Любовь — всего лишь слово

Зиммель Йоханнес Марио

Пятая глава

 

 

1

— Милый…

— Верена!

— …я так рада, что слышу твой голос… Я проснулась сегодня, а тебя уже не было, и вдруг мне стало безумно страшно…

— Чего?

— Что тебя вдруг нет в живых. Я… я… ополоумела от страха — а вдруг на автостраде ты попал в аварию и погиб, или еще где-нибудь во Фридхайме…

Действительно во Фридхайме в этот час умер человек, но я ничего не говорю Верене о кончине фройляйн Хильденбрандт. Я сижу в конторе гаража, и у меня от волнения такие влажные ладони, что из них выскальзывает телефонная трубка.

Пять минут третьего. Светит солнце. Несколько часов тому назад умерла фройляйн Хильденбрандт. Несколько часов назад я расстался с Вереной.

В своем повествовании я перепрыгнул три дня. То есть, собственно говоря, я их не перепрыгнул: ведь я уже рассказал о похоронах фройляйн Хильденбрандт. Но ничего не сказал о том, что было у нас в эти три дня с Вереной. И это я сделал намеренно. Я хотел сначала покончить со всем прочим, освободиться от него, чтобы расчистить место для Верены и себя. Поэтому и начинаю новую главу.

Это бессердечно и жестоко. Умирает старая добрая женщина. А я пишу: «расчистить место для Верены и себя». Это, конечно, плохо. Но мне вовсе не стыдно за то, что смерть фройляйн Хильденбрандт безразлична мне, когда я думаю о Верене, когда я слышу ее голос. Безразлична? Куда там — забыта! Забыта начисто!

— Мне было так хорошо, Оливер…

— Верена…

— Когда мы увидимся?

— Когда скажешь.

— Послезавтра у меня нет времени. Послезавтра понедельник, и мне надо идти с Эвелин к зубному врачу.

Если бы послезавтра у нее было время, я не пошел бы на похороны фройляйн Хильденбрандт.

— Но вот во вторник после обеда, Оливер…

— Да. Да. Да.

— В три, идет?

— Давай пораньше!

— Тогда в два!

— Я не пойду на обед, обойдусь бутербродом. Куда мне приехать?

— Ты знаешь, это просто фантастика… У меня есть подруга. Завтра она с мужем на три месяца улетает в Америку. Сегодня перед обедом она позвонила. У них маленькая дачка, совсем крохотная, деревянная… Подруга попросила меня присмотреть за ней… зимой и все такое… Она подвезет мне ключи…

— А где эта дачка?

— А вот это вообще сверхфантастика! Она в Грисхайме! Рядом с Нидервальдом…

— Нидервальд? Так это ж прямо у автострады!

— Да, милый, да! Тебе даже не нужно будет ехать во Франкфурт! Подруга говорит, что там, за городом, теперь ни души. Владельцы других домиков не приезжают даже на выходные!

— До Нидервальда мне ехать всего двадцать минут!

— В том-то и дело! Улица, где домик, называется Брунненпфад. Брунненпфад, 21. Нас там никто не знает. Правда, по словам подруги, там все несколько примитивно…

— Там есть кровать?

— Да!

— Ну тогда разве это примитивно?

— Милый… Там электричество и бойлер для горячей воды, и большая электрическая печь на случай морозов! Разве это не чудо?

— Я не верю в чудеса.

— Почему… почему тогда милосердный Бог так помогает нам?

— Я же говорил тебе. Потому что это любовь.

— Нет! Прекрати! Я не хочу! Это не любовь! Никакой любви нет! Для такой женщины, как я, ее не существует! Почему ты замолчал?

— Потому что я больше не буду говорить на эту тему. Я буду ждать дня, когда ты сама об этом заговоришь.

— Оливер, помни о нашем уговоре!

— Я помню и именно поэтому не скажу больше ни слова.

— Представь себе, в домике есть приемник и проигрыватель!

— Блеск. Захвати с собой «Любовь — всего лишь слово». Послушаем.

— Не говори так.

— Нет, серьезно. Захвати ее. Клевая пластиночка.

— Не мучь меня. Пожалуйста.

— Я не собираюсь тебя мучить. Я люблю тебя. Значит, во вторник в два?

— В половине третьего. В это время у мужа совещание. Оно наверняка продлится до пяти.

Наверняка до пяти. Тогда мне, наверно, придется пропустить занятия после обеда. Какие предметы после обеда? Сначала латынь. Хорек. Ха-ха! За последнюю письменную работу я получил «отлично». Так что в гробу я его видел.

— Оливер…

— Да?

— Я только и думаю о вторнике.

— И я теперь тоже.

Послезавтра похороны фройляйн Хильденбрандт. Но в этот день Верена все равно не может. Ей надо идти с Эвелин к зубному врачу.

 

2

Тот, кто дочитал мою книгу до этого места, возможно, вспомнит мои слова о том, что мой «брат» Ханзи и господин Лео, слуга Лордов, кое-чем напоминают друг друга.

У того, кто дочитал эту книгу досюда, возможно, сложится мнение, что это никакой не роман, а в лучшем случае дневник. В романе не должно быть героев, повторяющих друг друга. В этой книге они есть. Ханзи и господин Лео выполняют одну и ту же роль: оба они шантажируют меня.

Но с этим я ничего не могу поделать. Ибо оба они занимаются этим. Поскольку моя жизнь идет быстрее, чем я успеваю писать, я могу заранее сказать: их даже не двое, а трое! Пройдет немного времени, и меня будут шантажировать уже не двое, а трое. Такое, как мне думается, чаще бывает в романах, нежели в жизни. Именно поэтому-то мне и кажется, что я все-таки пережил роман…

 

3

Дачка на Брунненпфад стоит в неухоженном саду среди почерневших цветочных стеблей, гниющей травы и голых деревьев. Она имеет ветхий вид. Домики, стоящие вдалеке по обе стороны от нее, безлюдны. Безлюдна вся местность. В конце улочки чернеет лес Нидервальд.

На калитке дома 21 отсутствует замок. Ограда сделана из тонкого кривого штакетника. Я шагаю по увядшей, желтой траве, обходя лужи, мимо надломившихся стеблей подсолнечника, продавленной лейки. Высоко под облаками каркают вороны. Когда я прохожу мимо сарайчика для дачной утвари, оттуда выскакивает и несется прочь взъерошенная кошка. Без пяти минут половина третьего. К входу в домик, которому скорее пристало название «хижина», ведут три деревянные ступеньки. Перила крылечка шатаются.

Верена, наверное, еще не приехала, и я подумываю, что, пожалуй, стоит обождать ее в сарайчике, чтобы меня никто не засек. При этом я механически нажимаю на ручку входной двери. Дверь открывается. Я вижу низкий кафельный стол, на котором горят три свечи. Они прикреплены к трем блюдцам. Я прохожу дальше. Пара дешевеньких гравюр (Ван Гог, Гоген, Гойя) на деревянных стенах, поломанное кресло-качалка, тумбочка, на которой стоят бутылки, а за кафельным столом широкий диван. Все в этом помещении немного пахнет гнилью. Но постельное белье свежепостелено, одеяло откинуто в сторону. У изголовья постели полочка. На ней сигареты, пепельница и ваза со свежими астрами.

Я слышу шум.

Резко разворачиваюсь.

Передо мной стоит Верена.

На ней черные брюки, туфли без каблука и красный свитер. Видимо, она вышла из какого-то другого помещения, которое должно быть в этом домике. Я вижу крохотную кухоньку, в одном из уголков которой, отделанном кафелем, устроен душ.

— Верена!

— Тсс!

Она стремительно подходит ко мне, обнимает и целует. И тут же исчезает запах гнили, разваливающийся домик перестает разваливаться, он уже дворец, он королевский замок.

Верена приседает и включает большую электрическую печь. Вентилятор печи начинает тихо жужжать.

— Сейчас будет тепло, — говорит она, глядя на постель, и поднимается.

Кажется, я впервые в жизни краснею.

— Только что закончила уборку, — говорит она. — Моя подруга — страшная неряха… Где ты оставил машину?

— Далеко отсюда. Около Нойфельда, на Эзерштрассе. А как ты сюда приехала?

— На такси. А последний кусок прошла пешком. Я уже вчера побывала здесь. Начала убираться. Сегодня я привела в порядок кухню.

Теперь мои глаза уже привыкли к мягкому теплому свету трех свечей, и я вижу проигрыватель, радиоприемник и множество книг, лежащих стопками на полу. Доски пола покрывает дешевенький коврик.

— Ну как? — спрашивает Верена.

— Чудесно.

— Ужасно, конечно. Но это все, что у нас есть.

— Я считаю, что все прекрасно.

— Барак! Хуже не придумаешь! Но постель чистая. Белье новое. — Верена смеется.

— Ты уже проверила?

— Сразу, как только приехала.

Она прижимается ко мне, и я глажу ее волосы.

— Я закрыла ставни, чтобы никто не заметил, что мы дома. Надо быть осторожными.

— Ты сказала «дома»..!

— Это «наш дом», милый.

Она берет мою руку и прижимает к своей груди.

С того самого момента, как я вошел в дом, я слышу непрестанное тихое пощелкивание. Она замечает, что я прислушиваюсь.

— Древесные жучки.

— Что?

— Древоточцы.

— Ах, вот оно что. Я надеюсь, хибара не рухнет нам на голову.

— Это будет зависеть от нас. — Она снова смеется. — Знаешь, нам страшно везет! Не только с этим домиком. У моего мужа сейчас работы как никогда! Какие-то дела с высотным домом, строительство которого он финансирует в Ганновере. Он целую неделю будет возвращаться домой только поздно вечером.

— Ты уверена, что это не западня?

— На сей раз наверняка нет. Он работает вместе с доктором Фильдингом. Помнишь этого старого пижона…

— …который так хотел бы переспать с тобой.

— Да. Фильдинг говорил мне об этом. Сейчас им обоим каждый день приходится ездить в Ганновер. Там строится этот дом.

— Но это еще не все. Нам повезло еще кое в чем. Я забыл тебе сказать, что по четвергам у меня нет занятий в школе.

— И в субботу после обеда, — говорит она.

— И целое воскресенье, — говорю я. — Нет, ты не можешь постоянно оставлять Эвелин одну!

— Мы не сможем каждый день встречаться здесь. — Она вдруг занервничала. — Сколько времени?

— Без четверти три.

— У нас почти нет времени.

— Есть.

— Тебе надо в школу.

— Не волнуйся. После обеда у нас только сдвоенный урок латыни. У учителя-идиота. У нас с тобой полно времени.

— Нет, — говорит она, — его у нас нет, и ты знаешь это.

— Да, Верена.

— У меня для тебя подарок. Загляни на кухню. Он на столе.

Я иду в крохотное помещение за стеной, слыша, как она включает радио. На кухонном столе лежит молоток, а рядом расколотая на пять частей маленькая пластинка. Я складываю осколки вместе и читаю надпись на этикетке:

LOVE IS JUST A WORD

FROM THE ORIGINAL SOUNDTRACK OF

«AIMEZ-VOUS BRAHMS?»

ЛЮБОВЬ — ВСЕГО ЛИШЬ СЛОВО…

Она разбила свою любимую пластинку. Пластинку, текст которой — ее жизненная философия. Или, может, теперь уже только был ею?

За стенкой приемник уже нагрелся. Я слышу печальную и в то же время ободряющую мелодию. Я медленно возвращаюсь в комнату. Верена стоит около приемника.

— Ну, как подарок?

— Подарок отличный! Но…

— Что — но?

— У тебя больше нет любимой песни.

— У нас обоих ее нет. Мы найдем новую.

— Мне не нужно. Мне нужна только ты.

— Повтори еще раз. Пожалуйста.

— Мне нужна только ты.

— Такая бессовестная, такая ненормальная?

— Такая бессовестная, такая ненормальная.

— В этой хибаре? И каждый раз только на пару часов? Зная, что я потом должна буду вернуться к нему? Зная, что нам не на что надеяться?

— А разве бы ты разбила пластинку, если бы сама не верила, что надежда есть?

«This has been the «Warsaw Concerto). Ladies and Gentlemen, you will now hear «Holiday in Paris», played by the Philadelphia Philharmonic Orchestra under the direction of Eugene Ormandi…»

 

4

Мы лежим рядом на широком диване. Во мраке краснеют спирали электрической печки. Тихо звучит музыка. Обгорают свечи. Веренина голова лежит на моем плече, ее волосы падают мне на грудь. Мы оба курим. Одну сигарету.

Сегодня мы здесь в первый раз. Мы будем часто приезжать сюда. Старую хибарку мы станем называть «нашим домом», хотя она и принадлежит другим людям. Хотя в ее стенах и тюкают древоточцы, разрушающие их.

«Наш дом».

Мы так счастливы в «нашем доме»! Впервые у нас есть свой угол, свое пристанище, у Верены и у меня. Лично у меня никогда не было своего пристанища, своего дома. Я как-то сказал об этом Верене. Она ответила:

— И у меня, Оливер. Ни у моих родителей, ни в тех квартирах, где я жила, ни в каких наших виллах.

Нигде.

У нас обоих никогда еще не было своего дома. Теперь он у нас есть. Он пахнет гнилью, придет зима, скоро выпадет снег, никто не знает, что будет даже завтра. Мы забились сюда, спрятались, закрыли ставни, мы включили совсем тихо музыку и разговариваем шепотом, чтобы нас никто не услышал. Мы так счастливы в этой убогой хижине…

Верена крепче прижимается ко мне, а я накрываю одеялом наши голые плечи.

— Зачем ты разбила пластинку?

Она не отвечает.

— Верена.

— Подай мне, пожалуйста, пепельницу.

— Верена.

— Ты хотел бы услышать от меня, что я разбила ее, потому что люблю тебя.

— Нет… Да… Конечно! Если бы ты это сказала… Нет, не надо, не говори! Это было бы неправдой.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что ты бы тогда сама сказала! Так что это не может быть правдой. Почему же ты все-таки разбила пластинку?

— Чтобы сделать тебе приятное. Хотя нет.

— Что — нет?

— Не в том причина! Я разбила ее еще вчера, когда здесь убиралась. Я крутила ее во время уборки, много раз подряд. А потом взяла молоток.

— Почему?

Она выдыхает дым через нос.

— Почему же, Верена?

Тихо-тихо — так, что я ее едва понимаю, она говорит:

— Я хочу… я так бы этого хотела…

— Чего?

— Изменить свою жизнь.

Я беру у нее сигарету. Мы оба молчим. Начинается дождь. Я слышу, как капли стучат по жестяной крыше.

— Оливер…

— Да?

— Ты меня когда-то спрашивал, откуда я родом…

— Да. И ты страшно обозлилась. Ты сказала, что это не мое дело.

— Хочешь расскажу?

— Да. Ты разбила пластинку. Теперь самое время.

Дождь.

Тихая музыка.

Жужжание электропечки.

Верена рассказывает.

 

5

В 1828 году человек по имени Йозеф Иммервар Вильфрид основал в городе Гляйвитц «Верхнесилезское деревообрабатывающее общество». Прадед Верены Вильфрид был настырным человеком с бычьей силой. Со своими людьми он промышлял в лесах Исполиновых гор, умело работая пилой и топором. Будучи абсолютно здоровым, он в 1878 году погиб в результате несчастного случая — на него упало столетнее дерево.

Сын Йозефа Иммервара Фридрих Вильфрид, дед Верены, продолжил дело отца. Ему было тогда тридцать лет. В отличие от своего человечного и либерального родителя он был чем-то вроде прототипа такого предпринимателя, как бумазейный фабрикант Драйсигер из пьесы Герхарда Гауптмана «Ткачи». Неутомимый, с неистощимым запасом сил, он нещадно эксплуатировал своих рабочих. Он посылал на работу в лес женщин, детей и стариков. Когда как-то раз его работники взбунтовались, он уволил две трети коллектива и навербовал еще более бедных, а поэтому и более послушных поляков и чехов. Своих работников он селил в убогих пристанищах. Он отдавал предпочтение неграмотным и делал все от него зависящее, чтобы и дети рабочих не могли научиться читать и писать. Даже чехи и поляки не мирились со всем этим. Но до второго бунта дело не дошло. С удивительным чутьем Фридрих Вильфрид опознавал в массе работавших на него оборванцев тех, кто подстрекал к возмущению. И прежде чем они могли стать для него опасными, он заявлял на них как на нарушителей порядка, после чего их сажали или высылали из страны. Рассказывали, что потом жены и дети этих людей нередко умоляли милостивого господина проявить милосердие и взять к себе обратно арестованного или высланного. Я забыл упомянуть, что Веренин дед постоянно ходил в лес с тяжелой палкой, чтобы посмотреть, как там работают «полячишки». Не надо говорить о том, что палку он носил не просто так…

Такой образ мыслей и действий, конечно, принес свои плоды: под руководством Вальтера Фридриха Вильфрида «Верхнесилезское деревоперерабатывающее общество» стало крупнейшим в стране. Он вступил в альянс с австрийским «Объединением по использованию леса Штирии» и экспортировал продукцию на миллионные суммы. Именно Вальтер Фридрих стал основателем богатства семьи Вильфрид. Вспыльчивый и склонный к внезапным приступам гнева, он много пил и курил. В 1925 году Вальтер Фридрих умер от цирроза печени.

Его сын Карл-Хайнц, которому тогда было двадцать четыре года, уже в третьем поколении стал во главе громадного предприятия. Его жена Эдит подарила ему двоих детей: девочку Верену, 1927 года рождения, и мальчика Отто, родившегося в 1930 году.

Отец, горячо желавший здорового, крепкого мальчишку-наследника, не скрывал своего разочарования, когда родилась Верена. У него к ней так и не появилось ни капли тепла и сердечности — ни на единый день, ни на единый час. Девочка росла, обделенная любовью, и стало еще тяжелее, когда родился Отто. Потому что скоро оказалось, что это болезненный, рахитичный и глупый ребенок, который к тому же оказался впоследствии абсолютно неспособным к учебе. Один учитель выразил это так: «Это один из самых плохих учеников, потому что он абсолютно туп, я повторяю — туп так, что дело здесь отнюдь не в лени!» Бессильную ярость по поводу столь неудачного ребенка отец вымещал не на самом сыне, а на первенце — своей дочери. Точно так же, как и я, Верена росла в огромной, ломящейся от роскоши вилле, точно так же, как и я, одинокая и несчастная. Одно только отличало наше положение: Веренина мать держала под каблуком слабого отца (такого же слабого и болезненного, как и его сын, хотя сам он никогда этого не желал признавать). Мать была подлинным руководителем предприятия. И это предприятие росло и росло. Семья жила в такой роскоши, какую себе только можно представить.

Наряду с угольными баронами Вильфриды считались одним из богатейших семейств Силезии. И тот и другой ребенок имели служанку и собственную «мадемуазель». Члены семьи ездили на самых дорогих марках «мерседеса», а зимой для выездов использовались резные сани ручной работы. Свои платья мать Верены заказывала только в Париже и Вене. Там же она заказывала меха и украшения. Они много путешествовали. Весну семейство проводило на Ривьере.

Но и в обстановке такой роскоши Верена оставалась тихим, пугливым ребенком, на которого никто не обращал внимания, в то время как домашние учителя, педагоги и врачи из кожи лезли вон, безуспешно стараясь сделать из слабенького Отто настоящего мужчину.

Никто не любил Верену, даже ее мать, поскольку у той отношения с мужем с годами становились все хуже и хуже. Сознательно или подсознательно муж винил ее в том, что она родила ему всего лишь дочь да еще такого неудачного наследника. Ему, который всю жизнь жил под гнетом одного чувства — страха! Карл-Хайнц боялся всего и всех: людей, животных, каждого нового дня. Он каждый раз боялся поставить свою подпись, боялся каждого заседания правления, на которое ему предстояло идти. Очень часто болел. Перед каждым важным решением он бежал за советом к жене, которую посылал вместо себя на все те совещания, где нужно было проявить жесткость. До него так никогда и не дошло, что сын Отто его абсолютная копия.

 

6

Постепенно предприятие Вильфридов так выросло и окрепло, что ему были нипочем ошибки, время от времени совершаемые его шефом, тем более что в большинстве случаев эти ошибки тут же исправлялись энергичным вмешательством его на удивление быстро старившейся жены.

— Когда меня возили гулять в коляске, люди снимали передо мной шляпы, — вспоминает Верена.

Люди снимали шляпы и перед бледным, болезненным Отто.

— Родители и дети ели раздельно. Но и детям за столом прислуживал отлично вышколенный слуга. Верена и Отто не посещали общую школу, их обучали домашние учителя. Если Верена училась хорошо, то Отто был ленив, туп и к тому же коварен. Он умел все повернуть так, что виноватыми за его тупость всегда оказывались учителя. Поэтому они часто менялись.

С началом третьего рейха для «Верхнесилезского деревоперерабатывающего общества» наступили благодатные времена. Гитлер готовил мировую войну. Ему требовались уголь, сталь и дерево. Численность работающих и оборот предприятия достигли рекордных цифр. Карл-Хайнц Вильфрид был настолько могуществен, что от него даже не потребовали, как от других промышленников, вступления в партию. Чудака оставили в покое, потому что, как сказал гауляйтер, «какой от него толк? Это же абсолютнейший болван!».

Посему не надо думать, что Карл-Хайнц не вступил в партию по убеждению, будто он ненавидел достойный ненависти новый режим. Он вообще ни к кому не испытывал ненависти, потому как абсолютно всего боялся и уж больше всего на свете боялся режима. Когда в 1939 году Гитлер напал на Польшу, Веренин отец совсем пал духом.

— Хорошим это не кончится, — обычно говорил он, когда командование вермахта передавало по гремящим репродукторам все новые победные сводки, — вот посмотрите, ничего хорошего от этого не будет.

Такого рода сомнения он высказывал в домашней библиотеке, предварительно убедившись, что никто не подслушивает.

Даже в присутствии Верены он всегда разговаривал только со своей женой и сыном, словно бы дочери и не было. С годами это превратилось в привычку.

Все больше богатела семья, все более одинокой становилась Верена, все более потрепанной ее мать, и все больше мучился страхами отец.

На фабрики и заводы тысячами пригоняли иностранных рабочих: поляков, чехов, югославов, французов, русских военнопленных.

По мере того как все более скупыми становились победные реляции военного командования, после того как в войну вступили американцы и пошли сообщения о «выравнивании фронта» и «организованном отступлении», Карлу-Хайнцу Вильфриду стало совсем худо.

Мать стала слушать по вечерам передачи Би-би-си.

— Надо же быть в курсе событий, — говорила она.

Когда его жена занималась этим запрещенным делом, Карл-Хайнц всегда покидал свой похожий на замок дом и бесцельно бродил по ночным улицам.

— Я не хочу ничего иметь с этим, — шепотом повторял он. — Это государственная измена! Если поймают, то отправят в концлагерь!

Время от времени объявлялась воздушная тревога. Бомбы хоть и не падали на фабрику, но уже сами по себе воздушные тревоги приводили Верениного отца в жуткую панику. Уже при первом, предварительном сигнале тревоги он, трясущийся и бледный, сидел в самом глубоком подвале фабрики. Когда начинали выть сирены, он зажимал себе уши. Если стреляла зенитка, он начинал громко плакать или молиться вслух — в присутствии служащих, семьи, иностранных рабочих-невольников. Он никогда не забывал — единственный из всех — захватить с собой противогаз.

Летом 1944 года западные союзники высадились в Нормандии. Одновременно началось крупное советское наступление. Восточный фронт уже нельзя было удержать. Разбитый германский вермахт отступал, кое-где оказывая сопротивление, а где и в неорганизованном, беспорядочном бегстве.

С каждым месяцем положение ухудшалось.

Верена все еще хорошо помнит:

— Красная Армия захватывала один город за другим. Русские продвигались, расходясь на север и на юг гигантскими клещами. Еще немного, и они должны были появиться у нас. Вечером 22 января 1945 года мой отец сделал то, чего никогда не делал. Вместе с матерью он слушал Би-би-си. Перед этим нас, детей, уложили спать. На следующий день отец исчез на машине с шофером.

В своем паническом, животном страхе перед надвигающимися танками Красной Армии он бросил на произвол судьбы жену, обоих детей, все свое имущество. Он даже не взял денег. Бежал практически без средств к существованию с маленьким чемоданчиком, закутавшись в тяжелую меховую шубу.

В середине того дня, когда Веренин отец удрал, оставив в беде свою семью, в город вошла голова бесконечного обоза с голодными полузамерзшими беженцами, которые плелись пешком или лежали на перегруженных подводах.

— Они идут! — кричали беженцы.

И еще:

— Хлеба!

Верена видела, как многие из них падали от истощения с телег.

Впервые в своей жизни Верена увидела мертвецов, лежащих на улице. Вечером сообщили, что советские танки уже в тридцати километрах от города.

Жители услышали эту весть наполовину со страхом, наполовину с облегчением. Гауляйтер уже не мог ее услышать. Еще несколько дней тому назад он «по секретному делу государственной важности» отправился в Австрию…

Веренина мать сказала:

— Будь что будет — остаемся! Тот, кто бежит, обречен. Поглядите на этих бедолаг на улице! Мы никому не причинили зла и остаемся там, где наш дом.

Только она произнесла последнее слово, как раздался выстрел, и оконное стекло со звоном разлетелось. Пуля вошла в стену в двух вершках от головы Верениной матери.

— Ложитесь! — крикнула мать.

Прозвучало еще несколько выстрелов.

Дверь с треском распахнулась.

В комнату ворвались старик мастер и несколько рабочих с ружьями в руках. Из окон они повели ответный огонь, после чего стрельба с улицы прекратилась.

— Это были иностранные рабочие, — сказал, с трудом переводя дыхание, мастер. — Они вырвались из своих лагерей и перебили охрану. Бегите, госпожа Вильфрид…

— Нет!

— Они убьют и вас! Они всех нас перебьют!

— Я никуда не поеду! — кричала мать. — Я здесь родилась! Я не была нацисткой! Мне нечего бояться русских!

В этот момент снова началась пальба, а сквозь разбитое окно в помещение влетел горящий факел. От него загорелся ковер и занавески. Комнату заполнил густой удушливый дым. Старый мастер потащил за собой мать, у которой вдруг безвольно повисли руки. Она шла за ним, бормоча бессмысленные слова.

Пару часов спустя Верена и ее брат ехали сквозь непроглядную тьму на телеге, в кузове которой, кроме них, было еще два-три чемодана. На козлах сидели старик мастер и мать. Под звук глухих орудийных раскатов они в бесконечной череде тысяч других телег двигались на запад. Оглядываясь, Верена видела горящее главное здание «Верхнесилезского деревоперерабатывающего общества». Верена все время оборачивалась назад, а мать сказала ей:

— Никогда не забывай, детка, то, что ты видишь сейчас.

— Да, мама.

— Люди, которые подожгли дом, не злые. Злыми были мы. Мы угнали их сюда с их родины и несколько лет заставляли работать на себя.

— Да, мама.

— Теперь они мстят за это. Мы начали эту войну. А не они! Поэтому мы и едем ночью, и мерзнем, поэтому мы и боимся. Нельзя нападать на другие народы. Нельзя начинать войну. Запомни это!

— Да, мама.

— И ты, Отто.

Сын молчал. Он спал.

— И русские солдаты идут к нам не по своей воле. Они пришли в Верхнюю Силезию из Монголии, Сибири и Кавказа вовсе не по желанию, а потому что мы напали на их страну. А когда на тебя нападают, надо защищаться.

— Заткнись, коммунистка, свинья поганая! — крикнула старуха, ковылявшая рядом с телегой, держась за нее рукой.

— Не стоит говорить такие вещи, госпожа Вильфрид, — сказал старый мастер. — Вы же знаете, какие есть люди.

Старик мастер был старым социал-демократом, он знавал мать Верены еще молодой красивой женщиной в те времена, когда она выходила замуж за Карла-Хайнца Вильфрида.

А сам Карл-Хайнц Вильфрид в эти ночные часы 23 января 1945 года находился уже в районе города Галле. На следующий день он направился на юг, в Баварию. Позже Верена узнала, что ее отец приобрел фальшивые документы, которые удостоверяли, что он Карл-Хайнц Вильфрид — врач, имеющий задание доставить в «альпийскую крепость» ценные медикаменты. Вечером 25 января он добрался до Аугсбурга, сделал там короткую остановку, чтобы раздобыть бензин, и поздно вечером поехал дальше, в направлении Мюнхена.

 

7

Веренина мать умерла в сарае на окраине Кобурга. Уже в день бегства из родных мест у нее была температура. Она не сказала об этом и старалась, чтобы никто не заметил приступов колотившего ее озноба. Как только рассвело, прилетели самолеты, прошли на бреющем полете и расстреляли обоз. Умирали люди и животные. Многие, прежде чем умереть, часами кричали. Но не было никого, кто мог бы им помочь.

Снег был красен от крови. Оставшиеся в живых пешком потащились дальше. Взрослые несли детей. И все время самолеты на бреющем полете. Спасаясь от них, люди бросались в кюветы, в грязь, в лужи крови, на лед. Старый мастер, схватив Верену и Отто, лег сверху, прикрывая их. Мать Верены лежала рядом. Она сипела, задыхаясь. Только теперь все заметили, что она больна.

— Нам нужно двигаться дальше. В ближайший населенный пункт. Там должен быть врач. Там должно быть лекарство. Вам надо лечь в постель, госпожа Вильфрид, — сказал мастер, после того как налет закончился и люди, шатаясь, поплелись дальше.

В ближайшем населенном пункте не нашлось ни врача, ни постели. Жители закрыли перед беженцами окна и двери. Некоторые бросали из окон хлеб. Верене удалось поймать одну буханку. Какая-то женщина ударила ее в этот момент по лицу, и Верена выронила хлеб. Женщина стукнула Верену кулаком. Та зажала рукой кровоточащий нос и зажмурилась от рези в глазах. Открыв их, она увидела, как женщина удирает с хлебом.

И в следующем населенном пункте для них не нашлось ни врача, ни крова. Мать уже бредила. Она никого не узнавала. Мастер отдал одному крестьянину свои золотые часы и пять тысяч марок — все, что у него было. За это он получил маленькую убогую тележку и такую же убогую клячу. Но ехать они могли только ночами, потому что днем в небе постоянно были самолеты. Веренина мать бредила уже несколько дней.

Наконец они добрались до пригорода Кобурга. Они нашли пристанище в сарае. Дети остались с бредящей в жару матерью. А мастер отправился искать хлеб, картошку и врача.

Верена тоже попыталась выпросить хоть немного пропитания. Она оставила Отто с матерью. В одном из крестьянских дворов Верена попросила хлеба у массивного и страшно сильного мужика, открывшего ей дверь.

— Иди на кухню.

Мужик запер дверь и тут же разорвал на ней пальто и блузку.

— Он бил меня до тех пор, пока я уже не могла сопротивляться, а затем уже делал со мной все, что хотел, — рассказывает Верена. — Потом вышвырнул меня за дверь и крикнул вслед: «Здесь нет хлеба! Проваливай!» Это был первый мужчина в моей жизни. Мне еще не было и восемнадцати. Когда я возвратилась в сарай, моя мать уже была мертва.

 

8

Старый мастер вернулся, когда плачущая Верена сидела рядом с мертвой матерью. Он принес морковь, хлеб и картошку. И врача он тоже нашел. Тот обещал прийти попозже. Он пришел три часа спустя.

Последними словами Верениной матери были:

— Нужно было остаться.

Они похоронили Эдит Марию Магдалену Вильфрид, урожденную Элькенс. У них не было лопаты, чтобы выкопать могилу. Руками они засыпали покойницу снегом. В тот февраль 1945 года снега было много, его хватило на многих-многих покойников. Немцев, русских, американцев, англичан, поляков, бельгийцев, французов, голландцев, югославов, итальянцев и людей из многих других стран.

На маленькой тележке старый мастер довез Верену и ее брата до Франкфурта-на-Майне. Этот старый тертый калач использовал только лесные дороги и окольные пути, избегая безнадежно забитые главные дороги. Он воровал для детей и себя еду.

— Но всегда сначала он кормил нас, — рассказывает Верена. — Сам ел только то, что оставалось. А оставалось всегда немного.

В предместье Франкфурта был большой лагерь беженцев. Здесь они прожили до весны 1946 года.

 

9

Верене исполнилось восемнадцать лет. Она была красивой девушкой, одетой в лохмотья, с иссиня-черными волосами, горящими черными глазами и трагическим выражением лица. Один из американских солдат, охранявших лагерь, влюбился в нее.

— Его звали Джек, он был родом из Оклахомы, — рассказывает Верена.

Джек стал вторым мужчиной в ее жизни. Он не только обещал хлеб, но и приносил его, чудесный белый хлеб из самой лучшей муки.

Джек Коллинз приносил армейские пайки, картонные коробки с армейским провиантом, в каждой из которых, помимо основных продуктов, был шоколад, жевательная резинка и пара презервативов. Эти противозачаточные средства, впервые в жизни увиденные Вереной, Джек использовал для того, чтобы соорудить над высокими шнурованными ботинками красивый напуск брюк.

Он обрезал у презервативов головки, скатывал их в колечки, натягивал их, подобно резинкам для чулок, на нижнюю часть штанин. Позже Верена узнала, что хоть этот прием и используется в армии повсеместно, маленькие закатанные в фольгу штучки имеют вовсе не это предназначение.

Джек оказался неопытным, но трогательным любовником. Он нарушал многие предписания и запреты и наконец из-за Верены был разжалован, по поводу чего лаконично заметил: «I don't care a shit about my stripes! All I care about in this goddammed wold is you, honey!» Джек Коллинз, бывший капрал, а теперь всего лишь рядовой первого класса, заботился о Верене, Отто и старом мастере. Все это он делал во времена так называемой «Non-Fraternnrization», то есть нарушая запрет. Так прошла зима. Джеку удалось даже устроить Верену продавщицей в громадный американский РХ («Post Exchnge») — своего рода суперунивермаг, в котором — если ты американец — можно было купить все — от кружевной ночной рубашки до духов «Шанель № 5» и тончайших нейлоновых чулок, от свежемороженой рыбы и овощей до сигарет, швейцарских часов, шотландских виски и французских платьев.

Устроить туда Верену было нелегко, потому что, как ни странно, ей очень трудно давался американо-английский язык. На забаву всем американским солдатам она говорила очень плохо, постоянно неправильно ставя ударение. Дело осложнялось и тем, что для многих американок она была чересчур уж хороша собой.

Однако Джек добился своего.

Джек добился также и того, что Верена, Отто и старый мастер смогли покинуть лагерь беженцев и поселиться в квартире в южной части Франкфурта.

Джек достал для Верены велосипед, на котором она каждый день ездила на работу, Джек добывал уголь, приобрел мебель, Джек доставал все необходимое.

В апреле 1946 года умер старый мастер. В центре города он упал, переходя улицу. Апоплексический удар.

В 1949 году американским солдатам уже можно было жениться на немецких девушках — правда, после тщательнейшей проверки «фройляйн». Джек Коллинз тут же написал соответствующее прошение, потому что он по-настоящему любил Верену.

Она не любила его, но хотела уехать вон из Германии. Прочь, прочь, прочь!

Прошение Джека прошло много инстанций — от Франкфурта до Вашингтона, но, несмотря на все запросы, дело не двигалось. Он был простой честный парень, не блиставший умом, но бесконечно добрый.

В письмах своим родителям он писал «about his litlle Sweetheart». Его отец был фермером. Джек показывал Верене фотографии отца, матери, троих младших братьев и сестер, семейной усадьбы, показывал на фото лес за полем и пел под гитару «Oh, what a beautiful morning!».

Пел он очень хорошо.

В конце 1949 года они узнали, что дело с прошением движется к благополучному завершению, «to get their papers okayed by the middlle of 1950». Летом 1950 года часть, в которой служил Джек Коллинз, была неожиданно передислоцирована. Огромные транспортные самолеты доставляли солдат в Корею. Там началась новая война.

29 июня 1950 года на самолете «Глобмастер» с авиабазы Рейн-Майн Джек отправился в путь. На трапе самолета он, с вещевым мешком на плече, еще раз обернулся и крикнул Верене:

— Don't cry, baby! I'll be back in no time at all!

Здесь, однако, Джек Коллинз ошибся. 13 ноября он погиб в боях с так называемыми китайскими добровольцами у «Heartbreak Ridge». Весть о его гибели Верена получила только в середине октября. Военное ведомство известило родителей. А уже они написали Верене. Они написали, что they were so sorry for her.

 

10

Затем настали времена, когда Верену чуть ли не каждый вечер можно было видеть в различных американских клубах Франкфурта. Она флиртовала. Она танцевала.

— В это время я приучилась пить, — говорит Верена.

Иногда она напивалась до такой степени, что могла добраться до дому только с чьей-нибудь помощью. Она без разбора заводила себе дружков и гнала их в шею, когда они ей надоедали. Обычно они у нее долго не задерживались.

Как известно, на мужчин необычайно действует, когда с ними обращаются небрежно. Скоро Верена стала личностью, известной всему франкфуртскому гарнизону. Высокопоставленные офицеры увивались за ней. Ей дарили подарки, ее водили по ресторанам, она позволяла себя целовать и ложилась с мужчинами в постель, но не слишком часто.

— Не надо делать этого слишком часто, — учила ее одна подруга. — Тебя должны воспринимать как редкость. Иначе ты им быстро надоешь.

В тот день, рассказывая историю своей жизни, она сказала:

— Джека не стало. Я никогда его не любила по-настоящему, но он очень хорошо ко мне относился, и я внушила себе, что постепенно смогу полюбить его. Теперь все это было в прошлом. И я внушила себе, что любая моя любовь — в настоящем ли или в будущем — обязательно плохо кончится. Тогда я навсегда зареклась любить. Навсегда!

Так она решила тогда.

Этого решения придерживалась почти три года. За это время она кое-чему научилась. Она слишком много курила и пила, но это никак не сказывалось на ней. Во всем остальном была очень осторожна и особенно по отношению к американским женщинам. Она не имела права давать им повод для ревности или жалоб. Она принципиально обходила стороной женатых мужчин. На работе была неизменно вежлива, но и столь же неприступна даже для самых красивых лейтенантов и самых очаровательных полковников. В «РХ» она никогда не брала подарков. И на то была своя причина. Служащие «WAC» («Women Auxiliary Corps») — «Женской вспомогательной службы» каждый вечер обыскивали работавших в универмаге немецких женщин, раздевая их догола, проверяя, не украли ли они чего-нибудь из этого рая земного.

— You are fired!

Эту фразу Верена слышала тысячу раз, когда служащая «WAC» находила у какой-нибудь девушки пару нейлоновых чулок или плитку шоколада.

Верена не хотела, чтобы ее выгнали. Она никогда не воровала. Она исправно работала и худо-бедно кормила себя и своего брата. Точнее, вовсе не худо-бедно, потому что после работы получала от мужчин много подарков. Несмотря на это, Отто Вильфрид занялся махинациями на черном рынке, и долгое время ему сопутствовал успех. О том, что и как он делал, чем торговал и с кем, я могу не писать, потому что об этом известно каждому, кому тогда было двадцать или больше. А тем, кому тогда не было двадцати, знать об этом не обязательно.

Я никого не хочу утомлять своей книгой или же направить на кривую дорожку.

С 1950 до 1953 года придурковатый и хилый Отто зарабатывал в несколько раз больше своей работавшей с восьми утра до пяти вечера сестры. Он снял большую квартиру на Боккенхаузенер Ландштрассе. Его «дикие» вечеринки приобрели широкую известность. У него было много женщин и денег.

12 апреля 1953 года он был арестован американской уголовной полицией. Группа ее сотрудников, возглавляемая Робертом Стивенсом, давно уже наблюдала за шайкой, главарем которой был Отто.

И вот она нанесла удар.

Все члены шайки спекулянтов предстали перед судом.

Главным свидетелем обвинения на процессе был Роберт Стивенс.

 

11

Мистер Роберт Стивенс, главный свидетель обвинения на процессе против шайки, так бегло говорил по-немецки, что можно было подумать, будто он немецкий эмигрант. Но так же бегло он говорил по-французски, по-итальянски и по-испански. Абсолютно во всем он был противоположностью добродушного, но ограниченного Джека Коллинза. Выглядел он просто великолепно. Был холеным, уверенным в себе и умел обращаться с женщинами. И ему удалось изменить точку зрения Верены на любовь и на мужчин.

Мистер Стивенс «her boy-friend». И в этом качестве он куда лучше умел осчастливить женщину, чем нескладный и трогательный увалень Джек, погибший в Корее у «Heartebreak Ridge».

Мистер Стивенс тоже говорил о женитьбе.

Он покупал Верене одежду и украшения, позволял ей ездить на своем «шевроле». Но самое главное, что он сделал, заключалось в том, что он перед началом процесса организовал пропажу важных документов, с серьезными уликами против Верениного брата, в результате чего Отто был оправдан, в то время как двенадцать членов банды получили максимальное наказание.

Мистер Стивенс был честный человек. Он сказал:

— В штатах у меня жена. Я уже подал на развод. Но это продлится некоторое время.

И, конечно, это продлилось некоторое время.

Это длилось почти два года. Верена не чувствовала себя в это время несчастной, потому что мистер Стивенс часто выводил ее из дома, баловал, и она была в городе одной из самых элегантных, окруженных всеобщей завистью женщин. Мистер Стивенс часто ей повторял, что он ее любит, и столь же часто ей это доказывал. Во всяком случае, то, что она считала любовью, она впервые нашла с ним.

На второй год их знакомства Верена обнаружила, что она беременна. Мистер Стивенс взахлеб мечтал о детях («I want kids from you, sweetheart, lots and lots of kids!»).

Поскольку как раз в это время он объявил, что дело с разводом движется к концу и решение суда вот-вот будет принято, она ничего не стала говорить ему о своем состоянии, решив обрадовать его после развода.

Прошел месяц. Прошло три месяца. Четыре. Развод все еще не состоялся.

Тут Верена сказала, что ждет ребенка. Она пыталась успокоить испуганного Стивенса:

— Избавиться от него уже нельзя. Но даже если до твоего развода пройдет несколько лет, я буду тебя любить и радоваться нашему ребенку. А ты тоже?

— Я? Еще как, дорогая, — сказал мистер Стивенс. — Еще как!

На следующий день он покинул Франкфурт.

Верена подумала, что его послали в срочную командировку. Когда он спустя неделю так и не вернулся, она пошла к нему на работу. Там она узнала от другого бегло говорящего по-немецки господина, что мистер Стивенс переведен и вряд ли вообще вернется во Франкфурт.

— Можно узнать его адрес?

— Сожалею, но его миссия top secret.

— Но у меня будет от него ребенок!

— Об этом я сожалею еще больше, мисс Вильфрид.

— Можно я оставлю для него письмо, чтобы вы ему передали? Я хочу только, чтобы он получил письмо. Я не собираюсь узнавать, где он находится.

— Конечно, можно.

В течение следующих двух месяцев мисс Вильфрид оставила у любезного господина свыше двадцати писем. Ни на одно из них она так и не получила ответа, хотя любезный господин (который так и не назвал своей фамилии, все его называли только по имени — Гарри) заверил ее, что он отправил все до единого письма.

— Но он же должен ответить! Он же знает, в каком я положении! Почему вы пожимаете плечами?

— Мисс Вильфрид, с мистером Стивенсом я был знаком лишь весьма поверхностно. Нас постоянно переводят с места на место. Ведь при такой профессии, как у нас, это само собой понятно, не так ли?

— Да, понятно…

— Мы не должны, не имеем права устанавливать контакты с немецким населением. Мистер Стивенс поступал… гм… вопреки предписаниям (он сказал «regulations»). Я боюсь (обещаю вам ничего по этому поводу не предпринимать), что и на процессе против вашего брата он действовал не совсем корректно!

— А его адрес в Америке? Адрес его жены? Что, если я ей напишу… Они вот-вот должны были развестись…

— В самом деле?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ничего, абсолютно ничего. Прошу вас! Не надо волноваться! В вашем положении! Мне очень жаль, но я не могу вам дать адрес этой женщины.

— Почему?

— Потому что тогда вы узнаете его настоящую фамилию.

— Но я знаю его настоящую фамилию. Его зовут Роберт Стивенс!

— Мисс Вильфрид, не будьте наивной! Человек из нашей организации никогда не может работать под своим собственным именем, иначе ему долго не жить. Вы должны это понять.

Конечно же, Верена это поняла.

Она поблагодарила любезного господина, сказав ему, что больше не станет приходить и надоедать.

По пути к двери навстречу ей попалась очень хорошенькая девушка-блондинка. Перед тем как выйти, она слышала, как эта девушка сказала:

— Теперь прошло уже семь месяцев! Ради Бога только не надо мне говорить, что он все еще не ответил!

Можно себе представить, говорит Верена, насколько неприятно это было милому господину по имени Гарри.

 

12

Роды проходили очень трудно. Сначала у Верены были деньги, чтобы лечь в родильное отделение первого класса, так как она продала украшения и другие подарки мистера Стивенса. И еще кое-что у нее оставалось. Когда подошло время родить, врачи определили, что без кесарева сечения не обойтись. После операции началось заражение крови. Несколько дней она находилась между жизнью и смертью.

Наконец врачи ей сказали, что только одно средство может ее спасти — пенициллин.

И не какой-нибудь, а американский, потому что немецкий можно достать лишь в небольших количествах, и к тому же он еще недостаточно апробирован. Американский пенициллин продавался только на черном рынке и по бешеным ценам. Верена вызвала в больницу скорняка, чтобы продать ему свои меха.

Торговец сказал, что ему надо подумать. Потом приходил еще дважды. Он был не дурак и отлично понимал, что женщина с температурой сорок градусов не станет долго торговаться.

И действительно Верена продала меха за бесценок.

Американский пенициллин спас ей жизнь. Однако ей пришлось перебраться в отделение третьего класса, так как денег у нее не осталось. На соседней кровати лежала простая деревенская девушка. Когда у нее начались схватки и сильные боли, она все время повторяла:

— О, господи Боже, сколько страданий за капельку радости!

При выписке врачи предупредили Верену: следующие роды могут для нее оказаться смертельными. Свою малютку-девочку она назвала Эвелин…

Прошло много времени, пока Верена окрепла. Вскоре она оказалась совсем без денег. Она пристроила Эвелин в группу продленного дня, а сама устроилась работать секретаршей в страховое общество. По вечерам училась на курсах стенографии и машинописи. К этому времени — середине 1956 года — Карлу-Хайнцу Вильфриду, ее отцу, удалось через службу розыска Красного Креста узнать, где находятся Верена и Отто. Он сам обосновался в Пассау, уже успел получить большую часть компенсации за свое потерянное на Востоке имущество, оказавшееся теперь по другую сторону границы по Одеру — Нейсе, и открыл весьма успешное, хоть и небольшое дело по переработке дерева. Он звал детей к себе. О смерти жены к тому времени он уже знал и написал, что потрясен этим.

Верена отказалась, сказав, что не желает его больше видеть. Отто один поехал в Пассау и передал это отцу. Карл-Хайнц Вильфрид был, по его словам, глубоко оскорблен таким отношением дочери, для которой, по его словам, он так много сделал.

— Верена считает, что ты виноват в смерти матери, — сказал бледный болезненный сын.

— Чушь! — озлился бледный болезненный отец.

— Я уже давно пытаюсь переубедить ее. И все напрасно. Забила себе в голову и ни в какую.

— Что?

— То, что ты бросил нас на произвол судьбы. Что мы все могли бы проскочить на машине. А ты удрал.

— Я не удрал! И не смей употреблять это слово!

— Так говорит Верена, а не я!

— Мне нужно было как можно скорей спасти самые важные инструменты. Мне просто необходимо было уехать. Разве не понятно?

— Конечно, понятно, — спокойно ответил Отто.

И так же спокойно продолжал:

— Заранее, когда еще было подходящее время, я умолял мать: «Давай уедем! Давай уедем!» Но она ни в какую не хотела!

— Ну вот видишь! Ты сам сказал — она не хотела!

— Она не хотела до самой последней минуты. Старику мастеру Циглеру пришлось тащить ее за собой силой. Знаешь, что она сказала перед смертью?

— Что?

Отто повторил ему слова матери.

— Это очень похоже на нее, — сказал отец и степенно покачал головой. — В самом деле, Отто, это так похоже на нее. Хорошая женщина, лучше не бывает. Но упряма и непредусмотрительна. Погляди на меня. Что было бы со мной, если б и я был таким непредусмотрительным?

Отец взял Отто к себе в фирму. И тот остался в Пассау. Верена сдержала свою клятву: она ни разу не была у своего отца, ни разу ему не написала, она его так и не простила.

— Он еще жив, — рассказывает Верена. — Уже старик, но очень бодрый. Дела у него идут отлично.

— Ты в самом деле так ни разу его и не проведала?

— Ни разу.

 

13

16 часов 45 минут.

Уже целых три четверти часа Хорек корпит с классом (скорее всего) над Тацитом. Я лежу рядом с Вереной на широкой постели. Свечи догорели и погасли. Только красный жар электрической печки освещает помещение. Дождь все идет и идет. Верена приподнимается и тушит в пепельнице сигарету.

— Вот как я жила, — говорит она. — Теперь ты знаешь мою, а я знаю твою жизнь.

Она сидит, подтянув колени к груди, голая. В комнате тепло. Я глажу ее ноги, бедра.

Я говорю:

— Я тебя как-то спросил, любила ли ты отца Эвелин, и ты сказала — да.

— Я и любила его. К сожалению.

— И ты его еще любишь?

— Давно уж нет. Когда я закрываю глаза, то уже не могу представить себе его лицо.

— И долго ты пробыла секретаршей?

— Мне пришлось много раз менять работу.

— Почему?

— Мои сослуживицы пакостили мне.

— Они не могли простить тебе, что ты так красива.

— Возможно. Почти сразу же начинались разговоры, что у меня шуры-муры с шефом. Это были очень тяжелые времена. Я же ничего толком не умела! Я попробовала работать в канцелярии налогового ведомства, потом в посылторге, потом администратором в мебельном магазине, и нигде ничего не получилось. Дела у меня шли все хуже и хуже. Моя одежда была старой и немодной. А новую мне не на что было купить. Мне с Эвелин пришлось съехать с квартиры, потому что не было денег на квартплату. Я сняла квартиру поменьше. Но и с нее пришлось вскоре съехать. Под конец у меня была мерзкая квартира, маленькая и у самой железной дороги. Настоящая дыра.

— А что отец?

— Он иногда присылал мне деньги. Поверь, я не хочу выставлять себя героиней! Но я отсылала его деньги ему назад. Я не могла забыть, как умерла моя мать. И сегодня я все еще не могу забыть этого!

Она снова ложится рядом со мной, мы держим друг друга за руки и долго молчим.

Потом она говорит:

— На панель я не пошла. Конечно, я знакомилась с мужчинами. Я выставляла их на развлечения. Но когда мужчины замечали, в каких условиях я живу, они быстро ретировались.

— И еще, когда они узнавали, что у тебя ребенок.

— Конечно. И потом еще… знаешь ли… Нет, мне кажется, я не могу этого сказать.

— Ну, скажи уж.

— Да нет. Не то что я не хочу сказать, а не могу этого правильно выразить. Мужчины…

— Что мужчины?

— Они быстро замечают, когда ты с ними разыгрываешь театр и изображаешь любовь или страсть…

— И вы, женщины, тоже! Вы замечаете это еще быстрее!

Тут у меня возникает вопрос:

— А твой муж?

— Я тебе уже говорила. Он мне повстречался на улице в тот вечер, когда я хотела убить Эвелин и себя. Когда у меня уже не было сил жить. Эвелин выскочила под колеса его машины…

— Я не о том.

— О чем же?

— Ты ведь не любишь мужа.

— Нет.

— И он ничего не замечает? Именно он?

— Конечно же, замечает. И он мне уже об этом говорил.

— И что же?

— Он утверждает, что его это не смущает. Он меня любит, и этого ему достаточно. Он говорит, что никогда не отдаст меня. — Ее голос становится громче. — Что с ним творится на самом деле, я не знаю. Я не уверена, что завтра он не обвинит меня в связи с Энрико или еще с кем-нибудь и не вышвырнет на улицу. Ты, Оливер, скажи мне только вот что, только одно: теперь ты наконец-то понимаешь, что я ни за что на свете не хочу опять оказаться в грязной дыре у железной дороги, жить впроголодь, пить шампанское с мерзкими жлобами и позволять им хватать себя за грудь? Теперь-то ты понимаешь, что я ни за что на свете не хочу снова стать нищей, ни за что, ни за что?

— Я понимаю.

— Ты молодец.

— Никакой я не молодец. А вот ты разбила пластинку.

— Сейчас я уже жалею об этом.

— Я сохраню осколки.

— Глупый мальчик.

— Когда-нибудь я покажу их тебе!

— Только не начинай все снова-здорово, прошу тебя! Ведь в остальном было так хорошо… Как еще ни с кем…

— Даже с мистером Стивенсом?

— А почему ты спрашиваешь о нем?

— Потому что он отец Эвелин. Я ревную тебя к нему.

— Для этого нет оснований. Я же говорю, что уже и не помню, как он выглядел. И… и не помню уже, как у меня с ним было.

— Но…

Она кладет мне ладонь на руку.

— Уже поздно. Нам пора собираться. Ах, милый, нам не хватает времени. У нас так мало времени.

So little time.

 

14

Когда мы покидаем маленький кособокий домик, на улице уже совсем темно. Верена тщательно запирает дверь. Через лужайку мы идем к моей машине. По дороге к автостраде я кое о чем вспоминаю:

— Разве ты мне не говорила, что твой муж устроил твоего брата на работу в валютнообменный пункт на главном вокзале во Франкфурте?

— Так оно и есть. Год тому назад Отто взял казенные деньги из кассы отцовской фабрики в Пассау. Отец выгнал его. Отто приехал ко мне и умолял меня помочь. Мой муж помог ему. Муж помогает многим людям.

— Но ведь это говорит в его пользу!

— Он делает это не ради самих людей.

— А ради кого тогда?

— Ради меня.

— Чтобы ты его когда-то все же полюбила?

— Да.

— И когда-нибудь это произойдет?

Она отрицательно качает головой. Постукивают «дворники», и дождь лупит по стеклам и крыше. У автозаправки на шоссе я выхожу и прошу вызвать радиофицированное такси. Затем возвращаюсь к Верене.

— Послезавтра четверг. У меня полностью свободна вторая половина дня. Встретимся в половине третьего?

— Да, Оливер, да! — Она кивает.

Потом мы сидим и вглядываемся в темноту и дождь, следя за машинами, которые в дождевых брызгах и со свиристящими шинами мчатся мимо нас по мокрому бетону.

Приезжает вызванное такси.

— Не останавливайся перед домом, Верена.

— Ладно.

— Я люблю тебя.

— Спокойной ночи.

— Я люблю тебя.

— Счастливо добраться.

— Я люблю тебя.

— Не выходи из машины. Я пойду одна. Не хочу, чтобы тебя видел шофер.

Она идет одна.

Такси трогается с места и набирает скорость. Его красные стоп-сигналы исчезают за ближним поворотом. Я подаю машину задом к въезду на автостраду и разворачиваюсь в сторону дома. Когда я приезжаю в «Родники», там еще пусто. Все дети еще на ужине.

По дороге к своей комнате я встречаю господина Хертериха.

— Слава Богу, что вы вовремя вернулись. Господин доктор Хаберле звонил в четыре часа.

— И что?

— Я… я сказал, что у вас понос и вы лежите в постели.

— О'кей. Может быть, и я что-нибудь могу сделать для вас?

— Нет, спасибо… — Он стучит по дереву и робко улыбается. — Теперь, слава Богу, я более-менее справляюсь с малышами.

— Вот видите! Я ж вам говорил!

— Но что будет, если господин директор или кто-нибудь из учителей заметит, что вы так часто исчезаете?

— Никто не заметит.

— А если все-таки заметят?

— Тогда я вылечу отсюда.

— Вам это все равно?

— Вовсе нет! И поэтому мы будем делать все очень ловко, господин Хертерих. Предоставьте это мне. Я помогаю вам, вы — мне. Обещаю вам, что в основном я буду исчезать по четвергам и субботам. По этим дням я ведь имею на то право?

Он облегченно кивает и тихо говорит:

— Не сочтите это бесцеремонностью, но она у вас, должно быть, удивительно хороша собой.

— Да.

— Моя жена тоже была чудо как красива, господин Мансфельд. Так красива, что смотришь на нее и слезы выступают на глазах.

— И что же с ней произошло?

— Она обманывала меня, а потом развелась. Что я ей мог дать? А ведь красивым женщинам нужно что-то дать, не так ли?

— Пожалуй, — говорю я и думаю о Манфреде Лорде.

Придя к себе в комнату, я сажусь на кровать и думаю уже о себе самом.

— Что могу предложить Верене я? Ничего. Абсолютно ничего.

Что-то упирается мне в ребра.

Я лезу в карман и достаю пять осколков пластинки. На ночном столике я их складываю вместе.

LOVE IS JUST A WORD

FROM THE ORIGINAL SOUNDTRACK OF

«AIMEZ-VOUS BRAMS»?

Я сижу, уставясь на разбитую пластинку. «Любовь — всего лишь слово». Дождь стучит по окнам. Горит только маленький ночничок. Потом я слышу шум. Дети начинают возвращаться с ужина. Я быстро беру старый конверт и укладываю в него осколки. Конверт прячу в ящике ночного столика. Потом ложусь на кровать, закидываю руки за голову и смотрю в потолок.

Она говорит, что больше не помнит его лица. Но ведь он отец ее ребенка! И еще она как-то сказала, что в своей жизни любила только двоих людей: Эвелин и ее отца. Она сказала…

 

15

В этот ноябрь много дождей со шквальными ветрами. Каждый четверг и каждую субботу после обеда я встречаюсь с Вереной в «нашем доме».

С каждым разом он выглядит все более скособоченным и унылым. Лужайка превратилась в сплошное болото, часть изгороди повалена порывами ветра, перила на крылечке тоже приказали долго жить. И древоточцы усердно тюкают в деревянных стенах. Но электропечка поддерживает тепло в комнате, где мы любим друг друга. Каждый раз мы приносим друг другу маленькие подарки. Трубку. Духи. Зажигалку. Помаду. Книгу. Я не могу делать Верене больших подарков, которые вызвали бы подозрение у нее дома. И денег у меня на большие подарки нет. С тех пор как у меня на шее камнем висит вексель, мне приходится экономить. Иногда первым приезжаю я, а иногда Верена. Чаще она. Тот, кто приезжает первым, проветривает помещение, включает печку и стелит постель. Еще мы завариваем и пьем чай. Алкоголь не употребляем. Верена говорит, что когда она со мной, то хочет быть абсолютно трезвой. Я тоже за это. Времена, когда у нас с ней будет только одно желание — напиться, еще впереди. (Я об этом говорю заранее, потому что жизнь идет быстрее, чем я успеваю писать.)

Манфред Лорд все еще занят своим высотным домом в Ганновере. К тому же он взял на себя еще и финансирование двухсот особняков на окраине Бремена. Наверное, Бог все-таки есть.

Каждый раз, закончив любить друг друга, мы рассказываем один другому что-нибудь из нашей жизни. А потом снова предаемся любви.

С каждым днем все больше холодает и все раньше темнеет. На землю садятся туманы. С деревьев облетели последние листья. Скоро декабрь.

Туманы, дожди, барабанная дробь дождевых капель по крыше хижины, шелест вентилятора электропечки, наши объятия, наши разговоры — такого у меня еще никогда не было, такого я еще никогда не знал. До того, как я ее встретил, я считал, что все девушки лгут. Верене я верю, когда она рассказывает даже самые невероятные вещи! Не существует ничего такого, о чем бы она стала рассказывать, а я подумал: вот сейчас она врет. Я ей сказал об этом. А она ответила:

— Мы же договорились, что никто из нас не будет друг другу лгать.

Я ей еще раз сказал, что запрещаю писать мне письма. Когда мы не можем видеться из-за того, что у Верены нет времени или я не могу отлучиться, мы общаемся по телефону — как и раньше. Я сижу в конторке гаража госпожи Либетрой и жду Верениного звонка, продолжая тем временем писать «нашу историю».

— Видать, это большая любовь, — говорит госпожа Либетрой.

Я молчу в ответ.

А вдруг и у нее магнитофон? А вдруг она знает господина Лео? Нет! Да нет же! Я несправедлив к ней. Любовь — нечто такое, чего хотят все люди: самые бедные и самые умные, самые глупые и самые богатые, могущественнейшие и ничтожнейшие, самые молодые и самые старые, а среди них и госпожа Либетрой…

Говорят, что Геральдине лучше, но далеко еще не совсем хорошо. Она лежит в гипсе от шеи до поясницы. К ней еще никого не пускают. Я ей послал цветы и ничего не значащее письмо, на которое получаю такой вот ответ:

Мой самый-самый любимый!

Я не могу много писать из-за гипса. Спасибо за цветы! Я сохраню их даже, когда они засохнут, и буду хранить всю жизнь. Перед Рождеством, как обещал врач, я могу переехать на квартиру, которую для меня поблизости сняла мать. На праздники с Кап Канаверал приедет отец. Может быть, мои родители помирятся. Я об этом не смею даже и мечтать. Их примирение — и ты! Приезжай ко мне сразу после Рождества. Я молюсь, чтобы мой позвоночник как следует сросся и мне не пришлось ходить уродиной, как бедняга Ханзи. Врачи, которым я рассказала, что у меня есть большая любовь, сказали, что это может помочь мне стать совсем здоровой. Ах, как было бы чудесно! Тебя обнимает и нежно целует многие тысячи раз

твоя Геральдина.

Это письмо я сразу же сжег. Но что мне делать после Рождества? Ах, сейчас еще только начало декабря!

У меня выработалась привычка оттягивать все решения, а когда я с Вереной, то вообще забываю, что на свете есть нечто такое, как решения.

 

16

Горят свечи. Мы лежим рядом друг с другом, Верена вдруг говорит ни с того ни с сего:

— Терпеть не могу Ницше. А ты?

— Меня от него тошнит.

— Знаешь, а вчера я наткнулась на одно его стихотворение, которое будто про нас.

— Ну-ка прочти.

И она читает, голая и теплая, в моих объятиях:

Вороны с криками, чернея На фоне грязных облаков, Летят к предместьям городов В предверьи зимних холодов… И счастлив, кто сейчас имеет Очаг и кров.

— Никогда не подумал бы, что у него могут быть такие стихи.

— И я тоже.

Из радиоприемника тихо-тихо звучит музыка. Радиостанция АФН передает «Голубую рапсодию». Приемник у нас всегда настроен на АФН. Немецкие радиостанции вообще не стоит слушать. «Радио Люксембург» этим приемником днем не поймаешь.

— У нас есть кров. Правда, Верена?

— Да, милый!

Крыша дома прохудилась. И с тех пор, как зарядили дожди, нам приходится ставить на покрытый дешевеньким ковриком пол тазы и плошки, потому что с потолка капает.

— Я имею в виду не эту хижину.

— Я знаю, о чем ты говоришь.

— Ты мой кров. Ты мой очаг.

— И ты для меня — все, — говорит она.

Потом мы снова делаем это, а дождевая вода крупными каплями падает в расставленные на коврике тазы и миски, зимний ветер воет за стенами хибары, а на волне АФН звучит «Голубая рапсодия»…

 

17

— Садись, Оливер, — говорит шеф.

Вечер 6 декабря, кабинет шефа с многочисленными книгами, глобусом, детскими самоделками и рисунками на стенах. Шеф курит трубку. Мне он предлагает сигареты и сигары.

— Спасибо, не хочу.

— Может быть, выпьешь со мной вина?

— С удовольствием.

Он достает бутылку старого, выдержанного «Шато неф дю Пап», предварительно в меру подогретого, наливает два полных бокала и смотрит на меня, как всегда — даже сидя — сутулясь из-за своего роста, — подтянутый и спокойный — одним словом, прямо Джеймс Стюарт. И такой же долговязый. Когда он позвал меня к себе, я испугался. Я думал, это связано с Вереной, но славу Богу ошибся. Речь совсем о другом.

— Как вино? Приемлемое?

— Да, господин доктор.

Он сосет свою трубку.

— Помнишь, Оливер, когда ты приехал сюда, я предложил, чтобы мы иногда встречались, чтобы поговорить?

— Да, господин доктор.

— Мне очень жаль, что наш первый разговор пойдет не о твоих, а о моих проблемах.

— У меня с сердца упал камень. — Почему?

— Пусть уж лучше разговор о ваших проблемах.

— Ах, так! — Он улыбается. Потом становится опять серьезным. — Я хочу побеседовать с тобой, потому что ты самый старший в интернате и потому еще, что больше просто не с кем.

— А учителя?

— Я не имею права втягивать их в это! И не хочу!

— Излагайте, господин доктор!

— Что ты думаешь о Зюдхаусе?

— О Фридрихе? Дурной малый. Жертва воспитания. Сам по себе он парень неплохой! Но, имея такого поганого папашу-нациста, он, естественно, верит только…

— Вот именно.

— Что именно?

— Ты действительно не хочешь сигарету?

— Нет.

— Или сигару? Она совсем легонькая!

Шеф выглядит осунувшимся. Может быть, болен?

— Тоже не хочу, спасибо. Так что там с Фридрихом?

Шеф рисует пальцем на столе невидимые вензеля.

— Он на меня заявил, — говорит он.

— Кому?

— Своему отцу. Ты знаешь, что его отец — генеральный прокурор.

— Он прямо-таки создан для такого места.

— По справедливости его место в тюрьме. Но где эта справедливость? Господин доктор Зюдхаус сейчас большая шишка. Имеет прекрасные связи со всеми властями. Тебе двадцать один, и мне не надо объяснять тебе, что у нас происходит.

— Действительно, не надо, господин доктор. Так в чем вас обвиняют?

— В том, что я взял к себе на работу доктора Фрая.

— Нашего учителя истории?

— Да.

— Но его все любят!

— Явно не все. Во всяком случае, Фридрих Зюдхаус его не любит.

— Ах, вот что! Вы имеете в виду поездку в концлагерь Дахау!

— Речь идет не только о поездке в Дахау. Речь идет о том, как доктор Фрай вообще преподает историю. О телепередачах. О книгах, которые он дает вам читать. Все это, вместе взятое, приводит Зюдхауса в ярость. Ты только что очень верно сказал, что он продукт своего воспитания. Вот этот продукт и написал своему отцу.

— Что написал?

— Много писем. О том, как в моей школе мой учитель преподает историю, как втаптывает в грязь немецкий народ, честь и авторитет Германии, как вам прививаются разлагающие вас коммунистические идеи.

— Вот скотина! Если позволите, я все-таки возьму маленькую сигарку, господин доктор.

Обрезая кончик сигары и зажигая ее, я спрашиваю:

— И что же дальше?

— Дальше? — Шеф печально улыбается, поглаживая лубяную лошадку, подаренную ему каким-то малышом и стоящую у него на столе. — Генеральный прокурор Олаф Зюдхаус — могущественный человек. Он пожаловался на меня в различные инстанции.

— Ничего не понимаю! Ведь доктор Фрай говорит правду! Кому, собственно, и что, собственно, мог написать старый нацист? На что он мог жаловаться?

— На то, что доктор Фрай говорит правду, — отвечает шеф, выбивая и вновь набивая свою трубку. — Правду, Оливер, нужно сочетать с хитростью, если чего-нибудь хочешь добиться. А доктор Фрай сочетает ее не с хитростью, а с мужеством.

— Достаточно печально уже то, что теперь и вы называете мужеством то, что кто-то нам рассказывает правду о третьем рейхе и про его преступный сброд!

— Уверяю тебя, все, что рассказывает доктор Фрай, совпадает и с моим мнением, и я одобряю это. Я восхищаюсь и почитаю доктора Фрая.

— Ну, так в чем же дело? Гоните тогда Зюдхауса в шею! Ведь некоторых вы уже выгнали!

— Там было проще, — говорит шеф, попыхивая трубкой. — Там речь шла всего лишь о том, что мальчики с девочками тискались в лесу и еще кое-чем занимались.

— А здесь?

— А здесь речь о политике.

— Это хуже?

— Политика — это такое, что вообще хуже не бывает, — говорит шеф. — Смотри-ка, этот генеральный прокурор (ты совершенно прав, что Фридрих не виноват, потому что так воспитан) бегает из одного министерства в другое и везде кричит, что у меня ученики подвергаются обработке со стороны агента ГДР, да и сам я таков же. Знаешь ли ты, Оливер, где, по мнению отца Фридриха, ты находишься?

— Где?

— В школе, где сплошь воспитываются маленькие коммунисты!

— Смешно!

— Какой уж там смех. В доказательство этого отец Фридриха твердил везде и всюду о том, что я дал маленькому Джузеппе стипендию, а у того отец — коммунист. Что мне теперь делать?

— А удалось ли Зюдхаусу чего-нибудь добиться со своими бреднями в министерствах?

— Частично. Конечно, никто не кричал ему «браво», когда он требовал, чтобы я уволил доктора Фрая, но никто ведь и не сказал, прямо и ясно: «О том, чтобы уволить этого учителя, никакой речи быть не может, иначе я учиню скандал, или обращусь в «Шпигель», или предприму еще что-нибудь!» — Шеф закашливается так, будто поперхнулся дымом. — Как вино — ничего?

Мне вдруг становится его жалко. Мы его зовем «справедливым». Он и вправду справедлив. Справедливый, порядочный мужик. Так же, как и доктор Фрай. Я думаю: «А что могут сделать они — справедливые и порядочные? И что могут сделать с ними?»

Я отвечаю:

— Да, господин доктор.

— Тебе не повредит еще один бокал? Потом можешь сказать господину Хертериху, что мы напились с тобой вместе.

— Я наверняка не напьюсь.

— Зато я! — говорит шеф и, просунув пальцы под ворот рубахи, тянет его, пытаясь ослабить. — Сегодня вечером я напьюсь, и завтра вы меня не увидите на завтраке, потому что мне будет плохо. Мне и так все время плохо. Меня все время тянет блевать.

— Действительно, все как-то блевотно!

— За твое здоровье, Оливер! Когда господин генеральный прокурор не добился ничего конкретного в министерствах, он написал приблизительно полусотне родителей. У нас здесь приблизительно две трети иностранцев и треть немцев.

— Я знаю.

— Господин генеральный прокурор написал, конечно, родителям-немцам.

— Что написал?

— Что наш учитель истории бесчестный негодяй. Что он отравляет сознание детей, что все родители должны объединиться и потребовать немедленного увольнения этого отравителя сознания, доктора Фрая.

— И что?

Шеф показывает на стопку писем.

— Около двадцати процентов написали мне, что они на стороне доктора Фрая. Еще пятнадцать процентов ничего не написали. Стало быть, они в принципе на стороне господина генерального прокурора.

Я быстро складываю про себя и спрашиваю:

— А остальные шестьдесят пять процентов?

— Господин генеральный прокурор хорошо отобрал, к кому обращаться. Шестьдесят пять процентов категорически требуют немедленного увольнения доктора Фрая.

После этих слов в кабинете шефа надолго устанавливается тишина. Шеф курит свою трубку. Я пью свое красное вино, которое мне вдруг уже не кажется вкусным.

— Шестьдесят пять процентов? — наконец переспрашиваю я.

— Тебя это удивляет? Меня — нет. Я думал, их будет процентов восемьдесят — девяносто. Ты должен учитывать еще и следующее: родителям не хочется, чтобы их дети, вернувшись домой на каникулы, рассказывали: «А мы видели Дахау, а мы видели передачи про третий рейх!» Родители хотят покоя. Они не хотят, чтобы дети приставали к ним с вопросами, как, мол, все это могло случиться. Эти родители наверняка не хотят таких вопросов!

— Доктор Фрай знает об этом?

— Никто пока ничего не знает. Ты первый, кому я об этом рассказываю.

— Почему мне?

— Потому что, прежде чем что-нибудь предпринять, я хочу знать реакцию детей. Что касается взрослых, то мне их реакция безразлична, — говорит человек, у которого у самого никогда не будет детей. — Меня интересует ваше мнение! Я знаю, что вы всегда все друг за друга. Я знаю, что я могу на тебя положиться, Оливер. Я специально не говорю тебе всего…

— Чего именно?

— Того, что может произойти, если я не уволю доктора Фрая.

— Неужто вас можно принудить уволить учителя за то, что он говорит правду?

— Можно, Оливер, можно. Но пока что речь об этом не идет. Пока что мне нужно, чтобы ты как самый старший здесь своими способами разузнал, что думают обо всем этом дети. Если они все того же мнения, что и их отцы, то я не вижу надежды.

— Они не того же мнения, что и их отцы, господин доктор! Ной и Вольфганг…

— Они не в счет.

— Пусть. Но и все другие — точнее, большинство тех, у кого отцы — старые нацисты, не разделяют их взглядов. Мы плохо себя ведем — это верно. Мы шпана — это так. Мы доставляем вам и учителям много неприятностей…

— Да уж!

— …но мы не нацисты!

— Именно это я и хотел узнать, — сказал шеф. — Если я это буду точно знать, то буду защищаться. Хотя будет чертовски трудно!

— Почему будет чертовски трудно?

— Об этом я расскажу в другой раз. Сейчас у меня масса забот.

— О'кей, шеф, — говорю я, — через два дня я вам доложу.

— Тебе ясно, что все, о чем мы говорили, не должно пойти дальше вас, детей.

— Конечно, ясно. Мы будем держать язык за зубами.

Шеф встает, вынимает изо рта трубку и протягивает мне руку.

— Спасибо, Оливер.

— Я… точнее, мы благодарим вас.

— За что?

— За доктора Фрая.

— Будем надеяться, — говорит он тихо и отворачивает лицо в сторону, — что вы будете благодарить меня за него и через два месяца.

— Вы мне не верите?

— Тебе я верю, Оливер. Но, кроме тебя, я никому не могу верить. Этот народ явно неисправим. Вчерашние заправилы заправляют и сегодня.

— Это мы еще посмотрим.

 

18

С начала декабря установились такие холода, что у нас решили устроить каток. Металлическую сетку между двумя большими теннисными площадками сняли и стали методично поливать водой их посыпанные красным песком поверхности. Ночью вода замерзла. Многие дети уже катаются здесь на коньках во время перерыва с двух до четырех. Поэтому седьмого декабря здесь я и устроил собрание.

В три часа.

Ночью я обдумал, что надо сделать. Я небрежен и ленив. Но, если надо, могу быть очень аккуратным и точным. Без особой охоты. Но раз надо, то надо. Как и в этот раз.

Из тетрадной бумаги в клеточку я нарезал триста двадцать маленьких листочков, причем взял редко встречающуюся бумагу, разлинованную красной краской, и сделал это так, чтоб никто не видел. Дабы не допустить обмана при голосовании.

Трехсот двадцати листочков должно хватить. Всего нас, по словам шефа, на данный момент триста шестнадцать человек. Утром я нашел на чердаке «Родников» две большие картонные коробки из-под стирального порошка «Персиль». В их крышках я сделал ножом длинные прорези. Получились урны для голосования. На завтраке я попросил Ханзи оповестить всех ребят из младших классов, что в три часа на катке я сообщу им нечто важное. Старшие классы я оповещу сам. Я никому не говорю, о чем пойдет речь, иначе, чего доброго, многие вообще не придут. А сейчас всем любопытно, и поэтому в три часа они действительно собираются на катке. На них узкие брючки, пестрые норвежские свитеры и коротенькие плиссированные юбочки поверх шерстяных рейтуз и еще красные, желтые и синие шарфы. Это разноцветье радует глаз на фоне черного зимнего леса. (Как тут не вспомнить картины Брейгеля.)

Приходится говорить довольно громко, чтобы меня слышали все.

— Для начала я попрошу построиться всех в три шеренги и рассчитаться, чтобы мы знали, сколько нас.

Начинается толкотня с падениями и скольжением, затем все выстраиваются и начинают считаться и пересчитываться. В первый раз получается триста два человека. Во второй — триста пять. В третий — снова триста пять. Так оно и должно быть, потому что, называя цифру триста шестнадцать, шеф исключил из этого числа Геральдину, а одиннадцать ребят больны. Их я навестил еще до завтрака (с разрешения шефа, даже девочек в их вилле) и объяснил им, в чем дело, попросив никому ничего не говорить. Каждому больному я дал бумажку в клеточку и попросил выразить на ней свое мнение, повернувшись в это время к ним спиной. Эти одиннадцать листочков уже лежат в коробках из-под «Персиля», стоящих сейчас на льду.

— Разрешите, господин унтер-офицер, снова распустить это войско? — кричит Томас.

Томас — сын натовского генерала. Томас ненавидит отца.

— Подойдите поближе, как можно ближе, чтобы мне не нужно было орать. Вот что я вам хочу рассказать…

И я рассказываю им, что произошло. Перед этим я долго размышлял, стоит ли мне сказать: «Один из вас пожаловался своему отцу на доктора Фрая за то, что доктор Фрай — антифашист, и теперь ряд родителей требует, чтобы этот доктор, который преподает вам всем, был уволен», — или же лучше сказать так: «Фридрих Зюдхаус пожаловался своему отцу на доктора Фрая» — и так далее.

У Фридриха Зюдхауса есть личные друзья и личные враги. Если я назову его имя, то голосование не будет беспристрастным. И я говорю:

— Один из вас пожаловался своему отцу на доктора Фрая.

Потом все им рассказываю. Самые старшие слушают так же внимательно, как и самые младшие.

Когда я закончил рассказ, происходит нечто неожиданное: Фридрих Зюдхаус вдруг разворачивается и пытается убежать. Я никак не думал, что он сам себя выдаст. Идиот! Никудышные нервы. Однако the goddammed fool далеко не уходит. Вольфганг делает ему подножку, и первый ученик трескается об лед. Вольфганг тут же хватает его за меховую куртку, грубо поднимает и рычит:

— Я так и думал, что это ты, мой золотой. Больше некому.

Томас молниеносно подскакивает к Зюдхаусу, который дрожит и, кажется, вот-вот разревется. Томас сует лучшему ученику под нос кулак и говорит:

— Ты останешься здесь, жопа с ушами!

— Что ты сказал?

— Жопа с ушами. Сначала ябедничать, а потом бежать. Хайль Гитлер!

— Я не ябедничал. Это кто-то другой!

— Конечно, — говорит Томас, — поэтому ты и наложил сейчас полные штаны, так? Подойди сюда, Вольфганг!

Сын повешенного военного преступника подходит к Фридриху с другой стороны.

Тот трясется. Лицо у него желтое.

— Нацистская скотина, — говорит Вольфганг.

— Тихо! — ору я, серьезно опасаясь, что моему влиянию пришел конец и сейчас начнется массовая потасовка. — Так дело не пойдет! Абсолютно не важно, кто это был, и…

— Чепуха! Что значит не важно? Это сделал Зюдхаус!

— На помощь! — кричит тот. — Доктор Флориан, помогите!

Вольфганг размахивается и врезает Зюдхаусу так, что у зрителей захватывает дух.

Зюдхаус летит в объятия Томаса.

Тот кричит:

— От имени НАТО!

И бьет Зюдхауса кулаком под дых. Первый ученик сгибается в три погибели. Вольфганг хватает его и хочет ударить еще раз, но в этот момент перед ним вырастает бледный и тощий Ной и тихо произносит:

— Отпусти его!

— Чего?

— Прекратите его бить!

И, гляди-ка, Томас и Вольфганг подчиняются.

Так же тихо Ной продолжает:

— Оливер еще не все сказал. Но кое-что я уже усек. Произошло нечто очень плохое. И битьем здесь не поможешь. Так, Оливер?

— Да, — говорю я и поворачиваюсь к Зюдхаусу. — Если бы ты, дурной козел, не побежал, — говорю я ему, — то ни единая душа не узнала бы. Я специально не назвал твоего имени.

Зюдхаус смотрит на меня. Чтобы не разреветься, он все время судорожно сглатывает. Но потом не выдерживает и кричит, рыдая:

— Это не я! Это не я!

— Он к тому же еще и трус, — говорит Томас.

— Это не я! Я…

— Цыц! — говорит ему Вольфганг, а потом спрашивает меня: — Можно хоть пинка ему дать?

— Нет!

— Ну, всего разочек. Легонько?

— Дай наконец договорить Оливеру до конца, — требует Ной.

После этого Вольфганг успокаивается. Он всегда делает все, что говорит Ной. The body. And the brain.

— Сейчас каждый из вас получит от меня по листку.

— Зачем? — спрашивает мой «брат» Ханзи.

— Мы проведем голосование. Причем тайное. Вы можете отойти к скамейкам или за деревья, когда будете писать.

— Что писать?

— Хотите ли вы, чтобы доктор Фрай остался у нас, или вы хотите, чтобы он ушел. Кто хочет, чтобы он остался, пишет на своем листке «да», кто хочет, чтобы он ушел, пишет «нет». Кто сам не знает, чего хочет, не пишет ничего. Затем вы сложите бумажки и бросите в одну из коробок. Триста листков в одной коробке не поместятся, поэтому я принес две.

Чей-то голос:

— К чему это голосование? Кто нас послушает?

— Триста детей еще как послушают! — кричит кофейно-молочная грациозная Чичита.

— Только не у нас в Персии, — говорит маленький принц.

— Зато у нас, — говорит Вольфганг.

— Ну-ну, — иронически произносит Ной.

— А теперь ты помолчи!

— Но, послушай, — говорит Ной, — у нас ведь и взрослых-то никто не станет слушать.

Зюдхаус вскрикивает.

— Что такое? — спрашиваю я.

— Томас ударил меня ногой!

— Ты у меня еще не так получишь, когда я тебя поймаю одного, скот поганый! — говорит Томас. — Готов поспорить, что твой папочка написал письмо и моему папочке. Наверняка эти господа единого мнения. Давай, Оливер, начинай!

Я открываю коробку и начинаю раздавать листочки детям, которые вереницей проходят мимо меня. Я говорю им при этом:

— Кое-кто из вас смеется. А смеяться нечему! Речь идет о жизни человека. Если кто-нибудь из вас нарисует на листочке звездочки или выкинет его, то пусть имеет в виду, что выбрасывает кусочек будущего нашего учителя.

Смех прекращается.

Дети расходятся по всей площадке. Многие собрались группками и дискутируют, и каждый пишет свое «да» или «нет» на листочке так, чтобы никто не видел. Потом они возвращаются ко мне, уже написавшему на своем листке «да».

Томас громко кричит:

— Я проголосовал за то, чтобы доктор Фрай остался!

— А тебя не спрашивают, как ты проголосовал, — говорю я и сую его сложенный пополам листок в картонную коробку. Бросая в коробку свою бумажку, я добавляю: — Не думай, что этим голосованием все будет решено. Или тем, что вы выбьете Фридриху пару зубов. Это только начало.

— Начало чего?

— Долгой и трудной истории, по-видимому, — говорит Ной, сдавая свой листок. — Я все время предостерегал доктора.

Ной медленно удаляется.

Постепенно обе коробки наполняются. Вот последний человек сдал свой листок. Слава Богу, что сегодня абсолютно безветренно и я могу вытряхнуть содержимое коробок прямо на землю.

— Кто поможет посчитать?

Вперед вылезает Ханзи.

— О, пожалуйста, Оливер, — говорит маленький принц, — может быть, ты и мне разрешишь помочь тебе? Все это для меня так ново и волнующе. Я еще никогда не участвовал в голосовании.

— Конечно, Рашид, — говорю я, намеренно не замечая бешеного взгляда, которым меня одаривает Ханзи.

Ханзи, мой «брат».

Скоро он даст о себе знать не только взглядами, но и другим способом. И последствия будут такие, что и не представишь…

 

19

Подсчет голосов занимает двадцать минут.

Все ребята внимательно наблюдают за нами. Записки с голосами «да» мы кладем в левую коробку, те, где написано «нет», — в правую. Пустые листочки, означающие «воздержался», кладем под одну из коробок, недействительные бюллетени — под другую.

Я разворачиваю бумажку, на которой какой-то (маленький) ребенок написал: «ВСЕ ГОВНО!» На другой записке я обнаруживаю мерзкий знак, третья бумажка — пустая. Стало быть, этот воздержался. Две предыдущие бумажки — «недействительны».

Через двадцать минут мы заканчиваем сортировку. Для надежности мы еще раз все пересчитываем. Многие считают вместе с нами вслух. (Каждый на своем языке.) После чего я записываю результат. Глядя в свой блокнот, объявляю:

— Голосование дало следующий результат (при учете одиннадцати голосов тех, кто болеет): недействительных бюллетеней — одиннадцать, воздержавшихся — тридцать три, голосов «да» — двести пятьдесят шесть.

После этих слов многие начинают бешено бить в ладоши и кричать «ура».

— Тихо!

Снова устанавливается тишина.

— Голосов «нет» — семнадцать.

Свист, возгласы негодования, крепкие словечки. Несколько ребят норовят снова наброситься на Зюдхауса, который бледен как полотно.

— Тихо! Успокойтесь! Я констатирую: наше голосование показало, что подавляющее большинство за то, чтобы доктор Фрай остался.

Снова аплодисменты. Ной не хлопает. Он улыбается своей печальной еврейской улыбкой, и в его глазах тысячелетняя мудрость и бессилие.

— Второй пункт повестки дня, — объявляю я. — Шеф поручил мне это дело (только не подумайте, что я сам набился), потому что среди вас я самый старший, но отнюдь не самый умный! — Иронические аплодисменты. — Я вижу, вы такого же мнения. Но у меня хватает ума, чтобы вам сказать: если вы сейчас отлупите Зюдхауса, то только больше наломаете дров. Все наше голосование окажется напрасным, и взрослые скажут, что вы сами применяете нацистские методы.

— То есть как? Первым применил их он! — кричит Томас.

— А ты что — хочешь быть таким, как он?

В ответ Томас лишь плюет на землю.

— Ну вот — видишь, — говорю я.

— Но, послушай, как-то ведь нужно наказать этого скота, — считает Вольфганг, все еще продолжающий держать Зюдхауса за рукав. — А то, может быть, нам его за то, что он сделал, еще и поблагодарить?

Вперед выходит маленькая Чичита и говорит своим высоким голоском:

— Тот, кто ругается и дерется, всегда не прав. Я голосую за то, чтобы посадить Зюдхауса в «тюрьму», и пусть сидит там, пока это дело не закончится.

— Браво! — кричит кто-то, и все снова хлопают в ладоши.

Ной улыбается маленькой бразилианке. Она сияет.

— Кто за то, чтобы Зюдхауса посадить в «тюрьму», поднимите руку!

Поднимается целый лес рук.

— Помогите мне сосчитать, — говорю я Ханзи и Рашиду.

Мы считаем и еще раз пересчитываем.

Двести пятьдесят четыре голоса за то, чтобы посадить Зюдхауса в «тюрьму».

«Тюрьма» — это похуже самых сильных тумаков. «Тюрьма» означает, что с этого момента никто из ребят не будет разговаривать с Зюдхаусом, никто не будет его замечать, давать ему списывать, отвечать ему на вопросы. «Тюрьма» означает, что с сегодняшнего дня каждый из нас в столовой встанет и пересядет за другой стол, если к его столу подойдет Зюдхаус. С сегодняшнего дня Зюдхаус будет спать в комнате один, поскольку для особых случаев шефом предусмотрено так называемое «ученическое самоуправление» и имеется несколько каморок на одну кровать. «Тюрьма» — это значит, что с сегодняшнего дня среди трехсот ребят Зюдхаус будет так же одинок, как человек на Луне.

— Иди, — говорит Вольфганг и отпускает его рукав.

Первый ученик уходит. Уходя, он вскидывает голову и говорит на прощание:

— Еще поглядим, чем это для вас закончится, скоты!

Но звучит это не очень убедительно. Триста четыре человека смотрят ему вслед, пока он не исчезает из виду.

— Третий пункт повестки дня, — говорю я. — Самый важный. Поймите, нашим голосованием и тем, что мы посадили Зюдхауса в «тюрьму», мы отнюдь не всего еще добились.

— Вообще ничего не добились, — говорит Ной.

— Добились многого, — говорю я, — но этого недостаточно.

— А что мы можем еще сделать?

— Мы должны показать нашим родителям, что за доктора Фрая мы готовы…

— Не употребляй только слово «бороться», — тихо говорит Ной, — а то мне потребуется еще одна коробка, чтобы стошнить вкусным ванильным пудингом, который давали на обед.

— Именно бороться! — кричит Томас. Он сейчас в бешенстве и наскакивает на Ноя. — Тебе хорошо! Ты можешь себе позволить умничать и говорить, что все не имеет смысла! Всех твоих убили в газовой камере! А мой отец жив! На последней войне он гнал на смерть сотни тысяч. И на следующей войне он будет делать то же самое! Я не хочу стать таким, как он! Да, я хочу бороться! И нечего здесь улыбаться.

— Томас, — печально говорит Ной, — ты хороший парень. Извини за то, что я улыбнулся.

Маленький Рашид, у которого от мороза посинели губы, спрашивает:

— А как это делается? Как можно бороться за доктора Фрая?

Ему отвечает малыш Джузеппе, который тоже мерзнет и все еще не избавился от своего ужасного англо-немецко-итальянского языка-винегрета:

— Per favore, тут я spezialista. В Неаполе, да, мой папа…

— Который сидит в тюрьме, — быстро и ехидно вставляет Али.

Вольфганг так же быстро ставит его на место:

— Тихо, козявка! А то сейчас сделаю из тебя компот!

Али умолкает.

— Продолжай, Джузеппе! — ласково обращается Вольфганг к маленькому итальянцу. — Так что было с твоим папой?

— Он не совсем мой папа, а папа-отчим! Я уже ведь рассказать, no?

— Это не важно, — говорит Ной. — Мы же знаем, что твоего папу посадили не за мерзкие преступления, а за участие в незаконной забастовке. Это вовсе не позор.

Джузеппе проводит ладонью по глазам.

— Grazie, Ной. Да, насчет забастовка. Я хотеть сказать.

— Что?

— Мы должны сделать забастовка. Все, кто написал «да», делают забастовка.

Томас начинает смеяться.

До него дошло, что имеет в виду Джузеппе.

Но Вольфганг еще не понял.

— Какую еще забастовку, Джузеппе?

— Мы не идем в сколу, так? Мы не идем в сколу, пока шеф не говорит: «Доктор Фрай остается!»

— Шеф и не собирается выгонять доктора Фрая, — говорит Ной. — Этого требуют родители. Мы только создадим трудности для шефа своей забастовкой и ничего не добьемся.

— Мы все добьемся, yes! — кричит Джузеппе.

— Чего добился твой отец? — спрашивает Ной. — Того, что его посадили?

— Но уже потом — после истории с новый дом, разве не помнишь? Тогда после забастовка все рабочие получать на шесть процентов больше… Ну, как это называется?

— Зарплаты, — подсказывает Томас.

— Да, зарплаты. Надо всем вместе держаться, yes?

Маленький принц спрашивает своим нежным голоском:

— А если нас всех посадят, как твоего отца?

— Никогда в жизни!

— А жаль! — говорит Томас.

— Почему жаль? — спрашивает принц.

— Это же было бы распрекрасно! Колоссальная пропаганда! Двести пятьдесят шесть детей посадили за то, что они хотели, чтобы у них преподавал учитель-антифашист. Только представьте себе! Аршинные заголовки! Иностранная пресса! В Германии дети — единственные демократы! Вот здорово было бы! — Он вздыхает. А потом смеется. — Но ничего, и так будет все, как надо! Я знаю двух английских корреспондентов из Бонна. Я им сегодня напишу.

Совсем маленький мальчик, которого я еще никогда не видел, говорит:

— Насчет забастовки мне все понятно и нравится. Но у меня очень строгие родители. Они мне исполосуют всю задницу, если вдруг шеф выгонит всех, кто бастует!

Вольфганг возражает:

— Почему, собственно, он должен нас выгнать? Он будет нам еще и благодарен! Джузеппе — ты великий человек! — Маленький итальянец блаженно улыбается. — Судя по тому, что сказал Оливер, шеф за доктора Фрая. На него давят несколько папаш из бывших нацистов. Я думаю, он обрадуется нашей забастовке! И еще больше — если представится возможность выгнать типов вроде Зюдхауса, а не нас!

— Зюдхаус уйдет сам, я вам гарантирую, — говорит Томас. — Я пойду и прямо сейчас напишу обоим журналистам о том, что здесь происходит. Послезавтра посмотрим, что напишут газеты «Таймс» и «Дейли миррор»! Ох, ребята, будет клево!

— Не торопись, — говорит Ной, — не спеши. Ты, конечно, можешь им написать хоть сейчас. Срочной почтой. Чтобы они приезжали сюда. Но это не значит, что они сразу же должны писать свои статьи.

— А почему бы и нет?

— Потому что нам пока что статьи не нужны. Твой папа стал получать на шесть процентов больше без статей в газетах, не так ли, Джузеппе?

— Si.

— А почему?

— Хозяину стало стыдно. Неприятно ему, yes?

— Так, может быть, и некоторым папашам станет неприятно, — говорит Ной.

Он вдруг резко изменился. На щеках выступили лихорадочные красные пятна. Вечно сдержанный и ощущающий свое превосходство, он сейчас так же возбужден, как и Вольфганг!

И невольно приходит в голову: во времена третьего рейха евреи без сопротивления давали себя увести, хотя и знали, что их ждет газовая камера. Никто из них не убил своего палача. Никто не защищался — кроме евреев варшавского гетто. Сегодня израильтяне — мускулистые великаны, а их девушки учатся стрелять. Значит, наступает такой момент, когда даже червяк, самый жалкий червяк, не позволяет больше себя топтать, когда даже самая хилая собачонка начинает кусаться?

Ной говорит взволнованно:

— Статьи в газетах — наше сильнейшее оружие.

Оружие — сказал Ной.

— Его мы должны приберегать на самый крайний случай — если все другое не поможет.

— Смотри-ка, ты вдруг проникся оптимизмом, — говорю я.

— А почему и я один раз в жизни не могу быть оптимистом? — задиристо спрашивает Ной и тут же вновь становится прежним. — Вообще-то говоря, я не оптимист, а реалист. Если уж взялись за такие вещи, то и делать их надо с умом.

Ной стоит рядом со мной, и я слышу, как хорошенькая Чичита шепчет ему:

— Ты так умно сказал про газетные статьи.

— Это подсказывает простая логика.

— И все-таки ты умный, — шепчет маленькая бразиланка. — Ты и мистер Олдридж — здесь самые умные. Я даже думаю, что самый умный — ты!

Она пожимает Ною руку и убегает.

Ной смущенно откашливается и оглядывается. Я делаю вид, что ничего не слышал. А Ной улыбается, и на этот раз — радостно…

На следующее утро, 8 декабря, в классах отсутствует двести шестьдесят один ученик. Это означает, что пять человек из воздержавшихся при голосовании тоже участвуют в забастовке. Когда учителя в восемь часов утра входят в классы, они глазам своим не верят! Если в младших классах за партами сидят несколько человек, то в старших классах отсутствуют почти все.

В нашем классе, когда Хорек заходит в него, из-за стола, приветствуя его, поднимается один лишь Фридрих Зюдхаус. Первый ученик не в том состоянии, чтобы вразумительно объяснить учителю причину столь неординарного события. Хорек бросается к шефу. У того уже собрались остальные учителя. Я стою рядом с доктором Флорианом, потому что только что ему сообщил о том, что мы замыслили. Он не сказал в ответ ни слова. Один раз он отвернулся. Мне показалось, что он не смог сдержать улыбки и не хотел, чтобы я это видел…

— Господин директор, в моем классе… — начинает, запыхавшись и обливаясь потом, Хорек.

Шеф молча указывает ему на лист бумаги, прикрепленный на внешней стороне двери его кабинета, на котором написано:

ПО УКАЗАННОЙ ПРИЧИНЕ МЫ НАЧИНАЕМ ШКОЛЬНУЮ ЗАБАСТОВКУ ДО ТЕХ ПОР, ПОКА НАМ НЕ БУДУТ ДАНЫ НАДЕЖНЫЕ ГАРАНТИИ, ЧТО ГОСПОДИН ДОКТОР ФРАЙ ОСТАНЕТСЯ В ШКОЛЕ И НЕ БУДЕТ ПОДВЕРГАТЬСЯ ДАВЛЕНИЮ ИЛИ ПРИНУЖДЕНИЮ И СМОЖЕТ ПРЕПОДАВАТЬ ТАК ЖЕ, КАК И ДО СИХ ПОР.

Текст составил Ной. Плакат мы с ним прикрепили к двери в два часа ночи. Нам пришлось разбить стекло, потому что дверь в дом была заперта. Деньги на новое стекло я утром сразу же вручил шефу. Он отказался их взять и сказал:

— Я заплачу за стекло сам. Вы могли спокойно разбить еще пару штук.

— Хватило одного, господин доктор.

— Это сказано не в прямом смысле. Я благодарю тебя, Оливер.

— Не благодарите заранее. Кто знает, как все еще повернется.

— А мне наплевать!

— Наплевать? Еще вчера вы говорили, что совсем пали духом.

— Но благодаря вам я снова его обрел, — отвечает шеф и молча красноречивым жестом указывает на подпись под плакатом:

ЭТУ ЗАБАСТОВКУ ОБЪЯВИЛИ 261 ИЗ 316 УЧЕНИКОВ ИНТЕРНАТА ПРОФЕССОРА ФЛОРИАНА. ФРИДХАЙМ (ТАУНУС), 8 ДЕКАБРЯ 1960 ГОДА.

 

20

Конечно же, шефу приходится все делать так, чтобы никто не мог подумать, что он на нашей стороне. Поэтому этим утром в половине девятого он обращается к нам по трансляции. Он призывает всех учеников немедленно явиться в школу. Ребята, слушающие его, только ухмыляются. Шеф грозит: если нас через час не будет в своих классах, он доставит нас туда силой.

— Остается только одно — сидячая забастовка, — заявляет Джузеппе.

Час спустя, когда воспитатели и учителя приходят в дом, где живут младшие мальчики, те все сидят на полу. Когда их поднимают с пола и несут, они специально становятся неподатливыми. Уже через несколько шагов у взрослых начинается одышка. А от дома до школы идти двадцать минут! Кстати, учителя и воспитатели не очень-то усердствуют. Они пытаются справиться с малышами, а больших они вообще не трогают. Да и кому, например, по силу поднять такого детину, как Вольфганг.

По звукам, доносящимся из вилл больших девочек, мы слышим, что там дела еще веселей. Молодые дамы протестуют против мужских прикосновений. Красавица Сантаяна, говорят, пригрозила шефу вызвать полицию в случае непристойных прикосновений учителей или воспитателей.

Кстати, о полиции: в своем служебном рвении доктор Хаберле вызвал полицию. К счастью, во Фридхайме всего один-единственный жандармский пост. В составе пяти человек. Кто-то из них всегда выходной. Один должен оставаться в расположении поста. К нам прибывают три оставшихся пожилых господина и пытаются доставить на занятия двести шестьдесят одного ученика. Час спустя они с проклятиями и вытирая пот отказываются от этой затеи.

В обед шеф объявляет, что мы не получим еды, пока не прекратим бастовать.

— Прямо как в Неаполе, — говорит Джузеппе. У многих ребят еще осталась еда, привезенная родителями. Мы скидываемся из карманных денег, и несколько человек бегут в городок и покупают хлеб, овощи, молоко и консервы сразу на несколько дней. В виллах имеются электрические плитки и кипятильники.

Тарелку, полную еды, мы приносим и господину Хертериху, но тот отказывается и говорит слабым голосом:

— Я предупреждаю вас в последний раз.

Но его никто не слушает.

К вечеру появляются английские журналисты из Бонна. Они останавливаются в «А». Потом просят нас рассказать все с самого начала и фотографируют с блицами. Это очень приятные ребята. Они принесли нам несколько блоков сигарет.

Ханзи сидит на своей кровати и курит одну цыгарку за другой.

— Такая забастовка — отличная штука, — говорит он. — Надо бы устраивать почаще!

— Да, — говорит Джузеппе, — но не детям, а взрослым!

 

21

Уже в первый день нашей забастовки шеф переговорил по телефону с отцом и матерью Зюдхауса. О содержании разговора нам известно лишь, что группа родителей, организованная генеральным прокурором, продолжает настаивать на увольнении доктора Фрая. Тот же до разрешения конфликта отправлен в отпуск и уехал во Франкфурт, где живет в маленькой гостинице.

На второй день забастовки к нам приехал чиновник из отдела народного просвещения Франкфурта (англичане сфотографировали и его) и объявил нам, что школа закрывается, а мы все предстанем перед судом по делам несовершеннолетних, если не прекратим забастовку. Никто из нас не стал разговаривать с ним.

После обеда шеф объявил по трансляции, что распоряжение отдела народного просвещения Франкфурта отменено указом министра культуры. Он опять призвал нас прийти на занятия.

— Сейчас главное — не терять нервы! — говорит Джузеппе.

На третий день забастовки (ежедневно я говорю с Вереной по телефону, но не могу поехать во Франкфурт, потому что неизвестно, что произойдет здесь в следующие полчаса) в интернате появляется «мерседес-300» с шофером и забирает Фридриха Зюдхауса. Он, по-видимому, ждал этого, потому что заранее упаковал вещи. Сев в автомобиль, он исчезает.

В тот же день Томас получает от своего отца телеграмму, в которой тот требует от него немедленно прекратить участие в забастовке. В ответ на это Томас идет на телеграф и посылает в адрес своего отца в штаб-квартире НАТО такую телеграмму:

«Не подумаю прекращать бастовать + каждая попытка забрать меня отсюда приведет лишь к тому, что я убегу и меня будет разыскивать полиция + всего хорошего + Томас»

На эту телеграмму он не получает ответа.

Поскольку нет ответа и от отца Зюдхауса и его единомышленников, Ной говорит:

— Скажи своим обоим журналистам, Томас, что они могут начинать!

На пятый день нашей забастовки три крупные лондонские газеты публикуют на своих первых страницах фотоснимки и корреспонденции о событиях в нашем интернате. День спустя эти корреспонденции появляются в немецких газетах — правда, отнюдь не на первых страницах.

Теперь начинается нашествие репортеров. Жандармы, учителя и воспитатели пытаются их задержать, но мы через лес бегаем встречаться с корреспондентами и рассказываем им все, о чем они нас спрашивают. После этого на шестой день забастовки появляются новые газетные статьи. Вечером этого же дня шеф снова обращается к нам по трансляции:

— Я должен сообщить вам следующее. Фридрих Зюдхаус и еще тринадцать учеников покинули наш интернат. Все родители, требовавшие увольнения доктора Фрая, согласились, чтобы он остался и преподавал историю так же, как и прежде. Завтра в восемь я ожидаю вас всех до единого на занятиях. Ваша забастовка окончена.

В ответ на это в доме маленьких мальчиков раздаются дикие вопли восторга. В своих пестрых халатиках и пижамках мальчики пляшут и прыгают, боксируют и танцуют друг с другом.

И снова раздается голос шефа. Сначала он долго откашливается, пока его голос не освобождается от хрипоты, и я замечаю, что ему страшно трудно сохранить серьезный тон:

— Конечно, я решительно осуждаю поведение всех, кто участвовал в забастовке. Будет назначено дисциплинарное расследование. А пока я желаю вам спокойной ночи.

— Спокойной ночи! — хором орут дети.

На следующее утро у нас на первом уроке история. В класс, хромая, входит сухопарый доктор Фрай.

— Садитесь.

Все садятся.

— Мы возвращаемся к событиям, на которых нас… гм… прервали, — говорит доктор Фрай, как всегда ковыляя по классу. — Мы переходим к так называемому «захвату власти» Гитлером и к той роли, которую при этом сыграли крупные германские промышленники…

Его голос постепенно теряет уверенность. Он не может продолжать. Он поворачивается к нам спиной. Возникает долгая пауза. Потом доктор Фрай тихо произносит:

— Я благодарю вас.

 

22

Банкир Манфред Лорд смеется и не может остановиться, пока, поперхнувшись, не закашливается. Кашляя, он хватает бокал и пьет из него. Затем проводит ладонью по своим красивым седым волосам.

— Потрясающая история, — говорит он. — Правда, дорогая?

— Да, Манфред, — отвечает Верена.

— Вас за это нужно благодарить! Теперь-то наконец заграница увидит, что у нас здесь в Западной Германии произошли изменения, что у нас подрастает новое поколение, у которого иммунитет против любой диктатуры. Пусть попробует позволить себе такое школа в Восточной Германии, — говорит Манфред Лорд, который так хорошо выглядит и который тоже состоял в партии, хотя наверняка ничего особого не натворил. Около двенадцати миллионов партайгеноссен не сделали ничего такого. И никто из них не может сегодня объяснить, как вообще могли у нас произойти все эти ужасы.

Впрочем, почему же? Вот, пожалуйста!

Во всем виновато СС.

14 декабря, вечер.

Господин Манфред Лорд вновь любезно пригласил меня в гости. Три часа спустя после того, как я вчера с его женой в очередной раз побывал в «нашем» доме на Брунненпфад, он позвонил в интернат.

— Посидим немного. Не надо никаких смокингов! Приезжайте в чем хотите.

— Очень любезно с вашей стороны, господин Лорд.

— Это будет, пожалуй, в последний раз перед Рождеством, не так ли?

— Да. Двадцатого начинаются каникулы.

— Значит, договорились? В восемь?

— В восемь. Благодарю вас.

И вот мы сидим на роскошной вилле господина Манфреда Лорда во Франфурте на Мигель-Аллее у стеклянной стены теплого зимнего сада, за которой ночная тьма. Вокруг в громадных горшках стоят тропические растения, они тянутся по потолку, свисая оттуда чудесными орхидеями и катлеями, циприпедиями, метелочками. Поистине уютно в этом зимнем саду, на сооружение которого наверняка потребовалось целое состояние. Сразу, как только я пришел, Манфред Лорд с гордостью продемонстрировал мне растения, которые столь редки, что на свете их осталась какая-нибудь дюжина. Он любит растения и коллекционирует их.

А также дорогие книги. У него фантастическая библиотека. Пожалуй, тоже стоит целое состояние…

Верена и он пьют имбирное пиво с виски, а я пью только пиво «Туборг» из серебряного кубка. Больше я уже никогда не позволю себе напиться в гостях у господина Лорда.

На всех нас свитеры. На Верене — красный, потому что однажды в «нашем» домике я сказал ей, что люблю ее красный свитер.

— Вы великолепные парни, — говорит Манфред Лорд, вновь берясь за бутылки. — И великолепные девушки. Я считаю, что вы просто молодцы. На самом деле.

Как только он отворачивается, мы с Вереной смотрим друг на друга. В последнее время мы часто были вместе. Настолько вместе, насколько вообще способны быть люди. Когда мы смотрим друг на друга, ощущение такое, что мы сейчас обнимемся. Перед этим, когда Лорд вышел, Верена сунула мне несколько фотографий. Они у меня сейчас в кармане брюк.

— А этот малыш Джузеппе, видать, тот еще парень!

— Да, — говорю я и гляжу на Верену, которая складывает губы в поцелуй, пока ее муж отвернулся, — парень просто отличный. Однако, знаете, господин Лорд, вся эта история нельзя сказать, чтобы закончилась совсем благополучно.

— То есть как это?

— В газетах об этом ничего не написано. И никогда не напишут. Но у всей этой истории есть продолжение, весьма неприятное для нашего директора. Он говорил вчера со мной об этом. Если не случится чуда, то ему придется к каникулам закрыть свое заведение.

— Не понимаю.

— Среди тех, кто настаивал на изгнании доктора Фрая, есть некий господин Кристиания, который потом тоже забрал своего сына из интерната.

— Кристиания? — Лорд морщит лоб. — Уж не Хорст ли Кристиания из фирмы «Кристиания и Вольф» в Гамбурге?

— Совершенно верно.

— Но ведь Хорст… — Лорд недоговаривает. Наверняка он хотел сказать: …мой хороший друг. Но проявил осторожность. — Так что же с Хорстом?

— Господин Кристиания… — Просто невероятно с каким спокойствием я разговариваю с человеком, жена которого спит со мной, жену которого я люблю, непостижимо, как быстро к этому привыкаешь —…Господин Кристиания финансировал нашего директора. Тогда наш интернат по-настоящему вставал на ноги. До этого виллы лишь арендовались. Три года тому назад наш директор купил их. Для этого ему были нужны деньги, много денег.

— Конечно.

— Он сказал мне вчера, что чуть-чуть хватил сверх меры. Ничего катастрофического! С тремястами учеников он наверняка выплатил бы долг по частям. Но за последний год просрочил три векселя. И всякий раз он просил господина Кристиания дать отсрочку или приплюсовать долг к последнему векселю, срок которого истекает, кажется, в 1964 году. И каждый раз Кристиания без всяких шел навстречу, потому что как-никак, а его сын учился в этом интернате…

Движением руки Лорд прерывает меня. Какое-то время он сидит, тихонько посвистывая, а потом говорит:

— Можете дальше не рассказывать, Оливер. Все ясно. Теперь Кристиания, конечно, требует немедленной оплаты всех векселей, так?

— Да, господин Лорд.

Лорд смеется.

— Не очень благородно, но ничего не поделаешь. Старый нацист. Сын больше не учится в интернате. Нужно уметь понять точку зрения других людей. Более того: надо уметь поставить себя на их место. Я все время говорю об этом, не так ли, дорогая? — Он проводит рукой по колену жены. Интересно, пытается ли он поставить себя на место ее и меня? — Ваше пиво согрелось. Нет-нет, давайте сюда! — Он выливает остатки моего пива и берет из серебряного ведерка со льдом новую бутылку. — Вот так. Теперь вкуснее? Какова сумма? Я имею в виду сумму всех трех векселей. Сколько должен выложить этот ваш жрец педагогики?

— Сто тысяч.

— Гм.

— И весь остаток долга Кристиания хочет получить немедленно. Он собирается расторгнуть договор.

— А он имеет право?

— Говорит, что имеет.

— Гм.

Манфред Лорд отпивает из своего бокала глоток, поднимается, демонстрируя весь свой внушительный рост, и начинает расхаживать взад и вперед между пальмами, кактусами и экзотическими вьющимися растениями.

— Гм, — говорит он, беря и поднося к лицу темно-фиолетовую в белых крапинках катлею. — Какая красота, правда?

Манфред Лорд встает ко мне спиной, но инстинкт правильно подсказывает мне, что сейчас не следует смотреть на Верену или делать ей знаки, потому что он тут же поворачивается обратно.

Ага! Он подстраивает нам ловушки.

А почему бы, собственно говоря, ему не строить ловушек? Каждый строит ловушки. Главное, в них не попадать. Я не попал.

— Скажите своему… Как звать вашего главного педагога?

— Профессор Флориан.

— Скажите профессору Флориану, что он хоть сейчас может получить от меня сто тысяч и что я позвоню Кристиании по поводу договора. Если он упрется — мы, старики, все немного маразматики, — говорит он, обаятельно улыбаясь (ах, как обаятельно!), — то я перезаключу договор на себя. Пусть ваш профессор не волнуется.

Если б я не сидел, то, возможно, упал бы на месте.

Я смотрю на Лорда. Он улыбается. Я смотрю на Верену. Она тоже улыбается.

— Но зачем вам это?

— Что именно, дорогой Оливер?

— Брать на себя это… этот риск?

— Это не риск. Дела у школы идут хорошо. Мне нечего бояться за свои деньги. Напротив! Кристиания наверняка взял за ссуду неплохие проценты. Так что я еще и заработаю на этом. Ну, что?

— Мой муж любит помогать другим, — говорит Верена, и мне припоминается то, что она мне уже как-то говорила.

Великодушный господин Лорд. Благородный господин Лорд. Зачем он все это делает? Верена знает зачем. Затем, чтобы произвести впечатление на жену. Чтобы показать ей, какой он отличный парень. Чтобы она его в конце концов полюбила. Потому что он, конечно, давно заметил, что она его не любит. Он, он любит ее. Бедняга. Ему не позавидуешь, думаю я, и мне приходят на ум строчки Гейне:

Она была любезна, и он любил ее. Он был нелюбезен, и она его не любила.

Мы как раз проходили это на уроках немецкого (теперь снова можно читать писателей-евреев). Странно. При том, что Манфред Лорд любезен, а Верена его все равно не любит. Все равно, слава тебе Господи!

Я говорю (потому что должен же что-то сказать — к тому же перед Новым годом):

— Вы его спасаете!

— Ах, да что там!

— Нет, серьезно — я более чем счастлив!

— Пусть он завтра во второй половине дня придет ко мне на работу, в четыре!

Значит, завтра в четыре я встречусь с Вереной…

— Ясно, господин Лорд. Я благодарю вас от имени шефа, я хотел сказать — от имени профессора Флориана.

— Ну, ладно, хватит об этом, — говорит хозяин дома, срывает венерин башмачок, подходит к своей жене, вынимает из ее волос заколку и прикрепляет заколкой цветок к правой груди. — Самая красивая, цветущая, — говорит Манфред Лорд и целует ей руку.

Каково должно быть мышам, когда кошка…

Оказывается, нервы у меня слабее, чем я думал. Я не могу видеть всего этого: целование ручки, хапанье за грудь, поглаживание по волосам. Я говорю:

— Половина двенадцатого. Боюсь, что мне пора отправляться спать, иначе у меня будут неприятности.

— Ну, посидите еще немножко, Оливер! Сегодня так хорошо. В кои веки собрались по-домашнему. Все свои…

Все свои.

— Нет, к сожалению, не могу. На улице гололед. И туман. Придется ехать очень медленно.

— Ну, что ж, если вы в самом деле не можете… — Он подходит ко мне и вновь наливает мне полный кубок пива. — Последний глоток на дорогу!

— Спасибо, господин Лорд.

— Сигару?

— Нет, большое спасибо.

— А я, пожалуй, закурю… Куда я подевал зажигалку?

— Разрешите мне…

Я лезу в карман, и, когда вытаскиваю из него спички, у меня чуть не выпадают Веренины фотографии. Я вижу, как она закусывает губу. Я подаю господину Лорду огонь. Он хлопает меня по плечу.

— Спасибо. Желаю вам хорошо провести праздники и счастливого Нового года, дорогой! Нам обоим будет вас не хватать, правда Верена? (Не глядя на нее.)

— Очень. (Не глядя на меня.)

— Ах, вот еще что! Вы не сделаете мне одно одолжение?

— Конечно, сделаю.

— Речь идет о вашем отце.

— О моем отце?

— Он ведь большой любитель книг, не так ли?

Что верно, то верно. Мой отец покупает все подряд. И чем дороже, тем охотнее. Из чего видно, что он покупает книги отнюдь не для того, чтобы их читать. В его доме в Эхтернахе все забито первыми изданиями, фолиантами, старыми книгами.

— Целых полгода я искал для него одну книгу, которую ему очень хотелось иметь. Он меня ни разу о ней не спрашивал, но я знаю, что он просто не хотел меня беспокоить. Наконец-то я ее нашел. Пусть это будет ему от меня рождественским подарком. Не захватите ли вы эту книжку с собой?

— С удовольствием, господин Лорд.

Клянусь, что в тот момент у меня не было ни малейшего подозрения. Отчего мне было не взять книгу? Надо же, до чего они хитро все устроили, мой папаша, скотина безрогая, и достопочтенный Манфред Лорд!

 

23

Достопочтенный Манфред Лорд звонит.

Тут же раздается стук в дверь, и появляется господин Лео, на этот раз всего лишь в черном костюме, однако такой же высокомерный, сухопарый, улыбающийся, со своими ледяными рыбьими глазами. Господин Лео, слуга из виллы в горах Таунус. Господин Лео, получивший от меня пять тысяч марок. Господин Лео, выкравший любовные письма, написанные Верене другими мужчинами, подслушивавший и записывавший на магнитофон телефонные разговоры. Господин Лео, шантажист.

— Вы звонили, милостивый государь? О, господин Мансфельд, добрый вечер.

— Добрый вечер, господин Лео.

Манфред Лорд говорит звучно и спокойно:

— Не будете ли вы так добры сходить в мою спальню? Там на ночном столике лежит тонкая книга. Принесите ее.

— Слушаюсь, милостивый государь.

Манфред Лорд широко улыбается:

— Вас, наверное, удивляет, что он здесь, а не во Фридхайме, не так ли?

— Да… нет… то есть…

— Я вызвал его сюда. Точнее даже: он меня об этом попросил. Ему слишком одиноко там наверху. И, надо сказать, я его понимаю! У садовника по крайней мере есть жена. А Лео абсолютно одинок. И к тому же зимой у нас здесь часто бывают гости. Он может оказаться здесь полезным. Во Фридхайме он рубит дрова, убирает снег и больше ничего. (Все это говорится монотонно, без каких-либо намеков, не глядя на меня.) Моя жена тоже рада, что он здесь. Правда, дорогая?

— Да, — говорит Верена и, улыбаясь, смотрит мне прямо в глаза, чтобы показать, что не даст сбить себя с толку, — он, конечно, большая помощь. Отличный слуга.

Стук.

Дверь открывается.

С поклоном в комнату входит подлец.

— Это та, милостивый государь?

— Да, это она. Большое спасибо. Можете идти спать, Лео.

— Хорошо, милостивый государь. Желаю господам приятного ночного отдыха.

Лорд подходит ко мне. Книга, которую он держит в руках, на вид очень старая, ее обложка вся в пятнах. Наверняка она долго пролежала в подвале.

— Это «Дибук», — говорит Манфред Лорд. — Знаменитая пьеса — легенда из жизни восточного еврейства. — Он переворачивает пожелтевший титульный лист. — Собственно говоря, здесь другой заголовок — не «Дибук» (это такой злой дух, который может вселиться в человека), а «Между двумя мирами».

— Но я вижу, что текст здесь немецкий, а не на иврите.

— Это немецкий перевод. Вот: издательство Беньямина Харца. Первое издание, высоко ценимое и разыскиваемое знатоками. Автор пьесы Ан-Ски. «Дибук» одна из наиболее популярных пьес на сценах еврейских театров. Так что, если вы захватите…

— Разумеется.

Вечер в гостях подошел к концу. Манфред Лорд берет Верену под руку и идет вместе с ней, сопровождая меня в холл, где я надеваю свою куртку. Я все еще надеюсь хотя бы на мгновение остаться с Вереной наедине, но Лорд набрасывает себе на плечи пальто и говорит жене:

— Действительно, на улице страшный туман и гололед. Тебе не стоит выходить, дорогая! Я провожу Оливера к машине.

— Спокойной ночи, сударыня. — Я целую ей руку. Ее пальцы сжимаются вокруг моих. — Благодарю за прекрасный вечер.

Вот и все. Больше мне и сказать нечего.

Он пропускает меня в дверь впереди себя. Его широкая спина закрывает Верену, я ее уже не вижу. Кованые фонари горят вдоль дорожки из гравия, ведущей к воротам ограды.

— Ах, — радуется Манфред Лорд, — Лео уже посыпал песком! Не парень, а просто золото! На него я могу положиться на все сто процентов. Всегда и во всем! Он у меня уже восемь лет! Пойдет за меня в огонь и воду!

Что знает господин Лорд о нас с Вереной? О чем догадывается. Может быть, Лео…

Мы уже стоим у моего «ягуара».

Мы трясем друг другу руки.

— Привет вашей семье, Оливер! Всего хорошего!

Я трогаюсь с места. Он стоит, одна рука в кармане, и машет мне. А что, собственно, ему еще делать?

В эту ночь туман очень плотно лежит над Франкфуртом, а автострада сильно обледенела. Я не могу ехать быстрее, чем тридцать километров в час, но и на такой скорости машину иногда заносит.

На жутковато пустынной и тихой стоянке я останавливаюсь и достаю фотографии, подаренные мне Вереной. Их всего семь, они различной величины, среди них есть и новые, и старые. На одной она совсем юная девочка на карнавальном балу, на другой она в чулках в сеточку, в черных штанишках, фраке и с цилиндром. В руке держит трость, а во рту у нее длинный-предлинный мундштук с сигаретой. Верена явно изображает Марлен Дитрих. На одной из фотографий она совершенно голая. Видно, что снимок сделан недавно, поскольку на нем у нее та же прическа, что и теперь, и современные туфли. Кто бы мог сделать это фото?

Кто бы его ни сделал, я его ненавижу! Никто не должен знать, никто не должен видеть, как прекрасна Верена! Я рву все фотографии. Затем я их по кусочкам сжигаю, не торопясь — пока каждый из них не превращается в пепел. Пепел я растаптываю. Покончив с этим, еду дальше. Все гуще туман. Один раз из тумана выскакивает олень и чуть не попадает мне под колеса. Я с удовольствием сохранил бы фотографии. Особенно ту из них, где Верена голая. Но мне нельзя рисковать. Конечно, она думала, что доставит мне этими снимками большую радость. Нет, я должен был сжечь их!

Лео…

 

24

5 декабря 1960 года. 17 часов.

Четверг. У меня полно времени. Но не у Верены. Ей пора домой. На шестнадцать часов ее муж назначил встречу шефу, чтобы оформить ему заем. («Я благодарю вас, Оливер. Вы отличный парень, Оливер! И господин Лорд тоже, должно быть, хороший человек! Вы не представляете, что для меня значит сейчас такая помощь!» — «Вот видите, господин доктор, есть же порядочные люди в этой стране…»)

Нет, Верене пора домой.

Мы провели в «нашем» доме четыре часа. Сейчас Верена одевается. Я с удовольствием наблюдаю за ней, у нее такие восхитительные движения.

Все, все, все в ней прекрасно.

Я уже одет, сижу на кровати и курю. Свечи опять догорели. На улице, за закрытыми ставнями, идет снег. АФН передает рождественскую музыку.

— Зачем появился Лео?

— Затем, чтобы за мной шпионить, разумеется.

— Ты не боишься?

— С тех пор, как мы вместе, нет. — Она пристегивает чулки и влезает в юбку. — Странно, но раньше я всегда боялась.

— И сейчас было бы лучше, если б ты боялась.

— Почему ты так говоришь? — Она застегивает молнию на юбке и берет красную кофту. — Что-нибудь случилось?

— Нет. Но ты же сама сказала, что он за тобой шпионит…

— Я очень осторожна. Я меняю такси. Я хожу звонить на разные почтамты. Я хитрее его. — Она улыбается. — Cheri, эта красная кофта скоро будет в дырах, если я ее буду постоянно носить для тебя.

— Мы купим новую.

— Тебе понравились мои фотографии?

Я киваю.

— Ты чего?

— Кто сделал снимок, где ты голая?

— А зачем тебе это?

— Я хочу знать.

— Он тебе нравится? Я сама. С автоспуском.

— Верена…

— Застегни, пожалуйста, кофту! Я соврала. Его сделал Энрико. Теперь ты его выбросишь?

Я застегиваю кофту.

— Я тоже не хочу врать. Я его сжег.

— Из ревности?

— Из осторожности. Я сжег все фотографии. Еще вчера ночью. Я их все очень внимательно рассмотрел. Когда закрываю глаза, они передо мной — каждая в отдельности. И особенно одна. На которой ты голая. Но мы должны быть осторожны оба! Лео здесь. Помни об этом!

— Я помню.

— Верена… — Я стою перед ней, она смотрит на меня. — Мы действительно должны быть осторожны… Если что-нибудь случится… если мы потеряем друг друга… тогда… тогда я не смогу больше жить. — Я подхожу к радиоприемнику и выключаю его. — Извини, это звучит банально.

— Вовсе не банально, милый. Ты прав. Просто это грустно. Фотографии были моим рождественским подарком тебе.

— Так я и получил его, — говорю я и достаю из портфеля скоросшиватель. — А сейчас ты получишь свой.

— Что это?

— Наш роман. Смотри, сколько я уже написал.

— О! — Она подбегает ко мне — еще в чулках — и берет у меня папку. — Ты уже столько написал?

— Написано куда больше. Это только то, что я успел отредактировать и отпечатать. Книга будет очень большая.

— Потому что это большая… история, правда?

— Ты хотела сказать — любовь?

— Нет!

— В самом деле?

— Нет! Нет! Нет! — Она гладит меня по щеке. Затем листает рукопись. — 186 страниц… — Она отгибает обложку папки и читает: «Любовь — всего лишь слово».

— Переверни страницу.

Она перевертывает и читает посвящение:

— «В. — с любовью». — Она целует меня в щеку. — Ах, Оливер, я так взволнована.

— Листок с посвящением нам придется убрать, если дело когда-нибудь дойдет до издания, — говорю я. — Если, конечно, к тому времени вы с Эвелин уже не будете у меня.

Она улыбается и, чтобы не обидеть меня, кивает.

— Но ты должна читать рукопись так, чтобы никто не видел. И надо хорошенько ее спрятать. Я думаю, что здесь.

— У меня есть тайник получше. Банковский сейф!

— У тебя сейф в банке?

— Да, уже несколько лет. В нем ничего нет. Муж об этом ничего не знает. Я положу туда книгу. Я в нетерпении, Оливер!

— Может быть, она никуда не годится.

— Этого быть не может!

— Не сердись, но там есть кое-что, что тебе не понравится.

— Хорошо, не буду. — Она проводит рукой по постели. — Прощай кровать, — говорит она и начинает ходить по комнате, — прощай приемник, прощайте свечи. Прощайте стол, стул, лампа, прощайте все! Вы нас долго не увидите!

— Восьмого января я вернусь.

— Нас к тому времени еще не будет. Муж везет нас в Санкт-Мориц. Вбил себе в голову. Что я могу поделать? Мы вернемся только пятнадцатого, к концу недели.

— Как я могу с тобой связаться?

— Никак. Я буду звонить тебе сама.

— Я живу не дома. Я остановлюсь в гостинице. Мать снова в санатории.

— В какой гостинице ты будешь жить?

Я называю ей гостиницу и номер ее телефона. Она все записывает.

— Не оставляй эту бумажку где попало.

— Да нет… По выходным и на отдыхе муж обычно спит после обеда.

— Тогда пусть все остается по-прежнему. Я буду ждать твоего звонка с двух до без четверти четыре.

— Хорошо, Оливер. Конечно, может случиться, что иногда не получится… Например, в Сочельник или перед Новым годом.

— Ясно. Но ни в коем случае не бери с собой рукопись!

— С собой? Завтра после обеда, как только ты улетишь, я приеду сюда и прочту. Все зараз!

Потом мы выключаем электропечь и гасим свечи. Верена запирает дверь на внутренний и еще на висячий замок. Густо падает снег. Мы идем к моей машине. Кругом ни души. Так что я могу ее поцеловать.

— До свиданья, малыш Оливер!

— Я буду думать о тебе.

— А я хотела бы целовать тебя и целовать — столько, сколько падает снежинок.

— Падайте быстрее, падайте гуще, милые снежинки, падайте, падайте!

 

25

20 декабря, после предрождественского обеда, я иду во Фридхайм, чтобы взять из гаража машину. Точнее говоря, не иду, а бегу, потому как на обеде слегка переел разных вкусных вещей. Теперь надо чуть-чуть протрястись.

По-видимому, в этом смысле все интернаты мира одинаковы: перед Рождеством, Пасхой, Троицей и летними каникулами кормят всегда просто классно! Чтобы милые детки, приехав домой, как нужно отвечали на вопрос родителей о том, как их кормят в интернате. Или, может, я не прав? И все это делается из любви к ближнему и из уважения к большим христианским праздникам?

Рядом с гаражом обувной магазин. Вывеска «Парижские модели». Как-то я заглянул в магазин: обувь там действительно шикарная. Лучше вряд ли найдешь и во Франкфурте. Кто здесь станет покупать такую?

Я выкатываю машину из гаража и вижу одного из тех, кто покупает. Это хромой доктор Фрай. Он как раз выходит из двери с двумя коробками под мышками. Увидев меня, он — вот уж чего не ожидал от него — страшно смущается! Густо краснеет, поворачивается и оттесняет назад в помещение магазина женщину, которая идет за ним и, по всей видимости, вместе с ним пришла за покупками. Что за женщина — я не вижу.

Ну-ну, думаю я, нажимая на газ, а почему, собственно, у доктора Фрая не должно быть женщины? Браво! Я приветствую это!

В «Родниках» вновь надеваю только те вещи, которые можно быстро снять (таможня, таможня!) и упаковываю свою дорожную сумку. Я беру с собой лишь немного белья (костюмы у меня есть в Эхтернахе), пару книг, туалетные принадлежности и «Дибука», подарок господина Лорда отцу. Ной знает эту пьесу и рассказал мне о Хассидиме, благочестивом еврее из Восточной Европы. Надо будет в дороге просмотреть «Дибука». Кажется, интересная вещь.

Три часа.

Пора в дорогу. Тедди Бенке написал мне, что надо вылететь не позже четырех (из опасения перед туманом). Я прощаюсь с Ноем и Вольфгангом, которые оба остаются в интернате, спускаюсь вниз и говорю «до свиданья» Рашиду и Ханзи. Чернокожего Али забрали еще вчера на «роллс-ройсе». Когда я стал прощаться, Рашид загрустил, но старается не показать виду. Он говорит, что через год-два тоже будет дома. Когда Рашид переходит на иранскую политику, его прерывает Ханзи, который настроен сегодня на удивление миролюбиво:

— Да забудь ты об этой политике! Мы проведем здесь несколько клевых деньков. Мне думается, что самый счастливый из ребят на много верст кругом — это я!

— Почему?

— Потому что мне не надо ехать домой! Мой отчим пытался забрать меня, но шеф прогнал его к чертям! О радостное, о благословенное Рождество, — говорит маленький калека и хлопает маленького принца по плечу. — У меня для тебя сюрприз, Рашид. Здесь остается несколько девочек. Когда стемнеет, мы пойдем к их вилле. Я тебе кое-что покажу. Не спрашивай, что именно — сам увидишь. Это будет моим рождественским подарком. Если они кое-где не закроют занавески…

— А ты порядочный скот, — говорю я.

— И к тому же такой молодой, — говорит Ханзи. — Бывай здоров, старик. Лети не спеша.

Когда я с сумкой в руках подхожу к своей машине, то вижу Джузеппе. Он стоит рядом с «ягуаром» и сияет.

— Чао, Оливер!

— Чему ты так радуешься, Джузеппе?

Он показывает мне письмо, которое страшно захватано и измято — так часто его Джузеппе читал.

— От моей мамы, yes? Написать, премьер-министр Фанфани, он давать перед Рождество большая… аменис… амнези…

— Амнистию.

— Да. Мама писать, папа есть шанс, его отпустить. Тогда он приехать работать в Германия. Потому в Неаполь нет работа, понял? Здесь много работа. Папа зарабатывать много денег. Может ко мне приехать. Счастливое Рождество, правда, Оливер?

Я трогаюсь с места и еду во Фридхайм. По дороге обгоняю двух людей, которые медленно, занятые своим разговором, шагают по снегу. Я сразу же узнаю их. Это доктор Фрай и мадемуазель Дюваль, наша новая учительница французского, которая чувствует себя в Германии такой несчастной. Я проезжаю мимо, но не приветствую их, стараясь им не мешать. Да и вряд ли бы я смог им помешать. Так увлечены они разговором. И, лишь выехав на главную улицу, припоминаю, что мадемуазель была обута не в свои старые, затрепанные туфли, а в новые черные меховые сапожки.

 

26

Аэропорт Франкфурт. Паспортный контроль. Новые чиновники, Новые лица. И тот же театр. Книга розыска. Многозначительные взгляды. Идиотский выпендреж.

Обычные пассажиры если и обыскиваются таможней, то только по прибытии в Германию, но не при отлете. Я не обычный пассажир. Я прохожу шмон, когда приезжаю и когда уезжаю.

Спасибо тебе, папа, спасибо!

— Ваш паспорт, пожалуйста!

Пожалуйста, так пожалуйста.

— Ваше имя и фамилия?

Улыбаться. Улыбаться. Не терять терпения. Коль вынес такое сто пятьдесят раз, то вынесешь и в сто пятьдесят первый!

— Оливер Мансфельд! Но не отец, а сын.

Однако все это бессмысленно. Один чиновник листает книгу розыска, другой загораживает мне дорогу.

За ограждениями на заснеженном летном поле я вижу нашу «Бонанзу», по бокам которой мой предок намалевал этакими скромными красными полуметровыми буковками МАНСФЕЛЬД. У машины стоит старина Тедди Бенке. На нем кожаная куртка, вельветовые брюки и пилотская фуражка. Выглядит он великолепно.

Сейчас, перед Рождеством, здесь оживление, за мной длинная очередь, поэтому сегодня все делается немного быстрее обычного. Но пройти таможню мне все равно придется. Ну и ладно! Ко всему еще я встречаю старого знакомого — маленького толстяка баварца, который устраивал мне здесь шмон в сентябре. Сейчас он снова занимается мной. Я даже помню, что его фамилия — Коппенхофер.

Он страшно рад, что я помню его фамилию. Как легко можно доставить человеку радость.

Я стою в той же самой кабине, что и в сентябре, когда через маленькое окошечко впервые увидел Верену, целовавшую Энрико Саббадини. Между тем Энрико получил отставку. Между тем Верену целую я. Братцы, как бежит время…

Пока господин Коппенхофер исследует мои туалетные принадлежности и рубашки, мысли мои обращаются к Геральдине. Сегодня до обеда я позвонил в больницу и пожелал ей всего самого наилучшего. Она едва могла говорить — настолько была взволнована. Я едва мог говорить, ибо не знал, что сказать.

Ей лучше. Еще до праздников ее перевезут на квартиру, которую сняла ее мать. Там она будет продолжать лежать. Гипс пока что снимать нельзя. Но я могу ее навещать.

— Я так рада этому! И ты тоже?

— Да, Геральдина.

— Мне нельзя много говорить. Но мне хотя бы посмотреть на тебя.

— Да, Геральдина.

— Я люблю тебя. Я люблю тебя. Не говори сейчас ничего, чтобы не лгать. Но ты придешь меня проведать?

— Да, Геральдина.

— Сразу после Нового года?

— Да, Геральдина.

— Квартира, которую сняла моя мать, — на Кельстеррадштрассе. Номер 37. Запиши.

— Да, Геральдина.

— Квартира принадлежит фрау Беттнер. Предварительно позвони! Ты все записал?

Она называет еще и номер телефона.

— Да, Геральдина.

И так далее в том же духе. Я мог бы вместо себя включить магнитофонную запись.

Я ей послал цветы.

Можно ли ей много говорить или нет, но после Нового года мне надо идти к ней. И сказать, что все кончено. Мне очень жаль. Честно. Но я должен это сказать. Должен, должен, должен.

Как долго я еще могу…

Что?

А-а, это господин Коппенхофер обращается ко мне.

Он вновь извиняется, а затем просит меня раздеться, поясняя, что всего лишь выполняет свой долг, а я уверяю его, что абсолютно его понимаю. Каждый раз одно и то же…

 

27

«Бонанза» выруливает на взлетную полосу. Тедди одел ларингофон и слушает команды диспетчерской службы. Он запускает моторы на полные обороты и добросовестно, как и положено перед стартом, проверяет, как что работает.

Когда я вышел из таможни, он, сияя, захромал мне навстречу.

— Я так рад вас снова видеть, господин Оливер!

Какое у него светлое, порядочное лицо. Он взял у меня сумку, только что тщательно обследованную господином Коппенхофером, и тащит ее к самолету.

И вот мы взлетаем.

— O'kay, tower. This is Two-one-one-one-zero. Repeat: all clear. J'm taking off, — докладывает Тедди диспетчеру.

Я сижу за его спиной. Он выжимает обе педали газа. Машина начинает разбег, катится все быстрее и быстрее, отрывается от земли, поднимается в воздух и тут же входит в облака. Они очень низко висят над землей.

Еще какое-то время Тедди поддерживает связь с диспетчерской аэродрома, а затем ведет машину по компасу до следующей аэронавигационной точки, а я опускаю черную занавеску между нами, чтобы не слепить его, когда зажгу в кабине свет, поскольку сейчас, при облаках, в кабине темно. Неспокойный полет. Машина то и дело проваливается в воздушные ямы или начинает «плавать». Мы разговариваем через занавеску.

— Жаль, но подняться выше не могу, — говорит Тедди. — Над нами очень плотное движение.

— Со мной все в порядке.

— В баре коньяк и виски.

— Да, пожалуй, выпью чего-нибудь, — говорю я и открываю шкафчик из красного дерева, находящийся в кабине. В нем бутылки и стаканы в специальных зажимах. Есть даже маленький боченочек, полный кубиков льда. Вот какой утонченный человек мой отец, который хочет изгнать мою мать в сумасшедший дом, который живет под плетью тети Лиззи, который надул Федеративную Республику на 12,5 миллиона марок. Я наливаю себе выпить, снова занимаю место за спиной у Тедди и жду, когда он закончит говорить со следующим аэронавигационным пунктом. После чего тоже надеваю ларингофон.

— Тедди…

— Да?

Я не спрашиваю его, хочет ли он выпить, за штурвалом он никогда не пьет. Я спрашиваю его:

— Как дела в Люксембурге?

Его голос звучит из наушника:

— Я… я не хотел бы об этом говорить, господин Оливер.

— Тетя Лиззи — королева, так?

— Я в самом деле…

— А моя мать опять в санатории. Уже полтора месяца. Сколько ей еще там на сей раз оставаться?

— Врачи обеспокоены, господин Оливер. Милостивая госпожа все больше уходит в себя, становится все грустнее. Она почти не разговаривает…

Браво, тетя Лиззи! Ты делаешь свое дело, тетя Лиззи! Поздравляю тебя, милая тетечка!

Пью за тебя.

Чтобы ты подохла. Медленно так, ме-е-едленно.

Я выпиваю свой бокал, наливаю новую порцию и гляжу в боковой иллюминатор, но облака, в которых мы летим, абсолютно темные. Время от времени Тедди говорит с наземными станциями.

Мать…

Я не хочу сейчас думать о ней, потому что мне вдруг разом стало жутко мерзко на душе. Напиться я не могу и не хочу. Поговорить с Тедди? Он должен вести машину по курсу, ему нельзя мешать.

Можно почитать!

Надо же поглядеть книгу, которую мне дал господин Лорд для моего предка. И вот я достаю из дорожной сумки «Дибука» и переворачиваю пожелтевшие страницы.

ПЕРВЫЙ АКТ.

Из-за закрытого занавеса в полной темноте издалека доносится тихое, мистическое пение:

Почему, почему Низвергается душа С высочайших высот В глубочайшую пропасть? В падении заключено вознесение, Низвергнутые души Вновь восстают в бореньи…

Занавес медленно поднимается.

Мы видим деревянный молельный дом, с очень старыми, почерневшими от времени стенами. Балка, поддерживаемая двумя столбами. К середине балки, над возвышением, прикреплен старый висячий светильник из меди. Пульт для торы покрыт темным покрывалом…

Я читаю дальше, перелистывая страницы. «Бонанза» летит сквозь готовые разрешиться снегом облака, то и дело проваливаясь в воздушные ямы. Я отпиваю из бокала виски, листаю книгу и слышу голос Тедди:

— Redhair seven… Redhair seven… This is Two-one-one-one-zero…

Я читаю:

ХАНАН (тихо, но твердо): Не позволено бороться с грехом, но его можно умерить. Как золотых дел мастер очищает золото на сильном огне, как крестьянин удаляет плохие зерна, так и грех должен быть очищен от нечистого, чтобы в нем осталось только святое.

— O'kay, Redhair seven, o'kay… following your instructions…

ХЕННОХ (удивленно): Святое в грехе, как одно вяжется с другим?

ХАНАН: Все созданное Богом несет в себе искру святого.

ХЕННОХ: Грех создан не Богом, а злой силой!

ХАНАН: А кто создал злую силу? Тоже Бог! Злая сила — это…

Перелистываю страницу.

…другая сторона Бога, и коль скоро она такова, то и в ней должно быть святое.

Стоп!

Я ставлю свой стакан в зажим у окошка.

Осторожно провожу пальцем по странице. Дело в том, что при перелистывании я что-то почувствовал. Тот, кто просто перелистал и вытряс книгу, как господин Коппенхофер, ни за что этого не заметил бы. Но если провести пальцем по странице… Когда проводишь пальцем по странице, чувствуешь две крохотные, почти незаметные неровности. А вот и третья неровность. Это следы игольных уколов. Кто-то сделал укол в букве «е», в букве «о» и букве «к».

Листаю дальше.

Я уже больше не читаю, а только ощупываю страницы. На некоторых страницах ничего не нахожу, на некоторых кое-что обнаруживаю. Проколотое «т», проколотое «а», проколотое «м».

Я беру карандаш и бумагу и выписываю друг за другом буквы. Не все, потому что иголочных уколов очень много. Е, О, К, А, М, Т…

РАВВИН АСРИЕЛЬ: Чего же от меня хотят? Я стар и слаб. Моему телу нужен покой. Моя душа жаждет уединения, но меня преследуют муки и боль всего мира. Каждая просьба, передаваемая мне, как уколы иглой в мое тело…

Уколы иглой!

Совсем слабые, едва заметные, но все же заметные… А. Е. М…

Я пролистываю всю книгу. Все новые игольные уколы.

Мой папаша и досточтимый Манфред Лорд. Хорошо спевшиеся дружки. Неплохо они придумали с «Дибуком». Просто-таки даже здорово придумали. Отличное изобретение для их жульнических дел.

К. Т. А. М…