Кукареку. Мистические рассказы

Зингер Исаак Башевис

Одержимость

 

 

Тишевицкая сказка

Я, бес, свидетельствую, что бесов на свете больше нет. На что нужны бесы, когда человек сам бесом стал? Кого совращать, если каждый, как говорится, и без того уже спекся? Я, наверно, последний из наших, из нечисти. Прячусь на чердаке, в городишке Тишевиц, жизнь моя – это чтение сказок на идиш-тайч, эти книжки завалялись здесь с давних времен, до катастрофы. Сами-то сказки – галиматья, перец кубеба на гусином надое, а все дело – в еврейской буквице! Как сказано: буквы мудрствования…

Что я еврей – и говорить не приходится. А кто же еще, гой, что ли? Да, я слышал, и у гойим есть свои бесы, но лично я никогда их не видел, не знал и знать не желаю. Иакову Исав – неровня.

Прибыл сюда я из Люблина. Тишевиц – это такая глухая дыра, куда и Адам в безлюдном мире не сцал. Въезжает в город телега: голова кобылы уже на базаре, а задние колеса еще на развилке скрипят. Грязь на Кущи как разольется – полгода не просыхает. В Тишевице козы с крыш солому таскают – не задрав бороды. Куры – посреди улицы на яйцах сидят. Пауки – в париках у женщин гнезда свивают. В портновскую синагогу, если миньян не набирается, общинного козла волокут. Все это я говорю в настоящем, а не прошедшем времени – потому что время остановилось.

Как меня занесло в эту глушь – и не спрашивайте! Асмодей пошлет – и не вякнешь! До Замосьца дорога знакомая, а дальше помогай себе сам. Подсказали примету: на синагоге, на крыше, железный петух красуется, а на голове у него всегда ворона сидит. Этот петух когда-то вертелся под ветром, но теперь много лет уже не шевельнется, ни в бурю, ни в град. В Тишевице и железный петух окочуриться может.

Прибыл я, а из наших, гляжу, никого. Кладбище в запустении. Нужника нет. Забрался я в баню, тут рядышком, уселся на верхний полок, выглядываю наружу, на камень надгробный, и думаю: и на кой я, к примеру, тут сдался? Ну, может, длиннохвостик какой был бы здесь кстати, но гонять матерого беса за столько верст? Из самого Люблина, когда тут Замосьц под боком? Или что у них – демонят-лапитутов не стало? Ну и ну!

На улице солнце, лето в разгаре, а тут холодно, мрачно. Над головой паутина колышется, паук сучит лапками – то прясть затевает, то снова притихнет. Мух нету, даже следов не видать. И что он здесь, думаю, ест? Свои же кишки? И вдруг слышу: он мне отвечает, да еще нараспев, как по Гемаре:

– Эйн хакомэц масбиа…

Я аж расхохотался:

– Вот как? А с чего это ты вдруг – паук?

– А я здесь уже и червем и блохой побывал, – отвечает, – и лягушкой. Третью сотенку лет разменял, а заняться все нечем. И никуда не подашься – нет разрешения.

– Взял совратил бы кого-нибудь, что ж тут, одни цадики-праведники и живут?

– Да ну, мелкие людишки, ничтожные грешки. Соседу с вечера позавидует: у того новый веник, а с утра, смотришь, кается уже и постится. С тех пор как Аврум Залман, раввин здешний, внушил себе было, что он сам Божий Посланец, кровь в людишках точно застыла, совсем не течет. Будь я Сатана, я бы нашего брата понапрасну здесь не томил.

– Да ему-то что, жалко?

– И то сказать… Ну а что в мире новенького?

– Да смотря в каком… Если ты про Ситрэ-Ахрэ, то не шибко.

– Что так? Дух Добра укрепился на свете?

– Укрепился?.. Может, здесь у вас, в Тишевице… В больших городах про такое уже и не помнят. Дух Добра, ха!

– Ха-ха, Йейцер-Тов… Даже в Люблине – где-где, но в Люблине! – он давно уже не главная шляпа.

– Ну, так это же хорошо!

– Что ж хорошего! Нам тоже кругом виноватыми быть ни к чему, а ведь дошло до того, что грешат уже больше, чем могут, чем сил достает. Жизнью жертвуют ради крохи греха.

Лечу я себе намедни над Левортовой улицей, подо мной еврей топает, борода черная, пейсы кудряшками, шуба скунсовая, в зубах янтарный мундштук. А навстречу – мадам.

Мне и взбрело, и говорю я ему: «А что, дядя, как насчет цацы?» Я просто так, подразнить его думал, на большее и не надеялся. А то еще, думаю, обложит и в рожу плюнет. Платок приготовил. А он этак с ходу, да еще недовольный, со злобой: «Меня-то чего уговаривать, ты вон с ней потолкуй…»

– Откуда ж напасть?

– Хаскала. Ты пока двести лет здесь торчал, Господь новую кашу заварил. Нечто неслыханное. У евреев, вишь, писатели появились. Кто на святом иврите кропает, кто на идише, и неплохо, знаешь, профессию нашу освоили. Мало того, мы покуда одного шалопая околпачим – глотку надорвешь, а эти – стансы-шмансы свои напечатают, целую гору, и сидят, рассылают по всем тфуцэс-Йисроэл. И уловки-то все наши: что, мол, свято – то свято, но и пожить ведь себе в удовольствие можно! Грязь, дескать, смоется при омовении, после смерти. Не иначе, весь мир погубить хотят. А ты вот дичаешь тут целых два века – а толку? Ну хоть одного кого-нибудь совратил? Или я – а что я за две недели успею?

– Сказано: гость на неделю видит на милю.

– А что тут видеть?

– Есть один раввинишка, перебрался из Мазл-Божица. Из ранних, тридцати нет. Зато – молэ-вэгодэш, весь шас в голове. Каббалист – на всю Польшу такой! Понедельник и четверг – пост. Миква – холодная. Не подойди: в разговор и не вступит. Ребецн? Пас бэсалэ. Железная стенка, и не пробуй… Спросили б меня – весь этот Тишевиц надо вычеркнуть из реестра! А ты бы помог мне, а? Чтоб меня отсюда убрали, я с ума тут схожу!

– Так… С этим рувчиком надо потолковать. С чего бы начать, ты как думаешь?

– Ха, с чего бы начать! Это ты мне сказал бы! Знаешь, как с ним: ты рот не открыл еще, а он уже соль на хвост тебе сыплет.

– Да я, братец, люблинский. Меня на соль не возьмешь…

2

По дороге допытываюсь у бесенка:

– А ты все-таки пробовал?

– Пробовал. Так и этак.

– Насчет баб?

– И не смотрит.

– Прочие прелести?

– На все один ответ.

– Деньги?

– Цурэс-матбэйе.

– Гордыня?

– Бойрэйх мин хаковэд…

– Что, совсем не клюет?

– Ухом не поведет.

– Но ведь что-нибудь себе думает?

– Наверно, но…

Окошко в бэздине раскрыто. Влетаем. Все как положено: орн-койдеш, книги, мезуза в деревянном футляре. Раввин, молодой человек с русой бородкой, голубые глаза, рыжие пейсы, лоб высокий, в залысинах, сидит на своем кисэ-рабонес, углубившись в Гемару. При полном облачении: кипа, пояс, талескотн, цицэс, свитые двойной восьмеркой. Вслушиваюсь: что у него там в черепе? Чистые помыслы… И вдруг покачнулся – вперед-назад – да как забубнит: «…рохл тэуно вэгзизо…» – и давай истолковывать на свой идиш-тайч весь пассаж: «заросший ягненок, и он остриг его…»

– Рохл, – говорю, – это, конечно, ягненок, но Рохл может быть и женским именем.

– Так что?

– У ягненка – шерсть, а у юной девицы – волосы.

– И что из этого?

– Если она не айлэнис, то у нее, значит, симонэ-наарэс.

– Что ты несешь! Не мешай, дай разобраться…

– Погоди, – говорю, – Тойра твоя – не чай, не остынет. Йанкев действительно любил свою Рохэлэ, но, когда за него выдали Лею, он тоже не отравился. А когда Лея привела ему в наложницы Зилпэ, Рохл ей назло доставила ему Билхэ…

– В обоснование дарения Тойры.

– А как насчет царя Давида?

– А это задолго до рабби Гершома с провозглашенным хэйрэмом через отлучение!

– До отлучения, после отлучения! Мужику главное – отлучиться с бабенкой…

– Шейгец! – как завопит вдруг раввин. – Негодяй!.. Отведи, Шаддай, от меня Сатану! – И, схватившись за пейсы, в гневе отшатывается. Потом, подняв пальцами обе мочки, затыкает ими уши: не слышу! Я продолжаю говорить, а он в самом деле не слышит. С головой погружается в «Махаршо». Всё! Хоть к стене обращайся.

Бесенок мой замечает:

– Черствый ломоть, а? Весь день завтра будет поститься, терзаться. Отдаст нищим последний грош.

– В наши дни – и такая вера?

– Тверд как скала.

– Раввинша?

– Сказано, сама благочинность.

– Дети?

– Малы.

– Может, теща?

– Давно в мире ином.

– Распри?

– Ни пол-врага.

– Да откуда же он такой тахшэс-паинька взялся?

– У евреев всего заваляется…

– Нет, я должен его дожать! У меня – задание. Справлюсь – в Одессу переведут, мне обещали.

– Это что еще?

– Рай. Ганэйдн для нашего брата. Спи себе в сутки двадцать четыре часа. Чернь греховодничает, а сам хоть бы палец о палец ударил…

– А чем все-таки день за днем заниматься?

– А с ведьмами развлекаться!

– Во-о-о… А тут – ни одной. Была одна старая сука – и та зенки смежила…

– Ну и как же обходишься?

– Известно… Старая история… Майсэ-Ойнэн…

– Это не дело! Вот что, ты мне подможешь, а я – клянусь бородой Асмодея! – вытащу тебя отсюда. Будешь у меня мэшорэсом.

– Это бы хорошо. Только надеяться не на что. Насчет этого рыжего не обольщайся…

– Ну-ну, – говорю, – не с такими справлялись…

3

Проходит неделя – дело с места не тронулось. И так муторно мне. Неделя в Тишевице – считай в Люблине месяц. Бесенок мой – паренек ничего, но как проторчишь двести лет в захолустье, попробуй не стань провинциалом! Анекдотцы рассказывает времен Ханэха и сам же, дикарь, и хохочет. Называет знакомых, а имена их, может, только в Агаде и встретишь! Историйки все – с бородой.

Пора сматываться. Но вернуться ни с чем – не шутка. У меня врагов среди этой братии хватает – затравят. Да меня, может, для того сюда и послали, чтоб я шею себе тут сломал? Наш брат, если он с родом людским не воюет, своего же угробить горазд.

Значит, так. Три главных соблазна: гордыня, блуд, деньги. В одну из сетей обязательно попадется, будь хоть трижды он цадиком! Ребчик он, конечно, упрямый, но с каким-то, видать, прицелом!

– Тишевицкий рув! – говорю. – Я не вчера, ты ведь знаешь, родился. К вам я из Люблина, там у нас дураками, как брусчаткой, мостят улицы. Благодетелями печи топят. От кабулэ-книг ломятся чердаки, а настоящего знатока, тебе равного, во всем нашем повяте, поди, не найдешь. Как же это случилось, что никто про тебя не знает? Понятно, конечно, истинный цадик – мудрец благочестный – бежит суеты… Но опять же, с другой стороны: под лежачий камень… А ведь тебе по плечу стать вождем и наставником, манэг-хадор поколения. А не каким-то – не хотелось бы вмешиваться – ребчиком в погребальном сем Тишевице… Пора о себе заявить, всем открыться! Такого, как ты, ожидают народы. Да что там – миры. Сам Мэшиех в кенципоре величайшего цадика ждет, сидит не у дел – все глаза проглядел! Извини, конечно, но скажу откровенно: держать тебя здесь – все равно что слона впрячь в телегу и возить на нем сено…

– Кто ты? Что тебе надо? – спрашивает, перепуганный. – Учиться мешаешь…

– Эйс лаасойс! – кричу. – Время действовать! Оставь свою Тойру! Это может любой – перелопачивать вприсидку Гемару.

– Кто послал тебя?

– Послали. И вот он я – здесь. Ты что ж думаешь, наверху про тебя не знают? На тебя рассчитывают, да, в самых высоких сферах! Если не ты – вэр нох? Дал Бог плечи – неси! Знаешь рифму к «венец»? «Делу конец»! Знай, что ребе Аврум Залман был Мэшиех бен-Йосеф, а тебе, всего прочего кроме, предначертана миссия Мессии бен-Довида! Закатай рукава, препояшь свои чресла! Не проспи, раскрой глаза шире! Мир погружается в мэм-тэт шаарэ-тумэ, ты один – святой в этом мире, ты думай!

По всем капищам слышится плач нечестивцев, вопят, ужасаются: ребе в Тишевице уже поднимается! Князь эдемитов напустил на тебя всю ораву чертей. Сам Сатана тебя подстерегает. Асмодей под тобой яму роет. Наама и Лилис над твоей нависают постелью. Шаврири и Берири играют с тобою в прятки – ты их и не видишь, а они тебе наступают на пятки. Если б не ангелы – всякие клипэс, злобные духи давно разодрали б тебя на сплошные прорухи. Но не брошен ты, рув тишевицкий, на их произвол! Сандалфон твой путь охраняет. Сам Метатрон из ойлэм-хацахцохэс за тобой наблюдает. Все теперь на чашах весов, ты решаешь, куда очень скоро, вот-вот, во Вселенной стрелку качнет.

– Что я должен?

– Выполнить все, что скажу. Все выдержать, сдюжить – даже если велел бы я Тойру нарушить.

– Кто ты? Как твое имя?

– Элиоху хатишби. Я уже приготовил poг-шойфэр для Мессии, и что он вострубит? – эру Геулы, всеобщего избавления, или дальше во тьму египетскую погружение на тоф-рейш-пэй-тэс тысяч лет? Ты решаешь теперь, ребе тишевицкий.

Долго молчал раввинчик. Лицо у него побледнело – как лист бумаги, на котором он только что записал свои толкования.

– Как мне знать, что слова твои истинные? – спрашивает дрогнувшим голосом. – Прости меня, ангел святый, но ты должен подать мне знак, какое-то знамение.

– Справедливо. Вот тебе знак.

И я поднял такой ветер в комнате, что листок с его писаниной взвился в воздух и начал летать и парить – настоящий голубь! А страницы книги перелистывались сами собой. Паройхэс перед орн-койдешем вздулся, как парус. Ермолка сорвалась у рува с головы, хлопнулась о потолок и опять опустилась на темя.

– Этого хватит?

– Да.

– Ты уверовал?

Он еще колебался.

– И что же ты мне повелишь?

– Наставник и вождь поколения должен быть знаменит.

– И как стать знаменитым?

– Выбраться, поездить по свету.

– И чем же там заниматься, что делать?

– Проповедовать, собирать деньги.

– Деньги? А для кого собирать?

– Ты сперва собери. А как быть с ними – я потом укажу.

– Кто ж мне их даст?

– Евреи. Я распоряжусь.

– А кто меня будет кормить, содержать?

– Сбирающий имеет право на долю…

– А семья…

– Денег хватит на все.

– А что прямо сейчас?

– Захлопни Гемару.

– Ой, это же «нафши хашка бетора»…

Но уже приподнял обложку, чтобы закрыть, значит, закрыть книгу. Сделай он это – все, он мой! А что бы он потом мог? Что, к примеру, удумал Йосеф дела Рейна? Дал Сатане нюхнуть табачку? Я уже тихо торжествовал: капец тебе, тишевицкий раввинчик! Мой бесенок в углу аж от зависти позеленел. При всем том, что я ж обещал его вытащить из этой дырки! Таков уж наш брат: зависть сильнее разума. А раввушко вдруг говорит:

– Прости, властелин мой, но я хотел бы еще одно подтверждение.

– Пожалуйста! – говорю. – Солнце остановить?

– Покажи мне ноги.

Как только он это сказал, я понял, что все пропало. Я мог показать ему что угодно, только не ноги – ноги у нас гусиные. У всех – от сопливого лапитута до самого Духа Мрири. Бесенок хихикнул в углу. В первый раз за тысячу лет у меня, у говоруна, отнялся язык.

– А вот ноги и не покажу! – воскликнул я в гневе.

– Значит, ты черт.

Да как заорет: лопни, мыльный пузырь! Изыдь, наважденье! Подбегает к книжному шкафу, хватает Брэйшэс и давай размахивать ею передо мной! Вот бандит! Против Книги Бытия все мы бессильны… Едва ноги унес бэфахэйнэфэш.

Что тут рассказывать… Застрял я здесь, в Тишевице. Вот тебе и Люблин, вот тебе и Одесса! В один миг все рассыпалось, как горстка золы: все потуги мои, ухищрения… От Асмодея пришел приказ: оставайся, мол, в Тишевице, за пределы тхум-шабэса и носа сунуть не смей!

Давно ли я здесь обретаюсь? Вечность и еще одну среду. Все пережил – разрушение города, разорение Польши. Нет больше евреев. Нет больше бесов. Больше не выхлестывают на улицу бочку воды в ночь зимнего солнцеворота. В чет и нечет не верят. Спозаранку не тарабанят в дверь полиша. Не окликают прохожего: «Эй!» – перед тем, как выплеснуть ведро помоев. Местного ребе – аль кидэш хашэм, пал жертвой за веру – в день пятницы, в нисан-месяц убили. Кахал истребили, книги сожгли, кладбище опоганили. «Книга Творения» опять у Творца. В бане парятся солдаты-йаваним. В склепе раввина Аврума Залмана устроили хлев. Не стало Искусителя злого, не стало Искусителя доброго, искушений не стало. Род людской уж семижды повинен, а Мэшиех все не приходит. А к кому он придет? Помочь евреям он не явился, и евреи ушли к нему. И кому нужны теперь наши бесы? И потом, нас ведь тоже всех уничтожили. Я один остался такой, я – беженец. Свободен, могу отправляться куда захочу, но – куда? Где найдет какой старый еврей кров для беса породы моей? А к убийцам я не пойду…

На чердаке, когда-то принадлежавшем бондарю Вэлвлу, среди рассохшихся бочек валяются несколько книг на «трэйф-посл», на идиш-тайч. Тут и сижу я, последний наш бес. Ем пыль, сплю на оторванном гусином крыле. И читаю, читаю. Истории – как по заказу для нашего брата: про кугл, испеченный на свином жире; про то, как крестился благочестивый еврей. В общем, шкатулка с теми еще благовониями! Но буквы-то, буквы! В них теперь вся моя жизнь. Печалюсь и радуюсь. Буквы еврейские, наш алэфбэйс! Алфавит уничтожить они не смогли! Я и сижу – переставляю, перечитываю слова. Рифмы плету – рифмоплетствую. Всякую буквочку истолковываю по-своему: алэф – армия, армия прет; бэйс – беженец, беженец мрет; гимл – голод, голод морит; далэт – деревня, деревня горит; хэй – хутор, хутора нет; вов – вешатель, перевешал весь свет; зайен – зыбка, зыбка пуста; тэс – тишина, тиха пустота; йуд – еврей; ламэд – лопата; мэм – могила, могильная мята…

Пока хватит еврейских словечек – буду жив, пока моль не сожрала последнюю строчку последней страницы – есть чему посмеяться. А что будет после – я и сказать не хочу.

Без еврейской буквы, без Алэфбэйса сдохнет бес…

 

Вавилонский еврей

Вавилонский еврей, как прозвали необычайного сего чудотворца, трясся всю ночь в повозке, направляясь из Люблина в Тарниград, захолустнейший городок. Возчик, маленький человек с широченными плечами, всю дорогу молчал, сокрушенно качал головой, одолеваемый своими мыслями, изредка щелкал кнутом, понукая лошадь, медленно переставлявшую ноги. Кляча прядала ушами, скосив большой блестящий глаз, наполненный отраженным светом луны и почти людским любопытством, с которым, казалось, она удивлялась странному седоку в меховой шапке и плюшевом чапане с пушистой по вороту оторочкой, вздергивала верхнюю черную губу, и тогда у нее получалось что-то вроде улыбки.

Чудотворец шептал какие-то заклинания, а может быть, и проклятия, отчего возчик пугался еще больше, начиная уже понимать, кого он везет.

– Пшла-пшла, скотина ленивая! – расходился в ночи его голос.

Они ехали средь полночных полей, мимо смутных огромных скирд сена, ветряных мельниц, которые то появлялись в стороне, то пропадали вдруг и вновь возникали. Их распростертые в полутьме крылья, как размашистые разлапья, вертелись и без запинки, похоже, задавали путникам направление. Ухал филин, с неба срывались падучие звезды, оставляя в воздушных высотах сверкающий след. Чудотворец глубже кутался в шаль, повязанную поверх чапана, и глухо стонал.

– Нет больше сил моих, – вздыхал он, – одолевают они меня.

Долгие годы вел он войну, да нет, битву не на жизнь, а на смерть, с потусторонним миром – чертями, бесами, демонами. И теперь, когда он состарился, они все больше брали верх над ним, мстили за прошлое, эту злобную мстительность их ощущал он и днем и ночью.

В Польше он появился лет сорок назад – рослый, сухой как щепа, в желто-белом полосатом халате, в белых чулках и сандалиях, какие носили евреи из Йемена и прочих арабских земель. Называл он себя Кодэш бэн-Мафли – такое вот странное имя – и утверждал, что искусство волшебства постигал в Вавилоне. Лечил он бессонницу и сумасшествие, помогал женщинам, страдавшим немочью, снимал чирьи и сглаз. Еще у него имелось черное зеркало, в котором можно увидеть человека, недавно умершего, или узнать, где лежит пропавшая вещь. Благочестив был он: в зимнюю ночь плескался, случалось, в нетопленой микве. Раввины, конечно, и другие чины общины обвиняли его в темных связях с Нечистым, чьим посланцем он и был якобы. Поговаривали, будто осталась жена у него где-то в Риме, дама с очень дурной репутацией…

В какой город, в какое местечко бы он ни заехал – беременные прятались от его глаз, а девочкам родители надевали два фартучка: один спереди, другой сзади – на всякий случай! Малышам запрещали даже взглянуть на него. В Люблине, где он поселился уже на старости лет, после долгих скитаний и странствий по этой стране, ему не позволили проживать в еврейских кварталах, посещать синагоги или молельни поменьше, и он снял для себя развалюху на окраине города, хибару, рассыпающуюся под ветром. Вид он имел диковатый и жалкий, многие при встрече с ним хватались за сердце: длинные рыжие патлы, лицо кирпичной расцветки, все в страшных морщинах, всклокоченная борода, топырящаяся во все стороны, точно буря ее растрепала.

Хотя раввины и приняли его здесь враждебно и оставался во все эти годы он для всех чужаком, почитай что изгоем, он не переставал исцелять и лечить местных, да и окрестных евреев, воистину чудодействуя и копя понемногу, по горошине, то жемчужинку, а то алмазик, их подвешивая в мешочке у себя на груди, под одеждой. Ибо таил он надежду, что, когда вовсе состарится, примет он наконец покаяние и направится в святоземную Эрец-Исраэль. Но и в этом ему не везло: его постоянно грабили и избивали на больших дорогах, и снова и вновь оставался он, что называется, наг и бос.

Пробовал он и жениться, и даже не раз, но жены боялись его и – кто раньше, кто позже – тащили к раввину: развод! И вот теперь, когда здоровье и силы иссякли, за дело принялись бесы, да что бесы – вся нечисть терзала его и мучила, мстя, воздавая сторицей за все, что он с ними творил, пока чудодейство его было властно над ними. Уже несколько лет, как не мог он нигде уснуть, ни в какой постели. Только задремлет – слышит женский смех, пение, музыку, визг и хохот шутовской свадьбы, сладкозвучные голоса демониц, звуки скрипки. Домовые по стеклам стучали, дергали его за бороду. Чем ни попадя колотили по оконному переплету, меблишко в доме с места сдвигали, перетаскивали, лапсердак его распускали, и талес, сматывая нити в клубок. Демоницы – босые, нагишом, с роскошными волосами по самые бедра – подсаживались, похохатывая, к нему на кровать, сверкая в ночной темноте перламутровыми зубами и воруя золотые монеты из потайного мешочка – он чувствовал, как они шарят там своими перстами. Заплетали свои длинные волосы в косу и обматывали вокруг его шеи, душили и слезно умоляли отдаться им – да так напористо, с такой тошнотворной прилипчивостью, что несколько раз он просто терял сознание.

– Благочестье и святость, – говорили они, – все равно ты утратил уже, так что лучше смирись, поспеши уподобиться нам, стань одним из наших.

Кодэш знал: орды бесов только и ждут его смерти – поскорей ухватить горемычную душу, разодрать ее в клочья! Порой обнаруживал, осматривая мезузу, что священные слова на пергаменте стерты или перевраны злонамеренно. Книги в шкафу, большей частью каббалистические, сплошь изъедены мышами и молью. В доме, хотя по зимам он его и отапливал, всегда было холодно, а воздух, как в погребе, отдавал сыростью. Свои вещи он хранил в сундуках, обитых по ребрам железом и запертых на огромный замок, продетый сквозь медные кольца. Но все это не помогало. Хозяйка, у которой снимал он жилье, конечно же еврейка, прибирать у него отказалась, а гойка, приходящая из соседней деревни, развешивала – прежде чем взять в руки метлу или щетку – по стенам крестики. И всегда с собой приводила зачем-то собаку и кошку.

Опасаясь, что ему скормят трефное, Кодэш сам готовил себе еду, но злыдни, обитавшие на чердаке, сыпали ему соль в кастрюлю полными жменями, так что есть это варево было невмоготу. Особо же доставалось ему по субботам и в праздники. Накроет скатерть на стол, а глянь – вся в непотребных каких-то там пятнах; свечи зажжет в подсвечниках – те возьмут и погаснут. Иногда он пробовал, как в годы былые, наколдовать себе вкусного голубя или нацедить стаканчик вина из стены – но чудеса удавались все реже и реже.

– Битву я проиграл, – говорил он себе, – спасу же хоть душу.

И вот ехал теперь он в град Тарниград – оказать помощь Фалику Хэйфэцу, богачу, у которого стал подгнивать новый, только-только поднятый дом. Дом покрылся мхом и дикими, по всем стенам, грибами-поганками.

Вавилонский еврей сидел в тряской повозке и тревожно подремывал. Голова от усталости свесилась, он храпел и посвистывал носом. Ближе к рассвету небо затянулось тучами, дорога едва проглядывала в плотном тумане, как если бы они приближались к открытому морю. Возница весь путь шагал рядом: уж лучше пешком, нежели с колдуном! Лошадь обеспокоенно вскидывалась, и тогда тот хлестал ее и кричал:

– А не твое это дело, дохлятина! Ты шагай себе знай…

Целый долгий день провел Кодэш у реб Фалика Хэйфэца в доме, подготавливая свои амулеты и прочие причиндалы для очистки строенья от хвори. Полупустые комнаты отсырели, желтые пятна проступали на стенах. Кодэш не сомневался, что здесь где-то прячется вечный враг его – Злой Дух. Запах Нечистого – вонь разложения – почуял он сразу, с порога. Но где ж затаился Враг Человеческий, грязный и лживый?.. Кодэш обошел, обшарил углы. Взяв свечу в руку, обследовал печь, дымоходы, карабкался на чердак, спускался в подвал. Реб Фалик сопровождал его всюду. Чародей останавливался, поджигал паутину, и огромные белобрюхие пауки соскальзывали по стенам и убегали, а он бормотал свои заклинания, формулы и еще что-то непонятное и невнятное, шевелил посиневшими губами и сплевывал в поганое место, где мог прятаться невидимый враг. Это был небось решительный бой, завершавший многолетнюю битву его с Властью Зла. И если теперь эту нечисть отсюда не вытравить – кто еще и когда изгонит, вышвырнет ее за пределы мира сего, в черную пустошь, лежащую за Цепью Возгорий, в песках Вечности?

В Тарниград – так было условлено с Хэйфэцем – он приехал тайно. Но в местечке прознали, и толпа евреев уже поджидала его у зараженного дома. В него тыкали пальцами издали, перешептывались. Позже, когда он прошел в дом, несколько пацанов, посмелее других, стали заглядывать внутрь, взбираясь друг дружке на плечи, или щуриться в щелку над ставнем: чем он там занимается? Подвалили и привели с других улиц, а то и вовсе из дальней округи: калек, эпилептиков, дурачков, хромоножек – давай исцеляй! Одна женщина принесла младенца, тот был при смерти, глазки, бедненький, уже закатил. Какой-то портной привел сына-лунатика…

Реб Фалик Хэйфэц вышел к людям и объявил, что лечения не будет, он просит всех разойтись. Но толпа росла и росла. С плечами высунувшись в окно чердака, Кодэш упрашивал их: «Дайте же отдохнуть! Вы ж меня доконаете, сил моих больше нет!» – но до самого вечера пришлось врачевать больных и увечных.

Наконец он собрался в обратный путь, но тут пришел человек и сказал, что его, Кодэша, ожидает раввин. Кодэш последовал за посыльным, они вошли в дом, ставни были уже закрыты. Старый раввин, облаченный во все темное, шляпа на голове, широкий пояс под грудью, взглянул на него с нескрываемой злобой:

– Вы и есть тот самый Кодэш бэн-Мафли?

– Я, ребе.

– По имени ты «святой чудотворец», но какой ты святой, ты – настоящая погань!

И орать принялся.

– Ты не думай, что целый мир уснул и не видит! Ты колдун, ты якшаешься с мертвыми!

– Нет, ребе.

– Не отрицай! – он ударил об пол ногой. – Ты сообщник дьявола. Но у нас тебе это так не сойдет…

– Это, ребе, я уже понял.

– И крепко еще пожалеешь! – перешел тот на визг, схватил длинный чубук, точно хотел наброситься на Кодэша. – Век за веком, эру за эрой будешь ты обретаться среди чертей, да что там, тебя даже в ад не допустят! Нет, ты знай, что не все еще в мире – тьма и хаос…

Кодэш вдруг задрожал, открыл было рот, чтобы что-то сказать, но язык как отнялся. Он хотел объяснить раввину, что – напротив, он лишь помогает роду людскому, что многих избавил от тяжких болезней, от преждевременной смерти спас. Он шарил рукой в глубоком кармане, где были благодарственные, на многих языках и наречиях, письма, – но пальцы не слушались. Он бросился вон, побежал на подламывающихся ногах, не разбирая дороги, под шум голосов и глумливый смех.

– В Люблин! Трогай! Ну, быстро…

Но возница ехать с ним отказался.

Что делать? Пришлось остаться в пустом доме Фалика. Служанка реб Хэйфэца принесла постель и свечку в подсвечнике, чайник с не остывшим еще кипятком, хлеб и миску борща.

Он присел поесть, но горло как будто петлей сдавило. В голове шуршал, пересыпался песок. Студеный ветер – хоть окна и были плотно закрыты – гулял по дому. Пламя свечи колыхалось, тени качались в углах, извиваясь как змеи. По полу бегали большие жуки, воздух отдавал гнилью. Не раздеваясь, Кодэш лег на кровать. Едва задремал – оказался в городе каббалистов, в Цфате. Его йеменская жена опустилась перед ним на колени, сняла с его ног сандалии, вымыла ему ноги, а воду выпила. Вдруг его что-то подбросило, как при землетрясении, он упал с кровати, и в темноте ему показалось, что стены расходятся. Комнату качало, как в бурю корабль. Омерзительные рогатые рожи с козлиной бородкой теребили, бодали его, щипали и щерились, кружили вокруг, как стая волков. Метались летучие мыши. Что-то билось во все четыре стены, с такой силой, точно дом порушить намерились, на куски развалить. Кодэш хотел было, как всегда в подобные ночи, заклясть, зачурать эту нечисть, но впервые за все эти годы вдруг забыл все могущественные имена, названия, формулы. Сердце, показалось ему, остановилось. Ноги оледенели. Мешочек под одеждой свисавший, сам собой развязался, и было слышно, как алмазики, жемчужины и золотые монеты, просыпались на пол.

На ощупь, вслепую он выбрался из дому. Кровяного цвета луна пробивалась из-за облаков. Он шагал, а со всех сторон исступленно лаяли псы. Топот множества ног настигал его сзади. Ветер ворвался ему под чапан, и он взлетел, как на парусе. Мерцал и вспыхивал свет, доносилась музыка, громкий бой барабанов, взрывы хохота. Мразь, отребье всего мироздания, полночные существа плясали вокруг него и кричали: «Мазлтов, Кодэш!» Было ясно, что это черти женят его на ведьмачке. Собрав последние силы, он возопил: «Шаддай, уничтожь сатану!»

Он хотел побежать, но подгибались колени. Чьи-то длинные руки обнимали его, мяли, месили его как тесто. Нет сомненья, да, это он, Кодэш, здесь балэбос, хозяин, виновник сего торжества. Его лобызали, щекотали, ласкали, облизывали, обливали слюной и семенем. Гигантская женщина прижала его к обнаженной груди, навалилась всем телом и тихо-тихо просила: «Не позорь же, Кодэш, меня… Ну… Ну, давай же…»

Он слышал звон разбиваемых стекол, топот ног, смех и вопли. Перед ним пританцовывал скелет бывшей старухи…

Кодэш закрыл глаза. Теперь он знал, что женится на Лилис, на царице ада.

Ранним утром нашли его тело. Он лежал ничком, за городом, с погруженной в песок головой, с распростертыми руками и ногами, как если бы его сбросили сверху, с большой высоты.

 

Жизнь земная

Много лет просидев взаперти – в добровольном затворничестве под чердаком, в темной душной каморке – за дотошным, доскональным изучением каббалы, Шимэн объявил как-то вечером, а точнее, в субботу отцу своему, ломазинскому старому ребе, что отправляется в галут – в рассеяние, и сюда никогда не вернется. А до этого дня он месяц за месяцем питался печеной картошкой, долгие ночи пролеживал в холодной микве, кувыркался, раздевшись, в лунных крапивах, схлопатывая волдыри и мучительный зуд, а после протыкал огромные пузыри иглой: страстотерпствовал.

Ни слезы ребецн, ни беседы родителя не помогли: уж если чего не возжелали на небесах или, напротив, загадала Лилис совсем в другом месте…

Упрямец, горячечный спорщик, Шимэн ничьих доводов просто не слушал. Нашел на горище скомканное пальто мышиной расцветки, препоясал чресла красной бечевкой и, позабыв нахлобучить на голову теплую шапку поверх ермолки с опушкой, воткнул обе ноги в пару латаных опорок коробом – и был таков, улизнул в полночь из дому, точно вор, и сокрылся аки камень в воду…

Старухи, кривя провалившийся рот, сообщали друг дружке в глухие отвислые уши, что, молодчик, мол, тот не иначе как с Нечистым спознался, его и видели верхом на козле: сам на ём скачет, а поперед их – черный пес кудловатый…

Оно и до этого в Ломазе поговаривали, будто Шимэн в себе не вполне, дебошир, разругался уже с табуретками и дубовым столом, ором с разбегу орет почем зря, а их шикса, ну, холопайка у них, поклялась даже, что однова своими глазами видала, как играл он с двумя кошками сразу, ага…

Ну, исчез Шимэн – штейтл ходором заходил, две-три недели – телеграммы, письма туда, письма сюда, мать с тетками в обмороках, ворожеи, гаданья со снадобьем, к ворожеям и ведьмам в деревню мотались. Ребе, как водится, проведователей на все стороны разослал: вернуть в любом виде, хотя бы и связанного. Но Шимэн – отощавший, кожа да кости, длинноногий собой, на две головы всех округ выше, взлохмаченный, с глубоко вдавшимися в шевелюру висками, впалыми щеками и бородкой заостренным клином, – Шимэн уже пробирался лесами, ел с незнанья черную ягоду, отчего вскоре без мала б уканыкала его напасть, привет от Орхи-Порхи, дикой той зверюги и бестии.

Лицом, как не сказано, Шимэн вот какой был: нос багровый, большой, навсегда обиженно свисший; глаза – маленькие, с туманцем сумеречным, часто моргающие и смотрящие недоуменным испуганно-тоскующим взглядом поверх крыш, вечно вдаль.

Уверовав, что каббалу он постиг уж до дна, в сокровеннейшие формулы ее проник, – держал он в уме все окрест синагоги, молельни и укромные в них уголки, и решил, что должен – кто-то ж должен, в конце-то концов! – исправить непростительнейшую ошибку Йосефа дела Рейна, а именно: изловить Сатану и беспощадно его уничтожить. А незадолго до ухода на подвиг сказал, гневно скрипнув зубами, старому габэ Айзику, как тот потом вспомнил:

– Деларина сам злыдень был, и к тому же дурак. Из моих бы уж рук Сатана, дух нечистый, нипочем не ушел бы!

Теперь Шимэн искал Сатану. Везде и повсюду, и всеми возможными способами, не пренебрегая и методом обнаружения во сне – есть такой метод. Нечистого он искал напрежь-поперву среди базарных торговцев, слонялся, прикинувшись простаком, стоеросиной, дурнем: Враг не должен его до поры распознать. Враг и заподозрить не должен, что Шимэн разыскивает его – да, чтобы связать и удавить, да, вот этим вот узеньким ремешком, завещанным ему, Шимэну, самим реб Лэйб Сурес.

И блуждает Шимэн от местечка к местечку, от селенья к селенью, от города к городу, по ночным шагает и по залитым солнцем дорогам, по незнакомым и таким чуждым трактам, он идет, движется, чапает, обхватив кулаком оструганный посох, палку проще сказать. Воду пьет из польских колодцев и потчует из переметной сумы деревенских собак ломтем замшелого хлеба.

– На, жри, – говорит он собаке хриплым голосом на гойском, сколь владеет уж, языке, чтобы и пес догадаться не мог, из каких он, Шимэн, происходит краев, – жри, пся крев!

Спал он неизменно на росистых полянах или во ржи, раскидав ноги, навзничь, что-то подолгу, до того как уснуть, бормоча, мыча, обращаясь в нависшее небо. Летом, в мороз ли – окунался в реке, брел дальше, не дневал, где ночевничал, а с рассветом поднявшись, топал дальше, вперед и вперед, поджав губы и вслушиваясь в каждый шорох оттопыренными своими большими ушами.

Обошел он немало в Германии и в России, все ярмарки Лейпцига и других мест базарных, ощупывая разнородный товар, все что-то вынюхивая, обнюхивая, важно осведомляясь о ценах, торгуясь, костлявыми пожимая плечами, поводя – нет-нет! – головой, дескать, дорого, понимающе цокая языком и вдруг бросаясь к другому торговцу, оставив первого в недоумении.

Бездонные его карманы были наполнены старыми монетами, куском заговоренного цадиком янтаря, обрывками поганых еретических рукописей и пергаментов, и всяких письмен, найденных на задворках синагог, обломком старой камеи, талисмана, мелко исписанного книжником, испещренного заповедями или анафемами, чудными именами ангелов, изображениями чертей на куриных ногах.

В торбе – опять же черепки с письменами, щеточка – перо гуся, длинный заржавленный нож с деревянной ручкой.

Гордый порэш, он ненавидел простецкий люд, услужающий Господу бездумно, как скот. От рожденья подверженный меланхолии, ни с кем не вступал в разговор, слова, бывало, не вымолвит, постился всегда в одиночку, субботу справлять ни к кому не ходил, на всякие там «шалом», «добрый вечер» – либо не отзывался, либо, если уж вынужден по обстоятельствам поручковаться – зло и молча подавал холодную влажную узкую ладонь.

Отыскав синагогу в местечке, начинал в ней метаться, как медведь на цепи, от стены до стены, горбился, в кровь искусывал свои тонкие губы, проглатывал, как большие куски, абзацы молитвы, давился ими – вена вздувалась и подрагивала на виске. А то как-то пристал к нему благостного вида еврей, самолично, может, раввин, сразу с кучей расспросов: кто, мол, откуда и куда направляется, по какому насущному делу… Шимэн вздрогнул, встрепенулся всем телом, сдвинул брови и высокомерным взглядом смерил того с головы до ног, буркнув сквозь зубы, не умея скрыть неприязнь:

– Откуда… Куда… Оставьте вы меня в покое!

– Но субботу вы здесь проведете?

– Нет, не здесь… Да вы тут все и представления не имеете, что такое суббота и когда она наступает… Своими бы заботами обеспокоились!

Обычно Шимэн старался, войдя в синагогу, сразу оказаться у сфойрим-шанка, у книг, брал что-нибудь по каббале, подносил пожелтевшую от сроков страницу вплотную к глазам и так застывал на долгие иногда часы, неподвижно, окаменев, только тяжело сопя или всхрапывая, или вдруг, случалось, как мертвец, побледнев. В день и час будничный, когда прошмыгнуть удавалось, взбегал по деревянной какой скособоченной лестнице в эзрэс-ношим, запирал за собой дверь на щеколду, потом подпирал еще тяжелым дубовым пюпитром или массивным штендером, чтобы, значит, никто ни ногой к нему. Стаскивал с ног полпудовую обувь и расхаживал босиком и на цыпочках: внизу чтоб не услыхали. В полукруглые узкие окна лился белый прохладный чердачный свет, пахло пылью, испареньями воска, нафталином, субботней женской одеждой. Здесь могла оказаться и забредшая, сдуру вскарабкавшаяся коза, безголосая от одиночества и страха и с рыжей, в пыли, бородой. Отрывисто и монотонно тренькал сонный сверчок. Птичья стайка кружила и рассаживалась на страницах разодранной книги, тюкая блестящими клювиками в черные буквицы. Шимэн, несколько недель уже не молившийся основательно, истово, облачался наконец в желтый, сплошь залоснившийся талес турецкой работы и озираясь – не вошел ли кто? – закреплял потрескавшиеся тфилн. Потом, подмигнув, подавал знак воображаемому сар-атфилэсу.

Молитвы Шимэн знал все на память, быстро-быстро прошептывал их, то опасливо и покаянно, падая, как в Йом Кипур, на колени, а то вдруг посредине гэбэйта принимаясь разглядывать свои плоские белые ногти, часто кивая головой и – «да-да-да» – с самим собой разговаривая:

– И мир древний, значит, и мир нынешний – от всего этого отстранились, да? Все возложено на меня одного? Но подите найдите-ка поганого сего Сатану, а может, он прикинулся возчиком – песок перевозит?

Надолго задумывался, всматриваясь в даль, в черную точку, шевелящуюся там, в поле, над которым плавают и уплывают облака. Различив пахаря, идущего за волом, догадывался, что уже высевают озимые и скоро наступят Йомим-нэроим – Дни трепета.

В этот раз, почти усыпая после многих ночей без сна, отощавший, оголодавший до обмороков, с онемевшими, точно отнятыми руками и ногами, он тупо и путано думал о том, что хорошо бы уйти на край земли, на берег моря. Сел на пол – и увидел сон: в желтых песках посреди пустыни высилась башня с тремя пристальными глазами; лев, огромный как дом, распахивал зев и со злобой, поглощающей всю окрестность, ревел и плевался слюной огненной, рык его доносился надрывно и мощно:

– Горе, Шимэн, горе тебе, ибо ты осквернил мое имя! Разгуливаешь по свету и женщин бесчестишь! Горе, горе тебе!

Шимэн вскочил, как от укуса, в холодном поту, ощущая всем телом ужас, проникающий внутрь, как сквозь сито, сквозь поры. Отпрянув от увиденного – понял, что визия эта не что иное, как происки нечисти: это всё Ситрэ-Ахрэ, всё их царство поганое напускает на него чары, дабы искусить, совратить, покрыть грязью и погубить его.

Солнце было на сходе. Наполненное огнем, оно опускалось между кронами двух дерев. Воронья стая кругами носилась над каменной ветряной мельницей, тяжелые птицы сталкивались на лету и, как по сговору, разлетались в разные стороны, истошно каркали – и страхом веяло от их крыльев, вековечным страхом перед настающей ночью и ее призраками во тьме.

Шимэн быстро снял с себя облачение, далеко вперед плюнул по высокой дуге и, расставив широко ноги, затараторил, зажмурив глаза, словно был внезапно ослеплен светом:

– Что, упираешься? Артачишься? Первым напасть решил, да? Так и будем друг за дружкой ходить, подстораживать?..

2

Целых восемь дней прошатавшись на ярмарке в Ленчине и ничего там толком не содеяв для избавления человечества от Сатаны, Шимэн впал в отчаяние. С рассвета до позднего вечера слонялся между телегами, вступал в беседы с торговцами, бранился в лавках, требовал показать ему то один, то другой, то третий товар, перебирал пальцами зерно в мешках, слизывал с ладони муку, шел к мясникам, похлопывал по бычьим задам, путался у всех под ногами, смешивался с толпой – и не забывал, зачем он здесь: принимал униженный вид, получал от раздраженных лошадников отхлест кнутом, досталось и от потных багроволицых пьяных крестьян, у которых то и дело кто-то что-нибудь воровал, и они, озверев, били чем ни попадя всякого, кто подвернется…

Это случилось сразу после праздника Суккэс, когда в селах амбары уже все засыпаны, а базары, ухабистые и загаженные вместе с прилегающими улицами, запружены повозками и лошадьми. Из раскрытых настежь дверей вырывался, клубясь, как из бани пар, горький приторный белесый чад. Хриплые голоса долетали оттуда, пенье и выкрики. Крестьянские парубки – парняги с льняными нечесаными головами и хмельными, сведенными от разгула глазами – плясали, в наплыве любви и похоти, с паненками в широченных цветастых юбках, девки – кровь с молоком, цыцок полные пазухи.

Ярид, ярмарка в Ленчине. Разгоряченный воздух безумия, визг, вопли, ор, рев множества ртов, пенье гармошек, ржанье, предсмертный хрип недорезанных в клетях свиней, петушиный крик и кудахтанье кур.

Евреи и гойим собрались со своими лотками, складушками-стойками, ятками; карлики и нероженки со всей Польши понаехали к знаменитому чудотворцу, бал-мойфесу, склеивающему осколки души у жен-разведенок, у агун-брошенок, разыскивающих мужей; у калек, страждущих избавленья от болей; у чистушников-путников, спящих в телегах под открытым небом или гуртом в нищих приютах, в прихожих чужих синагог; в пристройках у вечно молящихся за чужие грехи и скорбь в своих собственных душах.

Несло свиньями, сгнившей соломой, сырыми смрадными шкурами. Посреди всего этого бедлама и укачивающего гомона, в самом центре площади, на просторном помосте стояли несколько «турок» в красных тюрбанах и полотняных халатах. Они что-то горланили на своем диком говоре, помеси турецкого с польским, подбрасывая оловянные ложки в воздух, вытягивая изо рта разноцветные ленты, втыкая в живот себе длинный кинжал или саблю, и такие при этом рожи скраивая, что земля от раскатов похабного смеха толпы гулко вздрагивала.

– Старый Пейтуш на войну не пошел, кохал жену – слушал в бабьем пузе шорох, да и нюхал, знать, не порох… Ислам-бей, труса бей!

– Посетите-ка, паньё, наше представление и получите свое от нас поощрение: нитки задаром и сбавка на чесучу, бери – не хочу!

Шимэн давно ждал уже этого дня. Через книгу «Зоар» подан был ему знак, что Сатана нынче здесь будет, и как только удастся его ухватить, миру тут же во всем блеске предстанет Мэшиех бен-Довид. От страшной мысли, что Нечистый может улизнуть и на сей раз, у Шимэна мурашки в голове засеменили…

Весь расхристанный, с разметанными полами, Шимэн носился без устали, ко всем приставал, что-то подолгу нахрапом втолковывал, бежал дальше на своих длинных, как жерди, тонких ногах. Две старые бабки, увидев его с козел повозки, ужаснулись, вместе ухватились за кнут и беззубо заверещали, что явился Антихрист.

Привязанная к заднему колесу собака, с обрубленным хвостом и слезящимися узкими глазками, полными унижения и запекшейся злобы, кровожадно вонзила Шимэну зубы в икру и молча смотрела на него снизу с необъяснимой ненавистью во вздернутой, с раздувшимися ноздрями, морде.

Шимэн рванулся, метнулся в сторону сидящего, сгорбившись втрое, нищего – старичка в желтом кацапском армяке, из-под краев которого торчали босые скрюченные пальцы ног с кругляшками больших гулей.

Голова у старика была приплюснутая, вся в остатках седых волос и пятнах давней парши. На шее – несколько нанизанных на шнурок бусин, украшенных медными крестиками и всякими изображениями. Там, где на лице должен быть нос, – повязка на двух тесемках, а вместо глаз – две красные мясного цвета дыры. Перекошенный облезлый рот, исторгая проклятья, растягивался от уха до уха, изо рта не переставая текла слюна.

Взглянув на старика, Шимэн весь переменился, зрачки вдруг расширились, руки и ноги затряслись. От уверенности, что он наконец отыскал Сатану, в мозгу у него померкло, он сразу забыл все заклинанья и формулы, язык, как обледенелый, с трудом шевелился во рту. Потом Шимэн заговорил, громко произнося несуществующие, на слух как будто гойские слова, чтобы, значит, не выдать себя:

– Ту-ту-ту гроши… маш… веж…

Обе руки он сунул в карманы, нашаривая и вытаскивая потертые русские трешники, медные пятаки с дыркой в середке, которые он стал сыпать нищему в шапку.

Вспомнив, что перво-наперво следует очертить вокруг Сатаны круг размером в четыре локтя, он принялся прорывать ногой желоб в грязи и мусоре, с трудом соблюдая расчет и что-то без передышки пришептывая. Кадык у него выпер на горле; ермолка, как крышка над паром, приподнялась над головой, удерживаемая той таинственной сверхчеловеческой силой, что таится в безумцах; слова сыпались изо рта, как из мешка, бесконечные формулы, имеющие отношение к иным мирам и почерпнутые из «Зоар» и «Книги Творения», при чтении которых мальчики в хэйдэре бледнеют и потом их мучают страхи…

– Хасорэф хагодл вэхагибэр.

Несколько мужиков в нарядных камзолах и синих фуражках с блестящими козырьками, в добротных высоких сапогах, стали на него с удивленьем оглядываться и, должно быть, подумали, что жид хочет всякими премудростями и уловками заморочить нищего и выдурить у него его милостыню. Покручивая желтоватые от пива усы, с терпеливой враждебностью и любопытством ждали они, чем все это кончится. Низкорослый парень в белом кафтане и огромной бараньей шапке, чернявый, как грузин, и с горбатым еврейским носом, вдруг подскочил к Шимэну и стал орать что-то на своем наречии, а наоравшись, бросился молотить его железными кулаками по голове, по лицу. Земля покачнулась под ногами у Шимэна, в помутневшем пространстве посыпались крупные искры огня, загудели разным звоном колокола, и тысячегласый хор подхватил погребальный вопль:

– Ой! Ой-ой! Вэй-вэй! Сатана победил! Бедный Шимэн, ты падаешь в бездну…

Он упал, теряя сознание. Очнулся в полночь, в непроглядной тьме, и опять уснул тягостным сном, без сновидений.

Проснулся в грязи, весь в кровоподтеках, с распухшими выпученными глазами. Ярмарка кончилась, опустела. Был вечер, с низкого свинцового неба, затянутого тучами, моросил редкий, тонкими струями, дождь. В черных, как дыры, окнах лавчонок дотлевали, как угли, красные огоньки ночников или каганцов. Во мраке все это лезло в глаза, ослепляло, высокие расплывчатые фигуры, как разросшиеся пятна на ходулях, проходили с необычайной скоростью мимо, сталкивались, шли поперек себя, становились ничем.

Шимэн брел, по колени погружаясь во что-то, потом долго карабкался в гору, ощупывая перед собой темноту, и наткнулся на дерево. Голова его, череп был пуст, ноги, отяжелев, волоклись без видимой цели. Было, наверно, совсем уже поздно, потому что ставни уже везде затворили. Где-то внизу у разрушенной мельницы горел в окне огонек. Шимэн пошел в ту сторону, огонек разгорался, мерцал, а над ним трепетала, вилась ниточка дыма. Шимэн вошел.

Голые стены, обшарпанные, в паутине. За столом – старик, перед ним раскрытая книга, на плечах – капота, сплошь в прорехах, сквозь которые, чуть желтея, просвечивает талескотн. Грузный, ширококостный, с зеленой бородой, слипшейся лопатой. Над бородою горбатый нос, огромные ноздри, сквозь которые тот тяжело сопел, точно решая непомерную, не по силам задачу. Брызги из носа летели на стол.

Старик, долго не поднимая глаз, нюхал табак из табакерки замутненной кости, втягивая его, казалось, до самого мозга, что-то ворчливо бубня при этом. Вдруг почувствовал, что кто-то здесь есть, резко вскочил, топнул об пол ногой и заговорил страшным рубящим голосом:

– А? Опять уже здесь? Опять ты?

– Я.

– А, значит так? Кто ты? Что тебе нужно?

Шимэн склонил уже голову набок, чтобы ответить, но язык не слушался. Старик, вскинув бровь, осматривал его искоса, сверля черным зрачком, жутким, как бездонная миква.

– Как зовут тебя? А?

– Меня?.. Меня зовут… Мое имя непроизносимо, нет таких букв, чтобы его записать…

– Да? И кто же ты? Чем занимаешься?

– Я… Я не помню… Я не знаю… Я – сокровенный, я тот таинственный…

– Нет-нет! Ты давай уж выкладывай! И не врать! – заорал старик и схватил со стола длинный чубук, точно собираясь размозжить ему голову. – Говори! Ведь ты – с того света? А?

Старик зачерпнул щепоть махорки, набил трубку и, оттопырив ладонью большое волосатое ухо, приготовился слушать. Шимэн подался назад, к двери, ощупал опухшее лицо и изобразил прощальный поклон, как будто прося прощения, обознался, мол, дверью.

– То есть… Выходит не к вам я… Лань лежит уже, спутанная железной цепью, а на горе Сеир скачет черный бык. Велик и огромен вид его, но еще больше – рог на носу растущий. Вы и представления не имеете о подобных вещах, да и знать о них не желаете… По-вашему – пусть гарцует Лилис на своем лошаке… Мало, мало душ на земле, страшащихся этого…

Шимэн разговорился! В первый раз за столько лет… Слова сыпались быстро и дробно, мысли вылетали комьями, кусками – так разговаривают во сне. Он что-то пытался объяснить, метался по дому, расшагивая взад и вперед, умолкал и опять начинал проповедовать, глядя куда-то рассеянным, плохо видящим взглядом. Мозг был как из песка, пересыпался, не мог собрать себя, а уста – тонкие, благородного очертанья, но искаженные долгим молчаньем, – уста говорили. Говорили, казалось, помимо воли их обладателя, и повествовали о мимолетности земных забот, о нездешних совсем именах и предметах и – без всякого перехода – о Пэйсэхе, который все празднуют вовсе не так, как положено, о том, как трудно порой отделить сон от яви… Все во Вселенной вертится, и в круговерти той невозможно взору на чем-то остановиться…

Старик пыхтел все чаще и чаще, наполняя комнату густым белым дымом. Лицо его побагровело, покрылось испариной. Он приподнял другую бровь. Голос его стал хриплым, как если б от страха, а тень на стене раздвоилась, огромная и пугающая, и казалось, что она улыбается.

– А? Значит, ты обитаешь в мире призраков? А? Сам с собой разговариваешь и сам не знаешь, про что говоришь? Все вокруг – только видимость, а? Ничего достоверного, настоящего? А?

– Нет… Ничего…

– Всем чего-то да надо, а у тебя все уже есть? А? Ходишь-бродишь, себя не находишь, а?

– Не нахожу…

– Ладно, хватит прикидываться! – старик пятился, двигая руками и бровями. – Тут и слепому ясно, что ты – мертвец… Расстегни капоту – там привидение в саване…

Дверь за Шимэном хлопнула. В овраге, в темном, как отверстая бездна, пространстве чернели вздернутые ввысь макушки тополей. Дальше, за лесом – шумел, пенисто струился ручей. Шимэн поднял воротник и, весь как-то съежившись, начал спускаться. И ветер, напущенный на него темнотой, подхватил его, словно огненный шквал, и понес под гору, разрывая тело с урчанием и воем, как свора собак…

 

Пожар

– А могу я вам, йидн, историю рассказать? Не сказку из книги, а быль. Много лет я хранил ее в тайне, но сейчас, в этом жалком приюте, на охапке соломы, с которой мне уж не встать… Да, евреи, я чувствую, что отсюда меня вынесут на тахрэ-брэйтл. И не подобает человеку правду в могилу с собой уносить. Послал бы я за ребе с его подручными, чтобы все здесь записали дословно, но у брата моего, знаете, дети остались и внуки, и не хочется, чтобы им стыдно было. А история вот какая.

Родом сам я из Йонева, что под городом Замосьцем. Местечко наше называли вотчиной короля Голытьбинского. В самом деле, богачей там у нас не много. У отца моего, олэвхашолэм, было семеро нас, но пятерых позже не стало – выросли крепкими, что твой дуб, и разом, как по сговору, покинули свет. Три сына и две дочери. Что к чему – толком никто и не понял: подхватили лихоманку – и в дальний путь. Когда младшего, Хаим-Йойнэлэ, похоронили, мама начала таять как свечка. Болезни у нее не нашли. Просто легла в кровать и перестала есть. Соседки, бывало, заходят, спрашивают: «Бэйлэ-Ривке, что с вами?» А она: «Ничего такого, хочу умереть». Приводили врача, пускали кровь, ставили банки, пиявки, заговаривали от сглаза, натирали – не помогло. Помаялась пару недель, вся высохла, мешочек костей. После видэ подзывает она меня и говорит: «Лейбуш, братец твой Липэ всегда сухим из воды выйдет, а тебя мне жаль». Дело в том, что отец меня не любил. За что – не знаю. Липэ, тот был повыше меня, в мамину родню, голова у него больше к ученью пригодна была. Но правда, учиться он не хотел. Я-то, скажем, очень хотел, а что толку: в одно ухо, бывало, влетит, в другое вылетит. Все же я и сейчас еще помню немного из Хумэша. Ну, забрали меня из хэйдэра. Братец Липэ был настоящей, как у нас говорили, виньеткой, а я, извините… Если брату случалось чего сглупить, отец отвернется, бывало, и не заметит, а то и подхвалит даже, а меня за любую промашку лупцевал беспощадно. И рука у него, да не зачтется мне в грех, была тяжеленная. Залудит – предков возвидишь. И сколько я себя помню, бил он, бутузил меня. Чуть что – снимает ремень и давай, так что полосы по всему телу. Ни единой малости не прощал. В бесмедреше, известно, мальчишки всегда балуют, за молитвой толкаются. Стоило ж мне какой «омэйн» пропустить – в ухо. Дома я делал самую тяжкую работу. У нас была ручная мукомолка, так я напролет днями рукоятку вертел. Водоносом был, дрова рубил, топил печь, чистил нужник. Пока мама жива была, заступалась, как могла. А когда умерла, стал я в доме совсем наподобие пасынка. Обидно мне было, конечно, но что я мог? Братец Липэ тоже не прочь был поездить на мне. Лейбуш, подай то, Лейбуш, убери это. Вожжался он с подмастерьями, выпивал с ними. В шинке своим был.

А жила у нас в местечке девушка, Хавэлэ звали, и славилась она своей красотой. Отец ее торговал мануфактурой, настоящий хозяин, и, понятное дело, зятем желал иметь человека из семейства достойного. Вознамерился подкатить к ней, однако, мой брат. И забросил сеть. Подкупил шадхенов, чтобы те, значит, никого ей другого не сватали. А по всей округе слух пустил, будто в семье у них кто-то когда-то повесился, ну и тому подобное. Дружки подсобляли ему, а он угощал их водкой и пирогами с маком. Вскрыл ящик отцовый и брал оттуда, сколько хотел. Язык он имел без костей, сходился с людьми легко. Ну и кончилось тем, что папаша этой Хавэлэ сдался, просто устал. Отдали ему, братцу то есть, первую в Йоневе красавицу. На кнас-мол все местечко гуляло. Обычно жених не вносит приданого, а тут Липэ уговорил отца, и тот выдал ему двести гильденов. Дом им обставили как у богачей. Два оркестра играли на свадьбе – из Йонева и билгорайский. Как говорится, купили билет и въехали в родословную. А мне, между прочим – как-никак жениха всё же младшему брату, – даже одежку к событью не выправили, а уж что за обувь на ногах… Отец, правда, пообещал мне, но все тянул и откладывал, так что когда и купил наконец материал, шить поздно было: портные не успевали. На свадьбе слонялся я как забредший нашарник, оборванец в каких-то обносках. Девушки надо мной смеялись, выдразнивали меня.

Я считал, что конец меня ждет такой же, как у трех моих братьев и обеих сестричек: свалюсь и помру. Но было мне суждено жизнь прожить, и немалую. Липэ женился и вошел в свой собственный дом с правой, как говорится, ноги. Он стал торговать зерном – и ему повезло. Под Йоневом стояла водяная мельница, принадлежала она доброму одному еврею, реб Исруэл-Довиду, сыну, как об этом еще помнили здесь, старой Малки. Братец мой стал сразу у реба Довида, что называется, колвелох – большой поварешкой. И хозяин продал ему мельницу за бесценок. Почему – не знаю. Поговаривали, будто мельник собрался, совместно с родней из Венгрии, в Эрец-Исраэль. Но старик вскоре умер.

Хавэлэ рожала детей, и дети у нее были друг дружки красивей. Люди каждый раз прибегали, смотрели на новорожденного и восхищались. Мой отец, выдав брату на приданое, сам себя подкосил. Остался без денег. Торговля пошла не та. Да и силы его начали таять. Но если вы думаете, что братец Липэ поддержал его, подставил плечо, то вы ошибаетесь. Нет, он прикинулся слабовидящим и сыграл в «моя непонимай». А отец всю горечь свою изливал на меня. Ругался, зверел, проклинал. Чего он хотел от меня, до сих пор не догадываюсь. Так бывает, родитель ненавидит свое же дитя. Что, бывало, я ни скажу – я дурак, что ни сделаю – плохо. Ну а потом отец заболел, и сразу видно было, что добром эта хворь не кончится. Братец весь в гешефты свои ушел, а я отцом занимался. Умывал его, причесывал, купал, горшки выносил. У него желудок попортился, и что он, бывало, ни съест, от всего его рвет. Позже болезнь перекинулась в ноги. Он совсем перестал ходить, и я все подносил ему. А он заедал меня, измывался, просто уничтожал. И так порой становилось невмоготу, что хоть на край света беги. А куда побежишь, да и как бросишь больного отца? Короче, я молчал и терпел. Терпел и молчал. В последние, помню, недели сущий ад разгорелся. Отец беспрерывно стонал и сыпал проклятиями. Братец Липэ раза два появлялся, войдет так бодренько и с веселой улыбочкой спрашивает: «Ну что, папа, сегодня не лучше?» И отец мгновенно преображался – ни охов, ни брани. Да простит ему все это Бог, я-то простил: разве ведал человек, что творил?

Ну, гсисэ две недели тянулась. Что-то страшное. Он открывал глаза и с ненавистью меня разглядывал… А после похорон еще выяснилось, что отец меня и наследства лишил, все отписал брату Липэ: дом, шкафы, сундук, мукомолку, даже кухонную посуду. Местечко встревожилось, заговорили, что это нарушение еврейских законов. Отыскали соответствующий посэк и предложили брату мне дом уступить. Липэ в ответ расхохотался. Мукомолку и мебель он тоже увез к себе, мне оставил одну подушку. Трудно поверить, но все это – чистая правда, мне бы чистым таким пред Богом предстать.

Пошел я работником к столяру, но платил он – на хлеб не хватало. Спал я в чуланчике. Братец Липэ совсем обо мне забыл. А ведь кто целый год читал по усопшему Кадиш? Я, а не он. Я, видите ли, живу «в городе», а там легче миньян собрать. По субботам он тоже не может: в местечке у нас нет эрува. Мастер был на увертки. Ну, поначалу о нем посплетничали, потом перестали. Начали поговаривать даже, что поделом мне, что «такую палку» я, наверное, заслужил чем-то. Когда человека пинают, всяк норовит ногой приложиться.

Я уже парнем был, бороденка уже пробивалась, но сватать меня и не думали. Один раз, правда, сватали, но такую, прости господи… Врать не стану, нравилась мне одна девушка, дочка сапожника. Я ее иногда видел, по утрам, когда она помойное ведро выливала. Но прочили ее бондарю. А круглый сирота кому интересен? Настолько глуп, чтобы это не задевало меня, я не был. Ночами, помню, не сплю, и меня прямо как от озноба трясет. За что? Почему? Что плохого я сделал отцу? Я даже хотел Кадиш бросить читать – но тут и год траура кончился. И потом: кто же мстит мертвецу?

Как-то вечером в пятницу улегся я в своем чуланчике на куче стружек. День был тяжелый. В те времена к работе приступали с рассветом, а заканчивали уже в сумерки, когда свечи зажигать пора. Так что у меня даже не было времени сходить в баню.

По пятницам на обед горячего обычно не подают, чтобы, значит, приберечь аппетит на вечер, для субботней трапезы. Зато вечером все получили по доброму куску рыбы, и только мне хозяйка положила костистый хвост, которым я сразу и подавился. Бульон был водянистый, без единой жиринки, а когда дошло до курицы, то мне из кастрюли достались две жилистые будыли. Мало что их не разжуешь, они еще плохо влияют на голову. Даже халы мне не досталось. А к цимесу и притронуться не успел. И отправился спать голодным.

Стояли зимние ночи. В чуланчике было холодно, шмыгали мыши. Я лежал, окоченевший, на стружках, накрывшись всяким тряпьем, и гнев меня охватил. Казалось, попадись мне сейчас мой братец – на куски разорвал бы. А жена его Хавэлэ? У приличных людей невестка – ближе, чем сам брат, а эта… Помнит только себя и своих кукленков-детей. Наряжается – панна, а если появится изредка в синагоге на какой церемонии – невесту, к примеру, сопровождать, – то непременно в шляпе с пером. Куда ни пойдешь, только и слышно: Хавэлэ это купила, Хавэлэ то купила. Всех забот у семейки одна – выфрантиться и выпендриться. Хавэлэ заказала себе две шубы и надевала их через раз – то каракулевую, то чернобурку. А всяких на ней финтифлюшек, а всяких на ней побрякушек! А я валяйся тут как собака и слушай музыку в животе… Ну и начал же я их честить! Даже Бога просил, чтоб наслал он на них всяких бед и хвороб. С тем и уснул.

Просыпаюсь среди ночи и чувствую: нет, я должен расквитаться. Точно бес меня за волосы приподымает и орет прямо в ухо: отомсти им, Лейбуш! Отомсти, отомсти! Я встал, в темноте нашарил мешок, набил его стружкой. В субботу заниматься делами запрещено, но я, по правде сказать, и забыл, что еврей. Точно дыбэк вселился в меня. Тихонько оделся, вскинул мешок на плечо, прихватил фитиль и два кремня. И прочь со двора – жечь дом брата своего, жечь мельницу брата своего, жечь амбар брата своего, жечь все, что там еще есть у брата.

Ночь была темная, черная, а дорога – далекая. Я пробирался задними улочками. Дальше – через болото, через луга, где летом коровы пасутся. Через лес и поляны. Я понимал, что я всё для себя потеряю – мир здешний и мир будущий. Вспомнил маму: что она скажет там, лежа в могиле? Но уж если ты дал овладеть собой злобе, то, как говорится, себе же глаз выколешь, только б оба – другому. Я не очень даже опасался, что меня могут увидеть – припозднившийся сельчанин или еще кто. Я был в состоянии, что называется, хосэр-дэйе, шел, и шел, и шел дальше. Налетал порывистый ветер, стынь пронизывала тело насквозь. Я застревал по пояс в снегу, выбирался и тут же оказывался в соседнем сугробе. На подходе к Хоинкам – деревенька такая – на меня напали собаки. Оно ведь как: стоит одному псу поднять лай, вся округа сбегается. Озверевшая стая – и за мной! и за мной! Догонят – в куски, в лоскутки разорвут. Чудо еще, что мужики не проснулись, они бы со мной уж разделались, поди убеди их, что не шел я к ним, в столь время ночное, красть лошадей… Несколько раз я хотел уже сбросить мешок и бежать сколько ног хватит, хоть обратно в чуланчик поспать, а хоть просто куда глаза глядят, через всю страну, на край света… Но снова и снова ударяло мне в голову бешенство: иди! иди! Иди отомсти! Теперь или никогда!

И я шел, проваливаясь в намёты, поднимался, шел дальше. Стружки – вещь нетяжелая, но ведь – полный мешок! Спину ломит, потом весь обливаюсь, а – иду. На свою же погибель.

И вот, йидн, что дальше.

Иду я и вижу: небо вдруг как зарделось. Неуж заря брезжит? Дело ж было на короткую пятницу, когда ночи вон как длинны. А смотрю – по приметам и до мельницы недалеко. Я – скорей, только что не бегом…

Ну, что долго расписывать? Подхожу и вижу: горит мельница. И дом брата в огне. Вы о таком когда-нибудь слышали? Я собрался поджечь – а оно уж само горит. Остановился, смотрю как помешанный. И чувствую: мозг в голове шевелится. Все, думаю, свихнулся. Сбросил мешок с плеча – и туда! Стрелой из лука! И что-то ору во весь рот. Метнулся к мельнице, но вспомнил: Липэ! Липэ, Хавэлэ, дети! Влетаю в дом: дым, огонь. И от дыма они, наверно, потеряли сознание. Балки горят. Светло, как на Симхэс-Тойрэ. Жар, как в печи. В спальню вбегаю, подхватываю на руки брата и, высадив раму, выбрасываю его на снег. Хватаю Хавэлэ. Ребенка. Другого ребенка. Все семейство. Сам едва лишь не задохнулся, но всех их спас. И только вынес последнего малыша – рухнула крыша. На снегу угоревших в чувство приводят. Это на вопли мои сбежались окрестные жители. От дома ничего не осталось, груда золы и печная труба. А мельницу почти затушили. Тут я вижу мешок мой, ну и в огонь его.

А уже рассвело. Брат на снегу очнулся, сел и спрашивает: что случилось? И ко мне: «А ты откуда здесь взялся?» А я что ответить не знаю. Невестка как завопит: «Это он поджег! Он!» И бросается на меня глаза мне повыцарапать. Крестьяне меня в круг берут: «Да, каким чертом тебя занесло?» У меня, понимаете, речь отнялась, а они меня палками! Палками! И со злобой такой… Брат мой, когда видит, что я весь в крови уже, говорит: «Довольно, соседи, есть Бог, он его и накажет» – и плевок мне в лицо.

Кое-как я добрался домой. Не ногами шел, а ползком, окровавленный, как подстреленный зверь. Несколько раз садился, прикладывал к ранам снег.

Возвращаюсь домой, а в городе переполох. Все с расспросами: «Ты где был? Ты откуда узнал, что у брата горит?» И при этом, конечно, убеждаются в своих подозрениях. Столяр мой в чуланчик заходит да как завопит оттуда: «Мешок! Его мешка нет!» Йонев шумит, как же: брат брата поджег! Да еще в субботнюю ночь!

Вижу я, дело плохо, засадят еще в тюрьму или привяжут в прихожей бэйскнесэса, где каждому вольно будет ударить меня, оплевать. Взял я и сбежал.

Старый балэголэ меня пожалел и на исходе субботы вывез из Йонева. В тот раз он вез не людей, а груз и товар, а меня усадил между бочками. Ночью мы тихо выехали на Замосьц. Но в Замосьце тоже об этой истории стало известно, и я убрался в Люблин. В Люблине освоил столярное дело. Женился. Жена оказалась нероженкой. Я много и тяжело работал, но работа мне мазл-брохэ не принесла. Мой брат Липэ стал настоящим магнатом, пол-Йонева отошло к нему. Мы с ним больше никогда не встречались и не писали друг другу. Он потом породнился с раввинами и богачами. Его уже нет на земле. Прожил жизнь в достатке и почестях.

Раньше я никому про все это не рассказывал, кто поверил бы мне? Я даже скрывал, откуда я родом, врал, что из Щебжешина. Теперь, на смертном одре, не могу больше, йидн, обманывать. И вот рассказал вам всю сущую правду. Одного не пойму: почему пожар у брата случился как раз тогда? А недавно пришло мне на ум, что дом занялся неслучайно – от гнева от моего, а? Вы как думаете, может такое быть?

– Гневом дом не запалишь.

– А вот говорят же: гневом пылает.

– Это только так говорят.

– Да, но, когда я увидел огонь, я ведь сразу все счеты забыл, я же бросился к ним, всех их спас! Ведь если б не я, сгорели б дотла, до черных углей. И теперь, перед смертью, я хочу одного: чтобы люди правду узнали!

 

Эстер-Крейндл Вторая

В городе Билгорае жил меламед по имени Мэйер-Зисл, коренастый приземистый человек, полнолицый, со щеками как яблоки на Симхэс-Тойрэ, борода черная, окладистая, полный рот крепких зубов, глаза – спелая черешня, на затылок сползающая шевелюра, густая и темная – настоящая звериная шерсть. Мэйер-Зисл любил хорошо поесть, мог выпить зараз полкварты водки, имел голос певучий и зычный и на свадьбах плясал до утра. Для особо подробных наставлений детишкам терпения у него не хватало, но местные богачи все равно отдавали ему в обучение своих отроков, ибо был он во всем остальном человек основательный.

В тридцать шесть лет он овдовел. Жена оставила ему полдюжины деток, так что вскоре женился он на вдове из Крашника, на Рейцэ. Рейцэ – женщина молчаливая, высокого роста, костлявая, с длинным носом и конопатым лицом – служила в девичестве молочницей у одного еврея-тихони, после чего вдруг вышла замуж за богатого семидесятилетнего реб Ижбицера и родила ему девочку. Этот реб Танхум Ижбицер незадолго до смерти своей обанкротился, то есть разорился, то есть вдове ничего не оставил, кроме робкой, всего боявшейся маленькой Симэлэ. Но к тому времени Симэлэ умела уже писать, могла прочитать страницу-другую из тайч-Хумэша, а покуда реб Ижбицер жив был, он всегда привозил ей с ярмарок – кроме всяких там бус и платочков, башмачков и комнатных тапочек – книжку сказок, купленную у бихэр-трейгера, у книгоноши. И вот теперь, когда мать ее вышла замуж, Симэлэ все это привезла с собой в Билгорай, и они стали жить в доме отчима, у Мэйер-Зисла.

А у Мэйер-Зисла, как сказано, было два сына и четыре дочери – крикуны, драчуны, ободранцы, обжоры, замашки имели настоящих мэшумэдов, в любое время готовые что-нибудь выклянчить, высмотреть, прибрать к рукам. У Симэлэ они сразу все отняли. Потом понемногу стали ее поколачивать и дали ей прозвище: панночка. Это потому, что Симэлэ была брезгливой – не доедала с чужих тарелок, и чересчур манерной – не раздевалась при своих сводных сестрах.

Вся в мать – длинноногая, узкие бедра, белая кожа, большие глаза на тонком лице со впалыми щеками, черные как смоль волосы, – такая была Симэлэ. Она сразу прекратила водиться с детьми Мэйер-Зисла, не смогла подружиться и с соседскими девочками и старалась поменьше выходить из дому, потому что уличная босота бросала камни в нее. Весь день просиживала она в углу, перечитывала свои книжки и плакала.

Она с малолетства любила истории. Мать, бывало, ей перед сном что-нибудь расскажет, реб Ижбицер, случалось, присаживался на край постели и сказку читал ей, выбрав какую почудесней да пострашней. А то происшествие вспомнит какое, чаще – из жизни друга его Зораха Липовэра. Зорах Липовэр жил в Замосьце и богатством своим славился на пол-Польши. У него и жена из богатых происходила, и про нее реб Ижбицер тоже рассказывал маленькой Симэлэ, а звали ту жену Эстер-Крейндл. И про детей их рассказывал, и про всю их роскошную жизнь.

Вот возвращается как-то Мэйер-Зисл к обеду домой и приносит ужасную новость: у реб Зораха Липовэра из Замосьца жена умерла. Симэлэ как услышала – затряслась вся, и глаза сразу большие, просто огромные. Почему-то вспомнились тут и рассказы отца, реб Ижбицера, и город Крашник, то прекрасное время, когда была у нее своя комнатенка, кровать с двумя пухлыми подушками и сатиновым покрывалом, и даже домработница, подставлявшая ей к постели сахарки и всякие вкусности. А теперь жила Симэлэ в духоте, дом почти не покидая, в одном и том же износившемся платье и рваных ботинках, в волосах пух какой-то, вся себе самой неприятная, в бане наскоро, толком не мытая, всегда в тесноте, в толчее, в окружении этих просто бандитов, только и ищущих повода, чтобы поизмываться над ней, что-нибудь ей подстроить, наподличать… Ну вот, и когда Мэйер-Зисл вошел с этой новостью, Симэлэ всплеснула руками, закрыла лицо ладонями и заплакала. Она и сама понять не могла, отчего она плачет: то ли покойницу жаль, которой теперь в темной могиле истлевать суждено, то ли себя оплакивает, жить обреченную – жить в этом доме.

2

Сводные братья Симэлэ, отпрыски Мэйер-Зисла не давали ей выспаться по утрам. Место ей выделили на жесткой узкой лавке, с которой она то и дело скатывалась, так что Рейцэ стала забирать дочку в свою постель, но и это было нехорошо, потому что Мэйер-Зисл нередко наведывался к жене по ночам, а Симэлэ уже понимала, конечно, про отношения между взрослыми и лишь притворялась, что спит.

Как-то раз, когда Симэлэ опять спала с матерью, Мэйер-Зисл вернулся, уже за полночь, с какой-то свадьбы, вусмерть пьян, весь раззадоренный и разохоченный. Он сгреб Симэлэ своими двумя лопатищами и перебросил ее на лавку – прямо на кучу мокрого белья, с вечера оставленного там Рейцэ. Вскоре Симэлэ удалось заснуть, а когда она снова проснулась, в комнате стоял храп. Было очень сыро и холодно, и она на ощупь укрылась каким-то мешком. Вдруг послышался шорох, будто кто-то скрёб пальцем по древесине. Кровь у Симэлэ застыла от ужаса, она открыла глаза. Дом наполнен был мраком, а над печью стена светилась какими-то всполохами. Но откуда б им взяться? Ставни плотно закрыты, и свеча не горит. И вот смотрит Симэлэ, а свет на стене начинает дрожать и меркнуть, и постепенно складываться в некий образ. И не успела Симэлэ испугаться, как мерцающие точки и пятна собрались, как на вышивке, в женский облик, настоящий портрет: лоб, глаза, нос, рот, шея. Лицо разомкнуло уста и заговорило голосом, который, наверно, был слышен только ей, Симэлэ:

– Симэлэ, девочка моя, знай, что я – Эстер-Крейндл, жена реб Зораха Липовэра. Покойники – да, пребывают в покое, но мне, Симэлэ, покоя нет, ибо муж мой тоскует по мне, окликает меня днем и ночью, рыдает и никак не может с моей смертью смириться, хотя скорбные дни, отпущенные живому для того, чтобы свыкнуться с горькой утратой, прошли, кончились. Если б могла я встать из могилы и вернуться к нему, я бы, конечно, сделала это, но на мне неподъемная толщь, четыре локтя земли. А черви уже выели мне зрачки. И поэтому я, душа той, что прежде была Эстер-Крейндл, получила соизволение найти для себя другое тело. И я выбрала тебя, Симэлэ. Твой отец реб Танхум и мой муж – побратались, и чужой я себя не почувствую. Сейчас я войду в тебя, и ты станешь мною. Не пугайся, ничего плохого с тобой не случится, утром встанешь, оденешься, покроешь, как женщине следует, голову и сообщишь своим близким, что с тобой ночью произошло. Толстокожие типы откажутся верить и начнут, кто в чем, обвинять тебя, но я, Симэлэ, – во всем и всегда буду тебе заступницей, ты только все хорошо запомни, что я сейчас скажу тебе. Ты отправишься в Замосьц к моему безутешному мужу и станешь ему женой, супругой, возляжешь у чресл его и будешь служить ему верно и преданно, как служила ему я все сорок лет, день за днем. Мой Зорах, может быть, поверит не сразу, но я дам тебе доказательства. И прошу тебя, поторопись, потому что он там жестоко терзается, и если помедлить, то можно и опоздать. А исполнятся сроки – мы станем с тобой двумя скамеечками у его ног в раю. На меня обопрет он правую ногу, на тебя – левую, и будем мы как Рохл и Лея, и дети мои будут твоими детьми, как если бы они вышли из общего нашего лона…

Долго еще говорил светозарный тот лик, поверяя юной Симэлэ всевозможные тайны и всяческие секреты, которые может знать и должна знать только жена. И только когда петух закричал на своем насесте, а между створками ставней вспыхнул луч зари, голос в комнате смолк. И в тот же миг Симэлэ ощутила, словно что-то глубоко проникло ей в ноздри, что-то плотное, твердое, как горошина, поднялось к голове и протиснулось в череп. Мгновенная боль – и сразу все стало в ней разбухать и расти. Она чувствовала, как удлиняются ноги и руки, расширяется грудь, увеличивается живот – тело зрелой женщины. Зрелыми становились и мысли – мысли супруги, матери, бабушки, хозяйки большого дома, распоряжающейся прислугой, кухней, работниками. Слишком было все удивительно, чтобы при этом еще и удивляться. Симэлэ пробормотала что-то о призраках и опять впала в сон. И во сне к ней опять пришла Эстер-Крейндл и оставалась с ней, пока Симэлэ не открыла глаза.

3

Выросшая в доме реб Ижбицера неженкой, Симэлэ по утрам пыталась, коль удавалось, попозже поспать. Но в этот день она проснулась вместе со всеми. Сводные братья и сестры, увидев ее, укрытую мешком из-под муки, стали смеяться и уже собирались поиздеваться над ней – поводить по пяткам соломинкой, облить из таза водой – но Рейцэ отогнала их. Симэлэ села на лавке и добродушно так рассмеялась и сотворила «Мойдэ ани». Вообще-то не принято, чтобы юной девице подавали к постели нэйгл-васэр, но Симэлэ попросила, и мать, пожав плечами, принесла ей воду и таз. Затем Симэлэ оделась, мать дала ей позавтракать – ломоть хлеба и чашку цикория. Симэлэ сказала, что хотела бы сперва помолиться. Она достала субботний платок и повязала голову. В то утро Мэйер-Зисл был дома и пораженный наблюдал за поведением падчерицы. Симэлэ молилась по сидэру, наклонялась, била в грудь себя, после слов «ойсэ шолэм бимроймов» сделала три шага вперед, а произнося «Алэйну», после слов «ибо они поклоняются…», как положено, сплюнула. Перед тем как сесть завтракать, снова вымыла руки по локоть и благословила трапезу. Пацанва в недоумении окружила ее, наперебой тараторя, а она с материнской улыбкой старалась их утихомирить: «Дети, дети, уймитесь, дайте и мне слово сказать!» Младшую девочку поцеловала в голову, потрепала за щечку мальчонку, другого заставила выдуть нос и утерла его своим передником. Рейцэ только глаза таращила, а Мэйер-Зисл сидел и скреб в затылке.

– Что за штуки она выкидывает? Х’лебн, ее просто не узнать…

– Так повзрослеть за одну ночь… – пробормотала Рейцэ.

– И молится точь-в-точь как габэтша Трайнэ-Йентэ, раскачивается, – заметил старший из братьев.

– Симэлэ, у тебя что-нибудь случилось? – спросила наконец, отчего-то смущаясь, Рейцэ.

Та не сразу ответила. Она ела, обстоятельно пережевывая еду, и, только проглотив, что было так на нее непохоже, спокойно заметила:

– Я больше не Симэлэ.

– Что? Не Симэлэ? А кто ж ты, по-твоему? – опешил Мэйер-Зисл.

– Эстер-Крейндл, жена реб Зораха Липовэра. Сегодня ночью в меня вселилась ее душа. Теперь вы должны отвезти меня в Замосьц к моему супругу и детям. Хозяйство там без меня пропадает, реб Зораху нужна жена и домоправительница…

Старшие ребята так и прыснули со смеху, младшие рты пораскрыли. Рейцэ вся как мел побелела. Мэйер-Зисл сгреб в кулак бороду:

– В эту девушку дыбэк вселился!

– Никакой не дыбэк, а святая душа Эстер-Крейндл. Она не смогла улежать в могиле, потому что реб Зорах тоскует и мается, а дом приходит в упадок… Она доверила мне все расчеты, поручила вести хозяйство. Если вы мне не верите, то у меня есть все подтверждения.

И Симэлэ открыла им кое-что из того, что сообщила ей Эстер-Крейндл ночью – наяву и во сне. И чем дольше Симэлэ говорила, тем сильней удивлялись Мэйер-Зисл и Рейцэ. Рассуждения, сам тон ее речи были необычными для девушки ее возраста. Это сидела почтенная и опытная в делах женщина, мать взрослых дочерей, у которых есть уже мужья. Слова она употребляла такие, что Симэлэ и произнести не посмела бы, если б даже и знала их, она вспоминала свои болезни, больше всего последнюю, когда знахарки и доктора совсем доконали ее пилюлями, кровопусканиями, притираниями, пиявками. И как это всегда бывает в захолустных местечках, где под дверью у всех подслушивают и подсматривают в замочную скважину, слух разошелся мгновенно, и сбежалась большая толпа.

4

Симэлэ вызвали – срочно! – к раввину. Собрались все парнэйсим и другие почтенные йидн. Ребецн набросила крючок на дверь, а сам ребе и с ним рошекоол и несколько наидостойнейших женщин устроили Симэлэ настоящий допрос, силясь выяснить, не врет ли она, не поселился ли в ней Руэх-ра или, по меньшей мере, какой-нибудь лапитут из тех, что всегда норовят одурачить, сбить с панталыку честного, порядочного человека, завлечь его в свою сеть. После долгих многочасовых расспросов все, в конце концов, убедились, что Симэлэ ничего не выдумывает и не врет, что рассказ ее – чистая правда, потому как не только речь, голос и тон, но и выражение лица, улыбка, привычка вдруг нос шейным платком утереть, покачать головой, а также изысканные манеры – все это тютелька в тютельку как у покойной Эстер-Крейндл (которую большинство присутствующих знало). И потом: Нечистый – он ведь гордец, он высокомерен, унижает людей и позорит, а тут – ко всем уважительность, мудрость в ответах, тонкость суждений. Мужчины – те сгребли в кулак бороды, а женщины – одна сидела, вывернув ладони с переплетенными пальцами, другая с тревогой ощупывала чепец, третья потуже затягивала и опять распускала тесемки на фартуке. Прибежали ветхозаконницы из хэврэ-кэдишэ, которых, известно, не так просто прослезиться заставить. Но слезы текли у них по мясистым щекам, потому как здесь и слепой бы увидел, что на белый свет возвратилась сама Эстер-Крейндл.

Тут же Зайнвл-балэголэ запряг лошадей в повозку и, прихватив свидетелей, погнал в Замосьц: известить реб Зораха Липовэра о случившемся. Реб Зорах выслушал их и заплакал. Потом сел с дочерьми и сыном в карету, и четверка цугом понесла их в Билгорай, причем кучеру было сказано не беречь впрок кнута. Шлях к той поре уже весь просох, кони летели как на крыльях, и к вечеру реб Зорах с детьми были на месте. А Симэлэ все это время оставалась в доме раввина, жена его за нею присматривала и не давала всяким умникам и зубоскалам к ней приставать. Симэлэ сидела на кухне и вязала чулок для ребецн (а ведь Рейцэ давно уже сетовала, что, смотрите, дочь скоро девушкой будет – а вязать так и не научилась), рассказывая присевшим вокруг нее женщинам про всякие стародавние происшествия, про неслыханные морозы, каких уж теперь не бывает, про ужасные засухи и страшные снегопады в разгар лета, про вот такой вот град, проламывавший крыши, про падающих на землю рыб и лягушек, про ураганный ветер, обрывающий крылья у мельниц. Она выказала обширные познания в том, какие кушанья варят или пекут в богатых домах, размышляла о женских слабостях и недугах, о болезнях молодых рожениц и о всяком таком, что может знать только женщина, сама выносившая и родившая много детей. Все слушали ошеломленные: отроковица разговаривала с ними, как ровня и сверстница. Донесся скрип колес, карета остановилась, и реб Зорах Липовэр с семейством ворвался в дом. Он влетел в кухню, и Симэлэ поднялась со стула, отложила чулок и сказала:

– Зорах, я вернулась.

Женщины разразились рыданиями. Зорах смотрел на нее как одержимый…

Начался новый допрос, затянувшийся за полночь. Те, кто был при этом, рассказывали о той ночи еще многие годы спустя, и, как оно завсегда бывает, одни помнили одно, а другие – совсем другое. Споры вспыхивали и нередко кончались ссорой и руганью. Но в одном все сходились: та, что поднялась со стула навстречу реб Зораху, была не кто иная, как истинная жена его Эстер-Крейндл. Зорах не сразу пришел в себя – больше часа сидел и плакал, сиречь выл, скулил, ревел дурным голосом. Сын Зораха тут же назвал Симэлэ мамой. Сестры его так с наскоку не поддались, одна за другой они подступали к Симэлэ, пытались ее уличить, подозревая в ней проходимицу, желающую присвоить богатство их матери. Но постепенно они убеждались, что все рассказанное – правда. И прежде чем наступил рассвет, две дочери Зораха произнесли наконец-то это слово: «мама».

5

Зорах Липовэр и Симэлэ могли б сразу, не погрешив против Закона, стать под хупу, но со свадьбой еще подождали. У реб Зораха была еще одна дочь, Бинэ-Ходл, так вот эта Бинэ-Ходл заупрямилась – и хоть ты что: девица ломает комедию! Не верьте ей, этой Симэлэ, она наслушалась разговоров про Эстер-Крейндл. Где? В родительском доме. А может, сдружилась с какой-нибудь из служанок, работавших прежде в хозяйстве или на кухне у реб Зораха. Или просто она кишэфмахерша или знахарка. Ведьма, про которых рассказывают, что они взбивают колтун в волосах у невест перед хупой. Или дыбэк засел в ней. Бинэ-Ходл, кстати, была не единственная, кто не поверил Симэлэ. Разведенки и вдовы, имевшие виды на реб Зораха, ну и, конечно, мамаши, мечтавшие выдать за него свою дочь, – те, молча, как сговорились не уступить этой Симэлэ, этой голи перекатной, хитрой лисе, которой взбрелось проскользнуть в чужой сад…

В общем, дошло это все аж до замосьцского раввина, и теперь уже он посылает за Симэлэ – новое, значит, расследование. И уж там ей, конечно, учинен будет самый въедливый, дотошный допрос! Придут прежние Эстер-Крейндл подруги, товарки, соседки, раз по десять на день заходившие к ней. А то – слыхано ль? – наглость какая, самозванство какое!..

Рейцэ, та как услышала, что замосьцские перхуньи задумали, как говорится, на цимбалы посадить ее Симэлэ, вдруг заявляет, что пусть реб Зорах будет-таки себе здоров с хозяйством своим и богатством, но таскать ее родное чадо по свету, дать над девочкой измываться она не позволит! Мэйер-Зисл, однако, имел на все это виды другие. Меламедство ему осточертело. Он давно грезил перебраться в Замосьц, в настоящий город, где живут настоящие толстосумы и разгульные их сынки – парни из ешивы! В Замосьце, между прочим, был погребок, пивоварня. В Замосьце играли в шахматы, сочиняли стихи, там вечно что-то ваяли, лепили, выпиливали, рисовали, задавали друг другу мудреные загадки и сыпали притчами… Мэйер-Зисл настоял – и Рейцэ, в конце концов, согласилась, чтобы он, так и быть, повез Симэлэ в этот Замосьц, но был при ней неотступно, ни на шаг от нее! Под это дело Мэйер-Зисл получил от реб Зораха приличненько гильденов – на дорожные то есть расходы.

Ну, приводят Симэлэ к замосьцскому раввину, весь город, понятно, уже собрался, но в бэздн, разумеется, попали не все. Сам Мэйер-Зисл с помощью своих сторонников позаботился о том, чтобы допущены были исключительно люди почтенные, истинные балэбатим. Рейцэ, собирая дочь в путь, отдала ей свое праздничное платье и шелковый платок на голову, и теперь стала Симэлэ словно ростом повыше и вся поокруглей, солидней. Вопросы посыпались сразу же, но Симэлэ на всё отвечала со знанием дела, с таким тактом и выдержкой, что даже те, кто пробрался сюда посмеяться над ней и потешиться, позатыкались. Во всем, что она говорила, не было противоречий, не было путаницы или фальши. Сама Эстер-Крейндл не смогла б отвечать обстоятельней и точнее. Сперва Симэлэ долго расспрашивали про мир иной. Она рассказала все по порядку: про свою гсисэ, про омовение тела, похороны, про то, как потом явился к ней ангел Думэ с огненным прутом в руке и спросил, как ее зовут. В нее, в Эстер-Крейндл, рассказывала Симэлэ, пытались проникнуть и укрепиться в ней черти, но Кадиш, который неустанно читали по ней, оградил ее неприступной стеною от нечисти. Затем Симэлэ описала, как ее повели на Суд Небесный, как взвешивали на чашах весов все ее прегрешенья и благие дела и как Сатана возводил китрэг на нее, а святейшие ангелы – заступались. Припомнила встречу на том свете с отцом и матерью, с бабушкой, дедушкой и другими душами, давно уж обретшими успокоенье в раю. Симэлэ рассказала, что по дороге в Суд ей позволили заглянуть в два оконца – в ад и в рай. Когда Симэлэ стала описывать присутствующим малахэ-хаболэ – терновые лежаки, сугробы снега и груды раскаленных углей, где грешники то покрываются льдом от мороза, то поджариваются, раскаленные жерди, на которых подвешены вероотступники и вероотступницы – кто за язык, кто за груди, – крики ужаса вырвались у собравшихся. Даже скептики, даже лайдаки-зубоскалы затрепетали, когда Симэлэ начала им – поименно, одному за другим – передавать приветы от замосьцских гультаев, увязающих нынче в бочках смолы или бредущих пустынею ада с единственной целью: насбирать больше хворосту для костра, на котором самому же гореть. Привет передать попросили ее и мошенники, и блудодеи, изъязвляемые там змеями и скорпионами, терзаемые мышами летучими и драконами-пиперностерами. Всех грешников этих называла Симэлэ по именам, притом и таких, о ком в городе и память уж давно выветрилась. Это было невероятно: чтобы юная девушка, к тому же приезжая, стольких знала бы и про каждого помнила, на ком какой грех!

Потом Симэлэ обрисовала им рай. Золоченые кресла, колонны из бриллиантов, восседающие меж ними праведники с венками на головах – они вкушают нежное мясо Лэвйосэна или быка Шорабора, запивают тончайшим йаин-хамшумэр, в то время как ангелы им раскрывают таинства Тойры. Большой новостью было для всех свидетельство Симэлэ о том, что праведники в раю вовсе ногами не опираются на жен своих, как на скамеечку. Нет, нет и еще раз нет. Жены на самом деле сидят там рядом с мужьями, и даже – да, представьте себе! – ножки их стульев чуть-чуть повыше: вот настолько примерно! Замосьцские женщины, услышав сие, приободрились, конечно. Многие плакали. Некоторые смеялись и плакали разом. Реб Зорах закрыл руками лицо, но все равно было видно, как слезы у него струятся по бороде.

В сопровождении толпы близких и дальних родственников реб Зораха, его детей, соседей и знакомых Симэлэ отвели в дом Эстер-Крейндл – на главный экзамен, по пунктам: ведение хозяйства; отношения с родней; обращение с прислугой, с торговым людом… Расспрашивали про всяких нищенок и стариков, которым бывшая хозяйка носила в хекдэш бульоны и каши… Симэлэ, однако, ни разу не растерялась, все она знала, все кругом узнавала. Дочери реб Зораха указывали ей то на один, то на другой комод или ящик шкафа – а комодов и шкафов здесь стояло немало, – и Симэлэ говорила, где какое лежит белье, где какие висят одежды, хранятся вещи. Из одного ящика достала дорогую расшитую скатерть и вспомнила, как Зорах привез давным уж давно эту скатерть из Лейпцига, постойте, это было ровно на следующий год после того, как он купил – вот оно! – это ружье в Праге на ярмарке. К пожилым женщинам Симэлэ обращалась на «ты», а одну из них вдруг спросила:

– А у тебя, Трайнэ, все еще покалывает под ложечкой? И только после обеда?

– Пешэ-Бейлэ, – спросила она другую, – ту кофточку с китовым усом, что я тебе подарила, – ты ее еще носишь?

– А ты, Ривке-Гутэ, как твоя язвочка на левой груди, не прошла?

Симэлэ даже начала добродушно подтрунивать над дочерьми реб Зораха:

– Ну что, все еще не переносишь запаха редьки? – спросила у средней. А младшей напомнила:

– А помнишь, как я водила тебя к доктору Палецкому и ты испугалась зайца?

Она помогла и женщинам вспомнить, кто какие слова над ней говорил, когда ее обмывали, а потом хоронили. И опять повторила, что безутешная тоска по ней мужа не давала костям ее успокоиться, и тогда Тот, Кто правит миром живых, смилостивился над Зорахом и возвратил ему душу любимой супруги. Симэлэ не без некоторой торжественности заявила, что умрет сразу же после смерти реб Зораха, ибо собственные ее годы уже, как известно, вышли, и живет она теперь только ради него. Это предсказание или, может быть, обещание очень всех тогда удивило: невозможно представить себе, чтобы юное такое создание пожелало уйти из жизни вместе со стариком.

Ожидалось, что разбирательство этого дела продлится несколько дней, однако все очень скоро убедились и в один голос заключили, что да, Симэлэ – истинная Эстер-Крейндл. Даже кошка в ней признала хозяйку – едва Симэлэ переступила порог дома, как она бросилась ей в ноги и начала тереться головой, тоскливо при этом мяуча. Служанки Эстер-Крейндл обнимали Симэлэ, целовали ее. Дочери, кроме, конечно, заупрямившейся Бинэ-Ходл, тоже бросились ей на грудь, рыдая и называя ее мамой. Сын смеялся и плакал, всячески выказывал ей почтительность. Внуки целовали у бабушки руки, а она раздавала им сладкие коврижки и орехи. И все-таки некоторые, и прежде всего Бинэ-Ходл, настаивали на своем: эта Симэлэ – лгунья, мошенница, или же дьявол вселился в нее и являет нам свои черные чары. Но их отругали, не особенно выбирая слова, даже чуть не поколотили. А реб Зорах Липовэр тут же назначил, посоветовавшись с Мэйер-Зислом, день свадьбы.

6

Свадьбу сыграли шумную. Ведь душа – душа Эстер-Крейндл, но тело-то, плоть – девичья! После свадьбы семейство Мэйер-Зисла перебралось в Замосьц, реб Зорах Липовэр обо всем позаботился, отдал им во владение дом, а самого Мэйер-Зисла сделал своим посредником в торговых операциях с помещиками. Дети Мэйер-Зисла, еще недавно жестоко и злобно издевавшиеся над Симэлэ, являлись к ней теперь раз в неделю пожелать доброй субботы, а она угощала их вином и миндальными хлебцами. Впрочем, самоё имя Симэлэ было сразу забыто. Даже Рейцэ называла ее не иначе как Эстер-Крейндл. Самой Эстер-Крейндл, когда она умерла, было уже за шестьдесят, и поэтому с Рейцэ она обращалась теперь так, словно это была ее дочь. Чудно было слышать, как она говорит ей «детка», «дитя мое», дает советы по кухне или насчет того, какую вещь как лучше связать, или вовсе наставляет ее в делах воспитания детей – в духе уважения к старшим. Мэйер-Зисл стал у нее своим человеком, можно сказать – незаменимым, поскольку она, подобно первой Эстер-Крейндл, занялась торговлей, и ни одной сделки реб Зорах не заключал без нее.

Вторую Эстер-Крейндл, как в свое время и первую, весьма почитали, постоянно просили то невесту сопроводить в синагогу, то сделать что-нибудь такое, для чего требовался ее большой опыт и авторитет. Люди думали, что она, выйдя замуж, тут же примется рожать детей, но вот прошел год, другой, третий, а она все не беременела. И еще замечать стали: возвернувшаяся на свет Эстер-Крейндл как-то слишком уж быстро старится, и это, конечно, истолковывалось в том смысле, что правы те, кто сразу поверил Симэлэ. Она вся раздалась, располнела, на шее появились морщины и складки, одеваться она стала в какие-то старомодные жупицы с фалдами и шлейфами, в шубы с высокими плечиками. Молодухи попробовали было с ней сблизиться, подружиться, но она сразу же дала им понять, что они ей неровня и не сверстницы. И даже стала надевать, когда к месту, гзэйрэ-копку с вуалью.

Вообще-то не принято как-то, чтобы молодые женщины ходили молиться в вайбэршул всякий день. Новоявленная Эстер-Крейндл каждое утро туда направлялась, в руках держа сидэр и тхинэс. На рошхойдэш, в канун Йом Кипура она появлялась там вместе с матронами в годах, а в месяц элул и в месяц нисан, в дни, когда по обычаю люди навещают родительские могилы, Эстер-Крейндл вторая, безутешно распластавшись на холмике земли, где лежала первая Эстер-Крейндл, давилась слезами, голосила и просила прощения, а люди вокруг стояли и смотрели, как покойница пришла плакать и молиться с «Майнэ-лошн» в руках над своей же могилой…

Время шло, Зорах Липовэр состарился, здоровьем стал слаб и всю торговлю передал в руки жены: сын его был, как сказано, к делу этому неспособен. Но поскольку женщина – это все-таки женщина, и не может она во всем заменить мужчину, – основная часть сделок легла на плечи вечно бодрого Мэйер-Зисла. Он уволил прислугу и старых работников и нанял в хозяйство новых, молодых. Дело поставил на широкую ногу, и если реб Зорах Липовэр, бывало, кланялся каждому помещику, сгибал спину перед что ни есть завалящим господинчиком, то Мэйер-Зисл сам надел господский кафтан и соболиную шапку, обедал с высокими чинами, пил вино с ними и ходил на охоту. И называли его уже не Мэйер-Зисл, но «господин посессор». Эстер-Крейндл, правда, не раз ему выговаривала: негоже, дескать, еврею так забываться – это вызывает досаду у гойим, да и деньгами сорить не резон. Но Мэйер-Зисл и ухом, бывало, не поведет. Потом перестал заходить к Рейцэ в спальню, а злые языки распустили слух, что вроде шашни завел он с графиней Замойской.

Мэйер-Зисл поздно вставал по утрам, выпивал натощак бокал вина. Люльку только с янтарным курил мундштуком и серебряной крышечкой. Когда пьян бывал – разбрасывал мелкие деньги крестьянам, точно истинный граф. Ездил верхом или усаживался в колэс, в шикарную карету, запряженную в шестерку цугом. Сыновей своих он отправил учиться в Падую. Дочерей повыдавал за магнатских сынков из Богемии. В бэйскнесэс он ходил только на Йомим-нэроим. Как-то раз он повздорил с одним дворецким из-за распутной некой нэкейвы, и оба ушли на луг с пистолетами. И Мэйер-Зисл весьма ловко вогнал тому пулю под дых.

К этому времени Зорах Липовэр лежал уже на смертном одре, а Эстер-Крейндл, не отходя ни на шаг, проводила ночи у его изголовья. Умирал Зорах долго и тяжело, а когда все было кончено, Эстер-Крейндл всем телом упала на мертвого, вцепилась в него и никак не давала убрать. И явившимся из хэврэ-кэдишэ силой, да, силой пришлось ее оттащить.

В свое время она, то есть Эстер-Крейндл вторая, сама же себе напророчила, что умрет за мужем вдогонку, но тогда мало кто обратил на это внимание, а теперь и вовсе уже позабыли. С похорон Зораха Эстер-Крейндл вернулась домой вместе с детьми его, и начались семь дней шивэ. Зорах умер глубоким уже стариком, так что отпрыски его не слишком скорбели, и, сидя в носках на низких скамеечках, обсуждали насущные свои дела. Известно было, что Зорах оставил завещание, но где оно? Зорах, предположительно, отписал там вдове гору золота, и теперь следовало поскорей, своевременно, начать тяжбу. Даже те из них, кто недавно еще называл ее мамой, отворачивались теперь от нее. Так и сидели – избегая с ней встретиться взглядом. Эстер-Крейндл держала в руках отворенную Книгу Иова на иври-тайч, в который раз в жизни читала историю этого бедолаги и родных его. Она читала и плакала. Бинэ-Ходл, слезинки не уронившая во все долгие дни и недели, пока отец умирал, да и после, на похоронах, – Бинэ-Ходл пробормотала:

– Божья воровка.

– Дети, я хочу с вами проститься.

Бинэ-Ходл подняла брови:

– Тетя отправляется куда-то?

– Да, этой ночью. К вашему отцу.

– А… Ну-ну… Поживем – увидим…

Потом все ужинали. Эстер-Крейндл к еде не прикоснулась. Она стояла у восточной стены, била поклоны, молилась, колотила себя в грудь, как на Йом Кипур. Рейцэ возилась на кухне. Мэйер-Зисл еще раньше устремился в пивную. Эстер-Крейндл пошла в спальню и попросила служанку приготовить постель. Наглая девка пробубнила в ответ, что хозяйка могла бы прилечь в другом месте, а не там, где хозяин испустил свой последний вздох. Где, мол, фитилек в лампаде горит и стоит стакан воды с мокрым платочком, которым душа умершего может время от времени освежить себя. Да и что это вообще за желание – провести ночь в комнате, откуда намедни покойника вынесли?..

Эстер-Крейндл откликнулась:

– Исполняй, что велено!

Служанка послушно все сделала. Эстер-Крейндл разделась, легла в постель – и тут лицо у нее сразу стало меняться, пожелтело и сморщилось, как у старухи. Домашние заподозрили что-то неладное, сбежались. Послали за доктором, но Эстер-Крейндл угасала на глазах. Стоявшие у ее кровати рассказывали потом, что она стала как две капли воды похожа на первую Эстер-Крейндл. Когда та умирала, она лежала точно так: тихо, с невидящим взглядом, а когда ее окликали – никого не слышала, не отзывалась. Пробовали влить ей ложку бульона в рот, но все выплеснулось обратно…

И вдруг Эстер-Крейндл издала стон и разом опростала душу. Бинэ-Ходл припала к мертвой и заголосила:

– Мама… Святая…

Похороны были пышные. Омывали Эстер-Крейндл из серебряной ложки, не забыли и про желток. Саван шили самые почтенные жительницы города. Раввин произнес над ней хэспэд. Похоронили Эстер-Крейндл вторую рядом с первой. После похорон Мэйер-Зисл принес раввину два завещания. В одном завещании Зорах Липовэр оставлял жене три четверти своего состояния. В другом – Эстер-Крейндл вторая поручала вложить третью часть своей доли в недвижимость, а две трети завещала Рейцэ и детям. Мэйер-Зисл был апотропусом, опекуном.

Если раньше находились еще не поверившие в то, что душа Эстер-Крейндл переселилась в юную Симэлэ, то теперь ее смерть – сразу после кончины Зораха – неоспоримо доказывала, что девушка не лгала. Бинэ-Ходл ежедневно ходила на кладбище и, упав на свежую могилу, плакала и просила у покойной прощения. Сын Зораха неустанно читал Кадиш по ней. Рейцэ на сей раз сидела шивэ вместе с осиротевшей семьей реб Зораха.

После смерти Зораха сыновья его попытались заняться торговлей, но дело у них не пошло. Вскоре умерла Бинэ-Ходл, и Мэйер-Зисл оказался единственным распорядителем богатств, оставшихся после Зораха, всех его предприятий и лавок. Однако без советов и опыта Эстер-Крейндл второй быстро все развалилось: Мэйер-Зисл выдавал ссуды явным банкротам, товары закупал втридорога, а продавал по дешевке, вложил большой капитал в строительство имения – настоящего дворца для себя, устраивал гулянья и задавал пиры, ходил на скачки, взял привычку биться об заклад, затевал тяжбы – на манер избалованной шляхты. Он даже стал забывать идиш-лошн и все по-польску, как с гороху, трещал. Все чаще ему приходилось скрываться от кредиторов и королевских инкассантов – бессердечных налогосборщиков.

Как-то ночью жители Замосьца проснулись от волчьего воя. Евреи, ясное дело, закрылись в домах, а гойим зажгли фонари, вооружились кольями, палками, ружьями – и вышли на зверя. Погнались за ним было – но волк исчез в темноте. Только слышали, как он где-то там сквернословит, матерится по-польски – верный признак, что оборотень. Люди – кто убежал, кто осенял себя крестным знамением, кто заговоры шептал. Выстрелили наугад. Раздался ужасающий крик. Оборотень поднялся на задние лапы и побежал, потом упал, стал по земле кататься, снова вскочил, побежал и упал – и в момент издох. А когда подошли к тому чудищу, то и сразу признали в нем Мэйер-Зисла. Он лежал босой и без шляпы, в шубе на голом теле и с дыркой от пули в груди.

7

Прошли годы и годы. Камень над могилой первой Эстер-Крейндл покосился и теперь опирается о надгробье Эстер-Крейндл второй. Над могилой реб Зораха выросла верба. Рейцэ умерла в приюте для нищих, в хекдэше. Все ее падчерицы и пасынки окрестились и поразъехались в дальние страны. От имения реб Зораха Липовэра ничего не осталось, но в Замосьце, Билгорае, Янове и Красноставе и даже в Люблине люди до сих пор вспоминают историю о юной девице, которая легла спать как Симэлэ, а проснулась – Эстер-Крейндл. Какой-то бадхэн даже песню про то сочинил. Ее пели в мастерских белошвейки. Долгими зимними вечерами над всем этим размышляли девчонки и задумывались женщины за рубкой капусты, или за сбором перьев для наволок, или просто рассевшись кружком со спицами и чулком. А то и мальчишки в хэйдэре страшным шепотом друг другу рассказывали про какую-то Симэлэ, превратившуюся в Эстер-Крейндл.

Ну что, а потом появились в Замосьце и в Щебжешине просветители, и они-то всем разъяснили: сплошной обман и мошенничество. Смеялись над Зорахом Липовэром и его семейством: зачем-де они дали себя одурачить? И ведь кто их – подумать! – за нос водил-то: соплюшка, девчонка-хитрюшка. А придумал все это – по их словам – Мэйер-Зисл, которому больно уж захотелось уйти из меламедов, а заодно, конечно, сграбастать состояние Зораха. Впрочем, каждый из них, из умников, судил на свой лад. Один добрел до того, что, мол, Мэйер-Зисл, сей жуткий распутник, вошел в сговор и тайную связь с падчерицей и научил ее, как дураков этих, значит, вокруг пальца… Другой же считал, что это был замысел Рейцэ и что она именно подготовила Симэлэ – сообщила ей разные секреты и тайны умершей Эстер-Крейндл. Нашелся в Замосьце еще один просветитель, доктор Эттингер, тот сказал: «Чтобы еврейка, уже похороненная на кладбище, воскресла и возвратилась к мужу – это, конечно, чудо. Но чтобы четырнадцатилетняя девочка одурачила всех вместе замосьцских мудрецов-хухэмов – сие чудо премного значительней, ибо Замосьц, известно, – не Хелм!»

Ну, допустим, все они правы, но тогда как понимать, что Симэлэ неспособна была забеременеть или что она умерла сразу в ночь после похорон Зораха? С Малхамовэсом контракта ведь не подпишешь…

Мир полон загадок, разгадок своих не имеющих. Писано: даже Илия не ответит на все вопросы и заморочки. Сам Бог на седьмом небе не находит, может, ответа на все, про что можно спросить. Оттого, наверно, Он и прячет лице свое.

Кол наклоняется, Кол выпрямляется, Наша сказка кончается.