Зовем вас к надежде

Зиммель Йоханнес Марио

Часть IV

Путь к посвящению

 

 

1

«Жутко», — подумал Линдхаут, очнувшись от глубокой задумчивости. Он отодвинул немного в сторону рукопись своей речи перед Шведской Академией наук — под большим стеклом, покрывавшим поверхность письменного стола, на зеленой бумажной подкладке лежал лист. Лежал, уже похожий на пергамент, ставший коричневатым и ломким, — лист гинкго двулопастного, который подарил ему комиссар Вольфганг Гролль в тот день, 10 сентября 1945 года, когда вернул ему и пистолет.

«Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал он и добавил: — Впрочем, этот запрет не ущемляет моего самолюбия, поскольку я убежден, что вы действовали, защищая себя».

Да, жутко!

Тогда было 10 сентября 1945 года — сегодня 23 февраля 1979 года. Уже тридцать три с половиной года этот лист лежал здесь. Тридцать три с половиной года прошли со времени того разговора в лаборатории Линдхаута. Половина человеческой жизни, больше, чем половина. Чего только не произошло за это время! И тут же, рядом с листом гинкго двулопастного, лежал пистолет системы «вальтер» калибра 7.65. Линдхаут пристально смотрел на него. За столько лет, которые он прожил, ему приходилось не раз использовать это оружие. Что ж, в ожидании человека, который утверждает, что является капелланом Хаберландом, Линдхаут был полон решимости снова пустить пистолет в ход, если это окажется жизненно необходимым. По телефону легко выдать себя за «капеллана Хаберланда». Но у Линдхаута уже был опыт. Они и на этот раз не убьют его!

С того дня, 10 сентября 1945 года, когда комиссар Гролль возвратил ему пистолет, Линдхаут ни на секунду не расставался с ним, все больше и больше нуждаясь в защите. Он добросовестно чистил и смазывал оружие. Это была старая модель, но в хорошем состоянии и всегда готовая к использованию.

Он сидел в рубашке, брюках и туфлях, почти готовый к отъезду.

Его наручные часы показывали 16 часов 58 минут.

Всего каких-то три минуты прошло с тех пор, как он в последний раз посмотрел на часы. Три минуты — но сколько воспоминаний пробудились в нем за это время! Он думал о рассуждении Эйнштейна: что произойдет с человеком, которому удастся передвигаться со скоростью, равной скорости светового луча, — триста тысяч километров в секунду? Эйнштейн пришел к выводу, что с таким человеком совсем ничего не произойдет!

Совсем ничего.

За эти минуты на Линдхаута обрушился целый поток картин прошлого, но произойти — не произошло ничего. Он до конца упаковал свой чемодан и почти оделся. И все. Теперь он опять должен был ждать: этот «Хаберланд» собирался быть здесь через тридцать минут — так он сказал по телефону.

Тринадцать минут… тридцать минут… Что это? Смехотворное ничто? Вечность? Что такое время?

Время… он должен ждать.

«Спокойно, — сказал себе Линдхаут, почувствовав, как кровь застучала в висках. — Абсолютное спокойствие. Это самое главное. Спокойствие. — Он снова взглянул на старый лист гинкго. — Этот Вольфганг Гролль, комиссар отдела по расследованию убийств, который, кстати говоря, хотел стать естествоиспытателем, этот человек с одним здоровым легким, харкающий кровью, без сомнения страдающий туберкулезом, о чем он и сам, конечно, знал, но не допускал такой возможности, — что с ним стало?

Он назвал себя „набожным язычником“. Я помню, год спустя, в сорок шестом, его прооперировали: скверное дело, действительно торакопластика, в процессе которой разрушенное легкое было полностью отключено. Он еще написал мне из одного санатория недалеко от Вены. Ему, приговоренному к смерти, была подарена вторая жизнь, да, так он тогда написал.

Жив ли он сегодня? Где? Чем занимается? Остался ли он в полиции? Я больше его не видел, хотя как раз тогда имел дело с полицией и с судом — как свидетель в процессе против профессора Йорна Ланге, который обвинялся в убийстве. Русские передали Ланге австрийским властям, и двойной убийца в сентябре сорок пятого отвечал перед Земельным судом Вены. Ланге не признал себя виновным. Я помню, что у него был на редкость противный, агрессивный защитник, который бранился в самом разнузданном нацистском духе.

Тогда я снова увидел всех этих людей из Химического института: невесту Хорайши Ингеборг Дрэер, Макса Сламу, Йоханна Лукаса и многих других. Я давал показания, как и они, в качестве свидетеля. 15 сентября 1945 года Ланге был приговорен к смертной казни через повешение. Так же странно, как и тот защитник, вели себя после этого власти. Бумаги ходили от одной инстанции к другой, каждая рассматривала прошение Ланге о помиловании, и никто, по-видимому, не хотел принимать решение. Только через четыре месяца, в конце января, все признали, что Ланге должен быть казнен. Но до этого дело не дошло. В своей камере приговоренный раскусил спрятанную во рту капсулу с ядом и мгновенно умер. Так до сих пор и не выяснили, кто передал ему яд…

Воспоминания всплывают одно за другим, — думал Линдхаут, пристально глядя на двулопастный лист гинкго, лежавший перед ним под стеклом. — Я путаю имена людей и даты. Но это оттого, что слишком много мне довелось пережить…»

Внезапно он увидел перед собой смеющуюся, счастливую Джорджию Брэдли — каштановые волосы разметались по белой подушке, глаза с золотыми искрами сияют… Он увидел ее обнаженную — такую, как она лежала тогда…

 

2

…на кровати в ее комнате в бывшей больнице Корпорации венского купечества, там, наверху, у Парка турецких земляных укреплений и совсем рядом с кладбищем Дёблинга. Большое здание — там сейчас американский госпиталь — с чудесным местоположением, высоко над городом.

У нее были прекрасные полные груди, маленький живот, который делал ее еще более женственной, и длинные ноги. Сейчас она смеялась, и он видел ее ослепительно белые зубы.

Часы на туалетном столике показывали пять минут пятого утра. 4 часа 05 минут 26 ноября 1945 года…

— Ну прекрати, — сказал Линдхаут.

— Не могу, любимый, хочу, но не могу, — произнесла она между приступами почти истерического смеха. Ее груди волновались. Он почувствовал, что его охватывает новое возбуждение, но потом дурное настроение все же взяло верх.

— Это было так смешно? Я был так смешон? — Он сидел перед ней по-турецки совершенно обнаженный. Внезапно она перестала смеяться.

— Ты был прекрасен. Я ведь уже говорила тебе это! Мне было так хорошо… такого я еще не испытывала. Никогда… и в моем браке тоже… Знаешь, я, наверное, немного испорчена… Только с тобой я в первый раз испытала, как это должно быть… — Горела лампа с зеленым абажуром, никакого другого источника света в комнате больше не было. На улице было еще темно. Ночной ураганный ветер хлестал ветвями дерева о стены. В окно барабанил дождь. В маленькой квартирке Джорджии было тепло. Она взглянула на него. — Я никогда не смогу забыть тебя или бросить — уже только поэтому. — Ее груди беспокойно вздымались, и она снова начала смеяться. — Но когда ты сейчас пришел из ванной, совершенно голый… и сел на мою постель, я подумала: сейчас мы снова будем любить друг друга… И тут ты начинаешь со своими мышами… — Ее трясло от смеха. — Мы так долго оттягивали это… сегодня наша первая ночь вместе… у меня… из-за Труус… все было как в сказке… а потом… о боже, помоги мне… человек приходит из ванной и рассказывает мне о С-образном искривлении хвостов у его мышей! — Она начала кататься по постели.

Линдхаут пробормотал:

— Мне жаль… прости меня, Джорджия… но, видишь ли, эти субстанции, которые я нашел, эти антагонисты… они самое большое событие в моей жизни, я думаю о них во сне и наяву…

Внезапно она замерла и серьезно посмотрела на него:

— Это ты меня прости, любимый. Я вела себя как идиотка, как глупая гусыня… Конечно, твоя работа для тебя все… пожалуйста, говори дальше.

— Нет, — сказал он.

— Пожалуйста, если ты меня любишь, — сказала она.

Он провел рукой по ее бедру и увидел, как она вздрогнула, когда он коснулся темного треугольника.

— Знаешь, — сказал Линдхаут, — не так уж плохо, что я подумал при этом…

— Определенно нет!

— …но сразу после этого, в ванной комнате… — Его рука замерла. — Ведь это невероятно, что я пережил с этими субстанциями! Сначала одна отключает другую. Затем я пытаюсь избавить зависимого от болей, вводя ему АЛ 203. Результат? Боли сводят его с ума, а меня арестовывают русские и сажают под замок. Когда они меня отпускают, я встречаю тебя. Ты говоришь, что в Штатах работают над той же проблемой…

— Но ты впереди, — сказала Джорджия.

— Очевидно…

— Ты такой грустный. Что с тобой?

— Ничего… совсем ничего… — Он прикурил две сигареты и одну дал ей. — Знаешь, это оказалось гораздо страшнее, чем самый страшный детективный роман!

Внизу с завывающей сиреной подъехала «скорая помощь». Звук сирены постепенно замер.

— Тебе пора вставать?

— Нет, у меня сегодня свободный день, ты же знаешь. Рассказывай дальше!

— У мышей общее возбуждение и С-образное искривление хвоста круто вверх являются достаточно типичными признаками того, что они получили морфий, что они находятся под воздействием морфия.

— И что же?

— Недели, месяцы — все время одно и то же! Таким животным и ввожу АЛ 203, а также и АЛ 207. В обоих случаях мои субстанции действуют! У животных появляются явления воздержания, да — но всего на два часа! — Он затянулся сигаретой. — Через два часа восстанавливается прежнее состояние и снова обнаруживается действие морфия. Таким образом, очевидно, что мои антагонисты действуют только очень короткое время.

Джорджия села в постели. Она сама была хорошим врачом и одержимым исследователем и не считала, что для первой ночи любви это весьма необычный разговор. Она нащупала свои очки в роговой оправе и надела их, как будто после этого могла все видеть отчетливее.

— Но этот русский, которого ты лечил с помощью АЛ 203…

— Бедный Соболев… — Линдхаут кивнул. — У него дело обстояло совсем не так! Его самым жестоким образом просто лишили морфия. А АЛ 203 причинила ему дополнительные мучения. И это еще одна загадка, перед которой я оказался. Видишь ли, после того как Соболев перенес воздержание, он лечится у врачей и больше не получает морфия. Он излечился — если, не дай бог, у него не будет рецидива. Он прошел весь курс воздержания. У моих животных это длится два часа — а затем они снова оказываются под воздействием морфия! — Опять печально завыла сирена, то становясь громче, то снова затихая. — Так продолжается каждую ночь? — спросил он.

— А другие мыши? — спросила Джорджия, затушив свою сигарету в кружке. — Те, которые получали только АЛ 203 и АЛ 207?

— Они подтверждают мои наблюдения, — сказал Линдхаут.

— Каким образом?

— Когда я даю им морфий, он действует с незначительным замедлением. Но когда оно проходит, эти животные реагируют так же, как и те, что находятся под действием морфия!

Джорджия тихо сказала:

— Извини меня за мой смех. Это было так глупо. Я понимаю, что твоя работа не отпускает тебя, а эта загадка доводит до полного отчаяния. — В исступлении она внезапно прижалась к нему обнаженным телом и прошептала: — Я люблю тебя, Адриан, я так тебя люблю… и за это тоже… как раз за это… — Она увидела, что он смотрит в сторону.

— Что ты там увидел?

— Эта картина, — сказал он. — Шагал, не так ли?

Она повернула голову и посмотрела на висящую на стене литографию:

— Шагал, да. Когда наши вступили в Париж, я нашла эту картину в одной галерее и купила ее. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой. Я ее очень люблю. Она прекрасна, не правда ли?

— Да, — сказал он.

Она обхватила руками его шею и потянула в постель.

— Иди ко мне, — задыхаясь, произнесла она.

И они снова любили друг друга со всем буйством страсти, а дождь барабанил по окнам и голые черные ветки бились о стекло.

 

3

Шагал!

Линдхаут, зажав в руке галстук, сидел напротив картины. Чтобы лучше видеть, он прищурил глаза.

«Да, — вспоминал Линдхаут. — Шагал от Джорджии. В ту ночь, тридцать четыре года назад, когда она наконец привезла меня домой, сюда, в переулок Берггассе, она отдала мне эту картину, и прежде чем я смог что-то сказать, уже умчалась на бешеной скорости, сделав вираж внизу на улице Лихтенштайнштрассе.

Влюбленная пара…

В рамку картины была вставлена записка, написанная ее отчетливым мелким почерком. Я до сих пор еще помню эти слова! „Till the end of time — Georgia“.

„До скончания времен — Джорджия“.

Перри Комо. „Рейнбоу-клаб“.

Наша песня! Как часто мы ее слушали — в Америке я купил пластинку. И картина — в скольких городах она побывала со мной за последние тридцать лет! — Линдхаут провел рукой по лбу. — В Америку я полетел только в пятидесятом году, через пять лет. Джорджия постоянно сообщала биохимикам из Клиники по наркотикам Американской службы здравоохранения в Лексингтоне о моих работах над странными антагонистами. В конце концов эта клиника и университет Кентукки пригласили меня приехать в Лексингтон и продолжить там мою работу. Профессор Альбрехт, давно возвратившийся из тихой долины в Альпах, сразу же оценил ту возможность, которая мне представилась, и разрешил мне воспользоваться этим предложением.

— Ваша лаборатория здесь будет всегда открыта для вас, если вы опять захотите здесь поработать, — сказал он мне на прощание.

Да, в пятидесятом я полетел в Америку, через пять лет после того, как Джорджия подарила мне Шагала, через пять лет…

Труус…»

Ах, Труус доставила ему немало хлопот за эти годы! Причем, как оказалось, это было только начало — потом все пошло гораздо хуже. Тогда, утром, после той ночи в американском госпитале, когда Труус увидела Шагала, сначала она пришла в восторг:

— Как красиво, Адриан!

— В самом деле, Труус?

— Вот это ты, а вот это я, Адриан!

— Знаешь, Труус…

Добрая фрау Пеннингер была уже на месте, как каждое утро, чтобы проводить Труус в гимназию, расположенную неподалеку. Она стояла за Труус, и лицо ее было печальным.

— Что я знаю? — спросила Труус.

— Собственно, эта картина…

— Ах так! — Глаза Труус стали злыми. — Это она тебе ее подарила, да?

— Да, Труус.

— Я ненавижу ее!

— Труус, будь же благоразумной! Как ты можешь ее ненавидеть — ты же ее совсем не знаешь! Ты видела ее несколько раз — и очень плохо себя вела!

— Мне все равно, как я себя вела! Я вела себя плохо? Вот и отлично! Это меня радует! Так я буду себя вести всегда, когда увижу ее!

Фрау Пеннингер спокойно сказала:

— Ты не сделаешь этого, Труус.

— Почему это, тетя Мария?

— Потому что ты не такая плохая. Ты хороший, умный ребенок.

— Я не умная и не хорошая! Я хочу быть плохой!

— Труус, перестань сейчас же молоть эту чепуху!

— Это не чепуха! Вы еще увидите! — От злости она стала бить ногами по ножке стола.

Линдхаут схватил ее за плечи. Сейчас он был в ярости:

— Ты знаешь, кем был твой отец!

— Мой отец теперь ты!

— Послушай! Тетя Мария знает правду! Сейчас твой отец я, да, потому что твой настоящий отец мертв. — «Зачем я обременяю этим ребенка, которому только что исполнилось одиннадцать лет? Чем все это кончится? Может ли такое хорошо кончиться? Но могу ли я допустить, чтобы меня тиранил ребенок?» — Твой отец был масоном, я тебе подробно объяснил, что это значит, и ты это поняла!

Труус, полная злости, снова ударила по ножке стола.

— Ты все хорошо поняла! Вспомни те многочисленные поездки, которые мы совершали все вместе в Швецию к его родителям — твой отец, твоя мать, моя жена и я! Разве это не было замечательно? Ответь мне! Разве это не было замечательно?

Едва слышно девочка ответила:

— Да, это было замечательно. Тогда! Все было замечательно тогда, а сегодня ничего больше не замечательно!

— Отец твоего отца, твой дед, тоже был масоном, — уверенно продолжал Линдхаут. — Разве ты не восхищалась его кольцом? И разве ты больше всех стихов не любила «Символ» и не любишь его сейчас? Разве ты не хочешь, чтобы я каждый вечер, прежде чем ты заснешь, читал тебе один стих оттуда? Потому что это масонское стихотворение!

Труус, ожесточившись, молчала. Лицо фрау Пеннингер выражало обеспокоенность.

— «Символ» — масонское стихотворение! — повторил Линдхаут. — И Гете был масоном! Масоны — люди, которые любят добро, красоту и справедливость — прежде всего справедливость, Труус. Твой дед и твой отец очень огорчились бы, увидев, как ты несправедлива по отношению к госпоже Брэдли!

— Значит, я несправедлива по отношению к госпоже доктору Брэдли! Значит, мой дед и мой отец очень огорчились бы из-за меня! Я ее терпеть не могу, твою госпожу Брэдли!

— Но почему?

— Потому что ты ее любишь больше, чем меня!

— Что за ерунда! Я люблю вас обеих совершенно одинаково. Только по-разному. Потому что она взрослая, а ты еще ребенок!

— Я уже не ребенок! — закричала Труус. — Я все очень хорошо понимаю! В школе подружки мне это объяснили! Ты спишь с ней!

— Труус, ну действительно, хватит… — начала было фрау Пеннингер.

— Ничего не хватит, нет! Ты спишь с ней, не ври, Адриан! Видишь, ты молчишь! И вы целуетесь и гладите друг друга, когда я не смотрю!

— Но я целую и глажу и тебя!

— Это совсем другое! — Труус с трудом переводила дыхание. — Ты же сам говоришь, что я ребенок, а она взрослая! А если у нее родится ребенок? Тогда у тебя будет настоящая дочь! Тогда вы поженитесь! А я?

— Ты всегда останешься моим любимым ребенком, — сказал он.

— Я не останусь любимым ребенком! Я стану плохой, я стану злой, я стану чертом!

— Никогда!

— Ты еще увидишь, Адриан! Вы все еще увидите!

Линдхаут вышел из себя:

— Если ты с этого же момента не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, то я пойду к властям и скажу правду. Ты отправишься в приют и больше меня вообще не увидишь! А я… я тоже не захочу тебя больше видеть!

Девочка стала мертвенно-бледной, ее нижняя губа задрожала.

«Это подло с моей стороны, — подумал Линдхаут. — Боже, как это подло…»

— Ты… ты действительно это сделаешь? — Взгляд Труус перекинулся на фрау Пеннингер. — Вы говорили, что я буду счастлива, потому что тогда на Рождество я нашла миндаль в своей рисовой каше! Совсем-совсем счастлива, да?

— Послушай же, Труус…

Но девочка не дала себя перебить:

— Я не стала совсем-совсем счастливой. Наоборот, я вообще не счастлива! И я знаю почему! Потому что миндаль не был миндалем… а рисовая каша не была рисовой кашей!

— Бог мой, дитя, — сказала фрау Пеннингер, — пойми же: тогда не было никакого миндаля, и риса не было. Я должна была взять что-то другое, чтобы это было похожим на вкус.

— Вместо миндаля был орех! Поэтому он не помог! Помогает только настоящий миндаль! А ты со своим орехом!

— Я сделала что могла, — беспомощно сказала фрау Пеннингер.

«Остается только шантаж», — обессилено подумал Линдхаут и сказал:

— Если не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, ты отправишься в приют. Выбирай!

С горестным видом кивая головой, маленькая девочка в красном бархатном платье под цигейковой шубкой сказала:

— Ладно, Адриан, я буду вежливой и любезной с этой, как ее там… — она указала на Шагала. — Да, я обещаю тебе это. Потому что если я такой не буду, я отправлюсь в приют. Это гнусно с твоей стороны, Адриан. Какими гнусными могут быть взрослые! Тетя Мария, нам надо идти, я опоздаю в школу. — Она схватила фрау Пеннингер за руку и потянула ее за собой. Хлопнула входная дверь.

Линдхаут стоял неподвижно. Его ярость обратилась в печаль. Обессиленный, он опустился в кресло за письменным столом…

 

4

…в котором он сидел сейчас, вечером 23 февраля 1979 года, стареющий мужчина со спутанными седыми волосами, изборожденным морщинами лицом и ясными, хотя и усталыми глазами.

Он вспомнил строку Платона, где тот приводит слова умирающего Сократа: «…дайте мне проститься со всем этим — не стеная, но воспевая как лебедь…»

«Кто-то, конечно, так может, — думал Линдхаут. — Я не могу. Я всю жизнь занимался одним-единственным делом. И я не должен допустить, чтобы труд всей моей жизни был уничтожен. Этот герр Золтан ожидает меня после моего возвращения из Стокгольма…» Горечь охватила его. Он подумал: почему я добился успеха? Почему мне удалось то, к чему я стремился? Лучше бы мне это не удалось! Тогда не было бы какого-то герра Золтана. И никакой Нобелевской премии. Ну, а если бы и так? В конце концов, что такое Нобелевская премия? С каким удовольствием я бы от нее отказался! С каким удовольствием я жил бы обычной жизнью обычных людей и был бы счастлив как обычный человек!

Труус сдержала слово и вела себя благовоспитанно по отношению к Джорджии — по крайней мере, довольно долго. Конечно, я все рассказал Джорджии. Она была растеряна, как и я.

— Этого следовало ожидать, Адриан, — сказала она. — Мы должны считаться с Труус. Когда она подрастет, все изменится.

Мы считались с Труус как могли, — подумал Линдхаут в бессильной горечи. — Я заботился о ней больше, чем когда-либо, чтобы она почувствовала, что ничего не изменилось.

Не изменилось?

Изменилась она, Труус. Она стала более замкнутой и тихой. Часто болела. Ничего страшного, нет, просто прихварывала время от времени. Ее учителя попросили меня зайти. «У вас что-то произошло? Труус чего-то не хватает? Что-то ее гнетет?» — поинтересовались они. «Почему вы так решили?» — спросил я.

Опять те же самые ответы, только еще более неприятные: Труус была такой хорошей ученицей, а сейчас ее успеваемость падает все ниже и ниже. Если так пойдет дальше, ей придется остаться на второй год. Так и случилось. Она осталась на второй год. Латынь и математика — неудовлетворительно. Потом стало еще хуже. Учителя опять попросили меня прийти. Труус постоянно лжет! Труус пытается натравить одного учителя на другого! У Труус нет подружек, потому что она ведет с ними ту же игру, что и с учителями! Труус агрессивна, она бьет слабых, родители жалуются. И напоследок: Труус ворует!

Одинокий мужчина в комнате, полной книг, вздохнул. Да, однажды дело дошло и до этого: Труус украла у одной ученицы деньги, я сам нашел их вечером в ее пальто. На этот раз увещеваниями было не отделаться. На этот раз был скандал — такой большой, что Труус исключили из школы. Правда, еще до исключения мне дали возможность перевести ее в другую школу, и то, что она сделала, в ее свидетельстве не написали.

Итак, я послал Труус во вновь основанную Американскую международную школу. Международная школа была расположена в начале улицы Хеэнштрассе, далеко на западе, уже у виноградников. Школьные автобусы американской армии доставляли туда детей из всего американского сектора, а потом развозили по домам. Два года Труус посещала эту школу. Неожиданно ее успеваемость снова стала выше всех похвал, равно как и поведение. У нее появилось много подруг.

По-видимому, кризис прошел. В двенадцать и тринадцать лет с Джорджией она была сама любезность. Девочка становилась все красивее, с великолепными манерами, — учителя говорили, что я могу ею гордиться. Ее подруги часто приходили в гости в переулок Берггассе. Фрау Пеннингер принимала их радушно, всегда угощала девочек кофе с печеньем. И мы не возражали, если некоторые девочки приводили мальчиков — англичан, французов, американцев. А мальчики курили…

Потом, в сорок седьмом году, наконец снова стала работать международная почта, и Труус получила письмо из Берлина — от своего товарища по детским играм Клаудио Вегнера. Адрес на конверте стоял — Химический институт.

Моя дорогая Труус! (приблизительно так было написано в этом письме). Мама и я очень надеемся, что у тебя и дяди Адриана все в порядке, и что с вами не случилось ничего плохого. Здесь, в Берлине, конец войны был совершенно ужасен, город почти полностью разрушен, и мы потеряли папу. Он ушел 15 апреля 1945 года, чтобы помочь друзьям, и у церкви поминовения это и произошло. Разорвалась мина и убила его. Нам рассказали об этом чужие люди, и мы с мамой пытались найти папу, но не нашли, потому что там было очень много мертвых и очень много обломков. Я очень сильно плакал, и мама тоже очень сильно плакала. Теперь она должна одна перебиваться со мной, и это очень трудно для мамы. Сейчас она пытается наладить работу папиного архитектурного бюро, которое осталось не разрушенным. Она там одна женщина, а все остальные — мужчины! Но она говорит, что справится. Будем надеяться! Она стала совсем худая, и у нее так много забот. Я уже хожу в среднюю школу. А в какую школу ходишь ты? А что делает дядя Адриан? Мама тоже напишет ему письмо. Ты уже знаешь, кем ты хочешь стать, Труус? Я знаю: актером. На следующий год мне можно будет ходить в детскую театральную школу. Наш дом уцелел, как и дом, в котором жила ты. В Груневальде почти ничего не случилось — по сравнению с остальным городом. Дорогая Труус, я очень часто думаю о тебе и очень хотел бы тебя увидеть. Мама говорит, что пока это невозможно, поэтому пиши мне, пожалуйста, как можно чаще. Я тоже буду все время писать тебе. Тебя обнимает твой дорогой друг Клаудио…

Приблизительно таким было это первое письмо, — думал Линдхаут. Это забавное выражение «твой дорогой друг» я хорошо помню. Конечно, Труус сразу же ответила, и завязалась оживленная переписка.

Я совершенно успокоился. Только работа доставляла мне много хлопот. После того как профессор Альбрехт снова взял на себя руководство институтом, я смог полностью сосредоточиться на проблеме. В первые годы после войны приходили Красоткин и выздоровевший майор Соболев, приходили английские и французские офицеры медицинской службы. Мы дебатировали ночи напролет. Американцы приносили консервы и сигареты, русские — водку и мясо, французы — красное вино. До рассвета мы сидели все вместе в моей лаборатории, обменивались опытом, строили планы. Это была такая дружба, у нас были такие планы!

Сколько же это продолжалось?

В сорок восьмом году уже началась блокада Берлина: воздушный мост, «раскол», «холодная война»! Все, кто думал, что пережил адское время и что теперь нужно начинать строить новый, лучший мир, были в ужасе и отчаянии. Многие, разочаровавшись в жизни, стали спиваться.

Моих советских друзей отозвали. Соболев и Красоткин пришли проститься — теперь им было запрещено заходить в американскую зону, где был расположен институт…

Большого труда нам стоило сохранять оптимизм и не унывать, хотя настроение было — хоть волком вой. Между нами установились теплые отношения. В России, когда обращаются друг к другу, называют не одно, а два имени — его собственное, и имя его отца. Красоткина звали Илья, а его отца — Григорий, поэтому я называл его «Илья Григорьевич». А Соболева я называл «Сергей Николаевич», потому что имя его отца было Николай. Красоткин, который был заядлым альпинистом, рассказал мне о своих приключениях на Кавказе, а потом ему пришла в голову мысль сделать альпинистами меня и Соболева. Он хотел, чтобы мы втроем полазали по австрийским Альпам! Мы с Соболевым не имели ни малейшего понятия об альпинизме, и на этой почве завязался прощальный разговор с анекдотами и пошлыми остротами. Мы смеялись, чтобы не плакать. Я помню еще, как мои друзья Илья Григорьевич и Сергей Николаевич договаривались об этой экскурсии в горы, — он употребил, несколько переиначив, выражение бравого солдата Швейка: «Значит, в шесть часов после холодной войны в „Чаше“!»

Мы обнялись и расцеловались в обе щеки. Красоткин принес для меня подарок. Я должен был его открыть только после того, как он уйдет. Вечером я его открыл. Это были религиозные песни негров. Одно название на этикетке было подчеркнуто красным. Я поставил эту песню и испугался, когда услышал стенающий мужской голос: «Nobody knows the trouble I see, nobody knows but Jesus…»

«Никто не видит горя, которое вижу я, — никто, кроме Иисуса…»

Да, вот и кончилось наше счастливое время, не прошло и трех лет. Но эти без малого три года были, конечно, самыми прекрасными в нашей жизни!

Что было потом? Отрезвление. Отчаяние. В Корее началась новая война. В Индокитае французы тоже давно вели войну. Настроение вселенской катастрофы. «1984» Оруэлла (до этого года осталось всего пять лет, и кажется, что Оруэлл был пророком), «25 часов» Георгиуса, «Солнечное затмение» и «Божий трон стоит пустым» Артура Кестлера…

Теперь в институт приходила только Джорджия. Напротив входа, на первом полуэтаже, установили мраморную доску. На ней было написано:

5 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА В ЭТОМ ЗДАНИИ ПРИ ПОПЫТКЕ СПАСТИ ОТ НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИСТОВ ЦЕННОЕ ОБОРУДОВАНИЕ ПОГИБЛИ АССИСТЕНТЫ ДОКТОР КУРТ ХОРАЙШИ И ДОКТОР ХАНС ФОЛЛЬМАР — СОЮЗ АКАДЕМИЧЕСКИХ БОРЦОВ ЗА СВОБОДУ.

Эта доска, тогда сразу же бросавшаяся в глаза каждому, кто входил в институт, сегодня находится справа от входа и так вдавлена в каменную стену, что ее почти не замечают. Кто знает, что произошло в Химическом институте 5 апреля 1945 года? Я и еще несколько человек. Немногие. Многие, возможно, не хотят знать. А молодые вообще не имеют об этом никакого представления. Nobody knows the trouble I see…

12 августа 1950 года я поехал с Джорджией в город, в Первый район. Первый район находился в международном секторе, управление которым каждый месяц брала на себя другая оккупационная держава. Там в переулке Вайбурггассе находилось учреждение, где, имея на то благословение союзников, люди получали все документы, необходимые для поездки в Америку.

В тот день было очень жарко. Бледный чиновник, человек моих лет, занимался со мной как с привилегированной особой. Он выдал мне все бумаги и пожелал удачи в моей работе в Америке…

Линдхаут снова глубоко погрузился в свои воспоминания…

 

5

Когда Адриан Линдхаут в сопровождении Джорджии, одетой в форму, вышел на яркое солнце в переулке Вайбурггассе, их остановил какой-то рабочий:

— Эй вы! Куда вы идете?

— К своему джипу, — ответила Джорджия. — Он стоит чуть дальше вниз по улице. Ведь здесь везде остановка запрещена.

— Вот именно, — сказал рабочий и оттеснил Джорджию и Линдхаута обратно в подъезд дома.

— Что «вот именно»? — спросил Линдхаут.

— Разве вы не слышали сирену?

— Сирену?

— Значит, не слышали. Правда, эта такая маленькая дерьмовая сирена пускается в действие вращением. Отойдите еще немного назад. За стену. Никогда не знаешь… воздушная волна… — Рабочий тоже встал за стену.

— Какая воздушная волна?

— Мы должны взрывать.

— Взрывать? Что взрывать?

— Бог мой, там впереди, там перекрыт Вайбурггассе, потому что во время войны весь фасад одного дома обрушился на дом напротив.

— Я это видела, — сказала Джорджия. — И что же?

— И это мешает нам расчищать! Одну стену дома мы должны взор… — В этот момент раздался мощный взрыв. Воздушной волной Линдхаута действительно прижало к стене. Воздух помутнел от пыли.

— Вот теперь вы можете идти, — сказал рабочий и исчез.

Когда Линдхаут и Джорджия опять вышли в переулок Вайбурггассе, облако пыли немного улеглось. Они увидели взорванную стену, куски которой разлетелись далеко в стороны, и массу любопытных, которые бежали к горе обломков и взбирались на нее.

— Пойдем, — сказала Джорджия.

— Я сейчас. — Линдхаут заметил, что несколько мужчин, стоявших посреди обломков и щебня, о чем-то спорят. Один из них держал в руках что-то красное.

— Что это за красный предмет? — спросил Линдхаут.

— Ну что там такое может быть? Поехали… — начала Джорджия и тут только увидела, что Линдхаут уже поспешно зашагал к группе людей. — Адриан! — крикнула она. — Что тебе там нужно? — Но он ее не слышал. Джорджия побежала за ним. Она догнала его, когда он уже подошел к спорящим.

— Выброси это барахло! — кричал один.

— Конечно, на что нам это дерьмо! — кричал другой.

— Это государственная собственность, — возражал третий. — Мы не можем ее просто выбросить! — Этот третий мужчина прижимал к себе красный предмет.

— Это когда-то принадлежало государству! — послышался голос. — Нацистскому государству!

— Правильно, значит, давайте его выбросим!

— Или откроем! Может быть, внутри деньги!

— Идиот!

— Так это же почтовый ящик! — удивленно сказал Линдхаут. — Как он сюда попал?

— Он висел на доме напротив, — сказал тот самый рабочий, который заталкивал его и Джорджию в подъезд дома. — Он висел там много лет. С войны. Со времени воздушных налетов. Только его никто не видел, потому что стена обрушилась.

— Насрать на ящик! — крикнул первый рабочий. — Что ты собираешься делать с этим дерьмом, Руди?

— Это принадлежит государству, — упрямо повторил тот, что держал почтовый ящик. — А наше государство — преемник нацистского государства. Там письма! — Он потряс мятым ящиком. — Я не знаю сколько, но какие-то письма там есть! И мы не можем их выбросить!

— Послушай, война закончилась пять лет назад! Ты что, думаешь, эти несколько человек будут спрашивать о письмах пятилетней давности?

Линдхаут внимательно рассматривал ящик. Он видел надпись, выполненную готическим шрифтом: «немецкая имперская почта».

— Следующая выемка: шестнадцать часов, — громко прочитал третий рабочий.

— Да, следующая выемка в шестнадцать часов — пять или шесть лет назад! — крикнул кто-то из толпы. — Ладно, выброси ты его наконец, это дерьмо!

Линдхаут повернулся к Джорджии.

— Я сейчас вернусь.

— Куда ты идешь?

— Позвонить, — сказал он. — Тут недалеко будка. — И он поспешно ушел.

 

6

Министерский советник доктор Людвиг Шварц, человек среднего роста, с каштановыми волосами, карими глазами и очень красивыми руками, в новом костюме — двубортный пиджак с накладными плечами и широкими отворотами на брюках, — был само очарование.

— Сразу же после вашего звонка я послал туда сотрудника, господин Линдхаут, — сказал он. — Почтовый ящик уже у нас. — Из окна его бюро были видны площадь Шведенплац и деревянный мост, который построили советские саперы, потому что все мосты через Дунайский канал эсэсовцы взорвали уже в последние дни войны.

Главный почтамт в переулке Постгассе был разрушен. Его службы перевели сюда, в здание на улице Лауренцерберг, прямо по соседству. Джорджия была очень удивлена, когда Линдхаут, возвратившись от телефонной будки, попросил:

— Пожалуйста, поезжай на улицу Лауренцерберг. Некий доктор Шварц хотел бы со мной поговорить. Это в двух-трех минутах отсюда…

А вскоре Джорджия сидела рядом с Линдхаутом в кабинете доктора Шварца и слушала их разговор.

— Я химик, господин доктор, — сказал Линдхаут. — Химия — точная наука. Здесь ничего нельзя запустить или просто выбросить. Именно поэтому я позвонил вам, когда стал свидетелем сцены в переулке Вайбурггассе.

— Я понимаю.

— Я имею в виду: возможно люди, которым адресованы эти письма, давно мертвы. Или уехали, и никто их больше не найдет. Но возможно, и нет! Возможно, одно-единственное письмо в этом ящике содержит сообщение огромной важности! Может быть, для какого-то человека это письмо значит все! — Линдхаут смущенно улыбнулся. — Я подумал именно об этом… и поэтому позвонил и попросил спасти письма, прежде чем ящик выбросят.

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, — сказал чиновник с приятным венским акцентом, — что вы так побеспокоились, господин доктор. Я вам очень благодарен. Поскольку речь идет не о почтовом ящике, который триста лет пролежал во льдах Гренландии… — он рассмеялся своей маленькой шутке, — …что побудило бы нас отослать его в Музей истории культуры, ха-ха-ха, пардон, я имею в виду: поскольку содержимое ящика не подлежало выемке всего несколько лет, мы, конечно, вскроем его и отправим все письма.

— Вот видишь! — Линдхаут повернулся к Джорджии.

— То есть сначала мы попытаемся связаться с получателем, и только в том случае, если тот недоступен, например умер, мы будем разыскивать отправителя. Таково предписание. Что касается марок с изображением Гитлера… ну, я даже не знаю, нужно ли тут платить дополнительный почтовый сбор. Ведь это не вина отправителя, что письмо, которое он написал, не могло быть доставлено раньше. — Доктор Шварц немного повысил голос. — Определенные журналисты имеют привычку обвинять всю почту в небрежности и оскорблять нас. Поэтому к каждому письму из этого ящика будет приложена официальная бумага, в которой почта принесет свои извинения за запоздалую доставку и укажет причину длительной задержки — форс-мажор, вы понимаете?

Линдхаут кивнул.

— Я так и думал, — сказал он удовлетворенно.

— Мы сейчас же откроем ящик и сразу же займемся отправкой писем.

— То есть письма поступят к получателям через два-три дня? — спросил Линдхаут.

— Да, конечно, если они живут в Вене или окрестностях, господин Линдхаут, — сказал доктор Шварц и провел рукой по волосам.

— Чем больше расстояние, тем больше на это потребуется времени?

— Да, естественно.

— Я спросил потому, что через неделю мы улетаем в Америку.

— К тому времени письма уже будут находиться у получателей, — сказал доктор Шварц. — Вы сказали — в Америку? Счастливого путешествия, госпожа, счастливого путешествия, господин доктор. Разрешите, я провожу вас к лифту…

 

7

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

стояло на пожелтевшем конверте, а рядом дрожащим почерком: конфиденциально и лично!

Конверт лежал на столе сильно постаревшего предстоятеля в Обер-Санкт Вайте.

Перед предстоятелем, который читал сопроводительное письмо почты, стояли молодой священник и почтальон. В большом помещении все жалюзи на окнах были опущены, чтобы сдержать жару этого дня, 14 августа 1950 года.

— К сожалению, мы не можем принять письмо, — сказал старик.

— Почему? — спросил толстый потный почтальон. — Этот капеллан Хаберланд — он здесь не живет? Адрес неправильный?

— Адрес правильный, — сказал предстоятель. — И капеллан Хаберланд жил здесь еще полтора года назад. Потом мы послали его в Рим на подготовку.

— Подготовку — к чему?

— К деятельности миссионера. Он непременно хотел стать миссионером. То есть, собственно говоря, это была моя идея, сразу после войны. Он тогда был очень болен. Когда он поправился, я ему это предложил, и он очень загорелся.

— Напишите мне, пожалуйста, его адрес в Риме, — сказал почтальон. — Мы переправим ему письмо туда.

— Его уже нет в Риме, — сказал молодой священник.

— А где же он?

— Три месяца назад его подготовка закончилась. Потом его послали в Индию.

— О черт, — сказал почтальон. — Извините, ваше преподобие, я хотел сказать — запутанная же история. Итак, он сейчас в Индии — или уже не там?

— Нет, он все еще в Индии. Он должен там работать. — Предстоятель обратился к молодому священнику: — Напишите, пожалуйста, адрес. Мои глаза с каждым днем все хуже и хуже.

— Охотно. Я думаю, надо взять один из наших конвертов и вложить в него письмо.

Он так и сделал. На несколько большем по размеру конверте в левом верхнем углу был напечатан адрес общежития для священников.

— Вы еще должны оплатить дополнительный почтовый сбор, — сказал потеющий почтальон. — Письмо пойдет авиапочтой.

— Разумеется, — сказал молодой священник. В середине конверта он написал:

Капеллану Роману Хаберланду

через церковь Святого Джона

Канцелярия архиепископа

Дэлхаузи сквер

Калькутта/Индия

 

8

Джорджии снилось, что Линдхаут зовет ее. Она не видела его во сне — только слышала. Она так испугалась, что проснулась и вскочила на ноги. Сначала она не поняла, где находится, и в отчаянии стала напряженно соображать. Потом она увидела множество людей вокруг, которые в полутьме большого зала спали на койках, скамьях и на полу. Светящиеся стрелки ее наручных часов показывали двадцать минут четвертого утра. Нечетко она различила ручную кладь и багажные тележки. Рядом с собой она увидела Труус, укрытую и мирно спящую. Она посмотрела на пустую скамью перед собой. Джорджия мгновенно сообразила, где она находится. Зал ожидания в здании аэропорта Шеннона!

Шеннон — населенный пункт на западе Ирландии, и здесь самолет, на котором Линдхаут летел в Америку, вынужден был совершить промежуточную посадку — один мотор вышел из строя. Представитель компании принес свои извинения и призвал пассажиров к пониманию. Из Лондона должны были доставить и установить новый мотор. Это могло занять много часов, но на трех моторах нельзя было лететь через Атлантику.

Пока еще не стемнело, пассажиры бродили по зеленым лугам аэродрома и наблюдали за стадом овец. Потом наступила ночь, пастух угнал свое стадо. Представитель авиакомпании выдавал информацию порцию за порцией — вероятно, по психологическим причинам…

— Дамы и господа, вылет вашего самолета, к сожалению, задерживается. Мы приглашаем вас поужинать. Самолет с новым мотором приземлится через полчаса, вы сможете это увидеть. Замена мотора будет происходить ночью… — Послышались недовольные реплики. — Обращаем ваше внимание на то, что все это делается ради вашей безопасности! — Стало тихо. — Благодарим вас за понимание! Не исключено, что вам придется провести ночь на скамьях в зале ожидания или на походных кроватях, которые мы предоставим в ваше распоряжение вместе с одеялами.

Дети захныкали. В ответ на новые недовольные реплики представитель авиакомпании добавил:

— Полет возобновится, как только будет установлен новый мотор!

Как стадо овец, их погнали в столовую, где было вдоволь еды и питья. Самолет из Лондона действительно вскоре приземлился. С чувством озлобленного единения пассажиры наблюдали, как в свете прожекторов на взлетной полосе механики начали демонтировать поврежденный мотор. Несколько мужчин играли в карты или пили виски, некоторые совмещали и то и другое. Женщины занимались детьми. В конце концов около полуночи спали все. Многие храпели. Где же Линдхаут? Джорджия смотрела на пустую скамью, на которой он спал несколько часов назад. Где он сейчас? Перед одним из окон, выходивших на взлетно-посадочную полосу, она увидела силуэт. Скорчившись, натянув одеяло на плечи, там сидел человек. Адриан!

Джорджия ощупью нашла свои очки, встала, тоже набросила на плечи одеяло и с трудом стала пробираться между спящими людьми. Нескольких человек она случайно задела. Наконец она добралась до одинокой фигуры у окна.

— Адриан!

Молчание.

— Адриан! — позвала она громче.

Он повернулся к ней — на лице его было отсутствующее выражение. Прошли минуты, пока он ее узнал.

— Джорджия… — Он притянул ее к себе. — Что ты здесь делаешь? Почему ты не спишь?

— Я видела плохой сон… Ты звал меня… — Она поправила очки. — От этого я проснулась. Что с тобой, любимый?

Прожекторы на летном поле все еще освещали самолет, и можно было видеть механиков, устанавливающих новый мотор, — бесшумно, казалось, совсем бесшумно…

— Мне тоже снился сон, — сказал он тихо. — Я так разволновался, что проснулся. Как странно, что тебе приснилось, будто я зову тебя…

— А что тебе приснилось, Адриан?

Молодой человек на ближней скамье заворочался.

— Тихо, а то мы кого-нибудь разбудим, — прошептал он. В его глазах отражался мерцающий огонь — отсвет огней снаружи.

— Расскажи, Адриан!

Он развел руками.

— Твои антагонисты, да? — спросила она.

— Да, но все не так просто, Джорджия… Смотри: в течение нескольких лет я пытаюсь выяснить, почему в моих опытах над животными они действуют такое короткое время — самое большее два с половиной часа… А у человека это длилось бы вообще не более двух минут! — Она кивнула и погладила его руку. — Но пока они действуют — не важно, как долго, — они снимают любое воздействие морфия. Определенно найдутся субстанции, которые будут действовать дольше, значительно дольше — дни, недели, месяцы… это вопрос времени… теперь, в Лексингтоне, у меня будут совершенно другие возможности для работы…

— Конечно, Адриан.

Он вплотную притянул ее к себе:

— Если бы я мог выделить антагонисты, которые действуют дольше — возможно, даже длительное время, — тогда я нашел бы идеальное средство против зависимости от морфия и героина, а может быть, даже и средство против всех синтетических препаратов с механизмом действия, подобным морфию…

 

9

Миссис Кэтрин Гроган было пятьдесят шесть лет. Все, кто ее знал, называли ее Кэти. Это была толстая, высокая женщина с красными руками, бледным лицом и постоянно опухшими ногами. Ноги у нее болели уже несколько лет. Врач говорил, что это от сердца и что она не должна столько работать. Она всегда много работала, но, когда умер муж, ей пришлось работать еще больше, — у нее был сын. Правда, кроме сына, деньги уходили и на маленький дом на одну семью на севере Лексингтона, который она купила в рассрочку вместе с мужем семнадцать лет назад, после того как родился Гомер.

Мистер и миссис Гроган договорились с владельцем дома и банком об уплате в рассрочку.

Мистер Гроган был электриком. Тогда они работали оба, мистер и миссис Гроган. Гомер подрос и должен был идти в армию. В день «Д» он взбирался на крутой берег Нормандии, в рядах западных союзников с боями дошел до Германии, и после 1945 года служил в Берлине.

Его отец умер 12 февраля 1948 года. Гомер получил отпуск и вылетел на родину, в Лексингтон, город искусств и наук посередине так называемой «пырейной области». Город из-за своей старой — для Америки — культуры и большого количества живущих там ученых называют «Афинами Запада». Гомер вместе с матерью пришел на могилу отца, который был похоронен на чудесном кладбище. Здесь покоилось много хороших и известных людей, великие люди времен гражданской войны, и Мэри Тодд, жена Авраама Линкольна.

Гомер был печален — он очень любил отца. Кэти немного поплакала, потом они поехали домой и долго говорили о том, что делать дальше. Они решили, что Гомер должен остаться в армии как кадровый военный, поскольку там он получал гарантированные деньги. Теперь большую часть из них он собирался высылать матери, чтобы выплачивать за дом. Если Кэти будет работать и дальше, дом через восемь лет будет принадлежать им. Поэтому Гомер собирался подписать контракт с армией на восемь лет.

— Ты думаешь, что теперь, когда война закончилась, жизнь станет лучше? — спросила его мать.

— Да, — ответил Гомер.

Через три недели он возвратился в Берлин как кадровый военный. А Кэти продолжала работать. Она работала уборщицей в университете Лексингтона, в нескольких больницах и научно-исследовательских центрах. Гомер высылал ей почти все свое денежное довольствие для погашения кредита за дом. Скоро он будет принадлежать им — прелестный дом, окруженный большим садом. Два раза в год Гомер приезжал домой в отпуск.

25 июня 1950 года хорошо вооруженная армия Северной Кореи перешла демаркационную линию на 38-й параллели и вторглась в Южную Корею. Это нападение в военном и политическом смысле угрожало нарушить статус-кво между западными державами и Советским Союзом. Поэтому Совет безопасности Организации Объединенных Наций, осудив Северную Корею как агрессора, 27 июня принял решение о формировании войск ООН для действий против этой страны.

Основное бремя легло на войска Соединенных Штатов Америки. Это коснулось и части, где служил Гомер Гроган. Он вылетел из Берлина в Пусан, на плацдарм в юго-восточной части Южной Кореи, поскольку северокорейские войска в самом начале внезапно захватили всю Южную Корею — за исключением плацдарма в Пусане.

7 июля 1950 года генерал Дуглас Макартур принял верховное командование над всеми войсками ООН. 15 сентября 1950 года эти войска начали успешное контрнаступление, которое было поддержано пятью десантными операциями на плавсредствах в тылу противника. Через некоторое время войска ООН вытеснили северных корейцев за 38-ю параллель и 26 октября 1950 года достигли северокорейской границы на реке Ялу. Контрнаступление северокорейцев, поддержанное двумястами тысячами добровольцев из Китайской Народной Республики, смогло остановить войска ООН южнее Сеула. Это было в январе 1951 года.

Долгие месяцы Кэти ничего не слышала о своем взрослом, добродушном и застенчивом сыне Гомере, который полагал, что после окончания войны с Гитлером жизнь станет лучше. Она была очень подавлена, но тем не менее тщательно наводила порядок в квартирах врачей, философов, математиков и других ученых. У нее появился новый клиент в старом доме на краю города, который отдал ей все ключи, потому что сам почти не бывал дома. Нового клиента Кэти звали доктор Адриан Линдхаут. Он работал, как знала Кэти, в научно-исследовательском отделе клиники Федеральной службы здравоохранения по зависимости от наркотиков. С Кэти доктор Линдхаут был очень любезен. Поэтому 2 ноября 1950 года она поспешила именно к нему в клинику, так как получила телеграмму (первую в ее жизни), и у нее не было никого, с кем бы она могла о ней поговорить, — только с «доком» Линдхаутом.

 

10

Линдхаут жил с Джорджией в старом доме на краю города. Над открытым камином между книжными стеллажами висел Шагал. Труус сначала тоже жила в этом доме, но вскоре переселилась в студенческое общежитие колледжа «Трансильвания», который она посещала. Там жили девушки со всех концов страны. В общежитии для юношей дело обстояло так же. В конце каждой недели Труус приезжала к Адриану.

Когда Джорджия вечером 2 ноября 1950 года возвратилась из клиники на своем черном «олдсмобиле» и вошла в дом, там никого не было. Она позвонила в научно-исследовательский отдел клиники, и один химик, которого она хорошо знала, сказал, что Линдхаута нет. Он ушел несколько часов назад. Джорджия заволновалась. Она позвонила еще по нескольким номерам, тоже безрезультатно, потом опять села в машину и поехала обратно в город. Она искала Линдхаута в многочисленных барах. Она знала, что его практически не интересуют алкогольные напитки, но какое-то необъяснимое чувство подсказывало ей, что в этот день он может сидеть в одном из баров. Джорджия потратила на поиски несколько часов. Она нашла Линдхаута только в час ночи — в маленьком баре на Льюилл-стрит, за больницей Кардинал-хилл, основанной в 1815 году для детей-калек.

Когда она пришла, бармен заметно вздохнул, потому что Линдхаут был последним посетителем. Он сидел в углу, подперев голову руками. Перед ним стояла пустая бутылка из-под виски.

— Слава богу! — сказал бармен. — Наконец-то, мадам. Я уже давно хочу закрыть, но не могу выпроводить этого господина. Он здорово набрался. Извините, вы его жена?

— Нет, — сказала Джорджия и наклонилась к Линдхауту:

— Адриан!

Он посмотрел на нее. Глаза его покраснели, но взгляд был осмысленный. Он очень много выпил, но еще мог связно говорить и последовал за Джорджией сразу же, как только она попросила его пойти с ней. Он встал, расплатился, пожал бармену руку и извинился.

— За что? — не скрывая облегчения, спросил бармен.

— За все, — сказал Линдхаут и пошел к двери. Там он еще раз обернулся и сказал: — Министерство обороны с сожалением вынуждено сообщить миссис Кэтрин Гроган, что ее сын Гомер погиб в тяжелых боях в районе Андшу. Как храбрый солдат. Там же он нашел свое последнее упокоение.

— Корея? — спросил бармен.

— Наш Гомер?! Наша Кэти?! — воскликнула Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут.

— Эта проклятая война, — заметил бармен.

— Неужели? — сказал Линдхаут. — Вы совершенно правы. А теперь, пожалуйста, скажите мне еще, что все проклятые войны, являются позором для цивилизованных людей и что их следовало бы запретить.

— Пойдем же, — сказала Джорджия.

— Уже иду, — ответил Линдхаут.

— Доброй ночи мадам, доброй ночи, сэр, — сказал бармен. — Мне очень жаль.

— Я доведу до сведения миссис Гроган ваше сочувствие, — сказал Линдхаут, уже стоя на улице. — Оно ее безусловно утешит.

Джорджия помогла Линдхауту забраться в машину и села за руль. Было слышно, как бармен запирал дверь бара.

Машина тронулась с места. Линдхаут, выпрямившись, молча сидел рядом с Джорджией.

— Бедная, бедная Кэти, — сказала она.

Линдхаут молчал. Он пристально смотрел вперед. Джорджия выехала из города, миновала многочисленные огороженные выгоны для лошадей. На фермах вокруг Лексингтона разводят особенно красивых лошадей, и многие из этих ферм очень известны. Ночь была еще теплой, а на темном небе сверкало множество звезд.

У одного из лежавшего в лунном свете выгонов Джорджия услышала четкий и спокойный голос Линдхаута:

— Остановись.

— Зачем?

— Я не только пил, — сказал он. — Я и размышлял.

— О чем?

— О нас, о людях.

— И что же ты понял?

— Многое, — ответил он. — Я хочу тебе все рассказать, чтобы ты запомнила это — ты ведь не пила, а я завтра уже не смогу так четко сформулировать.

Она остановила автомобиль и выключила фары. Горел только стояночный свет.

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Он говорил совершенно спокойно. — Я уже очень давно думал над этим. Теперь погиб Гомер. Это была последняя капля — я должен высказаться. Мы знаем: уже миллион лет, возможно, даже больше, существуют человекоподобные существа. Инстинкт самосохранения и тем самым задатки агрессии и борьбы настолько древние, а соответствующие инстинкты настолько сильные, что развитие коры головного мозга человека, где пребывает рассудок, не могло опередить их. Я имею в виду: наш разум не в состоянии подавлять эти инстинкты или управлять ими. Редкие исключения только подтверждают правило. Нашего мозга достаточно для высокой производительности в технике, науке и искусстве — но не хватает для социальной области! В наших мотивациях мы все еще изуродованные нашим образом мыслей пещерные существа — и вследствие этого еще более опасные, чем те! Ты меня слушаешь?

— Да, — сказала Джорджия.

— Природа, конечно, жестока, — сказал Линдхаут. — Но она жестока в соответствии с определенными закономерностями. За пределами этих закономерностей животные не убивают. Вот, например, пчелы. Они убивают трутней после того, как те выполнили свою задачу, — по закономерностям пчелиного государства. Человек же убивает из-за какой-то глубоко укоренившейся эмоции, из удовольствия или исходя из некоей идеологии душегубства. Верно?

Джорджия подавлено кивнула.

— Если принять великий цикл жизни как высший закон, — продолжал Линдхаут, — то человек, без сомнения, вреден для планеты. И если он будет и дальше так действовать, то он скоро станет вреден и для звезд. Стало быть, это означает, что человек вредоносен. Некоторые идиоты от прогресса утверждают, что все, что делает человек, положительно. С точки зрения того, за кем наблюдают, это вовсе не положительно. Если рассматривать нашу планету как биологическое целое, то мы, люди, его систематически губим. Мы обладаем даром свободного мышления и поэтому можем — в определенных границах! — произвести общий обзор. А что мы делаем? Мы убиваем своих собратьев, мы отравляем окружающую среду, накапливаем ужасное разрушающее оружие, чтобы погубить этот мир. У тебя есть сигарета?

Она молча прикурила две и одну протянула ему.

— Спасибо. А теперь собираются — ты знаешь об этом — послать человека ракетой на Луну. Это наверняка произойдет, технически мы и сегодня в состоянии это сделать. Тогда, может быть, послать двух человек на Луну! И автомобиль в придачу! Вот сокровенная мечта этой страны! А сейчас представь себе: ты живешь в другой Солнечной системе. Тебе же это покажется анекдотом! У тебя же будет припадок смеха от таких мечтаний!

Джорджия молча с беспокойством поглядывала на Линдхаута.

— Если ты посмотришь на все это сверху, что ты увидишь? Что мы, люди, на протяжении тысячелетий истребляли друг друга миллионами — а вскоре двое из нас вместе с автомобилем совершат посадку на Луне и мы все будем глубоко тронуты этим достижением. Это смешно или это совсем не смешно?

— Ты наживешь врагов, если будешь так говорить, — сказала Джорджия.

— Конечно, — ответил Линдхаут. — Скажут — видение мира с точки зрения деструктивного элемента. Поскольку накапливание атомных бомб, например, служит, конечно, действительно необычайно гуманным целям. Знаешь, что самое страшное в нас, людях?

— Что?

— Что мы такие тупые и так серьезно воспринимаем друг друга! Что мы все персонифицируем. Нации — Наполеон! Расы — Гитлер! Идеологию — Сталин! Возьми нацистов: немецкая, нордическая, белокурая, голубоглазая, героическая раса! Что сделали эти герои? Они собирали золотые зубы удушенных газом! Делали абажуры из человеческой кожи! А что делают те, другие? В Индокитае? В Корее? Люди все же такие свиньи! Хотя здесь я должен извиниться перед свиньями — они живут по заведенному распорядку!

Она смотрела на него с возрастающей озабоченностью.

— Здесь ты видишь неизмеримую ограниченность человечества! — продолжал Линдхаут. — Нужно рассматривать мир как объект для опытов в реторте — это единственная возможность! Посмотри: этот ужасный механизм убийств, который запустили нацисты, мог бы стать — если посмотреть на него с точки зрения религии — основой для религиозной заповеди! Эта заповедь должна была бы гласить: Все! Кончено! Конец убийствам! Это должны были сказать и признать победители! Они это признали? Нет! Наоборот! Становится все хуже и хуже! Индокитай! Корея! Завтра — третья война! Послезавтра — четвертая! — Он говорил так, как будто читал лекцию. — Ведь написано, причем во всех религиях: не убий! Но как раз что касается этой заповеди, все религии использовались людьми в преступных целях с тех пор, как существует этот мир! Почему власть имущие не скажут: со Второй мировой войной мы пережили нечто такое, что должно предостеречь человечество от него самого! Мы примем такие меры предосторожности, которые не допустят, чтобы даже один-единственный человек умер насильственной смертью! Почему этого не произошло? Вот теперь ты видишь, что разум полностью отсутствует. Никто, даже Святой отец, не скажет: все! Конец! Хватит убийств! Покончим с ними! На все времена! А что делают люди? Они продолжают убивать! Теперь у нас убивают по идеологическим соображениям! Каждая идеология считает себя единственной, дающей вечное счастье! Кто придерживается другой идеологии, должен быть убит!

— Гомер Гроган погиб, — сказала Джорджия. — Поэтому ты так отчаялся.

— Я уже давно отчаялся, — сказал Линдхаут. — Уже очень давно. Все можно свести к одному-единственному положению: половая жизнь животного, такая естественная, у человека выродилась из-за чрезмерного развития головного мозга и тем самым так называемого разума и так называемой свободы воли. Свобода воли, разум и дух слишком слабы, чтобы управлять половой жизнью! Поэтому мы имеем только вырождение! Отсюда ты можешь предсказать будущее человечества…

— Адриан, пожалуйста! — прошептала Джорджия.

Он ее совсем не слышал.

— …поскольку все попытки управления изначально обречены на неудачу, все время берет верх дегенерированный инстинкт. Люди убивают не только из-за голода, а еще и из идеализма — вот к чему мы пришли! А какие идеалы у людей? Безумные, тупые, полные прямо-таки драматической глупости! Может быть, ты думаешь, что милосердный Бог радовался, когда инквизиторы тысячами посылали людей на костры для укрепления католической церкви? Когда Сталин приказал убить двадцать пять миллионов человек, чтобы укрепить коммунизм? Когда Гитлер послал шесть миллионов евреев в газовые камеры, чтобы победила нордическая раса? Джорджия, ведь все это было безумием! И ко всему прочему всегда безуспешным! Никогда в истории убийство миллионов ничего не приносило! Напротив! Церковь утратила свое ведущее положение в мире, несмотря на то что распорядилась убить миллионы! Гитлер уничтожил свою страну, много других стран и самого себя, несмотря на то что в самой большой войне в истории погибли пятьдесят пять миллионов человек. А Сталин? Помог ли он себе, помог ли он коммунизму, когда велел убить двадцать пять миллионов своих? Никому это никогда не приносило пользы! Да, если бы нашелся кто-нибудь, кто мог бы заявить приблизительно так: мы убили, ну, скажем, пятьсот миллионов арабов, и у нас в течение пятидесяти лет был чудесный мир, — это было бы еще что-то! Но разве что-то подобное было? Нет! Такие убийства во все времена даже не были настоящим преступлением в точном смысле этого слова! Поскольку для настоящего преступления люди просто-напросто слишком безмозглы!

А луна озаряла выгоны для лошадей, и все вокруг, казалось, было сделано из серебра.

 

11

После небольшой паузы Джорджия, которая с каждой минутой становилась все более несчастной, снова услышала голос Линдхаута — такой же спокойный и рассудительный:

— Посмотри на них, на этих людей, которые обрекли других людей на бедствия… Александр Македонский… Цезарь… Наполеон… Гитлер… Тяжелейшие психопаты! Ты прочитала книгу, которую я давал тебе? Беседы Наполеона на острове Святой Елены?

— Да… — Она с трудом могла говорить.

Линдхаут саркастически рассмеялся:

— В том, что Наполеон был разбит при Ватерлоо, был виновен один офицер для поручений, говорит Наполеон. Невероятно! То же самое мог бы сказать и Гитлер! Германия проиграла войну только потому, что этот Йодль, или кто там еще, оказался бездарным! Эти так называемые «героические личности» истории — всего лишь выродки человечества, причем выродки своего времени, — а что такое это время? Патологический продукт людей!

— А Гомер Гроган мертв, — сказала Джорджия.

— А Гомер Гроган мертв, — повторил Линдхаут. — И его мать оплакивает его, и она несчастна и одинока. Многие матери оплакивают своих сыновей, многие жены — своих мужей… Но скажи мне: какое значение это имеет для планеты, если кто-то будет убит за три с половиной года до инфаркта миокарда или рака легких?

Она отшатнулась:

— Прекрати!

— Я не могу прекратить, — сказал он. — Я не могу прекратить думать обо всем этом. И с кем мне об этом говорить, если не с тобой — женщиной, которую я люблю? В двухтысячном году на земном шаре будет девять миллиардов людей, это несомненно. А это невозможно. И потому нашей планете может быть абсолютно безразлично, погибнут ли в следующей великой атомной войне один, два или три миллиарда. Нет, ей это не может быть безразлично, и нам тоже нет! Один, два или три миллиарда — это слишком мало! Это ничего не решает! Эксперты подсчитали, что при длящейся лишь несколько месяцев атомной войне должны будут умереть минимум пятьсот миллионов человек. Но что это такое? Капля в море, больше ничего!

— Адриан! — Джорджия отодвинулась от него, но он этого даже не заметил и невозмутимо продолжал:

— Пять миллиардов должны исчезнуть до двухтысячного года, чтобы уцелел наш земной шар. Чисто математический вопрос. Я твердо верю в то, что через тридцать-сорок лет для любого думающего человека не будет существовать альтернативы: коммунизм или капитализм. Каждый государственный деятель страны с населением даже в полмиллиона человек должен знать, что он и все его сограждане подчиняются биологическим законам. Нет никаких биологических различий между цивилизованными и еще не цивилизованными расами. Нецивилизованные расы еще сохранили инстинкты — а благодаря им и свои ритуалы, по сравнению с цивилизованными, среди которых, конечно, не один человек думает как я: долой эти пять миллиардов!

— Стало быть, нет ничего доброго в этом мире?

— Изначально — конечно нет. Вероятно, можно принудить людей к добру, наложить на них различные ограничения и тем самым надеяться, что человечество выживет. Но кто займется этим? Никто! Поэтому во всех религиях такая тоска по Избавителю! Люди не способны поступать как Спаситель, и они знают об этом. Поэтому они с нетерпением ожидают Его, Избавителя, который придет и скажет, что им надо делать, чтобы избежать гибели. Но избавитель не придет. В Европе уже пытались осуществить утопию мирового господства, сыграть в Спасителя. Один раз — Наполеон, другой — Гитлер. Ха! Обоим это не удалось. Результат? Ужасный развал во всем мире! Только эти идиотские попытки сделали возможным создание охватывающих весь мир блоков государств — Европа оказалась изолированным и к тому же довольно слабым блоком. Еще древняя история сообщает об истреблении отдельных племен, отдельных рас, отдельных народов. Сейчас новый избавитель может уничтожить человечество в целом — через человека! Рациональное рассмотрение показывает, что это вполне может случиться. А мы — мы осознаем это эмоционально, но скрываем это наше знание. Оно не представляется нам актуальным. Мы думаем, что еще есть время. Но времени у нас уже мало. Тем не менее, я полагаю, что не третья мировая война будет концом света и времени, а только четвертая! Сначала найдут еще один выход…

— Какой?

— Крайне фашистский, — сказал Линдхаут. — Страшный выход. Я не могу это произнести…

— Скажи, — сказала Джорджия, — скажи все, Адриан.

Он посмотрел на нее и провел рукой по ее волосам.

— Ты такая смелая, — сказал он.

— Ах нет, — ответила она, — но я очень хотела бы такой быть. Итак, как ты думаешь, каков же будет этот страшный, крайне фашистский выход?

Линдхаут пожал плечами:

— А выход такой: одна или другая нация скажет — мы не создавали этот мир. Раз уж таков биологический закон, тогда должны выжить мы, а все остальные нации пусть сдохнут! Но для этого мы должны вооружаться, вооружаться, вооружаться — и убивать всех остальных, убивать миллиардами! Я знаю, я навожу на тебя ужас, Джорджия… я сам на себя навожу ужас…

— Дальше, — сказала она, держа его руку, — дальше…

— Америка и Россия, например — только например! — если они объединятся, чтобы полностью уничтожить третью мировую державу, я имею в виду Китай, — а через одно-два десятилетия Китай станет мировой державой! Это будут восемьсот миллионов. Если попутно погибнет население нескольких пограничных областей, тогда можно сбросить со счета миллиард человек! До тех пор, пока все атомные пустыни не будут обеззаражены, чтобы снова начать что-то строить, будет царить покой. Хотя сегодня никто не является достаточно сильным для того, чтобы одному править земным шаром, — оба оставшихся блока держав будут в своем оглуплении, естественно, утверждать обратное. И в четвертой мировой войне они попытаются уничтожить друг друга.

— Но почему, Адриан? Почему?

— Потому что это возможно, а все возможное когда-то делается. Одна половина Земли против другой половины Земли — и при этом ее, возможно, разорвет на тысячу кусков, потому что она не сможет выдержать подобных потрясений, потому что такое столкновение окажется чересчур сокрушительным. Или сместится ось, и Земля сойдет со своей орбиты — и тогда конец! Интересное биологическое и астрономическое событие, правда? А если рассматривать мир как бы в реторте, то и абсолютно логичное. Почему ты так на меня смотришь?

— А мы с тобой, Адриан? — с большим трудом произнесла она. — Наша жизнь. Наше прекрасное счастье! Ведь оно только что началось! А ты говоришь, что… Я не могу этого вынести! Не могу, слышишь? Должен быть и другой путь! Должен, должен, должен!

 

12

Он долго молча смотрел вперед через лобовое стекло на освещаемую луной улицу. Потом тихо сказал:

— Конечно, есть еще один путь.

— Да?

— Да. Если бы еще в эту ночь, в этот час власть имущие в мире перестроили бы все вооружение — действительно, все! — на гуманитарные цели! Если бы уже сегодня дошло до справедливого распределения благ между бедными и богатыми! Образование — для всех! Продукты питания — для всех! Радикальное ограничение рождаемости — для всех!

Она глубоко вздохнула, но он неумолимо продолжал:

— Однако, поскольку каждый человек считает себя неповторимым явлением, которое он непременно должен удвоить, люди не смогут пойти этим путем. Пока человеку втолковывают, что смысл жизни в размножении, нет никакой надежды! Всегда найдутся люди, которые будут кричать, что их кровь ценнее, чем кровь других людей! Они не видят, что так весь мир взлетит на воздух! Потому что они слишком глупы… потому что они слишком глупы… Поэтому мы неудержимо идем к апокалипсису… неудержимо, Джорджия… Это сказано без всякого злого умысла — только рассуждая логически. Сегодня настало время думать в мировом масштабе. Средства связи и коммуникации, и прежде всего телевидение, позволили нам распространять подобный образ мыслей на весь мир. Разве в детстве мы не думали: Корея? Это так бесконечно далеко! А сегодня там погибает бедный Гомер Гроган. Благодаря средствам коммуникации любой вид национального мышления стал абсолютно бессмысленным! «Государства не что иное, как большие банды разбойников!» Это писал еще святой Августин… Вот, пожалуйста!

— А ты? — громко спросила Джорджия.

— Что — я?

— А что делаешь ты? Ты ищешь средство, чтобы спасти человеческие жизни. И в то же время ты убежден в том, что до двухтысячного года должны быть убиты минимум пять миллиардов людей!

— Да… — Линдхаут уставился на нее. — Я делаю это. Я пытаюсь спасти человеческие жизни — я, проклятый глупец! Спасать жизнь в то время, когда она должна быть уничтожена… — Мышцы его лица стали дергаться. Он сидел совершенно спокойно, а говорил теперь совсем путано, и то, что он говорил, заставило Джорджию оцепенеть.

— …да, я проклятый глупец… Гомер Гроган, ты не должен умереть! Отдайте мне письмо, доктор Брэдли, или я застрелю вас… Моя кровь ценнее вашей… Прости меня, Адриан! Адриан, пожалуйста, прости меня! Я не ты, я не я, ты знаешь это! Почему АЛ 203 не подействовала? Сделайте что-нибудь, доктор Зоммер, сделайте же что-нибудь! Хайль Гитлер, фройляйн Демут! Если вы этого хотите, то я, конечно, Мартин Лютер! С рецепторами дело обстоит так же, как с бомбардировщиками дальнего действия. Фройляйн Габриэле, вы виноваты! Вы взяли орех, а не миндаль! Не стрелять, не стрелять! Он уничтожит электронный микроскоп, если мы не помешаем Макартуру напасть на китайцев! Я должен тебе что-то сказать, Труус: когда Эйнштейн говорил, что Бог не играет с миром в кости, он тем самым, конечно, имел в виду… — Линдхаут повернул голову, посмотрел на Джорджию так, будто никогда ее не видел, и спросил: — Кто вы, собственно говоря?

— Я Джорджия Брэдли, — ответила она дрожа.

— Очень рад, мадам. Вы знаете, что сказал Эйнштейн, когда устроили суд над физиком Оппенгеймером? Он сказал: «Если бы я еще раз должен был выбирать, то я стал бы жестянщиком или уличным торговцем, чтобы, по крайней мере, наслаждаться скромной мерой независимости…» Это был Эйнштейн, который любил свою скрипку, который любил людей и по рекомендации которого создали атомную бомбу… атомные бомбы для Хиросимы и Нагасаки!

— Адриан! — закричала она. — Я Джорджия! Джорджия, которая тебя любит и на которую ты нагоняешь такой страх своими речами!

Он поднял голову и, казалось, стал принюхиваться:

— Я не знаю никакой Джорджии, дорогая дама. Вы играете со мной, не правда ли? Наверняка это очень веселая игра. Вы не объясните ее мне? — И, не дожидаясь ее ответа, продолжил: — Или нет, лучше не объясняйте. Никто никому не может ничего объяснить. Это двойное отрицание, следовательно — подтверждение, следовательно — ложное, Вы уже знаете, что я имею в виду, фрау Пеннингер. Безответственно с вашей стороны, что вы сделали инъекцию животным два раза! Я искренне сочувствую вам, конечно. Теперь, незадолго до конца, на Платтензее, ваш жених умирает. И поэтому вы не должны забывать, как готовят рисовую кашу! — Монотонным голосом он запел: — «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря?»

Джорджия запустила мотор, развернулась и поехала к городу. По ее лицу текли слезы. Линдхаут не замечал этого. Он невозмутимо продолжал:

— …Всего этого не случилось бы, если бы не пришел Фрэд. Тогда мотор не вышел бы из строя, а на кухне я не нашел бы веревки…

Джорджия нажала на газ.

— Да, — улыбаясь сказал Линдхаут, — красивая здесь местность, тут вы правы, господин пастор. Чудесные краски полей тюльпанов, не правда ли? Я должен ехать в Роттердам, но я распорядился, чтобы к вам как можно скорее пришел врач…

Джорджия выехала на Джефферсон-авеню.

— …почему они спрятали памятную доску? — спросил Линдхаут. — Кто это сделал? Ведь все было совершенно по-другому, я объясню вам, майор Брэдли…

Джорджия свернула на Мэйфлауэр-стрит.

— …в «Рейнбоу-клаб» было так много дезертировавших солдат, беглых иностранных рабочих и преследуемых по расовым причинам…

Джорджия все сильнее давила на педаль газа. Она добралась до Коммонвелт-авеню.

— …и когда начал петь Перри Комо, все впали в панику и собирались убить заместителя директора, бедные глупцы. Знаете, доктор Левин, все мы всего лишь бедные глупцы. Я на вас не обижаюсь. Я действительно мог бы быть убийцей…

«О боже!» — подумала Джорджия. Теперь она мчалась вниз по Харлей-стрит и проскочила на красный свет.

— …полярность, а не дуализм, герр Пангерль. Видите ли, этот лист гинкго я находил во всех местах, которые имели решающее значение в моей жизни… в парке дворца Шёнбрунн, когда я принял решение стать естествоиспытателем… в день, когда я женился на Ольге… когда я должен был стать солдатом… в парке госпиталя на Украине, где меня поставили на ноги… да, я все-таки немного харкаю кровью, но вы никому не должны об этом говорить… нужно будет сделать торакопластику, без сомнения, но у меня еще так много дел, так много, герр Александр фон Гумбольдт…

Джорджия добралась до Наркологической клиники Американской службы здравоохранения. Она все время ехала по городу постоянно сигналя и с включенным дальним светом. А теперь она резко затормозила перед воротами для неотложного приема больных. Выбежали два санитара и врач.

Джорджия выскочила из автомобиля.

— Осторожно, — сказала она. — У доктора Линдхаута полное истощение нервной системы.

Врач открыл дверцу со стороны Линдхаута и радушно улыбнулся:

— Разрешите вам помочь, док?

Линдхаут вышел из машины. Он улыбался.

— Благодарю вас, — сказал он, глядя на темное ночное небо. — Наконец-то я снова дома, в Берлине. Но как все изменилось! — Его взгляд блуждал по газонам перед больницей. — Боюсь, что в одиночку я больше не найду дорогу.

— Поэтому мы здесь, — сказал врач. — Чтобы сопроводить вас. — И он взял Линдхаута под руку.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал тот. — Знаете, я, как миссис Тенесси Вильямс, всегда полагался на великодушие посторонних людей.

 

13

В это время в Калькутте, городе с населением в восемь миллионов человек, было 13 часов 35 минут, и тоже 2 ноября. У города, на расстоянии двенадцати километров от центра, располагались два международных аэропорта, оба в Дум-Думе, то есть там, где в 1897 году впервые были изготовлены пули того же названия, производившие такое ужасное действие. В полосе обеспечения аэропорта II рабочий только что загрузил последний из девяти почтовых мешков в багажный отсек самолета «Сьюперконстеллейшн», который в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени должен был вылетать в Женеву с промежуточными посадками в Карачи, Тегеране, Анкаре, Софии, Белграде и Риме. Экипаж машины, восемь человек, должен был трижды смениться на этом длинном маршруте. В Калькутте забронировали места тридцать семь пассажиров. Девятый почтовый мешок содержал письмо, которое фройляйн Филине Демут написала 13 марта 1945 года в Вене — непосредственно перед своей смертью.

Теперь это письмо было в трех конвертах. В первый конверт письмо вложила сама фройляйн. В общежитии для священников в Обер-Санкт Вайте молодой священник, как мы помним, вложил этот конверт во второй, большего размера, и адресовал его в секретариат архиепископа Калькутты. Сейчас этот конверт находился внутри третьего конверта с адресом архиепископа, и отсылался назад в общежитие в Обер-Санкт Вайте вместе с письмом, написанным личным секретарем архиепископа. Вот это письмо:

Его преподобию

господину предстоятелю

Альберту Рохански

через общежитие для священников

Инноцентиаштрассе, 13

Вена XIII

Австрия

Калькутта, 1 ноября 1950 года

Ваше преподобие господин предстоятель,

Вы направили конфиденциальное и личное письмо, отмеченное почтовым штемпелем 15 августа 1950 года и адресованное его преподобию господину капеллану Роману Хаберланду, его высокопреосвященству досточтимому господину архиепископу Калькутты. Вы предполагали, что капеллан Хаберланд в это время находится здесь. Письмо поступило в секретариат его высокопреосвященства только 12 сентября 1950 года. Ваше предположение относительно местопребывания господина капеллана Хаберланда оказалось, к сожалению, неверным.

Как Вы тем временем, без сомнения, узнали от Святого престола и, возможно, из «Каритас», [32] после прибытия господина капеллана Хаберланда в Калькутту здесь произошел ряд событий, о которых мы чрезвычайно сожалеем. Эти события побудили господина капеллана Хаберланда покинуть Калькутту. С момента поступления Вашего письма и до сегодняшнего дня мы, вместе с компетентными полицейскими органами, пытались установить место пребывания господина капеллана Хаберланда — тщетно. Не удается выяснить, находится ли названное лицо вообще в Индии.

Как мы между тем узнали от Святого престола, господин капеллан Хаберланд связался с Вами. По всей видимости, наличествует переписка. В твердом убеждении, что ныне Вам известно место пребывания господина капеллана Хаберланда и озабоченные тем, чтобы он получил адресованное ему «конфиденциальное и личное» письмо Филине Демут — ведь дело может касаться важных вещей, — мы возвращаем Вам это письмо и надеемся, что Вы сможете переслать его господину капеллану Хаберланду.

Монсеньор Джон Симмонс, секретарь его высокопреосвященства досточтимого господина архиепископа Калькутты

Самолет вылетел точно в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени и шел по уже упомянутому маршруту. На промежуточных посадках садились или выходили пассажиры. Приблизительно за два летных часа до аэропорта назначения Коэнтрен (Женева) погода была исключительно хорошей. Потом она стала исключительно плохой. При перелете через Сен-Готард самолет попал в опустошительный буран и получил указание от авиадиспетчеров аэропорта Женевы, с которыми он уже находился в голосовой связи, изменить курс и облететь швейцарские Альпы сначала курсом на запад, а потом на северо-запад. Итак, самолет изменил свой курс, оставил за собой итальянские Домодоссолу и Аосту и повернул на северо-запад над французской деревней Ля Тиль. Он подлетел к Монблану и вскоре оказался в другом, еще более сильном буране.

Авиадиспетчеры в башне Коэнтрена порекомендовали пилотам отклониться на юг, обойти таким образом опасную зону и затем почти прямым курсом идти на Женеву.

Пилоты не последовали этой рекомендации. В Коэнтрене имеется магнитофонная пленка, содержащая последние фразы переговоров между диспетчерской службой и самолетом, которая это подтверждает:

— Служба воздушного движения Коэнтрена… Вызываем Транс-конт рейс два-ноль-ноль-один…

— Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Что случилось, Коэнтрен?

— Мы видим на наших радарах, что вы не последовали указанию взять курс на юг. В данный момент вы летите прямо на Монблан… Что означает это безумие?

— Служба Коэнтрена… служба Коэнтрена… Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Мы должны пролететь над Монбланом и не можем последовать вашему указанию… Из-за предыдущих кружных маршрутов нашего запаса горючего едва ли хватит на дальнейшие маневры расхождения… Кроме того, буря утихает… Мы поднимаемся на высоту тридцать три тысячи футов, и кто…

На этом месте голос обрывается. Неоднократные вызовы диспетчеров с требованием отозваться остались без ответа. По-видимому, самолет внезапно врезался в горный массив Монблана в то время, когда пилот еще говорил.

Поисковые команды, которые сразу отправились в путь после того, как башня подняла тревогу, узнали от авиадиспетчеров, что самолет в момент катастрофы находился в районе глетчера Боссон. Новый буран и плохая погода чрезвычайно затруднили спасательные работы. Четыре дня спустя, 7 ноября 1950 года, были найдены первые обломки разорванного на куски самолета, 8 ноября — первые погибшие, 9 ноября — один из двух почтовых мешков, которые были на борту машины. (Остальные семь были выгружены во время промежуточных посадок.) Поиски продолжались еще неделю. Были найдены все 65 погибших пассажиров и все 9 членов экипажа. С огромными трудностями тела были доставлены в долину. Возобновившийся буран погреб под снегом обломки самолета «Сьюперконстеллейшн» и второй почтовый мешок. В нем находилось письмо фройляйн Филине Демут…

 

14

Когда Адриан Линдхаут 4 января 1951 года впервые появился в научно-исследовательском отделе Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, он казался полностью выздоровевшим, хотя и выглядел постаревшим, был необычайно бледен и очень похудел. Только глаза не потеряли своего бодрого, любопытного и скептического выражения. В дверях своей лаборатории он испуганно остановился. Помещение было заполнено химиками и врачами — все его коллеги, — среди них был и шеф клиники профессор Рональд Рамсей. Присутствующие, которые со всей очевидностью ждали Линдхаута, разразились аплодисментами.

Линдхаут был чрезвычайно смущен этим проявлением симпатии, и еще более смутился, когда Рональд Рамсей в краткой речи яркими красками осветил заслуги Линдхаута, его личность, его знания, способности и усилия, направленные на благо человека. После того как он закончил, врачи и химики, мужчины и женщины, аплодировали на протяжении нескольких минут. Затем наступила тишина.

Линдхаут откашлялся и, прислонившись к лабораторному столу, сказал:

— Господин профессор, дорогие друзья. Благодарю вас за этот прием. Я благодарю вас, профессор Рамсей, за все то, что вы сказали обо мне. — Он сделал небольшую паузу. — Если бы я этому верил, я бы не был нормальным. Поскольку я знаю, что нормален, я этому не верю. Вы все знаете о моем срыве. Что же, у такой болезни свои преимущества: учишься думать! Я полагаю, что вообще только начал думать. Например, о том, не делают ли рассматриваемые нами как успешные вновь разработанные антиболевые средства — такие, как гептадон или долантин, — не делают ли они человека таким же зависимым, как делает его морфий, который мы заменили этими средствами. Как говорилось, такая болезнь имеет свои преимущества. Я еще раз от всего сердца благодарю вас. А сейчас давайте снова приступим к работе: вы к своей, а я к своей…

Час спустя Линдхаут уже начал новую серию испытаний. Он казался веселым, проворным и прилежным. Из соседней лаборатории за ним долго наблюдала Джорджия.

Вечером, перед камином в комнате их дома у Бьюмонт-парка, она сидела рядом с Линдхаутом, держала его за руку, и, как и он, смотрела на огонь.

На улице шел снег. Над камином висел Шагал. Они пили шампанское, Линдхаут ставил на проигрыватель пластинки — Гершвина, Рахманинова, «Варшавский концерт» Аддинзеля, а напоследок — «До скончания времен» в исполнении Перри Комо.

Адриан обнял Джорджию, нежно поцеловал ее в губы, а потом поцеловал ей руку.

— Благодарю тебя, — сказал он.

— За что?

— Ты знаешь, — ответил Линдхаут. — За все, что ты для меня сделала после моего срыва.

— Я вообще ничего не сделала, — сказала Джорджия. И добавила, откинув голову назад: — Я так рада, что ты хочешь продолжать работу, Адриан, только…

— Только?

— Только… — Она помедлила. — Я спрашиваю себя: как может человек, верящий во все то, что ты говорил мне в ту страшную ночь на ферме «Блюграсс», продолжать работать?

— Это совсем просто объяснить, Джорджия.

— Тогда объясни!

— Видишь ли, — начал он, — я… мне немного неловко…

— …объяснять что-то, что касается тебя, Адриан? Мне?

— Ты права. — Он смотрел на извивающиеся языки пламени и слышал, как на улице вокруг дома свистит ночной ветер. — Я охотно объясню тебе это. Только, если разрешишь, в третьем лице, как о ком-то другом… Человек, который верит в то, что я тебе тогда говорил — и во что я, впрочем, все еще верю, — такой человек именно поэтому будет продолжать работать! Это, по-видимому, нечто вроде человеческого инстинкта. Нет ничего худшего для человека, как оставаться бездеятельным, зная об ужасном развитии событий. Если хочешь, можешь придать символический характер моему намерению продолжать работу именно сейчас. Или, проще, объяснить это стремлением, присущим всем людям, — как можно дольше оставаться в живых. Страшную ситуацию и ее развитие можно вынести только тогда, когда работаешь, а не когда остаешься праздным. Этому есть убедительные примеры: люди, которые капитулировали в концентрационных лагерях нацистов или в плену, быстро умирали. Но были и такие, которые, несмотря ни на что, упрямо что-то делали. Они жили дальше! И я хочу жить дальше, пока это возможно, — с тобой!

— Адриан…

— Да, сердце мое?

— Я так сильно люблю тебя…

— И я тебя. Till the end of time, — сказал Адриан Линдхаут.

 

15

В это время капеллан Хаберланд сидел на полу большого, примитивно построенного из дерева помещения, возвышавшегося рядом со свежевспаханным полем недалеко от маленького города Чандакрона, и говорил, обращаясь к двумстам двадцати одному мужчинам и женщинам, которые, как и он, сидели на корточках:

— Рыба, которая плавает в реке, не поможет утолить наш голод. Для этого ее нужно сначала поймать. Чтобы ее поймать, нужно иметь удочку. Но удочку вам никто не подарит. Поэтому нужно учебное пособие, как самому сделать удочку. Такое пособие мы можем достать. Если мы сделаем себе удочки, мы можем ловить ими рыбу в реке и бороться с голодом.

Хаберланд был одет так же, как все другие мужчины: льняные штаны до колен и льняная рубашка. Одежда на женщинах была ветхая. Кое-кто держал на руках маленьких детей; дети постарше сидели рядом с родителями. С теми, кто последовал за ним в эту область площадью тысячу гектар, то есть десять квадратных километров плодородной, но невозделанной земли, Хаберланд имел обыкновение говорить простыми словами. Они пришли сюда недавно и жили в просторных хижинах, которые построили из древесины и бамбука, доставленных из леса, а также из камней с поля. Так возникла маленькая деревня. И у Хаберланда была хижина, которую он помогал строить. Он сильно загорел, кожа его была гладкой, голос — мелодичным, глаза блестели. В свои лучшие времена в Вене он не выглядел так хорошо. И это несмотря на то, что после прибытия в Калькутту на его долю выпало много трудностей…

Он прибыл самолетом и приземлился на терминале I аэропорта в Дум-Думе. Город произвел на него невероятное впечатление, когда капеллан был еще в воздухе. Он знал, что Калькутта до 1911 года была столицей Индии. Потом столицу перенесли в Дели, а Калькутта осталась самой значительной метрополией Восточной Индии с восемью миллионами жителей. Здесь была разнообразная промышленность, в том числе и пищевая. Калькутта была одним из самых больших портов в Индийском океане.

У Хаберланда закружилась голова, когда самолет, снижаясь, описал над Калькуттой петлю и он смог разглядеть безумный западный ритм лихорадочной деятельности — фантастический людской муравейник. Несколькими днями позже, после визита в административное здание архиепископа, он пытался бродить по огромному городу — дюжине городов в одном. Ему казалось просто невероятным, что из деревушки Каликата, где англичанин Джоб Чарнок в 1690 году на берегу реки Хугли возвел факторию Ост-Индской компании, вырос этот монстр метрополии, место проживания немногих непомерно богатых и несопоставимо многих непомерно бедных людей, с фантастическими дворцами, соседствующими с самыми жалкими хижинами из жестяных канистр. И как раковая опухоль, Калькутта распространялась все дальше и дальше. Город уже давно перешагнул за реку Хугли. Обе его части соединяла металлическая конструкция — мост Хаура, который ежедневно пересекал в обоих направлениях миллион человек. Фотографировать эту необычную постройку запрещалось, но везде можно было купить почтовые открытки с фотографиями моста.

Да и сам мост Хаура был неким городом в себе: оглушительный шум, плотный поток транспорта, неистовые толпы людей. Здесь торговали — продавали и покупали, просили милостыню и спали. Приблизительно в середине этого города-моста длиной 457 метров капеллан Роман Хаберланд, которого толкали и пихали сотни людей, в первый раз после воздушных налетов в Вене снова увидел мертвую женщину, лежавшую на земле. Очевидно, она умерла от голода — ее тело было сплошным скелетом, рот был открыт, а в нем и вокруг него ползали мухи.

Хаберланд в ужасе попытался привлечь внимание прохожих к мертвой женщине. Они реагировали с раздражением. Один человек сказал:

— Что вы волнуетесь? Здесь каждый день лежат минимум две дюжины мертвецов.

— Все умирают от голода?

— Многие. Или от истощения, или от болезней.

— Но так же не должно быть! Смотрите! Люди наступают на мертвую! Жара! Мухи…

— На мертвецах всегда мухи, — сказал второй мужчина. — Мухи и черви. Два раза в день приезжают полицейские машины и собирают мертвых. Не бойтесь, господин: власти следят за тем, чтобы не вспыхнули эпидемии. — И он поспешил дальше.

Хаберланд стал на колени, чтобы закрыть широко распахнутые глаза мертвой, и увидел мух и на глазных яблоках.

 

16

— Да успокойтесь же, — сказал монсеньор Джон Симмонс Хаберланду, который на протяжении нескольких минут в величайшем возбуждении рассказывал ему об увиденном. Монсеньор Симмонс был высок и сухопар. У него было очень узкое лицо, очень тонкие губы, и, стоял он или сидел, он постоянно наклонялся вперед. Они сидели друг против друга в кабинете Симмонса в административном здании архиепископа и пили охлажденный на льду чай. Жалюзи были опущены, на потолке непрерывно вращался электрический вентилятор с очень большими лопастями, а с улицы проникал никогда не утихавший шум моторов и людских голосов. — Вы полагаете, что знаете, как это выглядит в Калькутте? Вы ничего не знаете. Калькутта — чудовище, которое грозит лопнуть каждый момент. Калькутта дает приют населению, в десять раз превышающему уровень, который был бы еще терпим. Тут вы ничего не добьетесь!

— Но я приехал сюда, чтобы чего-то добиться, — сказал Хаберланд.

— Мы тоже, друг мой, — ответил Симмонс. — Мне тридцать шесть лет, и уже десять лет я в Калькутте. Наш досточтимый господин архиепископ здесь пять лет, я работал еще с его предшественником и…

— Зачем?

— Что «зачем»?

— Зачем, — агрессивно спросил Хаберланд, — вы десять лет в этом городе, который, как вы говорите, является чудовищем, если ничего не можете добиться?

— Вы, вероятно, не поймете, — ответил Симмонс. — Да это и естественно. В этом городе наряду со многими другими верующими и неверующими имеются и христиане. Католические христиане.

— И что же?

— Я же сказал: вы не поймете. — Монсеньор пожал плечами. — Я — так же как и другие — здесь, и мы остались здесь и заботимся об этих католических христианах. Кто-то же, в конце концов, должен заступаться за них и помогать им, чтобы и они не отчаялись.

— Вы рассматриваете это как цель вашей жизни, — серьезно сказал Хаберланд.

— Так и есть. Помогать, заступаться за наших братьев по вере. А вы? Вы собираетесь заняться миссионерством! В этом аду нищеты!

— На небесах это было бы, пожалуй, излишним, — сказал Хаберланд.

— Вы знаете, что я имею в виду. — Симмонс взял себя в руки. — И ваши силы имеют предел, друг мой. Как и где вы собираетесь начать? Где и как вы хотите что-то делать? У Калькутты прежде всего поистине чудовищная санитарная проблема: как и где разместить сотни тысяч людей, которые ютятся в ямах, в палатках из лохмотьев и двух бамбуковых шестов прямо на улицах? А вам известно другое следствие этой безумной перенаселенности?

— Какое?

— Безработица, конечно, — сказал Симмонс и стал набивать трубку. — Конечно, промышленность всех видов здесь присутствует. И все же — сотни тысяч безработных, среди них много молодых людей с дипломами о высшем образовании, многие с несколькими дипломами! И они стоят в очереди перед воротами заводов, которые предлагают несколько плохо оплачиваемых мест. Даже если этим людям повезет и они получат эту работу, они только увеличат массы тех, кто следует любому призыву радикалов и устраивает демонстрации на улицах. Этот город может претендовать на печальную славу, поскольку отсюда исходят все экстремистские движения в Индии. — Симмонс осторожно раскурил трубку. — Вы думаете, что действительно видели Калькутту? Ах, дорогой друг! Вы уже были в Маниктоле?

— Нет. Где это? Что это такое?

— Это то, что даже здесь и при этих обстоятельствах называют кварталом бедноты. Нищета, говорите вы! Вы не знаете, что такое нищета, если вы не были в Маниктоле!

— Тогда я хочу пойти в Маниктолу, — сказал Роман Хаберланд.

 

17

Квартал бедноты Маниктола лежал по обеим сторонам широкой автострады, ведущей к аэропортам в Дум-Думе. Местные жители окрестили автостраду «VIP Road» — «дорога для очень важных лиц».

Когда Хаберланд по VIP Road подъехал сюда и вопреки предупреждению водителя вышел из автобуса, дети сразу же забросали его камнями, бутылками и консервными банками. Хаберланд мужественно направился к хижинам из жестяных канистр, рифленого железа, бамбука или деревянных досок. С трудом держась на ногах, из них выходили изможденные, усыпанные нарывами люди и пристально его разглядывали. Один очень старый мужчина успокоил детей, и они перестали швырять бутылки и камни. Хаберланд подошел к старику и заговорил с ним по-английски:

— Меня зовут Хаберланд. Я католический священник, приехал из Европы. Я хочу вам помочь.

— Очень любезно с твоей стороны, сэр, — сказал старик. — «Сэр» — неправильное обращение к католическому священнику из Европы, правда?

— Правда, — сказал Хаберланд.

— Как же мне к тебе обращаться, господин? — спросил старик, в то время как все больше и больше людей подходили к ним: дети со старческими лицами, молодые женщины с обнаженной верхней частью туловища, груди которых висели до живота как пустые рукава, мужчины в разорванных шортах и с выпиравшими наружу ребрами.

— Меня зовут Хаберланд, — повторил священник.

— Это трудно выговорить, прости, господин, — сказал старик.

— Мое имя Роман.

— Роман уже легче, господин.

— Тогда называй меня «Роман», — сказал Хаберланд. — Как зовут тебя?

— Сакхи Димнас, господин, — ответил старик.

— Ты единственный, кто понимает по-английски?

— Да, Роман, господин. Все остальные говорят только на бенгальском, некоторые еще и на сингалезском. Я много лет был слугой у одного британского сэра. Он умер.

— Тогда ты должен перевести, что я скажу, Сакхи.

— Конечно, Роман, господин.

— Не «Роман, господин». Только «Роман».

— Да, Роман.

По «дороге для очень важных лиц» в аэропорт или из аэропорта проносились лимузины. Хаберланд услышал крики женщины.

— Что это? — спросил он.

— Женщина рожает, — ответил Сакхи. — С ней другие женщины. Скоро она будет очень счастлива — когда ее ребенок появится на этот свет.

— На этот свет… — повторил Хаберланд. — Чем вы занимаетесь? — спросил он старика.

— Ничем, Роман, ничем.

— Почему вы не работаете?

— Для нас нет работы, — ответил Сакхи. Он обвел рукой вокруг. — В большом городе много заводов. Все пытаются найти работу, но это им не удается.

— Другим удается, — сказал Хаберланд.

— Более сильным, более здоровым, — сказал Сакхи. — Здесь все очень слабы, ты сам видишь, Роман. Слабы и больны. И дети тоже.

— На что же вы тогда живете? — громко крикнул Хаберланд, потому что по «дороге для очень важных лиц» с грохотом проезжал огромный автобус.

— Наши люди просят милостыню и воруют, — ответил Сакхи. — Если молодые девушки красивы, они продают себя. Поэтому те, кто просит милостыню и ворует, часто попадают в тюрьму, а красивые девушки заболевают. Но есть городское управление, оно заботится о нас. Продовольствие и одеяла привозят сюда в большом грузовике.

— Как часто?

— Большой грузовик приезжает раз в неделю, но он всегда наполовину пуст.

— Почему?

— Видишь ли, Роман, крадем не только мы. Чиновники городского управления тоже этим занимаются. К тому же они пытаются продавать нам это продовольствие. Тайком. Но нам нечем платить. Наши юноши со злости избили нескольких чиновников, чтобы отобрать у них то, что нам предназначалось, и сейчас они сидят в тюрьме. Там они хоть не голодают. Для них это прекрасно. Плохо для нас, потому что теперь грузовики почти не приезжают. А если и приезжают, то с солдатами. А у солдат винтовки.

— А ваши больные?

— Каждую неделю к нам приезжает врач, Роман. Достойный уважения человек. Но у него тоже нет денег и поэтому нет и хороших медикаментов. У него много только аспирина. Вот он и дает аспирин от всех болезней.

— Один-единственный врач?

— Да, Роман.

— А сколько вас всего?

— Приблизительно тысяч двадцать. Много людей умирают каждый день. Кладбище уже слишком мало. Поэтому теперь мы хороним по обочинам «дороги для очень важных лиц». Все нужно делать быстро — из-за жары. Когда я пришел сюда, двадцать четыре года назад, здесь было более восьмидесяти тысяч. Похоже, найдено решение, как заставить исчезнуть нищий квартал Маниктолу…

Хаберланд почувствовал, что слабеет, и внезапно ему пришло в голову стихотворение Андреаса Грифиуса, родившегося в семье протестантского проповедника из Глогау в 1616 году:

Что же мы такое — люди? Жилище свирепых болей, мяч ложного счастья, блуждающий свет этого времени, арена горького страха вместе с острым страданием, скоро растаявший снег и догоревшие свечи…

— Я позабочусь о том, — сказал Хаберланд, — чтобы вы получали достаточно еды, достаточно одежды и медикаменты, которые вам необходимы.

 

18

— Мы должны тебе кое-что сказать, Труус. Ты первая, кто узнает об этом, — сказал Адриан Линдхаут во второй половине субботнего дня в апреле 1951 года. Труус приехала, чтобы провести выходные в снятом в аренду доме на Тироуз-драйв. Девушка, которой только что исполнилось семнадцать, стала красавицей. Все юноши в колледже ухаживали за ней. Линдхаут знал об этом, знал и о том, что Труус постоянно приглашали в другие семьи, в театр, на воскресную поездку в автомобиле. Между тем она уже свободно говорила по-английски, занималась всеми американскими видами спорта, танцами и играми. Она часто переписывалась со своим другом детства Клаудио Вегнером, несколько раз разговаривала с ним по телефону и хотела, как только это станет возможным, навестить его в Берлине…

Джорджия сидела рядом с Линдхаутом на кушетке перед камином, Труус стояла, прислонившись к каминному карнизу. Ее изящно очерченное лицо с голубыми глазами, полными губами, высоким лбом и золотистыми волосами было похоже на маску.

— Мы с Джорджией женимся, — сказал Линдхаут.

Никакого ответа.

Тишина в комнате стала невыносимой. Джорджия нервно поправляла свои очки. Труус смотрела мимо них в окно, за которым лежал маленький парк со старыми деревьями и робко цветущими весенними цветами.

— Ты слышишь меня, Труус? — спросил Адриан Линдхаут.

— Я тебя очень хорошо слышу, Адриан, — сказала Труус. На ней была голубая юбка в складку, белые чулки, белая блузка и форменный голубой жакет колледжа.

— И что же?

— И мне это не нравится, Адриан, — сказала Труус. — Мне это совсем не нравится.

Он рассердился:

— Нравится тебе это или нет, Труус, не имеет никакого значения. Я хотел только поставить тебя об этом в известность, вот и все.

— И все, да? — спросила Труус, и ее взгляд заставил Линдхаута содрогнуться. — Значит, все так просто? После всего, что ты и я вместе пережили, да? После всего, что ты мне все время говорил, да?

— Что я тебе все время говорил?

— Что ты меня любишь! Точно так же, как эту… — в последний момент она опомнилась: — Как Джорджию.

— Это действительно так, я люблю вас обеих. Люблю одинаково сильно, но по-разному, Труус, — сказал Линдхаут, в то время как Джорджия убрала свою руку, которая до сих пор лежала на его руке. — Я посвятил тебе, и только тебе, много лет жизни — ты это знаешь, и Джорджия это знает. Я заботился о тебе и оберегал тебя, Труус, потому что я люблю тебя. Поэтому!

— И за это я всю жизнь должна быть тебе благодарна!

— Ты должна… нет, ты вообще не должна быть мне благодарна. Ты только должна вести себя разумно и понять, что каждый человек имеет право жить своей собственной жизнью. Ну вот, Джорджия и я решили соединить наши жизни, и это все. С тобой, как с нашей любимой дочерью.

— Любимой дочерью! — иронически повторила Труус. — Ты, ты мне не отец, а Джорджия, видит бог, мне не мать!

— Мы живем в двадцатом столетии, Труус. Твои упреки явно не к месту, — возбужденно сказал Линдхаут.

— Да, не к месту?

— Не к месту. И ты сейчас же извинишься за это.

Некоторое время Труус пристально смотрела на него и на Джорджию. Затем кривая усмешка исказила ее лицо, и она сказала, наклонив голову:

— Ну конечно. Я приношу извинения за свою невоспитанность. Тебе, Джорджия, и тебе, Адриан. Большое спасибо, что мне первой было дозволено узнать такую чудесную новость. Этого я никогда не забуду. — Она повернулась к двери.

— Куда ты идешь?

— В парк, — нарочито мягко сказала Труус. — Можно, дорогой Адриан? Ты с этим согласна, дорогая Джорджия? Или это опять невоспитанно и я снова должна извиняться?

Взрослые молча смотрели на нее.

Не сказав больше ни слова, Труус исчезла, с демонстративной осторожностью закрыв за собой дверь.

Линдхаут обернулся к Джорджии и увидел, что она плачет.

— Не надо, — сказал он, обнимая ее, — не надо, Джорджия. Перестань плакать. Пожалуйста! Ты ведь с самого начала знала о ее отношении ко мне и к тебе — разве нет? — Она кивнула, оставаясь в его объятиях. — Чему же тогда ты удивляешься? Она ревнует, и будет ревновать всегда. Что же, из-за этого мы должны позволить ей разрушить нашу жизнь? Об этом вообще не может быть и речи! Труус будет жить своей жизнью, а мы — своей! — Джорджия молчала. — Скажи же что-нибудь, — попросил он. — Она все еще молчала. — Пожалуйста, Джорджия!

Она тихо ответила:

— Ты прав, Адриан. Мы поженимся. Я буду тебе хорошей женой, настолько, насколько смогу. Только…

— Только?

— …только все плохо кончится, — едва слышно сказала Джорджия.

— Что за чепуха! Никогда так не говори! — закричал он.

Она долго смотрела на него. Потом кивнула:

— Я никогда не буду так говорить.

В следующее мгновение резко зазвучал звонок на входной двери.

— Сегодня суббота, — сказала Джорджия. — Это не может быть Кэти, у нее сегодня выходной. Ты ждешь кого-нибудь?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Это Труус, она еще раз хочет извиниться за свое поведение. Сиди. — Он прошел через комнату в прихожую и, открывая входную дверь, улыбаясь сказал: — Входи, Труус.

Но это была не Труус.

Снаружи стояла черноволосая женщина.

— Добрый день, господин доктор, — сказала она по-немецки.

— Как вы меня нашли?! — воскликнул он. Джорджия в комнате услышала его голос и вышла к нему. — Джорджия, ты знаешь, кто это? Конечно, ты не знаешь, не можешь этого знать. Эту молодую даму зовут Габриэле Хольцнер. Во время войны она была моей ассистенткой в Химическом институте в Вене!

Джорджия приветливо протянула Габриэле руку, представилась и пригласила Габриэле в дом. Та нерешительно вошла.

— Я вам помешала, — сказала она. — Вижу, что помешала. Да еще к тому же субботним вечером. Я приехала два часа назад. Я бы, конечно, позвонила, но вас нет в телефонной книге.

— Да, у нас секретный номер. Иначе было бы слишком беспокойно, — сказала Джорджия. — Присаживайтесь, фройляйн Габриэле. Я сделаю нам чай. Я сейчас вернусь. — Она исчезла.

— Но что вы делаете в Лексингтоне? — спросил Линдхаут, с удивлением уставившись на Габриэле.

— Недавно начала действовать американо-австрийская программа обмена, — сказала Габриэле. — Мне повезло. Я получила приглашение поработать в Америке. И у меня был выбор. Я, конечно, сразу же подумала о вас, господин доктор, о нашей работе в Вене, и попросила, чтобы меня направили в Лексингтон. В Химическом институте мне сказали, что вы теперь работаете здесь… — Она покраснела. — Господин доктор, несмотря на то, что я тогда натворила, вы не могли бы снова взять меня ассистенткой?

— Несмотря на то? — Адриан обнял Габриэле. — Именно из-за того, любовь моя. Вы даже не подозреваете, что вы натворили! Где вы остановились?

— Еще нигде… я ведь только что приехала… ах, я так счастлива!

— Я немедленно займусь поисками подходящего пристанища для вас, и если хотите, можете послезавтра с утра, в понедельник, снова начать работать у меня.

Вошла Джорджия.

— Еще немного — и вода закипит, — сказала она.

— Миссис Брэдли — моя будущая жена, — заявил Линдхаут. — Мы скоро поженимся.

— Вы будете очень счастливы с таким человеком, миссис Брэдли!

— Я уже счастлива, — сказала Джорджия.

— С человеком, который сделал такое большое дело!

— Перестаньте нести вздор, Габриэле! — сказал Линдхаут смущенно.

— Но вы действительно сделали большое дело, — упорствовала та.

Линдхаут неожиданно ухмыльнулся.

— Знаете что, любовь моя, — сказал он, — самый великий гений нашего времени Альберт Эйнштейн живет и работает в Принстоне. У нас есть общий друг — Лео Маттерсдорф. И вот Лео мне рассказывал, что однажды он спросил Эйнштейна, чувствует ли тот, что приближается к своей цели, к единой теории поля, которая бы одной единственной формулой охватывала все физические явления. Эйнштейн ответил: «Нет. Господь никогда нам заранее не говорит, правилен ли тот путь, которым мы идем. Он необыкновенно хитер, милосердный Бог, но он не злобен! Я испробовал минимум девяносто девять решений, и ни одно не сработало. Теперь, по крайней мере, я знаю девяносто девять путей, которые не работают!» — Линдхаут рассмеялся. — Так и со мной! Я могу привести в пример кое-что другое, чрезвычайно положительное, что выявилось в процессе всех моих безуспешных опытов: теперь я, по крайней мере, могу предостеречь другого глупца от того, чтобы он не тратил так много времени на такие опыты.

Джорджия положила руки ему на плечи.

— Но это же не так, Адриан! Ты же продвинулся дальше! Ты знаешь уже так много!

Линдхаут мельком взглянул на нее и отвернулся.

— Я знаю кое-что о загадках природы, — тихо сказал он, — и почти ничего — о людях.

В кухне засвистел чайник.

 

19

29 августа 1950 года, то есть приблизительно за полгода до того, как Габриэле приехала в Лексингтон, на терминале II аэропорта в Дум-Думе приземлился тяжелый американский транспортный самолет. Машина прибыла в Калькутту почти в полночь, остановилась на стоянке, и ее тут же ярко осветили прожекторы. Подкатили грузовики. Когда Роман Хаберланд сел в джип, чтобы выехать на летное поле, первые большие пакеты с продовольствием уже полетели на грузовые платформы автомобилей. Запуская мотор, Хаберланд вдруг почувствовал жгучую боль в спине и тут же, потеряв сознание, повалился на руль. Джип стоял в тени площадки для обслуживания самолетов, и происшедшее осталось незамеченным.

Один за другим грузовики загружались пакетами, ящиками и мешками. Ночь не принесла прохлады. Гнетущая влажная жара висела над городом. Тем не менее люди работали с удивительной быстротой, разбившись на несколько бригад, которые сменяли одна другую. Как только грузовик загружался, он покидал рулежную дорожку и исчезал в темноте.

Хаберланд пришел в себя в пункте «скорой помощи» аэропорта. Он не мог точно определить, сколько людей стояли вокруг его носилок — врач (или их было двое?) в белом, полицейские, какие-то мужчины в штатском…

— Что произошло? — спросил он, тяжело ворочая языком. Ему казалось, что люди вокруг двигаются по кругу и словно окутаны дымкой. Слишком громко прозвучавший голос ответил:

— Мы не знаем, кто разгружал самолет. Во всяком случае, это не были ваши люди из Маниктолы. Мы потом нашли их всех в сборочном цехе связанными и с кляпами во рту.

Хаберланд вскочил и тут же вскрикнул, так как голову пронзила страшная боль. Но резкое движение сотворило маленькое чудо: он снова мог ясно видеть. Человек, произнесший последние фразы, стоял вплотную к нему. Это был сухопарый высокий монсеньор Джон Симмонс, секретарь архиепископа. Хаберланд не увидел на лице Симмонса и следа сочувствия. Он спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Меня вызвали, — неприветливо сказал Симмонс.

— Кто?

— Руководство аэропорта. Уже после того, как они нашли вас. Я здесь уже два часа.

— Два…

— Да, вам задали как следует, дорогой друг. Вам впрыснули солидную дозу чата-тана. Профессионалы. Они всегда применяют чата-тан. Я же говорил вам, что нужно быть осторожным. Разве вы знаете здешние условия? Вы не имеете о них ни малейшего представления! Но вы уверены, что всегда все знаете лучше других. — Симмонс сморщился. — Уже тогда, когда я не смог отговорить вас писать в Вену и просить срочной помощи основными продуктами питания через союз «Каритас», я предсказал вам, что произойдет.

— Кто эти типы, которые разгрузили самолет? — спросил Хаберланд. У него пересохло в горле.

— Уголовники! Или вы думаете, что это были святые? Теперь весь груз у них, а у ваших бедняков — ничего. В ближайшие дни в городе будут торговать продовольствием по спекулятивным ценам. Поздравляю, дорогой друг.

— Больше такого не случится, — сказал Хаберланд, вокруг которого все снова начало кружиться. Монсеньор Симмонс только рассмеялся в ответ.

— Нет! — упрямо повторил Хаберланд. — Больше такого не случится! В следующий раз, через неделю, когда прилетит второй самолет, я попрошу полицейской защиты, чтобы с моими людьми из Маниктолы ничего не случилось.

Хаберланд опустился на носилки.

— Вы не должны много разговаривать, — сказал один из двух врачей. Но этого Хаберланд уже не слышал.

Неделю спустя, 5 сентября в это же время, приземлился еще один американский транспортный самолет. На этот раз вся территория аэродрома была ярко освещена. Полицейские в защитных шлемах и с дубинками образовали двойной кордон вокруг самолета, а Хаберланд сам помогал своим людям из Маниктолы при разгрузке. Пот ручьями тек у него по телу, но он испытывал бурную радость: на этот раз все шло успешно!

На этот раз все окончилось катастрофой. Среди бедняков начались ссоры: одни утверждали, что видели, как другие при разгрузке воровали продовольствие. Сначала вспыхнула драка между оборванцами, в которой, естественно, стали брать верх более молодые и сильные. Хаберланд сбил с ног двух мужчин. Потом, когда на него кинулись пять человек, вмешались полицейские, и началось всеобщее сражение. Именно сражение — когда все было кончено, насчитали тринадцать тяжело раненных людей из Маниктолы и двенадцать тяжело раненных полицейских. Грузовики с поступившим продовольствием опять пропали. Сразу же проведенные облавы в Маниктоле ничего не дали: украденные товары были давно надежно спрятаны, а грузовики из транспортного отдела аэродрома, по мнению экспертов, мгновенно проданы на черном рынке.

 

20

У этого происшествия были последствия.

Во время судебного разбирательства ничего не выяснилось, хотя было допрошено множество очевидцев. Свидетели молчали из страха перед угрозами или зная, что сами были виновны. Калькуттские газеты подробно сообщали о процессе. В них все время всплывало имя Романа Хаберланда и осуждались его самовольные действия. Две крупные газеты потребовали выслать его из страны.

Архиепископу в конце концов удалось успокоить возмущенную общественность — главным образом тем, что он выделил деньги для раненых полицейских и для покрытия причиненного материального ущерба. Хотя католический верховный пастырь и отказался принять Хаберланда, однако потребовал, чтобы тот явился к его секретарю: из Рима поступила телеграмма с предписанием срочно дать полное объяснение скандальных инцидентов.

Поэтому во второй половине дня 10 сентября 1950 года капеллан Роман Хаберланд снова появился в рабочем кабинете монсеньора Джона Симмонса. Тот по понятным причинам был в плохом настроении и сразу же пошел в атаку на Хаберланда:

— Я пригласил вас по указанию его преосвященства господина архиепископа, поскольку необходимо, чтобы вы завизировали мой рапорт Святому престолу в знак того, что вы подтверждаете правильность всех описанных в документе событий. Кроме того, я должен сообщить вам: его высокопреосвященство сожалеет, что более не в состоянии предоставлять вам здесь приют.

Хаберланд ухмыльнулся.

— Что означает эта ухмылка?

— Дорогой друг, — сказал Хаберланд, — я пережил нацистов, гестапо, весь Третий рейх — думаю, что переживу и каверзы его высокопреосвященства.

— Чудовищно! Я вынужден буду доложить об этом его высокопреосвященству!

— Сделайте одолжение, — сказал Хаберланд.

Трубка Симмонса потухла. Хотя мощный вентилятор вращался непосредственно над ним, у монсеньора внезапно крупными каплями на лбу выступил пот.

— Я и без того покинул бы этот дом, ваше преподобие, — продолжал Хаберланд. — Он мне с самого начала не понравился — так же, как, по-видимому, всем вам с самого начала не понравился я. Я сразу же по прибытии сюда сделал несколько резких замечаний относительно роскоши резиденции архиепископа — в том смысле, что можно было бы использовать малую толику этого богатства для того, чтобы помочь беднякам города.

— Роскошь, богатство — или то, что вы так называете, — в ваших глазах позор, не так ли? — воскликнул Симмонс.

— Ни в коем случае, — начал было Хаберланд, — я…

Но монсеньор не дал себя перебить:

— А бедность — добродетель, да? Мы только что видели, насколько добродетельны ваши бедняки!

Хаберланд вздохнул.

— Что касается бедности и богатства, то я ссылаюсь на Евангелие святого Матфея, глава девятнадцать, стих двадцать четыре: это как раз место о верблюде, богаче и игольном ушке. Но, вероятно, на свете так же много плохих богатых, как и плохих бедных людей, — вам не кажется? Дайте мне ручку подписать ваш отчет.

— Но ведь вы его совсем не читали!

— Я и не буду его читать. Конечно, там нет ничего лестного обо мне, но наверняка и ничего неверного, в этом я убежден. Так что, пожалуйста, дайте ручку. — Хаберланд подписал бумагу. Затем он откинулся в кресле и сказал: — Тем самым вы освобождаетесь от надоедливого гостя. Теперь я начинаю понимать, почему у католической церкви всегда было двойственное отношение к таким, как я.

Монсеньор Симмонс собрался с силами, наклонился над письменным столом и коснулся руки Хаберланда:

— Вы ожесточились…

— Вовсе нет!

— Конечно, вы ожесточились! Кто бы не ожесточился на вашем месте? Поэтому позвольте мне, прежде чем вы нас покинете, с добрым намерением дать вам один совет.

— Какой именно?

— Оставьте здесь всякую миссионерскую деятельность. Работайте миссионером где-нибудь в другом месте. Только не здесь.

— Почему?

— Дорогой друг, — сказал Симмонс с жалобными нотками в голосе, — Индия — страна, которой нельзя управлять, руководить. Поверьте человеку, который уже десять лет живет здесь. Более пятисот пятидесяти миллионов человек являются наследниками многочисленных традиций, нравов, обычаев и религий. Еще больше религий было привнесено сюда наземным путем или по морю. Среди них и христианство. — Монсеньор сделал небольшую паузу, а затем он продолжил: — Только из индуизма произошли три новых религии: буддизм, джайнизм и, столетия спустя, религия сикхов. Будда выступал за отказ от насильственных действий и за нравственный образ жизни — и каковыми же были последствия его учения? Религия джайнов проповедует избавление через отказ от насильственных действий, через благой образ мыслей, благие поступки и святость всех живых существ. Религия сикхов возникла на заре шестнадцатого столетия как реформистское движение, их учение проповедовало единого Бога и равенство всех людей. А потом ислам: в Индии каждый четвертый — мусульманин! И двадцать пять миллионов анимистов с суеверным обоготворением природы. К каким религиям, сектам или культам склоняются ваши люди из Маниктолы, дорогой друг? Кто они?

— Бедняки, — сказал капеллан Хаберланд, — никто иные, как бедняки!

 

21

Еще вечером того же дня такси доставило его в район нищеты у «дороги для очень важных лиц». Капеллан Хаберланд разместил все, чем он владел на этом свете, в двух больших чемоданах. Бедняки Маниктолы молча наблюдали за тем, как он тащил свою поклажу. Никто не помог ему, но и никто не бросал в него камнями, консервными банками или глиной. Царила смущенная тишина. Кое-кто торопливо удалялся и исчезал, большинство же пристально рассматривали Хаберланда.

Хаберланд дотащил свою ношу до бамбуковой хижины старика Сакхи Димнаса, с которым он так часто разговаривал.

— Я очень огорчен тем, что произошло, Роман, — сказал Сакхи.

— Такое не повторится, — ответил Хаберланд. — Я послал телеграмму в Европу, чтобы сюда больше не присылали еду и одежду. Уже темнеет. Принесите дрова и разведите костер, чтобы я мог вас видеть. Я расскажу одну историю. Кто не хочет ее слушать, пусть уходит прямо сейчас. Я пришел не как судья — я пришел как священник. Я не собираюсь вас наказывать. Я хочу вам помочь. Переведи им это, Сакхи.

— Да, Роман, — ответил старик. Затем он перевел все, что сказал Хаберланд. Юноши поспешно удалились и принесли дрова. Полчаса спустя во мраке горел яркий огонь, множество людей сидело перед Хаберландом на земле, а на «дороге для очень важных лиц» грохотали автобусы и проносились лимузины в аэропорт в Дум-Думе или оттуда. Было очень жарко.

— История, которую я сейчас вам расскажу, — сказал Хаберланд, — подлинная история, и, возможно, она вас заинтересует. Если да — я здесь останусь. Если нет — я уйду.

— Куда? — спросила одна женщина.

— Пока не знаю, — ответил Хаберланд. — Сначала послушайте мою историю. Я приехал издалека — из Европы. В Европе есть страна, которая называется Испанией. Давным-давно, столетия назад, Испания была очень могущественной, и большие корабли с солдатами плыли по морям. Среди них были купцы и исследователи, потому что они слышали, что там, куда они направлялись, было много сокровищ земли и природы. Большая страна, куда они в конце концов добрались, была много больше, чем ваша Индия…

— Разве есть что-то больше, чем Индия? — поинтересовался один молодой человек.

— Да, — ответил Хаберланд. — В большой стране было много отдельных стран. Одна из них еще и сегодня называется Парагваем. Там испанцы нашли серебро и золото, перец, пряности, чудесные фрукты, ценную древесину и много чего другого. Конечно, они нашли и людей, которые там жили. Люди были все бедны, как и вы, но, как и вы, они были свободными людьми.

— Когда нечего есть, человек уже не свободен, — сказал один мужчина.

— Это верно, — ответил Хаберланд, — но человек не свободен и тогда, когда работает на других за постыдную плату, позволяет себя эксплуатировать и обращаться с собой как с рабом. Именно это происходило в Парагвае с очень многими людьми, которые там жили еще до того, как пришли испанские купцы и испанские солдаты. Купцы решили осесть в этой стране, чтобы ее эксплуатировать, но, поскольку сами не могли этого делать, они приказали солдатам взять в плен многих коренных жителей и привести их к себе. Эти коренные жители были индейцами — видите, это звучит очень похоже на «индийцев», поскольку испанцы ошибочно полагали, что они прибыли в Индию. — Над ними прогрохотал самолет, шедший на посадку. Можно было разглядеть его красные и зеленые бортовые огни. — Ну вот, купцы становились помещиками, каждый брал себе сколько хотел земли и посылал индейцев на работу. Они заставляли их копать в горах глубокие штольни для добычи золота и серебра, заставляли возделывать поля, посылали в джунгли, чтобы валить там деревья ценных пород и тащить их из леса. Они обращались с подневольными индейцами грубо и подло, при каждой возможности били плетьми, иногда забивая насмерть и содержали их как животных, даже женщин и детей.

— И все это допустил твой христианский Бог, — сказала одна молодая женщина.

— У вас другие боги, их очень много, и все они тоже допускают, чтобы вы здесь подыхали, — сказал Хаберланд. — Какие же боги тогда лучше? Впрочем, в Парагвае христианский Бог не допускал этого — но не долго. — Хаберланд сделал паузу. Затем продолжал, повысив голос: — Среди христиан есть сообщество, которое очень серьезно относится к своей религии. Есть и много других таких христианских обществ. Сообщество, о котором я веду речь — оно называло себя Обществом Иисуса, а его членов — иезуитами, — в тысяча шестисотом году добралось до Парагвая и объявило войну эксплуататорским крупным землевладельцам.

— Как они смогли это сделать? — удивленно спросил Сакхи. — Ты же сказал, Роман, что туда вместе с купцами пришло много солдат.

— Это верно, — сказал Хаберланд. — Иезуиты вели мирную войну. Без оружия. С ними ничего нельзя было сделать — все же они были священниками.

— Понимаю, — сказал Сакхи. — И что же?

— И иезуиты сумели помочь индейцам.

— Как? — спросила одна старая женщина.

— Им удалось привлечь к своему делу многих еще свободных индейцев, и вместе с ними они на протяжении ста пятидесяти лет возвели в центре страны семьдесят городов, и в этих городах и на землях вокруг них индейцы были защищены от крупных землевладельцев и солдат, они нашли родину и безопасность, — под конец их было сто пятьдесят тысяч.

— Как такое стало возможным? — спросила одна девушка.

— Иезуиты, конечно, сделали из них хороших христиан, — сказал один юноша и рассмеялся.

— Позднее, — ответил Хаберланд и тоже рассмеялся. — Сначала иезуиты вместе с индейцами расчистили землю под пашню и обработали поля. Вместе с индейцами они жили, ели и пили, и только когда индейцы почувствовали, что они защищены от преследований, только когда они были одеты, больше не страдали от голода и получили жилища, — только тогда иезуиты рассказали им о христианском Боге, и индейцы стали христианами. И многие другие индейцы, которые должны были работать на испанских землевладельцев не разгибая спины, бежали в иезуитские области и тоже становились счастливыми.

— А помещики, очевидно, нет, — сказал один мужчина.

— Конечно нет, — сказал Хаберланд. — Но они ничего не могли поделать.

— Почему?

— Потому что иезуиты умели защищаться. В их областях любой был в безопасности. Эту деятельность иезуитов называли по-разному, некоторые говорили, большей частью пренебрежительно, о «государстве иезуитов», другие — о некоем «святом эксперименте»…

— И никто не сказал, что здесь речь шла о простой разновидности коммунизма? — спросил Сакхи.

— Было и это, — ответил Хаберланд. — Были высказаны многие точки зрения. Но это ничего не изменило в ста пятидесяти годах мира и счастья, в течение которых индейцы и иезуиты вместе жили и работали в своих собственных областях. Все то, что они производили, они продавали голландцам, французам или англичанам, которые приплывали на своих кораблях. — После паузы Хаберланд добавил: — И все были счастливы, поскольку действовали по принципу первых иезуитов, который гласит: «Людям всегда приходит помощь, когда они собираются содеять нечто великое для Бога».

— А почему же этот рай длился всего сто пятьдесят лет? — спросил Сакхи. Бедняки вокруг Хаберланда как зачарованные внимали его словам. Только шум от проносящихся мимо автомобилей и грохотание приземлявшегося или взлетающего самолета время от времени прерывали тишину этой ночи в районе невыразимой нищеты.

«Вот вопрос, которого я ждал», — подумал Хаберланд и ответил:

— Крупные землевладельцы все больше свирепели и жаловались своему королю в Европе и Святому отцу в Риме. За эти сто пятьдесят лет индейцы возвели чудесные соборы с великолепными алтарями внутри — не прекращая работу на полях или в лесах. У них была очень высокая культура. Однако король в тысяча семьсот шестьдесят седьмом году призвал иезуитов возвратиться в Европу. Многие из них были даже убиты. Крупные землевладельцы в конечном итоге оказались сильнее — в конце концов они побудили и Папу к тому, чтобы он отдал приказ немедленно приостановить этот «святой эксперимент».

— А Папа — заместитель вашего христианского Бога на земле? — спросил Сакхи.

— Да, — сказал Хаберланд.

— Славные заместители у вашего христианского Бога, — сказал Сакхи.

— Мы живем уже не в восемнадцатом, а в двадцатом столетии, — сказал Хаберланд. — Все изменилось. — Он с тоской подумал: а что изменилось? Разве Пий Двенадцатый не испытывал слабости к нацистам? Разве он не был таким же «славным заместителем» Бога? Он вспомнил, как звучало официальное обоснование, когда государство иезуитов в Парагвае было аннулировано декретом того короля: «Пример добра и благотворительности будет заразительно влиять на весь остальной мир, где власть исходит лишь от трона и алтаря. А этого не должно быть…»

«Все же большое счастье, что так много людей так мало знают в этом мире, — подумал Хаберланд. — Никто не должен по мне заметить, о чем я думаю», — спохватился Хаберланд и быстро сказал:

— Конечно, я рассказал вам эту историю не только для развлечения. Та жизнь, которую вы ведете, ни у какого Бога не вызывает сочувствия. Вы ничего не делаете — вы хотите только иметь. Вы ничего не даете — вы только хотите, чтобы давали вам. Вы не работаете — вы хотите жить за счет тех, кто работает.

— Это не так, Роман! — возмущенно воскликнул Сакхи. — Мы очень хотим работать, но для нас никакой работы нет.

— Есть, — сказал Хаберланд.

— Какая?

— Где?

Все заволновались.

— Я не знаю этой местности, — сказал Хаберланд. — Вы знаете ее хорошо. Назовите мне участок плодородной земли, и я пойду с вами туда и буду вместе с вами работать. Я буду одеваться как вы, и я хочу изучить ваш язык.

— Есть много плодородной земли, но она принадлежит государству, — сказал Сакхи.

— Ее можно у государства купить, — сказал Хаберланд.

— Да, если есть деньги! — крикнул один мужчина.

— Я знаю в Европе благочестивых христиан, и у них есть деньги, — сказал Хаберланд. — Когда я буду знать, что вы пойдете со мной, я добьюсь, чтобы эти христиане купили у государства участок земли, который будет принадлежать нам. Мы будем возделывать его, возможно, засадим чайными кустами. Он будет нас кормить, а Христос защитит нас.

— Ты действительно так считаешь?

— Почему я должен лгать? — спросил Хаберланд. — Что мне это даст? Обдумайте все и обсудите между собой. Я тем временем напишу христианам в Европу. И когда все будет урегулировано, мы можем двинуться отсюда. Мы можем добиться чего-то лучшего, чем просто сидеть здесь и ожидать смерти. Где я могу здесь спать?

— Пойдем, Роман, — сказал Сакхи. Он пошел вперед. Хаберланд и многие другие последовали за ним, держа в руках факелы или горящие куски дерева.

Шли они долго. На краю квартала Сакхи остановился перед хижиной из кусков жести. У входа лежал мужчина в грязной набедренной повязке. Он был похож на скелет. Глаза открыты, зрачки — с булавочную головку. За мужчиной стояла жестяная тарелка.

— Эта хижина свободна, Роман, — сказал Сакхи. — Здесь, на окраине, много свободных хижин. Сюда никто не приходит, потому что все боятся злых духов. Но ты ведь их не боишься, а?

— Нет, — сказал Хаберланд. — Не боюсь. Духов не боюсь. И злых тоже! Этот человек мертв. Когда он умер?

— Еще до того, как ты пришел, Роман. — Сакхи повернулся к остальным. — Мы должны сейчас же похоронить его, — сказал он. — Всех мертвых нужно немедленно закопать в землю. Почему это еще не сделано? Вперед! — Он дал какие-то указания, и несколько мужчин подняли мертвеца, который весил едва ли больше тридцати килограммов, и исчезли с ним в темноте.

— Отчего умер этот человек? — спросил Хаберланд.

— От того, от чего умирают многие, Роман, — сказал Сакхи. — К нам часто приходят торговцы, и те из наших, у кого еще что-то есть, меняют это на то, что называют «прекрасными грезами». Этот человек умер от «прекрасных грез». Каждый в конце концов умирает от «прекрасных грез», и умирает очень жалкой смертью.

— Что это — «прекрасные грезы»? — спросил Хаберланд.

— Врач как-то мне сказал, как они называются в медицине.

— И как же?

— Опиум, — сказал Сакхи Димнас.

 

22

— Морфий, — сказал профессор Рональд Рамсей, шеф Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, за несколько тысяч километров, в городе Лексингтоне штат Кентукки. Он поднял простыню, покрывавшую труп — изможденный скелет. Труп лежал на кровати в одноместной палате. Рядом с профессором Рамсеем стояли Адриан Линдхаут, Джорджия Брэдли и приземистый серьезный мужчина с бледным лицом в тяжелых очках, за толстыми стеклами которых прятались стального цвета глаза. Этого человека звали Бернард Брэнксом, и он был один из 438 членов американской палаты представителей.

— Сколько ему было лет? — спросил Брэнксом, указывая подбородком на мертвого.

— Только что исполнилось двадцать четыре, — ответил профессор Рамсей, загорелый, крепкий мужчина. — Они доставили сюда бедного парня самолетом из Кореи. Мы снова поставили его на ноги. Когда ему в первый раз позволили свободно выходить, он договорился с одним своим другом, который дал ему новое «вещество». Мы, конечно, ничего не подозревали об этой встрече. Молодой человек принял слишком большую дозу. Через две минуты он умер. Дыхательный паралич. — Рамсей опустил простыню на тело.

— Война в Корее — ужасное несчастье и в этом отношении, — с горечью сказал Брэнксом. — Каждый день я получаю сообщения о том, что наркомания все больше распространяется среди наших солдат, так же как у французов во время войны в Индокитае, хотя и не настолько сильно. Французы проиграют войну, это очевидно. Кто же тогда остановит дальнейшее продвижение коммунизма в Азии? — Он сам ответил на свой вопрос: — Конечно, как в и случае с Кореей, — мы, американцы. — Удивительно, до какой ярости мог распаляться этот невзрачный на вид человек! — При всех обстоятельствах, — сказал он, и его бледное лицо при этом покраснело, — необходимо считаться с тем — и здесь я опираюсь на сообщения моих агентов из службы по наркотикам, что огромная организованная волна наркотиков через десять-пятнадцать лет захлестнет и Соединенные Штаты. Если мы к этому времени не найдем средство, которое положит этому конец, — да помилует нас Бог. Поэтому, и вы знаете это, дорогой доктор Линдхаут, я прибыл сюда из Вашингтона, чтобы поприветствовать вас и пожелать вам успеха. Мы безмерно счастливы, что теперь вы работаете у нас.

— Спасибо, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я верю вам — и поэтому хочу быть с вами абсолютно честным. Я стою только в начале пути, который должен привести меня к средству, ожидаемому вами с таким нетерпением. Может быть, это совершенно неверный путь. Может быть, я никогда не найду такого средства.

— Вы его найдете! Вы уже многого достигли!

— Ах, — сказал Линдхаут, — и что же? Каждый день задает моим сотрудникам и мне новые загадки. Каждый день приносит моим сотрудникам и мне новые удары судьбы.

— Вы слишком скромны, доктор, — вы, человек, который нашел первые антагонисты морфия!

Линдхаут покачал головой:

— У моих антагонистов морфия, мистер Брэнксом, смехотворно короткая продолжительность действия. Я знаю, о чем вы думаете и на что надеетесь, — я думаю о том же, и надеюсь на то же: должны существовать антагонисты, которые действуют дольше, действуют достаточно долго, чтобы сделать неэффективными поисковые средства морфия.

— Да, доктор, да, — сказал Брэнксом. — Именно это нам и нужно!

— Именно это нам и нужно, — повторил Линдхаут. — Но я не знаю, найдем ли мы что-либо подобное.

 

23

Четверть часа спустя…

— …на ваше дарование, дорогой доктор Линдхаут, надеюсь не только я, но и все те, кто знаком с этой опасностью, — сказал Бернард Брэнксом. Теперь он сидел в кабинете профессора Рамсея, большом помещении, окна которого выходили в старый парк с огромными деревьями. Джорджия крепко сжимала руку Линдхаута, Рамсей ему улыбался. Все трое ученых были в белых рабочих халатах, Брэнксом — в темно-синем костюме из камвольного сукна, голубой рубашке и голубом галстуке с причудливыми узорами.

Линдхаут кое-что знал о Брэнксоме — Джорджия, много лет работавшая с Рамсеем, да и сам шеф клиники проинформировали его. Член палаты представителей Бернард Брэнксом, обладатель многих миллионов, пришел из автомобильной промышленности. Он всегда был ярым поборником борьбы против болезней, связанных с пристрастием к наркотическим веществам. После начала корейской войны и возникшей там волны наркомании (которая была почти незначительной в сравнении с тем, что пришло позже), он по собственной инициативе и, очевидно, будучи одаренным провидческими способностями, образовал службу по наркотикам.

Профессор Рамсей был очень откровенен с Линдхаутом.

— Этот Брэнксом, — сказал он, — что для нас большая удача! — прямо-таки религиозный фанатик в области наркомании: он чувствует себя призванным исполнить определенную миссию. Дело в том, что много лет назад он потерял дочь, учившуюся в Париже, — вроде бы она умерла от передозировки морфия. Во всяком случае, это бы вполне объясняло его сегодняшнее поведение, не так ли? Бесконечными законопроектами, заявлениями, жалобами и представлениями Брэнксом доводит сенат до сумасшествия. Нам же это только на руку! Он добился того, что его служба по наркотикам имеет в своем распоряжении практически неограниченные средства и располагает большим числом агентов, доверенных лиц и информаторов буквально по всему свету. Я подозреваю, что Брэнксом вкладывает в службу по наркотикам даже собственные деньги…

Линдхаут вспомнил эти слова, когда Брэнксом сказал:

— Все, что вам нужно — я имею в виду финансовую поддержку, — вы получите от меня. Обращайтесь сразу ко мне.

— Благодарю вас, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут.

— Я слышал, вы тесно сотрудничаете с профессором Рамсеем и доктором Брэдли?

— Да. И с другими тоже. Мы стали одной командой, — сказал Линдхаут. — Мы обсуждаем новые серии испытаний, оцениваем результаты — это чрезвычайно гармоничное сотрудничество.

— При современном уровне науки один человек был бы не в состоянии охватывать все эксперименты и новые разработки, — сказал Рамсей.

Брэнксом, казалось, был доволен:

— Об этом я и мечтал, это замечательно! И я поддерживаю постоянную связь со всеми моими сотрудниками, где бы они ни находились. Очень любезно с вашей стороны было проинформировать меня о состоянии ваших работ. Я с удовольствием стал бы членом вашей команды, поскольку располагаю информацией — конечно, совсем другого рода, — которую вы, однако, должны знать. Нам следовало бы скоординировать нашу деятельность.

— Охотно, — сказал Линдхаут. Джорджия и Рамсей кивнули.

— Тогда разрешите, я расскажу, как далеко мы продвинулись. Материал был собран, как уже говорилось, мужчинами и женщинами из службы по наркотикам по всему миру. Сейчас в стадии становления находятся — или уже возникли — тайные организации, потому что несколько крупных преступников поняли, что в области наркотиков можно, вложив минимум средств, получить невероятный максимум прибыли. Организации построены по образцу политических тайных союзов, по принципу ячеек: один человек знает только двух других. Так все идет наверх, вплоть до босса боссов. Кто же этот другой? И кто — босс?

 

24

В разговоре Брэнксом довел себя до состояния чрезвычайного возбуждения. Потом он долгое время молчал. Теперь, почти смущенно, он начал снова:

— Речь идет о нашей стране! Следующим районом сбыта может стать Америка! В Таиланде и в Турции по приказу этого босса уже засеяны маком гигантские плантации! Это известно всем компетентным органам ООН! Известно Бюро по наркотикам! Известно ЦРУ! И что же? Ничего не делается! Абсолютно ничего! — Брэнксом промокнул носовым платком лоб и заставил себя говорить сдержанно: — Коробочки мака скупаются у крестьян по ничтожно низким ценам. Уже некоторое время опиум поступает в Ливан. Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь — поскольку вы работаете с химикатами — натуральный продукт, эту маслянистую и кашеобразную, пахнущую мускусом коричневую пасту. — Брэнксом по привычке хрустнул пальцами. — Тайным образом, разумеется, и путем подкупа всех этих коррумпированных подлецов в правительствах, в полиции и среди военных. — Он откинул голову назад. — Я утверждаю, что мы через ЦРУ финансово поддерживаем эту торговлю опиумом!

(В действительности — об этом знали все присутствующие — в Китае, например, на самых опасных путях транспортировки вводили в действие китайские националистические войска, которые превозносились ЦРУ как «бастион против коммунизма». А все, что подходило для Дальнего Востока, подходило и для Турции! В Ливане из опиума химическим путем производилось порошкообразное основание морфия. Для изготовления одного фунта основания морфия необходимо десять фунтов опиума. Из этого можно делать морфий или — и это было планом на будущее у называемых Брэнксомом «международных организаций» — в высшей степени опасный героин, который превращал людей в живые трупы и который только недавно впервые появился в Штатах в довольно больших количествах. Превращение основания морфия в героин обеспечивали химики — совсем необязательно дипломированные — в тайных лабораториях на юге Франции, прежде всего в Марселе. С античных времен в этом городе расположен большой морской порт. Здесь впервые арабские корабли выгружали опиум из стран Ближнего и Среднего Востока. На протяжении столетий в Европе постепенно возникла армия курильщиков опиума, а затем и потребителей морфия.

Английские писатели Томас де Куинси и Сэмюэл Тейлор Колридж с таким же романтизмом писали о наслаждении, которое получали от курения опиума, с каким французский поэт Шарль Бодлер писал об «искусственном рае» гашиша и опиума. Сегодня это кажется непостижимым, но это факт: Зигмунд Фрейд принимал кокаин, и, поскольку после этого чувствовал себя превосходно, посылал наркотик своей невесте с требованием подражать ему…

«Опиум! — писал де Куинси в своей „Исповеди“. — Я слышал о нем как о манне или амброзии, больше я ничего не знал; тогда это было для меня пустым набором слов! И какие торжественные аккорды он взял теперь в моем сердце… Конечно, я не был знаком с искусством и мистериями потребления опиума, и то, что я принял его, я сделал это на собственный страх и риск. Но я принял это, и через час — о Небо! — какой переворот, как взлетел вверх мой внутренний дух из своих бездонных глубин, какой апокалипсис света во мне!» Автор отзывался об опиуме со страстным воодушевлением. «Он обнаруживает, — писал он, — бездну божественных радостей в человеке, это целебное средство от всех человеческих горестей… Сейчас можно за один пенни приобрести блаженство и носить его с собой в жилетном кармане. Искушения стали транспортабельными, и их можно закупоривать в маленькие бутылочки, а душевный мир почта теперь может рассылать целыми галлонами…»)

Бернард Брэнксом посмотрел на своих собеседников:

— Почему моя борьба так тяжела? Почему мои враги так настойчиво преследуют меня? Почему я должен был основать свою службу по наркотикам — мою службу по наркотикам? Да должен был! Хотя у нас и существует, как вы знаете, Федеральное бюро по наркотикам, однако бюджетный комитет палаты представителей в процессе слушаний по бюджету не внемлет независимым экспертам, а принимает к сведению самодовольные отчеты неспособных или думающих только о собственной выгоде чиновников государственных служб. Исходя из их отчетов, даются рекомендации по увеличению бюджета неудачного, точнее говоря, умышленно неудачного Бюро! — Брэнксом выругался и тут же извинился. — Вы должны знать, что у меня была дочь, которая… — Он покачал головой. — Впрочем, это не имеет отношения… — Он откашлялся. — Сейчас, во время французской войны в Индокитае, очень большая часть опиума поступает и оттуда. Добываемый из опиума героин не только гораздо опаснее морфия, но его и в десятки раз легче перевозить, ему можно придать любую желательную форму и спрятать в любом сосуде. Тайные лаборатории Марселя работают день и ночь, чтобы…

На письменном столе Рамсея зазвонил телефон. Шеф клиники поднял трубку. Ответив, он протянул трубку Брэнксому:

— Вас!

Брэнксом поднес трубку к уху:

— Да? — Трое присутствующих могли слышать только то, что говорил он. — Все в порядке, Милтон… Да, замечательно… Передайте сенатору, что наша договоренность на сегодняшний вечер остается… Да, я улетаю ровно в четыре… Машина готова… Хорошо, Милтон, мы с вами сегодня еще увидимся. — Он протянул трубку через стол, и Рамсей положил ее на аппарат. — Это был мой секретарь, — сказал Брэнксом. — У меня важная беседа по этому делу с сенатором Эддингтоном, но это только сегодня вечером.

— У вас так много хлопот, — сказал Рамсей.

Брэнксом кивнул:

— Как вы думаете, сколько сил требуется на то, чтобы постоянно тормошить эту ленивую банду в палате представителей… растолковывать этим глупцам, какая катастрофа на нас надвигается… Иногда просто приходишь в отчаяние… — Он рассмеялся почти истерическим смехом. — Не бойтесь, я не теряю надежды! Это задача всей моей жизни!

— Как я могу себе представить — задача до некоторой степени опасная, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я думаю, у многих вы бельмо на глазу.

— Бельмо на глазу — это еще мягко сказано. Ухлопать они хотят меня, ухлопать! — Брэнксом снова повысил голос. — Они хотят расчистить себе дорогу. Для них я враг номер один! Это и понятно. Они уже трижды пытались убрать меня с дороги. Но не удалось — благодаря моим телохранителям.

— У вас есть телохранители? — Джорджия ошеломленно посмотрела на Брэнксома.

— Разумеется. Вы думаете, иначе я был бы жив? Меня охраняют круглосуточно — и сейчас тоже. Вы видели двух мужчин, с которыми я пришел? Вот это и есть мои охранники. Шофер — третий. Пилот моего самолета — четвертый… — Он покачал головой: — Со мной этим псам так легко не справиться! Но дайте же мне рассказать вам все до конца. Война в Корее, война в Индокитае и войны, которые — не будем себя обманывать — последуют, — это именно то, чего Босс может себе только пожелать! Повторяю еще раз: организации уже существуют или находятся в процессе создания. Их цель: Америка — основной район сбыта героина! И через десять-пятнадцать лет эта цель будет достигнута. У меня лучшие агенты, которых только можно получить. Я на посту. А вы, доктор Линдхаут, — моя самая большая и единственная настоящая надежда. Вы сможете найти достаточно долго действующие антагонисты. Вы должны их найти, слышите, должны! — Голос Брэнксома стал громким, костяшки его пальцев хрустели. Он откашлялся. — Извините. Но эти преступники…

Он продолжал рассказывать, что сообщали его сотрудники со всего света, и описывал американский наркотический апокалипсис. Он совершенно утратил чувство времени и попросил Линдхаута подробно рассказать о своих последних работах. Он предложил новые испытания и продемонстрировал свою на удивление хорошую информированность о биохимической стороне проблемы. В конце концов Рамсей был вынужден прервать беседу.

— Мне действительно очень жаль, мистер Брэнксом, — но уже половина пятого! Вы хотели вылететь ровно в четыре. Я не хочу быть невежливым, но…

— Великий боже, сенатор! Разумеется, вы правы, профессор. Вот видите, что происходит, когда я начинаю говорить об этой проблеме! Каждый раз! Да, я должен лететь как можно быстрее! Беседа с сенатором сегодня вечером действительно важна. Я скоро снова приеду! А вы должны приехать в Вашингтон!

Пять минут спустя от клиники отъехали два автомобиля. В первом сидели Брэнксом, его два телохранителя и шофер, во второй машине, принадлежавшей Рамсею, сидели шеф клиники, Джорджия и Линдхаут. Они сопровождали Брэнксома в аэропорт. Через Мидлэнд-авеню они попали на автостраду, ведущую прямо на запад, миновали Пайн Мидоуз, Кардинал Вэлли и Холидей Хиллз на краю города. Через Эйк Истейтс оба автомобиля помчались к расположенному перед городом аэропорту. Они прибыли туда лишь в 17 часов 7 минут. Пилот Брэнксома, молодой человек с пепельными волосами, подбежал к ним в зале аэропорта.

— Наконец-то, сэр! Я уже звонил в клинику. Вы же хотели в шестнадцать… — Пилот не договорил, поскольку в этот момент — в 17 часов 11 минут, как позднее установила полиция, — мощный взрыв потряс зал. Людей швырнуло на землю, треснули оконные стекла, стойки и кресла разлетелись в разные стороны.

Брэнксом сразу же бросился плашмя на пол, оба телохранителя упали на него, чтобы его прикрыть. Линдхаут, падая, рванул Джорджию вниз. Началась паника. Пронзительно кричали женщины, орали мужчины, выли сирены. Лежавшие на полу поднялись. Через пустые оконные рамы они выглянули на летное поле.

— Боже всемогущий, — сказал Рамсей.

Пилот непристойно выругался и тут же извинился перед Джорджией. Пожарные машины с бешеной скоростью мчались на летное поле, чтобы приступить к тушению пылавшего оранжево-красным цветом очага пожара.

— Это был ваш самолет, мистер Брэнксом? — спросил Линдхаут.

— Да. — Полный мужчина кивнул. На его лице не было ни малейшего признака страха. — Бомба с часовым механизмом на борту. На сей раз что-то новое!

— Но как это возможно?! — заволновался пилот, в то время как сотрудники полиции аэродрома подходили к группе. — Самолет все время был под охраной. Я самым тщательным образом наблюдал за всеми, кто заправлял его горючим и проверял машину!

— Значит, недостаточно тщательно, — сказал Брэнксом. На газоне по обеим сторонам рулежной дорожки горели или светились жаром части самолета. — Успокойтесь! Все кончилось хорошо. Может быть, проклятые псы установили бомбу еще в Вашингтоне, перед нашим отлетом. О том, что я собирался вылетать отсюда в шестнадцать часов, знали достаточно много людей. К счастью, я опоздал.

— К счастью! — воскликнула Джорджия. — Если бы вы вылетели точно, бомба взорвалась бы в воздухе!

Заметив, что полицейские уже приступили к допросу, Брэнксом кивнул и сказал:

— Конечно. В воздухе. Тогда бы от нас мало что осталось. — Он коротко рассмеялся. — Итак, это четвертая попытка. Я не думаю, что у вас, госпожа доктор, и у вас, господа, еще остались какие-то сомнения в справедливости моих опасений или в истинности всего того, о чем я вам рассказал.

Рамсей, Линдхаут и Джорджия молча смотрели на маленького приземистого человека, который на заданный ему полицейским вопрос, ответил встречным вопросом:

— Я могу нанять здесь частный самолет? Мне непременно нужно как можно скорее попасть в Вашингтон.

 

25

— Дамы и господа, через несколько минут мы приземлимся в Берлине на аэродроме Темпельхоф. Пожалуйста, погасите сигареты и застегните ремни безопасности. Спасибо, — сказала стюардесса в портативный микрофон. Это было незадолго до 15 часов 22 мая 1951 года. Труус, сидя у окна, глубоко вздохнула и сжала руки в кулаки. Она была крайне взволнована: через несколько минут она увидит Клаудио…

После отвратительного столкновения с Адрианом и Джорджией, когда те сообщили ей о своем намерении пожениться, Труус неустанно прилагала все усилия к тому, чтобы осуществить этот полет в Берлин. С Джорджией она почти не разговаривала, и Линдхаута неприятно поражало ее упрямо-замкнутое поведение.

— Это пройдет, она смирится, — сказала Джорджия.

— Что она, собственно, думает…

— Ах, Адриан, ты же знаешь, как Труус с самого начала относится к нашим отношениям. Если она теперь собирается в Берлин, то, я считаю, это очень хорошая идея. Она снова увидит Старый Свет, своего друга детства, она окажется в отдалении и образумится…

Труус была такой хорошей ученицей, что ей предоставили дополнительные каникулы на месяц. Таким образом, она вылетела из Лексингтона в Нью-Йорк, оттуда во Франкфурт и, покинув там огромный «сьюперконстеллейшн», проделала последний отрезок пути на рейсовом самолете.

Теперь этот самолет круто снижался, потому что аэропорт Темпельхоф лежал прямо в городе. Вид огромных пространств с развалинами, которые в то время еще демонстрировал Берлин, испугал Труус. Ей еще не приходилось видеть город таким разрушенным! Ее сердце забилось. Что ее здесь ожидало? Она знала, что мать Клаудио умерла год назад, он написал ей об этом. Она упала замертво, когда пыталась снять ботинок, — лопнула аорта, как показало вскрытие. Мать надорвалась от работы в архитектурном бюро своего мужа, несмотря на все предупреждения врачей…

Самолет теперь летел совсем низко над каким-то кладбищем, примыкавшим к территории аэродрома, достиг белой отметки, обозначавшей начало посадочной полосы, приземлился и закончил свой пробег под далеко выступающей крышей поврежденного главного здания.

Ступив на трап, Труус испуганно оглянулась. Все выглядело так безутешно. У аэродромных рабочих были бледные лица, все были худые.

«Вена в сорок пятом году, — подумала Труус. — Только хуже, в сто раз, в тысячу раз хуже…»

Она подняла голову и посмотрела на здание с черными ветхими стенами. «Аэропорт Берлин-Темпельхоф», — прочитала Труус. Под надписью на почерневшей от пожаров стене виднелось светлое пятно. Можно было отчетливо видеть, что там когда-то находилось. Орел с широко распростертыми крыльями, державший в когтях венок. А в венке раньше размещалась свастика…

На половине высоты стены Труус увидела длинную стеклянную перегородку, за которой стояли ожидающие. Она не увидела Клаудио и поднялась вместе с другими пассажирами по широкой лестнице, вошла в стеклянные двери, миновала паспортный и таможенный контроль. Потом она его увидела. Она громко выкрикнула его имя.

Смеясь, он шел ей навстречу. В широко раскинутых руках он держал букет цветов. Они подбежали друг к другу, много раз поцеловались, и вдруг Труус позабыла весь страх — страх перед руинами, перед нищетой, бедностью, разрухой. Вдруг все стало хорошо, все стало чудесно, здесь, в Берлине, у Клаудио. Она смеялась и плакала одновременно. Люди останавливались, внимательно смотрели на них и улыбались. Подошли две девушки и попросили автографы. Многие берлинцы знали, почитали и любили двадцатиоднолетнего Клаудио Вегнера, который с большим успехом уже играл в театре имени Шиллера. Клаудио был высокого роста, очень стройный. У него было тонкое лицо с темными горящими глазами и черными, очень густыми, коротко подстриженными волосами.

Он отдал обеим девушкам их блокноты для автографов, взял Труус за плечи и стал внимательно ее рассматривать:

— Какая ты стала красивая!

— Ах, Клаудио…

— Неслыханно красивая! — Он поцеловал ее еще раз, взял за руку, и они пошли за носильщиком к выходу. Люди вокруг были одеты бедно и выглядели страдающими от недоедания. Но на их улыбающихся лицах была уверенность, было так много надежды…

— В доме на Бисмаркаллее сейчас живут сплошь чужие люди, — сказал Клаудио. — И там, где ты тогда жила с Адрианом, тоже. После маминой смерти я живу совсем один. Хочешь поехать ко мне?

— Да, Клаудио, да!

— Хорошо, — сказал он, — тогда поедем домой…

У него был старый довоенный «опель» — серый, с проступающей во многих местах ржавчиной. Серым, как и старый автомобиль Клаудио, Труус воспринимала весь большой город. Руины на руинах, сплошная грязь, развалины за развалинами. Байеришерплац… Иннсбрукерплац… ничего больше не было, только следы от разрывов бомб, треснувшие стены, канализационные трубы, вкривь и вкось торчавшие из развалин и глядевшие в весеннее небо.

Клаудио заметил, как испугалась Труус.

Работавшие на развалинах мужчины махали Труус руками и громко свистели ей вслед.

— Ах, какая ты симпатичная! — засмеялся Клаудио и через секунду сказал: — Боже правый, что здесь было шесть лет назад!

— Еще хуже?

— Ах, Труус! Берлина практически не было! Одни берлинцы! Но их никто не может сломить. Смотри, мы пережили блокаду, раскол, «холодную войну», мы справимся и с развалинами — и нам уже гораздо лучше! Скоро опять будет совсем хорошо!

— Вы храбрые, — сказала она.

— Чепуха. Мы — и храбрые! Но мы и не трусы — не больше остальных! Мы пережили нацистскую чуму, мы снова восстанавливаем наш город, мы любим его, этот отвратительный, проклятый, разделенный город! Приедут архитекторы со всего света и спроектируют новый Берлин! И построят его! Сейчас в Берлине много работают, очень много, Труус! Подожди, я еще сведу тебя на концерты, в галереи — есть несколько невероятно интересных художников и скульпторов! У нас есть хорошие музыканты и хорошие инсценировки — здесь и на востоке! Конечно, мы еще в дерьме. А знаешь, как такое связывает! Знаешь, как плодотворна жизнь в таком городе! Ах, Труус, Труус, я так рад, что ты со мной!

— И я, Клаудио, — тихо сказала она и почувствовала, что тепло наполнило все ее тело, когда она подумала: вот наконец я и вернулась домой.

 

26

Клаудио добрался на своем дребезжащем автомобиле до Груневальда. Прежде чем свернуть на Херташтрассе, он остановился, и они с Труус вышли из машины. Бисмарк-аллее была разделена широкой полосой травы, которая раньше служила дорожкой для верховой езды, на две встречные полосы движения. Прямо на углу Херташтрассе стояли черные ворота. От них широкая дорога вела через парк к огромной вилле времен до 1914 года. Здесь когда-то жила Труус. Дом уже тогда был поделен на несколько квартир…

И вот теперь она стояла здесь и смотрела на парк, на красивую старую виллу и на высокую решетку из кованого железа, которая шла вдоль Бисмаркаллее вниз до моста, через озеро Хубертусзее, поскольку до него и спускались луга парка. Сюда не попало ни одной бомбы. Не изменилось ничего, ни в малейшей степени! У Труус закружилась голова.

— Последний раз я была здесь семь лет назад… — Она покачала головой. — Семь лет назад… потом нам нужно было ехать в Вену, Адриану и мне, — пробормотала она.

В парке цвели каштаны и распустилось много цветов. Напротив, на другой стороне Бисмаркаллее, находилась школа. Сейчас как раз была перемена. Дети резвились на свежем воздухе, кричали и смеялись.

— Все как тогда, Клаудио, точно так же… Там наверху, видишь, я должна была оставаться в мансарде, когда объявляли воздушную тревогу, потому что мне нельзя было спускаться в подвал. Никто не знал, что там была я, — кроме Адриана, тебя, твоего отца и твоей матери. — Она спохватилась: — Прости.

— У нее была хорошая смерть, — сказал он. — Но она умерла слишком рано, слишком рано… — Он коснулся ее плеча. — Пойдем!

Они сели в автомобиль и поехали по Херташтрассе, на которой жил Клаудио. Вскоре Труус стояла перед одноэтажным, построенным в современном стиле домом. За зданием она увидела большой сад.

— Внизу у воды забор. Ты пробирался через него, когда приходил ко мне поиграть, помнишь?

Клаудио кивнул:

— Родители говорили, что слишком опасно идти на угол и звонить в ворота.

— И Адриан тоже так говорил! — Труус посмотрела на него. — Ты проделал дыру в заборе и приходил тайком. Никто никогда тебя не видел. Ах, Клаудио… — Он обнял ее. — Тогда было так страшно — и тем не менее так прекрасно, правда?

— Я думаю, даже в очень страшном всегда найдется и что-то прекрасное, — сказал Клаудио. Он открыл низкие ворота в парк. — Пойдем. Добро пожаловать, Труус, добро пожаловать домой!

 

27

В последующие недели оба долгими часами бродили по разрушенному Берлину, жители которого сохранили столько оптимизма. Клаудио показывал Труус здания Свободного университета, ратуши в Шёнеберге и много других построек, оказавшихся не разрушенными, — со странной гордостью, как будто все они принадлежали ему! Он отвез ее к озеру Груневальдзее, и они обнявшись бродили по песчаному берегу…

Значительная часть леса в Груневальде была вырублена, некоторые места зияли пнями. Люди мерзли годами, и у них не было ничего, чем бы они могли отапливать дома. Поэтому и были срублены старые деревья. Клаудио с воодушевлением показывал на новые насаждения — нежные маленькие деревца:

— Смотри! Везде снова сажают лес!

— Да, Клаудио! — Труус почувствовала, что в глазах у нее стоят слезы.

Вечерами они часто ездили на Грольманнштрассе. Там в мастерской, до которой можно было добраться только по приставным лестницам, потому что дом был наполовину разрушен, Труус познакомилась с художником Хайни Хаузером. Здесь собирались художники, актеры, декораторы, режиссеры, директора театров, врачи, критики и писатели. У Хайни Хаузера, пожилого, необычайно веселого человека с живыми, веселыми глазами, всегда были самые красивые женские модели, которые здесь же и проживали. В «змеиной норе», как все называли мастерскую с расположенной над ней квартирой, всегда было необычайно весело и вольготно.

Сюда приходили и политики, и ученые, английские, американские и французские офицеры, бывали здесь и Линдлей Фрейзер и Хью Карлтон Грин, которые во время войны вели передачи Би-би-си из Лондона на немецком языке. Гости приносили виски, красное вино, сигареты, консервы, газеты и журналы, книги и пластинки. Ночи напролет велись бурные дебаты. Ах, что это были за разговоры, какая была дружба, какая любовь!..

Труус этого не знала: сейчас, в 1951 году, она испытывала в Берлине то же самое, что ощущал Линдхаут после 1945 года в Вене в течение двух с половиной счастливых лет. Нет, не то же самое! Ни один русский уже не навещал Хайни Хаузера. «Холодная война» уже давно началась.

Труус сразу почувствовала себя своей в этом кругу, как будто была знакома с остальными не один год. С радостью она узнала, что весь Берлин гордится Клаудио. Его любили и восхищались им все, кто с ним работал, — равно как и критика, и публика. Великий Болеслав Барлог пошел на риск и пригласил двадцатиоднолетнего Клаудио на главную роль в «Гамлете» Шекспира — и это была сенсация! Билеты были раскуплены за несколько недель до премьеры. А потом и Труус увидела актера Клаудио Вегнера, друга своего детства, а ныне возлюбленного, услышала, слова Гамлета на сцене: «…я любил, как сорок тысяч братьев любить не могут…» Судорожно сжав руки, она подумала: «И я люблю тебя, Клаудио, только еще сильнее, гораздо сильнее! Теперь я счастлива, наконец счастлива!»

 

28

После премьеры было большое торжество, а около двух часов ночи Труус с Клаудио поехали к улице Курфюрстендамм.

— Ты хочешь в «змеиную нору»? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Сегодня нет. Сегодня я хочу еще выпить с тобой, только с тобой и с Робертом — больше ни с кем.

— Кто это — Роберт?

— Сейчас ты с ним познакомишься, — сказал Клаудио.

У Роберта Фридманна был вновь открытый бар на Курфюрстендамм. Помещение было выдержано в темно-красных тонах, с маленькими столиками, нишами, танцевальной площадкой и полукруглой стойкой. Здесь было интимное освещение и музицировал один-единственный пианист. Когда Труус вошла, в заведении было еще полно гостей, потому что премьера состоялась в одну из пятниц.

Кто-то узнал Клаудио и громко назвал его имя. Многие сразу же зааплодировали и стали его поздравлять. Он очень смущенно благодарил, и и робко улыбался. Те, кто его поздравлял, были на премьере, так же как и Роберт Фридманн, который, одетый в смокинг, подошел к Клаудио, обнял его и расцеловал в обе щеки.

— Великолепно, мой мальчик, — сказал он, — ты был просто великолепен!

— Ах, да прекрати же, — сказал Клаудио. Он познакомил Роберта с Труус.

— Разве он не был великолепен, дорогая фройляйн? — спросил Роберт и спохватился: — Да что же я болтаю! Пойдемте к стойке! Вы мои гости — и никаких возражений. Что будем пить? Виски! Я получил одну бутылку от культурно-религиозной общины!

— Хорошо, Роберт, — сказал Клаудио.

— Вы очень любезны, — сказала Труус. — Вы так любезны, герр Фридманн.

— Знаю, знаю. Но, пожалуйста, не «герр Фридманн»! Меня зовут Роберт, — ответил он, принимая от платиновой блондинки за стойкой бара бутылку и рюмки.

— За вас обоих, — сказал он, прежде чем они выпили.

Тихо зазвучало фортепьяно…

Роберт Фридманн был коренаст и наполовину лыс. Тяжелые мешки под чувственными глазами, большой искривленный нос — все это в сочетании с постоянно улыбчивым ртом составляло одно из самых благодушных лиц, которое только можно было себе представить. Урожденный берлинец, Роберт с 1933-го по 1946 год вынужден был жить в Лондоне. Дела его там шли очень хорошо, но, как только после войны это стало возможным, он возвратился в Берлин — в Берлин 1946 года: в голод, холод, нищету и развалины.

— …Каждое воскресенье утром, — рассказывал Клаудио о Роберте, — он всегда садится в свой старый «фольксваген» и вместе со своей собакой едет за город на орошаемые поля и час мотается по окрестностям. Потом возвращается в Груневальд — он живет совсем близко от меня — и идет к «Толстому Генриху». Это пивная, где он встречается со своими друзьями — несколькими супружескими парами, одной женщиной и холостяками. Они сидят за большим столом без скатерти, пьют пиво и штайнхегер, а собака получает свою рубленую котлету.

— Клаудио иногда тоже там бывает, — сказал Роберт, с улыбкой обращаясь к Труус. — Вам обоим обязательно нужно туда прийти! Обещаете?

— Обещаем, — сказал Клаудио. — Знаешь, Труус, когда по воскресеньям Роберт встречается со своими друзьями, они рассказывают ему самые свежие анекдоты, сообщают о последних скандалах и вообще обо всех новостях.

— Это для меня самое прекрасное время из всей недели, — сказал Роберт.

— Да, я понимаю, — сказала Труус.

— Вы умная молодая дама, — сказал Роберт. — Да я вернулся бы только из-за одних этих воскресных часов! В эмиграции я все время мечтал о том, как буду посиживать до обеда в пивной. Для меня нет ничего лучше! Здесь, в Берлине, чувствуешь, что ты на месте, что у тебя есть друзья, что ты не чужой… — Он заметил взгляд Труус и добавил: — Я живу один. Моя жена погибла. Она слишком долго оставалась в Берлине, потому что считала, что никогда не сможет расстаться с этим городом.

— Нацисты? — очень тихо спросила Труус.

Клаудио кивнул.

— Это единственный город, где сегодня еще можно жить, моя прекрасная юная дама, — сказал Роберт Фридманн. Он улыбнулся своей печальной иудейской улыбкой, а мешки под его глазами стали еще темнее.

 

29

Когда наконец они приехали ночью домой, они легли спать вместе. Уже светало, от легкого ветра ветви больших деревьев скользили по окнам спальной комнаты, а вдали просыпался город.

Руки Труус ерошили волосы Клаудио, дыхание ее стало учащенным.

— Да, — почти задыхаясь, говорила она, — да… да… да…

— Я люблю тебя, Труус!

— И я тебя… и я… сейчас… прямо сейчас! — Тело Труус напряглось. — Сейчас! Ах, Адриан, Адриан…

 

30

Два дня подряд они не говорили об этом ни слова и были друг с другом подчеркнуто внимательны.

На второй день, когда газеты опубликовали большие критические статьи о премьере «Гамлета», где все без исключения превозносили успех Клаудио, Труус не выдержала. Они сидели в кабинете, на втором этаже. Здесь было большое окно, которое выходило в старый сад с множеством деревьев, цветущих кустарников и цветов.

— Мне ужасно жаль, — сказала Труус.

— Что, дорогая? — спросил Клаудио, сидевший за письменным столом перед горой газет.

Она подошла к нему сзади и положила руки ему на плечи. Была вторая половина дня, сияло солнце, пели птицы, и для майского дня было очень тепло, почти жарко.

— Не надо так… — Труус почувствовала, что ее глаза стали влажными. — Ты же знаешь, что я имею в виду. Пожалуйста, Клаудио!

Он поднял голову.

— Конечно, — сказал он. — Прости. — Он притянул ее к себе на колени. — Я только не хотел говорить об этом… не сейчас…

— Но мы ведь должны поговорить об этом, Клаудио! — По щекам Труус бежали слезы. — И именно сейчас! Так… так дальше не может продолжаться! Я… я люблю тебя, Клаудио! Действительно, на самом деле, пожалуйста, поверь мне!

— Я верю, — сказал он и погладил ее по волосам. — Но, к сожалению, ты любишь и Адриана.

Труус смахнула слезы:

— Ты должен меня понять, Клаудио…

— Я понимаю.

— Да… но неправильно. Я даже не знаю, правильно ли сама это понимаю… — Она прижалась головой к его голове так, что он не видел ее лица, и говорила запинаясь, с трудом: — Адриан… он спас мне жизнь, тогда, в Роттердаме… Он защищал и охранял меня все эти годы… Я выросла рядом с ним… Я всегда могла поговорить с ним… он все понимал… и все прощал… Все, что я знаю, я знаю от него… Тем, кем я стала, я стала благодаря ему… Прости меня, Клаудио, прости… Он не мой отец и не мой любовник, и все же я люблю его как отца и как любовника одновременно…

— Он заменил тебе отца, Труус, — сказал Клаудио. — Между вами должна была возникнуть совершенно необычная связь, по-другому и быть не могло.

— А сейчас? — Труус выпрямилась и посмотрела на Клаудио. — А сейчас? Что мне с этим делать? Эта связь погубит мою жизнь! Ведь я люблю тебя, Клаудио, а Адриан собирается жениться!

— Я совершенно определенно люблю тебя так же сильно, как и ты меня. Для меня никогда не будет другой женщины, на которой бы я женился. Но я хочу сделать тебя счастливой. А пока ты не можешь разобраться в себе, ты будешь несчастной, если сейчас станешь моей женой, Труус.

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что проблемы «Адриан» в наших отношениях не должно быть. Не должно быть вообще никаких проблем, никакой разобщенности, никакого отчаяния или беспомощности, если мы навсегда хотим быть вместе.

— А если эта проблема останется? Если она останется навсегда?

Он покачал головой:

— Каждую проблему можно решить. Только тогда ты будешь все видеть и воспринимать четко. Только тогда ты поймешь, готова ли ты навсегда прийти ко мне. И сможешь ли ты это сделать.

Она вскочила на ноги:

— Это означает, что ты отсылаешь меня?

— Я отсылаю тебя к Адриану, чтобы ты пришла к какому-то соглашению — с ним и с собой…

— Но…

— Сколько это продлится, — сказал Клаудио, — не играет никакой роли. Я же тебе сказал: для меня нет другой женщины — только ты. Я всегда буду ждать тебя.

Они проговорили несколько часов подряд. В конце концов Труус согласилась со всем, что говорил Клаудио. Она уехала на следующий день. Клаудио довез ее до аэропорта Темпельхоф. У заграждения, через которое он уже не мог пройти, они поцеловали друг друга.

— А сейчас иди, — сказал напоследок Клаудио. — И всегда помни: я здесь.

Она молча кивнула и быстро пошла по коридору к лестнице, ведущей к летному полю. Стюардесса, стоявшая перед открытой стеклянной дверью, дала ей посадочный талон. Труус помахала рукой. Клаудио помахал в ответ. Она поспешила вниз по лестнице к самолету, который должен был доставить ее во Франкфурт. По дороге она еще раз посмотрела наверх, на большие окна галереи для провожающих. Там стоял Клаудио!

— Я вернусь! — крикнула Труус.

Он не слышал. Пассажиры, стоявшие рядом с Труус, смотрели на нее с удивлением.

— Я вернусь! Я вернусь! — кричала Труус. И подумала: «А я вернусь?»

 

31

Летом 1951 года на территории, приобретенной Хаберландом на денежные пожертвования богатых христиан недалеко от маленького города Чандакрона, проживало уже 378 человек, и почти каждую неделю к Хаберланду приходили новые бедняки-индийцы с просьбой принять их и окрестить. Чудесная история об участке земли, на котором все имели достаточно еды, работали и были счастливы, разнеслась быстро.

2 августа 1951 года капеллан — он делал это ежедневно во время обеденного перерыва, — сидя на земле, разговаривал с сидящими вокруг него людьми. Теперь он не только знал каждого из них по имени, но и был осведомлен о его характере, состоянии здоровья и о многом другом. К этому времени Хаберланд более или менее освоил бенгальский диалект членов своей общины. Конечно, он еще не мог говорить на нем свободно, но все понимал и умел выражать свои мысли так, что понимали его. Сидя на влажной жаре в полдень этого дня Хаберланд сказал:

— Вы видите, что к нам приходят все больше людей. Скоро этой земли станет слишком мало. Но не это меня заботит. Мы можем купить новый участок земли — я получил письмо с родины.

Письма Хаберланд всегда отправлял в Чандакроне, и за ответом ему приходилось ходить туда пешком — сюда почта никогда не доставлялась. Он не хотел посылать никого другого, работы и так было слишком много, а дорога была утомительной. Письма и газеты для него хранились на единственном почтамте маленького города, приходили они на адрес: «Капеллан Роман Хаберланд, почтовый ящик 9, Чандакрона, Индия». Лицо Хаберланда, испещренное многочисленными морщинами, загорело, а волосы очень рано стали седеть. Он был здоров и крепок и вместе со всеми работал на полях. Руки его сейчас трудно было узнать — все в шрамах и царапинах, покрасневшие, с сильно выступившими венами, ногти потрескались, хотя он и обрезал их очень коротко.

Старик Сакхи Димнас, с которым Хаберланд беседовал во время своего первого визита в квартал бедноты Маниктолу, ежедневно давал ему уроки бенгальского языка, а в полдень всегда сидел рядом с ним на случай, если Хаберланд подыскивал слова или чего-то не понимал.

— Мы много и хорошо работали, — сказал Хаберланд, — вы знаете об этом лучше меня. Мы посадили овощные культуры, соорудили удочки, изготовили плуги и другие орудия труда, у нас есть ружья для охоты, если нам нужно мясо. Никто из вас не получал денег и не будет их получать, если мы хотим в будущем продавать чай, который мы стали выращивать, а также ценную древесину. Деньги, которые мы получим, пойдут на то, чтобы купить медикаменты, инструменты и машины. Итак, вы видите, что ценятся не деньги, а ваш труд. А теперь мне нужен ваш совет. Эти новые бедняки хотят у нас остаться, потому что слышали, как у нас хорошо. Они тоже хотят стать христианами, причем сразу же. Что вы на это скажете?

Сидящие перед Хаберландом начали тихо переговариваться друг с другом. Наконец Нарканда Фарпинг, молодая и очень красивая девушка-сирота с большими черными глазами и длинными черными волосами, сказала:

— Мои друзья и я думаем, что неправильно сразу же крестить новых гостей. Вы, отец Роман, нас тоже не сразу крестили. Прошло много времени, прежде чем вы сделали это. Сначала мы должны были позаботиться о том, чтобы прокормить самих себя и построить хижину для ночлега. И это было правильно, отец. Иначе бы мы наверняка подумали бы, что Христос лучше остальных богов, в которых верят во всем мире.

Хаберланд, который с самого начала восхищался красотой этой девушки и всегда смущался, разговаривая с ней — особенно, когда она смотрела на него своими горящими глазами, как сейчас, — кивнул и оглянулся на большие поля, где они посадили чай.

— Нарканда права, — сказал Сакхи. — Иначе мы бы подумали, что Христос дает нам есть, одевает и защищает нас от преследователей, воров и убийц, строит нам дома, дает оружие и обеспечивает безопасность. Мы наверняка поверили бы в Христа как в Бога, который сразу же дает все только за то, что в него верят и почитают его. Следовательно, это была бы сделка. Мы же от тебя узнали, что не Христос кормит, одевает и, защищает нас, так как Христос сам был беден и беспомощен, и его убили. Те, кто каждый день приходит сюда, этого не знают. Они думают, что нужно только креститься — и сразу же станешь счастливым. Было бы плохо, если бы они так думали. Ведь мы видели, что воля Христа в том, чтобы человек помогал человеку, а не ожидал, что случится чудо сразу после того, как его окрестят именем Бога.

— Это так, отец, — сказала Нарканда, и снова взгляд ее страстных глаз искал его взгляда. — Подобных чудес не бывает. Если бы они случались, тогда Христос был бы не Богом, а волшебником, а волшебникам не молятся. Они искусные обманщики и артисты, но не боги.

— Стало быть, вы считаете, что все новички, которые приходят, должны сначала долгое время поработать как вы, прежде чем их окрестят?

— Мы считаем так, — сказала Нарканда.

— Я очень рад, — сказал Хаберланд. — Поскольку и я такого же мнения.

— Вот видите, отец Роман, мы думаем так же, как и вы, — сказала Нарканда с улыбкой, глядя на Хаберланда. Он отвернулся — ему трудно было вынести этот взгляд.

 

32

— Дорогие новобрачные, — сказал служащий ратуши города Лексингтона 15 августа 1951 года, — поскольку я, как положено, поженил вас в соответствии с законами штата Кентукки и федеральными законами Соединенных Штатов Америки, я хотел бы сказать еще несколько слов личного свойства…

Служащий стоял за обтянутым красным сукном столом, рядом с флагом США и под портретом президента Гарри С. Трумэна, в маленьком зале, стены и стулья которого были обиты темно-красной тканью. Перед ним стояли Линдхаут и Джорджия, за ними — свидетель Линдхаута ассистентка Габриэле Хольцнер и свидетель Джорджии профессор Рональд Рамсей. На стульях сидели Труус и уборщица Кэти Гроган. В глубине зала за органом Хэммонда сидел в ожидании старый человек. — Как я слышал от вашей дочери, дорогой доктор Линдхаут, вы масон. Так вот, я считаю уместным спросить: что такое масонство? Разрешите мне ответить на этот вопрос несколькими цитатами из масонских текстов. Мастер престола, не так ли, доктор Линдхаут, то есть глава масонской ложи, спрашивает перед торжественно собравшимся сообществом: «Брат Первый смотритель, почему мы называем себя масонами?» И Первый смотритель отвечает: «Потому что мы как свободные люди работаем над великим сооружением, достопочтенный мастер». Мастер спрашивает далее: «Над каким сооружением, брат мой?» И Первый смотритель отвечает: «Мы строим храм гуманности». Мастер спрашивает Второго смотрителя: «Брат Второй смотритель, какие кирпичи нам нужны для этого?» И Второй смотритель отвечает: «Кирпичи, которые нам нужны, — это люди!» Мастер спрашивает: «Что необходимо, чтобы прочно связать их друг с другом?» И Второй смотритель отвечает: «Чистая, прекрасная любовь к человеку, братство всех!» Таков текст. — Служащий откашлялся. — Таким образом, символически строится храм человечности. Символом для него является храм Соломона. И строится он людьми как кирпичами — «необработанный камень» повседневного человека в результате труда масона становится совершенным кубом, который легко вставляется в кладку из квадров здания храма, поскольку масоном — так свидетельствует текст — «руководит мудрость, его ведет сила и увенчивает красота»…

Внезапно Линдхаут перестал слышать служащего. Он вдруг подумал: «Такие торжественные слова — в адрес масона, который никогда не был масоном! В адрес человека по имени Адриан Линдхаут, который никогда не был Адрианом Линдхаутом, а был евреем Филипом де Кейзером, да к тому же еще и голландцем, — хотя через некоторое время он, по всей видимости, получит американское гражданство. Еврей из Роттердама — перед протестантским служащим в Лексингтоне. Стоящий рядом с красивой женщиной, с которой познакомился в Вене как с американским военным врачом и родители которой из Геттингена переселились в Соединенные Штаты. За ним стоит тоже красивая, более молодая женщина, которую все считают его дочерью, но которая никогда ею не была, а была дочерью его покойного друга Адриана Линдхаута, имя которого он теперь носит. Только Труус и я знаем правду. Труус… сохранит ли она эту правду в себе? Или она когда-нибудь расскажет, кто я на самом деле? А если она это сделает — будет ли этот брак действителен? Конечно нет. Несмотря на все подлинные фальшивые документы…»

— …захотели не венчания в церкви, а светского бракосочетания, — снова донесся до ушей Линдхаута голос служащего. — И тем не менее, как я полагаю, это бракосочетание религиозное — именно в смысле «религии, в которой все люди приходят к согласию», как это называется в ваших «Древних обязанностях»… — Линдхаут услышал сдавленные рыдания и оглянулся. Это плакала Кэти, миссис Кэтрин Гроган, храбрый сын которой, Гомер, погиб в Корее. Кэти с тех пор очень постарела и стала несколько чудаковатой.

Линдхаут улыбнулся ей, и она улыбнулась ему в ответ. Служащий продолжал говорить:

— …или, следуя определению лондонской Великой ложи — вы видите, я подготовился к этому дню, — масонство рассматривает себя как «самостоятельную систему морали в оболочке из аллегорий, озаряемую символами». Это система, которая учит заниматься благотворительностью, проявлять благожелательность, блюсти чистоту нравов, уважать семейные и дружеские связи, заступаться за слабого, вести слепого, защищать сирот, возвышать унижаемых, поддерживать правительство, распространять добродетель, умножать знания, любить людей и надеяться на счастье… — Служащий сделал небольшую паузу и продолжил: — Поскольку вы оба естествоиспытатели, а вы, дорогой доктор Линдхаут, так почитаете великого Альберта Эйнштейна, позвольте мне закончить эту маленькую речь высказыванием Эйнштейна. Оно звучит так: «Как необычно наше положение в качестве детей Земли! Каждый из нас появляется на свет для кратковременного пребывания в нем. Он не знает для чего, но иногда ему кажется, что он чувствует это. С точки зрения повседневной жизни, без углубленного самоанализа, человек, однако, знает: каждый находится здесь на благо других людей — сначала на благо тех, от улыбки и благополучия которых зависит его собственное счастье, а затем на благо неизвестных, с судьбой которых его связывают узы сочувствия…» Дорогие новобрачные, такого бытия друг для друга и такого счастья я желаю вам от всего сердца. — Служащий поклонился.

В этот момент старый человек заиграл на органе Хэммонда. Линдхаут вздрогнул: он играл «Till the end of time». Вздрогнула и Джорджия.

«В Европе такое было бы невозможно, — подумал Линдхаут, — совершенно невозможно было бы такое в Европе. Но здесь, в Америке…»

Мелодия продолжала звучать — меланхолично, медленно.

Линдхаут взглянул на Джорджию. Ее губы дрожали. Он обнял ее и поцеловал. Затем их поздравили оба свидетеля, и снова были поцелуи и объятия. Поздравила Габриэле Хольцнер, поздравил служащий и, наконец, Кэти, которая снова не смогла сдержать слез. Линдхаут прижал ее к себе и услышал, как она прошептала:

— Последний взнос выплачен, доктор Линдхаут, но мой муж и Гомер мертвы, и я живу в доме совсем одна. Мне так одиноко, когда я не на работе. Хуже всего вечерами.

— Мы будем вечерами часто навещать вас, Кэти.

— Но при вашей занятости…

— Вы ведь тоже очень заняты!

Кэти взглянула на Линдхаута покрасневшими глазами.

— Я глупая старая баба! — сказала она. — На вашей свадьбе — и говорить о доме, о муже и Гомере! Ах, мне так стыдно… иногда… иногда я говорю самые несуразные вещи… Пожалуйста, не обижайтесь…

— Обижаться? — Линдхаут расцеловал толстую женщину в обе щеки. — Я ведь очень хорошо вас понимаю! И все мы счастливы, что теперь вы будете постоянно приходить к нам, — вы ведь будете приходить, Кэти?

— Конечно, доктор!

— Ну и слава богу. А сейчас мы поедем домой и как следует отпразднуем!

Кэти сияющими глазами посмотрела на Линдхаута:

— А я накрою на стол!

— Вы не будете этого делать, Кэти, — сказал Линдхаут. — Сегодня этим занимаюсь я — и никаких возражений!

Кэти рассмеялась, коротко и на одном дыхании.

— Вы накроете на стол?! Ах, доктор… однажды я спросила у своего бедного Гомера, верит ли он, что мир будет лучше после большой войны. Он сказал «да» — и ошибся. Но я не ошибусь, если скажу: теперь, когда вы поженились, мир станет лучше — для меня определенно!

А потом подошла Труус. Она обняла Линдхаута и поцеловала его.

— Счастья, большого счастья, Адриан, — тихо сказала Труус. — Till the end of time!

— Это ты попросила сыграть эту песню? — спросила Джорджия.

Труус обняла и поцеловала ее тоже.

— Да, — сказала она. — Это ваша песня, я знаю. Джорджия, прости мне все зло, что я причинила тебе, и будем друзьями. Ты любишь Адриана, и я люблю его. Ты его жена, я его дочь — а теперь и твоя. Будем держаться вместе, как члены одной семьи, да?

А музыка органа все звучала.

Джорджия смогла только кивнуть. Она выглядела очень бледной. Профессор Рональд Рамсей наблюдал за этой сценой из некоторого удаления. Он стоял неподвижно. Его лицо было серьезным…

— Вот, — сказала Труус, передавая Линдхауту маленький пакет.

— Что это?

— Распакуй! Это принесет вам обоим счастье — навсегда!

Линдхаут снял ленточку, перехватывавшую бумагу, и развернул подарок.

— Ах, Труус! — воскликнул он. — Благодарю тебя, сердце мое!

— И я тоже, — сказала Джорджия.

Подарок, размером не больше пачки сигарет и очень плоский, представлял собой золотой футляр. Слева, под целлулоидом, он увидел фотографию «Розовых влюбленных» Шагала — той литографии, которую подарила ему Джорджия шесть лет назад в Вене. На другой стороне очень мелко были выгравированы угломер и циркуль, а под ними, тоже очень мелко, такие слова:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem