скорую помощь» мы отослали назад. В последние свои минуты, когда она была в комнате одна, она написала кое-что на стене большими кривыми буквами.
— Что?
Он говорит мне — что.
Он так погружен в свои мысли, что даже речи не заводит о моем отсутствии ночью. В это утро впервые за все время шеф выглядит стариком…
— Она была сиротой и поэтому всех вас так любила.
Сколько листвы! Как много мертвой листвы!
— Я просил тебя навещать ее.
Я молчу.
— Ты так ни разу не был у нее?
— Не был, господин доктор.
— Ну конечно.
— Было так много… У меня всегда…
— Да, — говорит он потерянно. — Да, конечно. Слишком много дел. Я понимаю. Похороны послезавтра в три. Здесь во Фридхайме. Уж на похороны прийти у тебя время найдется?
— Обязательно, господин доктор. И я уверен, что все остальные ребята тоже придут.
Но я ошибаюсь. Кроме меня, приходит, может быть, еще около двадцати ребят. Двадцать из трехсот. Сколько лет проработала фройляйн Хильденбрандт в интернате! Скольким детям помогла или пыталась помочь!
Учителя и воспитатели явились все. Именно поэтому-то большинство ребят и не пришло. Потому как во время похорон они могут похозяйничать в виллах без взрослых. У фройляйн Хильденбрандт не осталось родственников. Мы стоим у могилы и слушаем речь священника. А потом каждый бросает горсточку земли в могилу. Ной и Вольфганг среди тех, кто пришел, и Рашид, маленький персидский принц, тоже. Ханзи не явился.
23
Он не пришел, хотя фройляйн Хильденбрандт оставила завещание, в котором записано:
— Ящик с игрушками «Сцено» я завещаю моему милому Ханзи Ленеру, потому что знаю, как он любит с ними играть.
Набор игрушек Ханзи уже получил. Еще два дня тому назад. Но он с ним не играет. Он лишь достал из коробки «мать» и клозет и сунул «мать» головой в унитаз. Вот она и торчит там уже два дня. Клозет стоит на ночном столике у постели Ханзи.
— Как долго ей там еще оставаться? — спросил Рашид.
— Всегда, — ответил Ханзи. — Пока я жив!
Но на похороны он не пришел.
А я сам?
Просьбу о том, чтобы я к ней зашел, фройляйн Хильденбрандт передала мне через шефа. Я знал о ее желании. Но так и не собрался к ней. Не было времени…
Я покидаю кладбищенский двор вместе с Ноем и Вольфгангом. В школе собрали деньги. Большой красивый венок из осенних цветов с черной лентой лежит на краю свежей могилы, где он скоро завянет и сгниет.
МЫ ТЕБЯ НИКОГДА НЕ ЗАБУДЕМ…
Шеф идет впереди нас в одиночестве, руки глубоко в карманах плаща, шляпа надвинута на лицо.
— Оливер…
— Угу.
— Шеф рассказал тебе, что нацарапала фройляйн Хильденбрандт на стене у кровати?
— Да. Она написала: «Дайте мне умереть. Без своих детей я все равно не смогу жить!» Шеф сказал, что последние слова еле-еле можно было прочесть.
Я замолкаю, а через некоторое время говорю:
— «Без» она написала через «с». Должно быть, это было перед самой смертью.
— Да, — говорит Вольфганг, — я тоже так думаю. Ведь она была так педантична в части правописания.
Некоторое время мы молча идем по пестрой листве, потом Вольфганг говорит:
— Такой хороший человек, и такой конец. Прямо плакать хочется.
— Плакать надо бы по всем людям, — заявляет Ной, — но это невозможно. Поэтому приходится четко решать, о ком следует плакать.
— А по фройляйн Хильденбрандт?
— По ней надо бы плакать, — отвечает Ной, — но только кто станет?
24
Утром того дня, когда хоронили фройляйн Хильденбрадт, к нам в класс пришла новая учительница французского. Учитель, который был у нас перед ней, женился и решил перебраться в Дармштадт. По просьбе шефа он оставался у нас до тех пор, пока не приехала замена.
Учительницу зовут мадемуазель Жинетт Дюваль.
Она должна была приехать уже к началу учебного года, но не смогла. Продажа квартиры, устройство личных дел и получение необходимых документов заняли больше времени, чем предполагалось вначале. Во всяком случае, так она рассказывает. Но я не верю. И скоро скажу — почему.
Мадемуазель Дюваль приехала из Нима. Ей лет тридцать пять, и она была бы весьма хорошенькой, если бы не была постоянно такой серьезной.
«Серьезная», пожалуй, даже не то слово. Мадемуазель Дюваль производит трагическое впечатление. Она одета просто, но со вкусом. У нее бледное, с правильными чертами лицо, красивые карие глаза, красивые каштановые волосы, на ней стоптанные туфли, которые — это видно — были когда-то очень дорогими. Видимо, она бедна.
Мадемуазель Дюваль никогда не улыбается. Она корректна, но не бывает приветлива. Она прекрасная учительница, но никогда не проявляет сердечности.
Мадемуазель пользуется авторитетом. Мальчики с ней крайне вежливы. Но она явно не замечает этого. Мадемуазель преподает нам так, как если бы мы были куклы, а не люди. Впечатление, будто она решила, приехав сюда, сразу же создать между собой и всеми остальными невидимую стену.
После первых тридцати минут занятий с ней Ной тихо говорит:
— Мне кажется, мадемуазель Дюваль очень несчастна.
— Из-за чего?
— Не знаю. Но спрошу — ее.
И он действительно спросил об этом после обеда. Вечером, когда мы улеглись, он рассказывает Вольфгангу и мне, что узнал.
— Сначала она сказала, что это нахальство, и намерилась уйти. Но тут у меня появилась догадка, и она оказалась верной. Я сказал ей кое-что, и она остановилась. А потом рассказала мне все.
— Что она тебе рассказала? — спрашивает Вольфганг.
— Стоп, — говорю я. — Сначала — что ты ей сказал?
— Что я еврей и что все мои родственники погибли. Обычно я этого никогда не делаю! But I had this feeling.
— What kind of feeling?
— Что и с ней было нечто подобное. Так оно и оказалось.
— Что именно?
— Ей тридцать шесть. В 1942-м ей было восемнадцать. В Ниме бойцы Сопротивления застрелили шестерых немецких солдат. За это немцы расстреляли сто французских заложников. Среди них были отец и брат мадемуазель Дюваль. Она очень любила своего брата. Мать несколько лет спустя покончила с собой.
Вольфганг тихо ругается.
— Мадемуазель Дюваль тогда поклялась никогда не ступать на немецкую землю, никогда не разговаривать ни с одним немцем, никогда не подавать немцу руки. Долгие годы она держала эту клятву. Но сейчас попала в безвыходное положение.
— Почему?
— Во Франции она не может найти работу учительницы французского. Для работы на производстве она слишком слаба. Если бы она не приняла предложение доктора Флориана, ей пришлось бы умереть с голоду. Думаю, у нее только одно приличное платье, которое сегодня было на ней. Ну, может быть, еще одно. Но туфли — вы их видели?
— Да, — говорит Вольфганг. — Туфли страшные.
Конечно, она опоздала сюда на несколько недель вовсе не из-за документов или квартиры. Ее все время пугала мысль о поездке в Германию. Этого она не говорила, но мне так кажется.
— И мне тоже, — говорю я. — Вероятно, дело дошло до того, что ей просто нечего было есть, и ей таки пришлось ехать.
— Скорее всего именно так и было, — говорит Ной. — Она сейчас в полном одиночестве. По собственной вине. Она не захотела поселиться в том доме, где живут многие учителя. Внизу, во Фридхайме, мадемуазель сняла комнату, в которой жила фройляйн Хильденбрандт. Она не разговаривает ни с кем из учителей. Даже в столовой. Она говорит, что в столовой ей хуже всего. Там так много людей.
— Там много немцев, — говорит Вольфганг.
— Да, конечно. У нее агорофобия — боязнь пространства.
— Это пройдет, — говорю я.
— Неизвестно, — говорит Вольфганг.
— Это зависит от нас и от того, что ей тут придется испытать, — говорит Ной.
— Стоит ей хоть раз услышать, что выдает эта скотина Зюдхаус, ей станет плохо, — говорит Вольфганг.
— Зюдхаус, конечно, опасен, — говорит Ной. — Но наша школа состоит не только из зюдхаусов. И в Германии были отнюдь не только такие, как он.
— Ты ей это сказал?
— Я ей рассказал, что я, например, остался в живых только потому, что меня укрыли несколько человек, которые были не такие, как Зюдхаус. Но это были немцы.
— И что?
— Она улыбнулась со слезами на глазах и пожала плечами.
— Вот видишь. Так и будет.
— Может быть, Вольфганг. А может быть, и нет. Никогда не нужно говорить «всегда», и никогда не надо говорить «никогда». Она не хотела приезжать в Германию. И все же она здесь. У нее есть мы трое. У нее есть доктор Фрай. У нас есть еще несколько людей, которые ей понравятся. Все зависит от того, сможем ли мы ей показать, что эта страна стала другой.
— А эта страна стала другой? — очень громко спрашивает Вольфганг.
— Да!
— Ты веришь этому?
Ной отвечает очень тихо:
— Я должен верить. Если бы я не верил, то для меня и других, не верящих, оставался бы лишь один приемлемый для порядочного человека выход: немедленно эмигрировать.
— И что же?
— Я не могу эмигрировать. Не могу. Мои близкие в Лондоне хотят, чтобы я здесь закончил школу. Они платят за меня.
— А что после школы?
— Немедленно уеду в Израиль.
— Значит, все-таки наша страна не стала другой, — говорю я.
— Мы должны в это верить, — говорит Ной, — или же убедить в этом самих себя. Это не будет особенно большим самообманом! Вспомним о людях, которые меня спрятали, рискуя жизнью. Вспомним о Карле фон Осецком, о котором нам рассказывал доктор Фрай. Вспомним и о самом докторе Фрае. Вспомни и о себе самом, Вольфганг! Таких людей немало!
— Но не им принадлежит слово! — говорит Вольфганг.
— Придет время, слово будет принадлежать и им.
— Ты же в это сам не веришь.
— Нет, — говорит Ной, — но очень хотел бы.